и Эве тшеба учиться, сделать свою карьеру. Вы не знаете один другого. То, что вы думаете любовь, это просто быстрое увлечение. Поверьте мне - оно пройдет. Так, так. Нужно время проверить себя. Вы с Эвой из разной среды. У вас разные понятия. Оставьте ее в покуе! - Нет! Я проверил себя. Прошло полгода. Это не увлечение. Это серьезно. У нас с Евой одинаковые понятия. Прошу вас, не мешайте нам! И мы будем счастливы! Вот увидите. Я буду беречь вашу дочь! Потому что люблю ее. Поймите. Все равно я найду Еву! Хозяин ничего не ответил и захлопнул дверь. Я понял, что для родителей Евы я чуждый человек из далекого, грубого и темного общества. Они мне не доверяют, видят во мне коварного соблазнителя, который пытается увести их наивную и беззащитную дочь в свой не приемлемый для них убогий мир. Их опасения в чем-то, может, и не лишены оснований, и мне жалко их. Сына Юзефа они потеряли в войне, и Ева для них - единственный свет в окошке. Однако без Евы я не могу. До вечера еще далеко. Попробую разыскать дом Сесилии Вайнеровой. С попутной машиной мне повезло - доставила прямо к Висле. Я прошел по набережной до Грюнвальского моста, пересек улицу Страшевску, выяснил, где "жидовская" улица Шпигальска, поплутал по закоулкам Казимежа и нашел-таки улицу Видина, дом 10. Этот невзрачный, запущенный четырехэтажный дом без балконов и каких бы то ни было украшений тоже называют "жидовским". Перекосившаяся тяжелая входная дверь открывалась лишь частично. Грязные окна плохо пропускали дневной свет на лестницу. Я поднялся на второй этаж. Там открылся длинный темный коридор. В его торце - мутное окно. Мрачно и тихо. Мертвый дом. Вот квартира 9. К двери кнопками приколот клочок бумаги. На нем коряво, по-детски выведено: "Сдесь жывут ивреи". Я постучал. Приоткрылась дверь. Изможденный седобородый человек в ермолке, несвежей ситцевой рубахе и мешковатых брюках испуганно смотрел на меня и молчал. - Дзень добры, - как обычно, поздоровался я. - Ир зайт а ид? Ир ферштейт аф идиш? (Вы еврей? Вы понимаете на идиш? (идиш) - Йа, йа. Их ферштей. Редт мит мир аф идиш! Их бин фун Русланд. Мойше ( Да, да. Я понимаю. Говорите со мной на идиш. Я из России. Моисей (идиш). - Ми неймт мих Шмил. (Меня зовут Шмил (идиш) Старик широко раскрыл дверь и сообщил стоящим за его спиной людям: - Борух, Хайе, Двойре! Эр из а ид. Он еврей из России, он офицер. Я вошел в комнату. Эти люди засыпали меня вопросами. Затем и я поинтересовался: - А как вы живете? Вы сидели в лагере? Это ваша квартира? Оказалось, они возвратились сюда из Чешского Тренчина, где прятались всю войну. Там чехи относились к евреям лучше, чем "свои" краковские поляки. - Поляки хуже немцев, - кричала Двойра. - Знаете, здесь евреи сами просились в гетто, чтобы спастись от поляков. Поляки убивали евреев сами или выдавали немцам. Всех. - А как теперь? Благополучно? - Красная Армия спасла нас от немцев. Это - да. Но нам еще плохо. Тут есть банды. Есть ОЗН, есть Стронництво Народове, еще какие-то. Есть даже польские фашисты. Они грабят евреев, выгоняют из собственных домов. Говорят, что мы прислуживаем "советам". Куда нам теперь бежать? Не знаем... - А ваша полиция или милиция не защищают вас? Они не могут разогнать эти банды? - Польская полиция тоже не любит евреев. Они все повязаны с бандами, между собой. Они все требуют от нас золото. А мы же нищие. Совсем капцуним. Я посочувствовал им, но помочь, конечно, ничем не мог... Время клонилось к вечеру, надо было заняться делом, ради которого я разыскал этот дом: - Вы не знаете, в этом доме живет Сесилия Вайнерова? Мои собеседники удивлены, переглядываются, пожимают плечами. И сразу седобородый Шмил шлепает себя ладонью по лбу, улыбается: - На тебе, Сесилия! Вайнерова! Вы, наверно, имеете в виду мадам Цилю Вайнер? Так она здесь жила всегда. Еще до войны. Теперь, после лагеря, она вернулась в свою квартиру. Циля была красавица. Была, да. А теперь у нее больные ноги. И она уже таки старая. . - Я хотел бы повидать ее. Где ее квартира? Шмил вышел в коридор и показал мне обитую коричневым дерматином дверь напротив: на белой эмалированной табличке резко выдавались черные цифры - 12. Звоню, стучу. Никто не откликается. Ко мне подходит Двойра: - Я таки забыла. Не надо уже стучать. Она же не вернулась еще из санатории. Слушайте. У нее есть богатые родственники. Не такие, как мы, уримим ( бедняки) (идиш). Они, правда, из выкрестов или даже из поляков. Не знаю. - А вы не знаете, кто приезжал к мадам Вайнер? - Может быть, племянница или далекая сестра. Они же с нами не очень разговаривают. Но вежливые, это да. - Приезжала только одна женщина? - Нет, была с ней такая молоденькая полька, а может, и не полька. Такая беленькая, приятная. Они увезли Цилю на лошадях. На поезд, наверно. - Они не говорили, когда вернутся? - Нет. Просто вежливо попрощались. По-польски. Это - да. А вы кто им будете? Родственник? Или кто? - Знакомый. Хотел повидаться. Скажите им, когда вернутся, что приходил лейтенант Красной Армии Мойше и спрашивал про Еву Шавельску, про Хаву. Ищет ее. И пожалуйста, скажите, что я приеду сюда через месяц, в августе. - Мы все скажем. Приходите. Евреев осталось совсем мало. Мы очень одиноки. Да, пан Богдан сказал правду: Ева вернется, и это немного успокаивало... Я собирался уже уходить, когда Шмил протянул мне медную цепочку для карманных часов: - Возьмите эту вещь. Она красивая. Я прошу недорого. Почти даром. У нас нет денег. Возьмите. Вам пригодится. Я вынул из кармана все оставшиеся у меня деньги: - Вот все, что у меня есть. Берите. А цепочка мне не нужна. - Вы много даете за нее. - Берите, берите. Эти деньги мне уже не нужны. Двойра сняла с руки маленькие старые часики с потертым циферблатом: - Возьмите подарок для вашей жены. Они еще неплохие часы. - Благодарю вас, но часы мне не нужны. И жены у меня нет. - Отдадите сестре, матери, кому-нибудь. Пригодится. Пришлось взять, чтобы не обидеть. В часть я вернулся поздно ночью. Завалился в постель и сразу уснул. Перед рассветом проснулся - меня звала Ева: "Михав, вруце! Я бэндже чекачь!" Она звала так явственно и страстно, что я вскочил на ноги. Взволновался: "Где ты? Где ты, Ева?" Уснуть уже не мог. Утром доложил Макухину о досрочном возвращении из отпуска. Потом у палаток встретил майора. Он удивился: - Ты что, передумал ехать? Правильно сделал. - Нет. Я уже возвратился, товарищ майор. Досрочно. - Что же так? Почему не догулял? Или ее муж домой вернулся? Надавал тебе? - Разминулись мы с ней. Не повезло. - Ну, как сказать. Может быть, и повезло. Вернемся в Союз, другую присмотришь. - Через месяц еще попрошу два-три дня. Иначе мне никак нельзя! - Поживем - увидим. Много чего случиться может. % % % В конце июля нас перевели в Пшемысль и разместили в старом польском военном городке. Письма до востребования на мое имя не поступали. Потянулись нудные, однообразные, тягостные дни. Даже занятия с солдатами не проводились. Лишь время от времени чистили матчасть, мыли тягачи и ставили их повторно на временную консервацию. Совершенно распоясавшиеся в последнее время солдаты в ожидании демобилизации тащили из каптерок обмундирование и постельное белье, продавали за бесценок местным жителям или просто меняли на самогон. А по ночам бегали в самоволку. Офицеры пьянствовали, службу несли нерадиво, манкировали, но и демобилизации страшились. Победная эйфория быстро прошла. Надо было думать о будущем. Из череды будней запомнился день 6-го августа, когда пришло сообщение об атомной бомбардировке Хиросимы. Мы, офицеры, сидели после обеда на самодельных лавках у столовой под дубом, к которому была прибита фанерная табличка "Место для курения". Под табличкой валялось ржавое ведро - урна для окурков. Разговаривали об ожидающих человечество ужасах неизбежной в недалеком будущем ядерной войны. Перспектива пугала, потому что очень свежа еще была память о войне минувшей. Оживленнее всего обсуждали демобилизацию. Страшно было уходить из армии без гражданской специальности. Учиться поздневато, а профессии нет... Меня занимали другие мысли и заботы. Я по-прежнему был уверен: вот мы встретимся с Евой, и все устроится наилучшим образом! А тем временем все упорнее ползли слухи, что вот-вот нас передадут в какую-то захудалую дивизию и, в лучшем случае, отправят в Прикарпатский военный округ. А в худшем - раскидают по Дальнему Востоку: от Чукотки до Магадана. Не исключено. Поэтому мне надо торопиться к Еве. С другой стороны, они с матерью, возможно, еще не возвратились из Закопане. Я колебался. Все же 14-го августа твердо решил обратиться к Феде: - Товарищ майор, отпустите меня на три дня в Краков. - Опять ты за свое! Новый командир пусть решает. Скоро прибудет. - Он не отпустит, а из Союза - вообще... Товарищ майор, я больше ничего просить не буду. Даже отпуск домой! - Как раз домой съездить надо. Родители живы? Ждут ведь! - Ждут, конечно. И она ждет. Я должен повидать ее! Я слово дал! - Подумаешь, слово дал! Не присягу же. Не расстреляют. А может быть, она уже рожать собралась? Признавайся! Федя задумался. Я стоял молча, ожидая его решения. Потом он махнул рукой: - Бог с тобой! Раз ты так рвешься... Иди к Макухину. Пусть оформит на три дня с пятницы. Завтра и послезавтра нельзя - аврал будет. Понял? Все понятно: ожидается новый командир, поэтому будем "наводить марафет". Утром 18-го августа, в субботу, я уже шагал по улице Зеленой. Все смешалось в душе: радость, нетерпение, страх, надежда и тревога. Чем ближе к дому, тем сильнее тревога. Я взбежал на крыльцо и торопливо позвонил в знакомую дверь. Щелкнула задвижка, и появилась Ядвига. Сердце екнуло - "почему не Ева?". Ядвига одета в черное платье и выглядит сурово и печально: - Что пану угодно? - Дзень добры! Я был у вас в июле. Помните? Встречался с паном доктором. Я хотел бы видеть Еву. Она замешкалась с ответом. Затем, не сказав ни слова, пропустила меня в прихожую и вышла. С букетом цветов я долго стоял посреди прихожей. Слева в приоткрытую дверь видна часть кухни, где в январе мои солдаты варили себе баланду. Тогда меня, продрогшего, грязного, падавшего с ног от усталости, не покидало хорошее настроение. Пусть завтра на фронт, но сегодня - отдых. Жизнь прекрасна! Почему же сейчас, когда война позади, а впереди - долгожданная встреча с любимой, на меня навалилось предчувствие беды? Где Ева? Почему не встречает? Я давно готовился к этой встрече. Все было известно наперед: выбежит сияющая Ева, радостно вскрикнет: "Михав!" и бросится мне на шею. Я крепко обниму ее, прижмусь к ее щеке, подниму на руки и долго-долго не отпущу! Вот она - вершина счастья!.. А в доме тихо, никто не выходит ко мне. Что случилось? Наконец появилась Ядвига. У нее каменное лицо, а в руках мой Пушкин. - Пан доктор болен. Извините, он не может говорить с вами. - Очень жаль, но мне нужно видеть Еву. Еву! Она долго смотрит сквозь меня, часто мигает и с трудом, запинаясь, произносит: - У нас траур. Она погибла. Ее мать тоже. - Что?! Пан доктор сказал мне, что она вернется! - Пан доктор возвращает вам книгу, письма и шкатулку. Я узнал свои письма, отправленные Еве, как только мы вернулись из-под Праги. Розовый бантик, уложенный краковским ювелиром, остался нетронутым. - Ева не погибла! Вы ее прячете. Почему вы молчите? - Эва и пани докторова вернулись из Закопанего. В ту прошлую пятницу они поехали до Кракова, чтобы устроить пани Сесилию. А в субботу, 11-го августа, там был погром. Они погибли. От рук бандитов. Ограбили... Мучили... Убили... - Теперь погромов не бывает. Кто сказал, что быд.погром? - Погром был. В синагоге, в еврейских домах на Казимеже. Там был. Во вторник их похоронили на нашем кладбище. Тяжело говорить. - Ева читала мои письма? - Я больше ниц не вем (знаю). Пан доктор выйти не сможет. Пшепрашам. Это все. Она стояла предо мной прямо, твердо, как страж, преграждая путь к хозяину. Из глубины квартиры, из той комнаты, где мы когда-то ужинали с хозяевами и Евой, послышался слабый, прерывающийся старческий голос: - Ядвига. Ядвига, поможь мне! - Прошу вас, уходите! Не беспокойте нас больше! Я вышел на крыльцо, не выпуская из рук цветы, книгу, письма и вишневый футлярчик. Ева моих писем не читала, подарок не видела, о моем возвращении так и не узнала. Если бы знала, то ждала бы дома. Осталась бы жива. Была бы счастлива! Я шел по улице, не понимая куда, не осознавая еще всего ужаса случившегося. День разгорался. Стало жарко, душно. Очнулся на кладбище. Я брел по центральной аллее, мимо крестов и могильных плит с именами и датами жизни. Потом свернул влево на узкую дорожку и среди кустов сирени сразу увидел два свежих холмика. Над каждым - новый деревянный крест с табличкой: Мария Шавельска, Эва Шавельска. Вот как повернулась судьба. Я жив, я здесь, а ты, Ева, бесконечно далеко от меня. Ты никогда не вернешься ко мне. Теперь только я могу прийти к тебе... Если бы ты знала, что я вернулся к тебе с войны, все было бы иначе! Тебя увозили от меня, а ты думала, что я забыл. Какой ужас!.. Я никогда не узнаю, как ты страдала, как тебя терзали, как убивали... Кому мстить? И ты одна во тьме, земля давит на грудь - и нет никакой надежды... Стало трудно дышать... День потемнел, потускнел... Безысходность... Я сел на землю, прислонился к Евиной могиле. Тихо, спокойно. Туча закрыла солнце. Подошли какие-то люди. Постояли и ушли. Я положил ладони на могилу, ощутил тепло земли. Ева лежит совсем близко. Глянуть бы на нее, прикоснуться бы. Я начал руками разгребать могилу, рыть яму. Так ближе к Еве. Мне бы хоть на мгновенье увидеть твое лицо! Я горстями вынимал землю над изголовьем Евы. Приближался к ней. Вот уже яма мне по локти... Я вспомнил наше последнее свидание. Потом раскрыл свое письмо и дописал химическим карандашом: "Я приду к тебе, Ева. До свидания, любимая! 18 августа 1945 года". Письмо положил в книгу, на страницу, где "Будрыс". Вытащил из бумажной обертки купленные на краковском вокзале красные розы и в эту бумагу тшательно завернул книгу. Посидел еще немного, опустил книгу на дно ямы. Сверху положил вишневый футлярчик, перевязанный розовой ленточкой. Потом засыпал это мое последнее послание Еве... И только теперь до меня дошло: я прощаюсь навсегда... Не помню, сколько я просидел еще у могилы. Стало прохладнее, захотелось пить... Метрах в пятидесяти от меня собралось несколько человек. Они следили за мной, переговаривались. Меня это не касалось. Я осторожно разгладил руками землю, прихлопнул ладонями. Получилось ровно, гладко, красиво. Затем положил к изголовью цветы. Вот и все. Больше для тебя я сделать ничего не могу. Уходить не хотелось, да и не было сил. От наблюдавших за мной людей отделились мужчина и женщина в черном и медленно двинулись ко мне. Когда они подошли ближе, я узнал пана Богдана и Ядвигу. В нескольких шагах от меня они остановились. Я поднялся. Ноги сильно затекли, стоять было трудно. Нужно было что-то делать. Обязательно. Но я никак не мог сообразить, что именно. Я стоял и смотрел на небо. Потом ко мне подошел полицейский: - Цо с вами, пане? Цо вы тутай делаете? - Со мной все в порядке. Я прощаюсь с близким человеком. В чем дело? - Мне передали, что вы порушили могилу. Так? - Нет. Я возьму только на память горсть земли и увезу с собой. Далеко. В Россию. Я вырвал из блокнота листок бумаги, свернул пакетик, всыпал щепотку земли и спрятал в полевую сумку. - И это все? - спросил полицейский. - Все. Хорошо, что вы охраняете кладбище. Нарушать покой мертвых - грех великий. Я одернул гимнастерку, поправил пистолет на боку: - Вы хотите еще о чем-то спросить? - Нет, пан офицер. Нет. Я передам родственникам, что с могилами ничего не случилось. Все в порядке. - Вы же видите... Полицейский козырнул мне, подошел к пану Богдану, что-то шепнул ему и удалился. Стоявшие поодаль люди разошлись, а я медленно зашагал к выходу. Встречаться, а тем более разговаривать с паном Богданом не хотелось. Что-то заставило меня обернуться, и я увидел его совсем близко. Он стоял, сильно постаревший, небритый, жалкий. Наклонившись вперед, он как будто собирался что-то сказать или протянуть мне руку. Касаться его руки было противно, но я пересилил себя и пожал эту холодную вялую руку. - Пане, - сказал отец Евы, - я был несправедлив и зробилем цось злего(причинил зло). Простите, если можете. Я помешал вам встретиться с моей дочерью... Хотел, жэбы лучше было всем. Я бардзо жалуе. Я очень сожалею... Я не знал, что ответить. Он любил Еву и причинил ей зло. А как мне жить без Евы? Разве после Евы можно любить другую женщину? - Я прощаю, пан Богдан, если вы нуждаетесь в моем прощении. И ради Евы. Она любила вас и простила бы. Я знаю. Зимой вы сказали мне, что кающихся надо прощать. Я запомнил тот разговор. И всe другие наши беседы... Вы мешали нам с Евой любить друг друга. А я все равно любил ее живую и теперь люблю. Больше не буду вас беспокоить. Никогда. Все. Прощайте. Через час я был в Кракове. Добрался до "жидовского" дома на Видине. Подъезд был открыт. Входная дверь, сорванная с петель, лежала на тротуаре. Я поднялся на второй этаж. Квартира Цили Вайнер была заколочена. С двери свисали обрывки коричневого дерматина и торчали клочки грязной ваты. На двери квартиры 9 о записке "Сдесь жывут ивреи" напоминали лишь две кнопки. Я позвонил, потом громко постучал в дверь. Из соседней квартиры выглянуло злобное небритое лицо: - Чего стучите? Кто нужен? - Тут жили евреи. Вы не знаете, где они? - Евреи? Жиды. Уехали наконец в свою Палестину. Так говорят люди. Мы с ними вообще не знались. - А напротив? Где пани Вайнерова? - Кажется, умерла. Да, умерла. Точно. Квартиру опечатала власть. - А почему дверь разбита? - Вы следователь? Прокурор? Сказал, что слышал. Я не обязан знать все! И он захлопнул дверь. В часть я вернулся в воскресенье на рассвете. Оказалось, что в субботу Федя сдал дивизион подполковнику Певню и уехал в Союз. Мне стало совсем одиноко. Возможно, Федя спросил бы меня: - Ну что, повидал свою зазнобу? А я рассказал бы, что Ева погибла, что ее нет на свете. И жить не хочется. Возможно, он что-то ответил бы, посочувствовал. Больше и говорить не с кем... Я не находил себе места, не спал, без конца курил, ни с кем не разговаривал, и никому не было дела до меня. На следующий день я подал свой первый рапорт с просьбой о демобилизации. Служить стало тошно. Подполковник Певень сформулировал нам основную задачу так: наладить дисциплину и порядок. Однако указанная цель была уже недостижима: фронтовиков нужно было заменить молодыми новобранцами. Через две недели мы пересекли государственную границу СССР и обосновались в городке Добромиль. Спустя полгода - переехали в Старый Самбор. Там наша часть была окончательно расформирована. Я попал в противотанковый дивизион, дислоцированный подо Львовом, в Яновских военных лагерях. Мои многочисленные рапорты оставались "без последствий". В конце концов, в наказание за настойчивость или даже за настырность меня включили в группу молодых офицеров, направляемых на Чукотку в укрепрайон Бухта Провидения. Нам предстояло сменить комсостав, отслуживший положенные сроки в полярных районах. Я совсем пал духом. Но получилось иначе. Одна добрая душа переложила мой последний рапорт из папки "Назначения" в папку "На увольнение". Вследствие этого моя дальнейшая судьба решительно изменилась: в апреле 1947 года меня наконец уволили в запас. Таким образом, через два года после Победы подошла к концу моя военная служба. Началась другая эпоха, непривычная самостоятельная жизнь. Появилась масса новых забот, малые победы достигались ценой огромных усилий. Путь познания был усеян горькими разочарованиями. И не было на нем той чистой, беззаботной радости, о которой мечталось в юные годы. Молодость сменилась зрелостью, за ней незаметно началось угасание, подкралась старость... День за днем стираются из памяти имена, годы, приметы событий, сел и городов. А Ева навсегда осталась в моем сердце семнадцатилетней возлюбленной в ослепительном сиянии своей душевной и телесной красоты. И память о ней уже не сотрется. В Р Е М Я У Т Р А Т Повесть о поэте Константине Левине Время искать, и время терять. Еккл. 3:6 Давно ушли на вечный покой друзья молодости, близкие, дорогие люди, мои ровесники. А мне, оказалось, выпала долгая жизнь с ее мимолетными радостями, прозрениями и разочарованиями. Мудрость, приобретаемая с годами, счастья не прибавляет. Наоборот, запоздалая мудрость лишь умножает печаль, как заметил мудрейший из царей. Потому что давно известно: всему свое время, свой час. А время быстротечно, и оно все убыстряет свой бег, от чего дни и годы жизни становятся все короче и однообразней. В молодости было не так. Какими бесконечно долгими и тягостными казались дни и даже часы войны! Но и они растаяли, канули в Вечность. Туда же унеслись и дни зрелости, и годы старости. На склоне лет я печально взираю на этот мир и непритворно удивляюсь всему случившемуся, непроницаемой тайне бытия... Может быть, эта жизнь лишь привиделась мне? В стылый, сумрачный декабрьский день 1942 года судьба забросила меня в затерянный уральский городок Нязепетровск, где в полуразрушенной, демидовских времен церкви разместилось эвакуированное 1-ое Ростовское противотанковое артучилище. Там мне предстояло учиться, чтобы стать офицером. Я попал в 38-ой учебный взвод. Вскоре я познакомился и близко сошелся с такими же 18-летними курсантами, вчерашними школьниками: Константином Левиным из Днепропетровска, Николаем Казариновым из Йошкар-Олы и Валентином Степановым из Москвы. Во взводном списке мы так и шли друг за другом и откликались в такой последовательности на вечерних поверках. Собственно, встреча с Константином Левиным произошла за два дня до зачисления в курсанты, в "карантине". Мы прибыли в Нязепетровск одним поездом, одновременно появились у военного коменданта, который и направил нас в "карантин" 1-го РАУ. Этот "карантин" оказался длинным бревенчатым бараком, по самые окна занесенным снегом. В бараке за низкой деревянной выгородкой сидел дежурный офицер. Он отобрал наши документы, записал в список прибывших и велел идти в другой конец барака к старшине, который указал нам с Константином места на шатких нарах из нестроганых досок. Здесь нам предстояло находиться до зачисления в училище. Электричества в бараке не было, лишь у входа и в дальнем конце горели керосиновые лампы. Из-за инея, налипшего на стекла, окошки плохо пропускали и без того тусклый свет зимнего дня. Вокруг был полумрак и пахло прогнившей картошкой. Мы с Костей уселись на нары, разговорились. Кто ты и откуда приехал? Где жил до войны, где учился, как попал сюда? Мы были пока гражданскими лицами, носили цивильную одежду, воинскому регламенту еще не подчинялись, никуда не торопились и поэтому беседовали неспешно, обстоятельно. Топилась печка-буржуйка, но все равно было холодно и сыро. Слонялись без дела молчаливые абитуриенты. Среди них выделялись солидные на вид люди, успевшие, видимо, уже повоевать. Они носили военную одежду - шинели и бушлаты - и казались старыми "дядьками". На многих новобранцах была совершенно жуткая грязная рвань, никак не соответствующая погоде и обстоятельствам: промасленные изодранные телогрейки, дырявые, перевязанные веревками ботинки, летние измызганные кепочки. Мы еще не знали истинной причины этого и удивлялись, ибо мороз стоял за 40 градусов! Наша одежда выглядела на таком фоне непомерно богатой. Главное, была по-настоящему теплой, грела. Мою жизнь накануне приезда в Нязепетровск нельзя было назвать ни устроенной, ни благополучной. Наша семья, успевшая в самом конце июля 1941 года бежать из-под Одессы, по случайному стечению обстоятельств оказалась на Урале, в городке Лысьва Молотовской области, и весьма бедствовала там. Мне было тогда 17 лет. Не желая терять год учебы, я энергично разыскивал Ленинградский военно-механический институт, где находились мои документы, высланные по окончании школы 20 июня 1941 года. Я скитался тогда по России, как "бомж": из Лысьвы уехал в Казань, потом в Магнитогорск и, наконец, в Мотовилиху под Молотовом, куда, как оказалось, перебрался из Ленинграда мой "Военмех". Я голодал, мерз, спал не раздеваясь, в пальто, редко мылся - не было никакой возможности - и страдал от безденежья. Меня очень угнетало одиночество, отсутствие рядом близких людей. Поэтому встреча с Левиным была подарком судьбы. Я сразу ощутил и оценил Костино расположение, его доброжелательность и образованность. И радость моя была велика, ибо понял, что приобрел друга, в котором так нуждался! % % % Училище оказалось трудным жизненным испытанием. Мы, курсанты, очень уставали от ежедневных интенсивных 10-12-часовых занятий, в основном на свежем воздухе, потому что учебных помещений фактически не было. Сверх того, нас постоянно нагружали различными строительными и хозяйственными работами, не говоря о текущих и плановых нарядах (кухня, караул, уборки, конюшни...). При этом мы систематически недоедали и мерзли. Всю суровую зиму 1942-43 г.г. курсанты провели в практически не отапливаемой Нязепетровской церкви, не имея ни теплой одежды, ни подходящей обуви. Нам выдали изношенное (б.у.) обмундирование: застиранные хлопчатобумажные гимнастерки и шаровары, истертые шинели и истоптанные ботинки с обмотками. Пришлось пережить и немало нравственных потрясений: столкнуться с воровством, хулиганством и антисемитизмом. В первый же день пребывания в училище меня обокрали - утащили кошелек с деньгами, перочинный нож и, главное, мои единственные ценности: самопишущую ручку - подарок к окончанию школы, большую редкость по тем временам, и, что еще обиднее, отцовскую реликвию - серебряные часы "Павел Буре", его награду 1916 года с гравировкой "За отличную стрельбу". Эту потерю я воспринял с большой болью, как дурное предзнаменование. Однако жаловаться не хотел, ибо подозрение пало бы на товарищей-курсантов. И еще я боялся прослыть ябедой. В общем, было стыдно и противно. Немало неприятных происшествий пришлось пережить впоследствии. % % % 15 декабря 1942 года нас из карантина строем повели в баню, остригли и переодели в военную форму. Всю свою гражданскую одежду мы по указанию офицера "добровольно" сдали в "Фонд обороны", о чем подписали какую-то расписку на тетрадном листке. Я, воспользовавшись советом расторопного новобранца, сумел пронести на себе в казарму, то есть в церковь, свой теплый свитер. Очень обрадовался - ловко провернул дельце! Было совершенно очевидно - казенное обмундирование согреть организм не сможет, ибо изношенные хлопчатобумажные тряпки - это не то что мои гражданские вещи: ватное пальто, теплое белье. Хоть свитер сохранил - большая удача. После бани нас повели на пустырь, где была свалена и уже покрылась слоем снега большая куча соломы. Этой соломой мы набили мешки-матрацы и наволочки. Вечером из бани вернулись знакомые курсанты, убиравшие там после нас. Они рассказали, что из общей кучи одежды, оставленной нами "Фонду обороны", какие-то начальники выбрали и унесли с собой самое лучшее. Оставшиеся шмотки приказано было упаковать в брезентовые мешки и свалить в кладовку при бане. Стало известно, что среди новобранцев оказалось немало умников. Они предусмотрительно, находясь еще в карантине, задолго до бани, ухитрились выгодно обменять у местных жителей свою одежду на рванье, которое затем без сожаления и сдали в "Фонд обороны". Кое-кто выручил при этой сделке немало денег, кто-то просто крепко выпил и закусил. После бани эти умники от души посмеялись над нами, лопухами. Недолго, однако, я наслаждался своим "спасенным" свитером, пряча его, как вор, под гимнастеркой. Через три дня после бани меня вызвал к себе в каптерку старшина нашей учебной батареи и, злобно глядя, прошипел: - Ну-ка, сними гимнастерку, хитрый еврей! Я почувствовал себя, - о, запуганная наивность и глупость, - схваченным за руку преступником и молчал. - Ты почему нарушаешь уставную форму одежды?! Вот наглец! Другие не боятся, а он, видишь ли, боится замерзнуть! Вшей нам разводить захотел? Снять! Давай сюда! А теперь, наряд вне очереди - гальюн драить! Ишь ты, хитрый еврей! Иди! Я ушел, растерянный, подавленный, униженный. А старшина потом носил мой свитер открыто, не стесняясь. "Настучал" на меня один из курсантов нашего взвода, приближенный старшины, его "шестерка". Зима 1942-43 г.г. была на Урале очень суровой. Морозы нередко достигали пятидесятиградусной отметки. Ночью температура в церкви не поднималась выше нуля. Я сразу простудился, начался сильный кашель, поднялась температура. В санчасти поставили диагноз: бронхит, выдали шесть таблеток аспирина и ватник сроком на шесть дней. От занятий не освободили. Я прокашлял всю зиму. Многие курсанты болели. Чтобы снизить простужаемость и укрепить дисциплину, был объявлен строгий приказ: "Вне строя и вне казармы курсанты обязаны передвигаться только бегом! "Пешком" не ходить! Даже в сортир, на оправку - бегом! При встрече с командирами за восемь метров переходить на шаг, отдавать честь и снова продолжать движение бегом!" Таков приказ. За любое, даже самое незначительное, нарушение устава или порядка курсантов наказывали нарядами вне очереди. Особенно неприятны были наряды по чистке самодельных дворовых сортиров и мытье полов в нашей казарме -церкви. Нередки и очень болезненны были стычки с курсантами и командирами на антисемитской почве. Поэтому окончания училища я ждал с большим нетерпением, как избавления. И, действительно, на фронте я почувствовал себя свободнее, независимее. В училище укрытием и защитой от несправедливости и грубости окружающего мира была дружба. Она помогла пережить трудности тогдашней армейской жизни. Мы общались с друзьями не урывками, а постоянно, ежедневно, ежечасно: на хозработах, в строю, на занятиях, в карауле, в столовой, в казарме... По духу и по жизненным обстоятельствам ближе всех был мне Костя Левин. Мы даже спали на одном соломенном тюфяке, укрывались одним одеялом и шинелью - иначе не согреться, стояли и сидели рядом на занятиях, в столовой... % % % Костя, в отличие от меня, "технаря", был типичным гуманитарием, "лириком": любил и хорошо знал историю, литературу, особенно поэзию. У нас находилось время поговорить - то в казарме, то на полевых занятиях и в нарядах: на заготовке дров, в конюшне, на кухне, в карауле. Там по ночам выпадало иногда свободное время. Костя часто читал мне стихи - наизусть или из тетрадки в черной коленкоровой обложке. Тетрадку он прятал под гимнастеркой. Листы драгоценной тетради были плотно исписаны мелким бисерным почерком, очень четким, разборчивым. Костя смаковал эти стихи, а до меня они не доходили, не трогали. Особенно он любил Бориса Пастернака. Мне же те стихи казались вычурными, заумными, совершенно непонятными. - Это, - говорил Костя, - тонкие стихи. Жаль, что ты не понимаешь. - На мой вкус - путано и неинтересно. - Вкус нужно развивать. Читай больше... После войны. - смеялся Костя. - Я люблю прозу. Последнюю книгу я прочел в июле 1941-го. "Гроздья гнева", Стейнбека. Очень понравилось. Но интереснее всего мне журналы "Техника - молодежи" и "Знание - сила". - Поэзия - не наука, не техника, - это чувство. Концентрированная мысль. Она действует на человека сильнее прозы, - уверял меня Костя. - А ты пробовал концентрировать свои личные мысли? Писал стихи? - Баловался немного. Получалось примитивно, хреново. % % % К учебным занятиям и вообще к службе Костя относился очень серьезно, старательно. Он вникал в детали каждого предмета, часто задавал вопросы. Его интересовали подробности устройства винтовки, пулемета и орудия, тактики боя, ориентирования по карте. Ему нравилась конная подготовка (мы одно время занимались даже верховой ездой). В то время офицерская карьера ему, безусловно, импонировала. Возможно, на Костины понятия об офицерской жизни повлияли читанные им книги о старой русской армии. Во всяком случае, он полагал, что офицерская служба может сочетаться с литературными занятиями. У Кости на этот счет было немало примеров из русской и мировой истории. Правда, подобные соображения Костя высказывал с некоторой долей самоиронии. Я уверен, что при другом стечении обстоятельств он стал бы блестящим кадровым офицером. В принципе, офицерское поприще благоприятствует раскрытию лучших качеств настоящего мужчины: смелости, хладнокровия, честности, благородства, верности. Все эти качества были заложены в натуре Кости Левина. % % % Под конец обучения, летом 1943 года наше училище перевели в военный городок на окраине Челябинска, в так называемые "Красные казармы". Там по окончании ускоренного курса нас и произвели в офицеры - присвоили звание младшего лейтенанта. Накануне выпуска мы с Костей в последний раз побывали в наряде - военный патруль по городу. В комендатуре нам назначили район патрулирования - рынок - и поставили задачу: задерживать пьяных солдат, хулиганов и подозрительных лиц, точнее, дезертиров, коих, по словам дежурного коменданта, развелось очень много. Мы задержали троих, действительно, подозрительных людей: выпивших, в военной форме, без документов. Один из них, здоровенный заросший детина, очень смахивающий на типичного уголовника-рецидивиста, сумел сбежать от нас. Он резко толкнул Костю, ввинтился в толпу продавцов и покупателей, побежал между рядами торгующих теток к ларькам и ближайшим переулкам. Мы бросились за ним, но быстро потеряли из виду. Мы кричали: "Стой!", стреляли в воздух, а не по убегающему, потому что вокруг были люди, а они, эти люди, никакого содействия нам не оказали. Скорее, наоборот. Там же на рынке во время патрулирования, между делом, мы с Костей сфотографировались у "моментального" фотографа и унесли с собой мокрые мутноватые портреты паспортного размера 3x4 сантиметра. Я храню эти карточки как дорогую реликвию. О последних днях пребывания в училище осталось ощущение некоторого раскрепощения, распрямления, освобождения от грубого ежедневного гнета. В те дни в Челябинск приехал отец Кости, подполковник медслужбы Илья Левин, чтобы попрощаться и пожелать сыну удачи - выжить! Перед расставанием он сделал Косте прямо-таки царский, по нашим понятиям, подарок: новенькую портупею с настоящим офицерским ремнем. Никто из нас о такой роскоши и мечтать не мог. Мы, новопроизведенные младшие лейтенанты, получили простые солдатские ремни. Естественно, Костя был от подарка в неописуемом восторге! Как ограниченны были все-таки наши запросы... В середине октября 1943 года нас, выпускников, погрузили в "телячьи" вагоны - "40 человек, 8 лошадей" - и отправили в Действующую армию, на фронт. На третьи сутки, ночью, когда мы подъезжали уже к Пензе, Костя разбудил меня, а затем - весь взвод: пропала из вещмешка портупея! Обыск и призывы сопровождающего нас офицера вернуть портупею ни к чему не привели. Мы с Костей подозревали в краже нашего курсанта Хлобыстова, уличенного раньше в мелких кражах. Однако он все отрицал и дал себя обыскать. Портупея бесследно исчезла. Пришлось Косте подпоясываться выданным в училище ремнем. По пути на фронт случились и другие неприятные инциденты. Все же большинство наших однокашников были людьми честными и порядочными. Вспоминаются незаурядные еврейские ребята из нашего взвода: Вельшер, Бортник, Шмаев. Особенно Шмаев - своеобразный, своевольный парень, измордованный придирками командиров и "придурков". Он, единственный, был выпущен из училища сержантом. С этими ребятами я расстался в ноябре 1943 г. под Харьковом, когда вместе с Костей, Николаем и Валентином отбыл в офицерский резерв 38-ой армии... Как все это далеко! % % % Мы, выпускники 1-го Ростовского артучилища, на фронте назначались, главным образом, командирами взводов противотанковых пушек. Таких вакансий на передовой всегда было предостаточно. Жить по-взрослому нам пришлось учиться уже на фронте, видя страдания, смерть, жалкое малодушие и настоящее благородное мужество людей. Наблюдения, ощущения и приобретаемый нами жизненный опыт были аналогичны. Мы учились защищать свои честь и достоинство, а также скрывать накатывающийся временами страх. В глубине души каждый таил надежду вернуться живым или, в крайнем случае, умереть быстро, без мучений. На фронте мы насмотрелись такого, чего нормальный человек забыть не может. Очень тяжело вспоминать раненых. Особенно страдали раненные в живот, - те, кого видел я, кому довелось помогать. Я готовил себя к худшему. "Вчера убило одного твоего товарища, - говорил я себе, - сегодня ранило другого. Будь и ты готов достойно встретить свой час. Не создавай себе иллюзий, не мечтай, не обольщайся. Знай - не минет тебя чаша сия!". Такую формулу я отработал себе. Конечно, все боялись смерти, но еще больше - предсмертных мучений. Солдаты, возвращавшиеся на передовую из госпиталей, испытавшие уже ранения, были больше подвержены страху. Они рассказывали, что ощущают страх гораздо чаще и сильнее, чем до ранения. Осколки и пули оставляют рубцы не только на теле, но и в сознании. Многих, я знаю, посещали "вещие" сны, "озарения", дурные предчувствия. Еще на Украине в конце марта 1944 года ночью, в сыром окопчике под Ду-наевцами, мне тоже явилось "предзнаменование": "Я умру от слепого ранения осколком мины в низ живота". Именно это я прочувствовал и увидел во всех натуральных подробностях: резкую боль в животе, пульсирующую струю крови и свою рваную рану с торчащим из нее грязным клоком собственной шинели. Я проснулся среди ночи в холодном поту. Болел живот, и страшно было пошевелиться, чтобы не усилить боль. Моросил холодный дождик, в окопе было тесно и сыро. Ко мне привалился спящий солдат. Ствол его автомата уперся в мой живот. Сначала я никак не мог сообразить, где я и что со мной происходит. А потом была радость: это всего лишь сон! Тогда я принял это как предзнаменование, хотя умом понимал: глупый предрассудок. Тем не менее до самого конца войны свою туго набитую полевую сумку я постоянно надвигал на живот, защищаясь таким образом от предназначенного мне осколка. Так я обманывал судьбу. У Кости были свои предчувствия. Он говорил мне о них еще в 1943 году, когда нам было по 19 лет, и тогда же он записал полученное "сверху" конкретное предсказание: Запад Я буду убит под Одессой, Вдруг волны меня отпоют. А нет - за лиловой завесой Ударит в два залпа салют. На юге тоскует мама, Отец наводит справки... Т-6, словно серый мамонт, Разворачивается на прахе. А мертвые смотрят на Запад. К. Л. 1943 г. В то время наша армия уже наступала, и даже павшие смотрели на Запад. В конце апреля 1944 г. Костина дивизия двигалась на Яссы. Там шли упорные бои, особенно у села со странным названием Таутосчий. Костя часто вспоминал те дни. На передовой он довольно часто делал записи в своем полевом блокноте. Еще можно разобрать некоторые из заметок. Например, в апреле 1944 года перед атакой он записал для памяти сигналы полка, которому была придана батарея капитана Бояринцева, то есть Костина батарея: "Вызов огня" - красная ракета, "Перенос огня" - белая, "Танки!" - зеленая, "Атака!" - серия белых, "Танки к пехоте!" - одна красная и одна белая. В 1955 году я разыскал капитана Бояринцева в г. Запорожье и передал ему адрес бывшего командира взвода лейтенанта Левина. В Костином блокноте сохранились и другие заметки тех дней, в частности, расход снарядов. Вот, например, утром 25.04.1944 у села Таутосчий орудие Коверзина (Костиного взвода) выпустило 66 снарядов, из них: 28 осколочных, 7 картечей (значит, немецкая пехота была совсем близко, не далее 200 метров), 21 бронебойный, 10 подкалиберных (значит, отбивали танковую атаку с близкого расстояния). Картечь и подкалиберные - снаряды ближнего боя. Эта запись свидетельствует также о том, что Костя заботился о своих солдатах, ибо за сданные стреляные гильзы солдаты получали в то время денежную премию (в стране ощущался недостаток цветных металлов, в частности -меди). Некоторые заботливые командиры вели учет израсходованных каждым орудием снарядов и сданных в боепитание гильз. Конечно, очень немногие офицеры обременяли себя подобной бухгалтерией. % % % Злосчастное село Таутосчий запомнилось. Там подорвался на мине наш друг Валентин Степанов. Костя оказался рядом. Он пытался помочь истекающему кровью и дрожащему в предсмертном ознобе Валентину, но тщетно. Тот скончался на месте. Эта смерть потрясла Костю. Через год он, находясь в Феодосийском госпитале после тяжелого ранения, написал "Реквием Валентину Степанову": Твоя годовщина, товарищ Степанов, Отмечается в тишине. Сегодня небритый, от горя пьяный, Лежу у моря, постлав шинель. Все пьют тут просто, - и я без тостов Глотаю желтый коньяк в тоске. Черчу госпитальной тяжелой тростью Сорокопятку на песке. А где-нибудь сейчас в Румынии По-прежнему светает рано, И, как упал на поле минное, Так и лежит мой друг Степанов. А все-таки я дописал твоей маме, Чей адрес меж карточек двух актрис Нашел я в кровавом твоем кармане В памятке "Помни, артиллерист". Но где-то, Валя, на белом свете, Охрипши, оглохши, идут в поход Младшие лейтенанты эти, Тридцать восьмой курсантский взвод. К. Л. 1945 г. % % % 25 июня 1944 года во время артналета погиб мой друг Николай Казаринов. Осколок снаряда попал прямо в сердце, смерть была легкой, наступила мгновенно. Единственная милость судьбы. Коля был очень жизнерадостным человеком. Он верил и часто повторял, что с ним ничего не случится. Случилось. Батарея Николая стояла недалеко от нашей у гуцульского села Пистынь, за Коломыей. Там тихим вечером в яблоневом саду мы похоронили Николая Казаринова. Вечная память! % % % Когда я думаю о друзьях молодости, об однокашниках из 38-го курсантского взвода, то всегда рядом с ними вижу своего первого, еще детских времен, друга Анатоля Козачинского. Мы жили тогда в селе Голованевск, бывшей Винницкой области. Помню, как по утрам, еще полусонный, я выбегал на крыльцо нашего сельского дома и во весь голос звал: "Антон!" Именно так, на украинский лад, называли его родители, не желавшие, очевидно, демонстрировать свое польское происхождение. "Антон! - кричал я. - Выходи! Я жду!" И он выходил. Помню еще, как наши молодые, красивые, жизнерадостные мамы переговаривались между собой, держа нас за руки. У нас с Анатолем многое сходится. В частности, - у каждого по младшей сестре и по совсем маленькому братцу. В 1932 году мои родители вынуждены были срочно покинуть Голованевск, и о судьбе Анатоля Козачинского я долго ничего не знал. А он, оказалось, был убит в октябре 1944 года под Белградом. Погиб, как Николай и Валентин, двадцатилетним. Я узнал об этом лишь 39 лет спустя, 9 мая 1983 года, когда вырвался на несколько дней из круговерти дел и бытовых забот, чтобы проведать свою малую родину. В Голованевске я встретился с матерью Анатоля - Екатериной Стефановной - нашей ближайшей соседкой и доброй приятельницей родителей в далекие двадцатые-тридцатые годы... Ей было уже 86 лет, но она сохранила ясную память и живой интерес ко всему происходящему. Вспомнил, как по-польски и по-украински поучала она нас с Анатолем уму-разуму, как беззлобно ругала за разные детские шалости. А я называл ее тетей Катей, уважал и побаивался. Екатерина Стефановна сразу узнала в шестидесятилетнем старике меня, вспомнила всю нашу семью, мою дружбу с Анатолем и многое другое. Я побродил по старому дому Козачинских, потрогал вещи, к которым, помню, прикасался в детстве. Из глубин памяти вдруг выплыли дорогие мелочи, до боли знакомые лица... Наш дом, стоявший напротив дома Козачинских, через дорогу, немцы по какой-то небрежности - объяснила Екатерина Стефановна - сожгли. Я с трудом узнал нашу улицу. Тогда она называлась Абазовкой. По ней мы бегали босиком, увязая в черной липкой грязи - вокруг жирный чернозем. Улица осталась такой же немощеной и зеленой, как в дни моего детства. Только теперь она показалась мне узкой, тесной. И называется она уже по-другому - улицей Богдана Хмельницкого. Вот она, первая, незабываемая, вечная улица моей жизни - тихая гавань золотого детства, начало пути в неизвестный мир. Вот это место встреч и расставаний, место мальчишеских игр. Тех мальчиков, моих сверстников давно уже нет. Одни погибли в роковые-сороковые, а другие - их так мало осталось! - давно превратилиcь в стариков. % % % Костино мрачное предсказание 1943 года не исполнилось - он не был убит под Одессой. Однако недоброе предчувствие в душе осталось. Весной 1944 года его дивизия оказалась на Бухарестском направлении, под Яссами. Там в апреле на огневой позиции у того же злополучного села Таутосчий Костя написал "Авторскую ремарку к стихотворению "Запад ": Виноват, я ошибся местом; Трудно все расчесть наперед. Очевидно, под Бухарестом Мне придется оскалить рот. В остальном, никаких ремарок, Никаких постскриптум внизу. Танк в оправе прицельных марок Должен в мертвом темнеть глазу. К Л. Апрель 1944 г. Ясское направление. Предчувствие близкой смерти было столь сильным и достоверным, что Костя даже распорядился, как себя похоронить: Но меня - раз мне жребий выпал - Хороните, как я - солдат: Куча щебня, и в ней, как вымпел, Бронебойный горит снаряд! К. Л. Апрель 1944 г. Там же. Это предсказание оказалось фатальным, почти пророческим. Именно там, на Бухарестском направлении, под Яссами, через день после гибели Валентина, 29 апреля 1944 года Костя был тяжело ранен. Немецкий танк подбил, а затем раздавил его пушку. Осколком снаряда Косте перебило ногу у самого колена. Голень повисла на сухожилиях и небольшом кусочке кожи, мешая ползти. Сильно лилась кровь. Чтобы унять кровотечение, Костя ремнем, как советовали в училище на занятии по "медподготовке", кое-как перетянул бедро. Затем, собравшись с силами, попытался перочинным ножом отрезать свою болтающуюся голень со ступней. Не удалось, не хватило сил перерезать сухожилия под коленом. Он бросил нож и пополз, волоча за собой по грязи кровоточащий кусок ноги. От боли терял сознание и снова полз. Наконец его подобрали посланные комбатом Бояринцевым уцелевшие солдаты. Они вынесли Костю с поля боя и дотащили до санроты полка. Затем были санбат дивизии, госпитали, долгие месяцы борьбы за жизнь. Много лет спустя, вспоминая те дни, Костя писал: Ватничек был туго подпоясан Выданным в училище ремнем. Завтра все-таки пройдем по Яссам, Ежели сегодня не умрем. Не засыпала тебя лопата, Вышло - доползти и одолеть Марево санроты и санбата, Санлетучек и госпиталей... К. Л. 1981 г. % % % Прошел еще год. Война продолжалась с неослабевающим ожесточением. Казалось, конца ей не будет... И вдруг разразился невероятный, долгожданный, вожделенный мир! Умолкли пушки, и засверкал сказочный май 1945-го! Все вокруг закипело, забурлило, зацвело. В радостном изумлении смотрели мы на восторженные толпы людей в чистеньких чешских и венгерских городках. Трудно было привыкнуть к миру, к тишине. Не верилось, что больше не услышим ни снарядных разрывов, ни команды: "К бою!". На Запад - на Прагу, на Вену, на Эльбу - хлынули ликующие потоки победителей. Вот и наступил наконец тот самый "Праздник на нашей улице"! Вот она - Победа! А на Восток под конвоем понуро брели бесконечные колонны пленных немцев и власовцев, "освобожденных" из плена красноармейцев и "остарбайтеров" - в Россию, в Сибирь, в ГУЛАГ... В вихре всеобщего ликования на колонны поверженных врагов и безвинных, затравленных или заблудших людей - жертв насилия - внимания не обращали. Прекрасный и желанный, безумный и жестокий мир. Сейчас мои товарищи в Берлине пляшут линду. Сидят мои товарищи в венгерских кабачках. Но есть еще товарищи в вагонах инвалидных С шарнирными коленями и клюшками в руках. Сейчас мои товарищи, комвзводы и комбаты - У каждого по Ленину и Золотой звезде - Идут противотанковой профессии ребята, Ребята из отчаянного ОИПТД. К. Л. 1945 г. Верно, мы даже сидели в кабачках и в счастливом угаре плясали что-то непонятное, возможно, эту самую линду. Мы выжили. Мы получили право на счастье! И сразу, без перерыва, началась наша новая жизнь. Загорелись ярким пламенем тлевшие подспудно желания, появились новые надежды, захотелось осуществить отложенные планы, добиться радости и счастья. В годы войны нашим жизням была грош цена. Миллионы молодых людей были загублены понапрасну из-за бездушности, некомпетентности и глупости предводителей и начальников. Бессмысленно, ни за что. Миллионы погибли осмысленно, как истинные герои и альтруисты. Вечная им память и благодарность! Их не вернуть. Будем хотя бы помнить. И это, кажется, все, что мы можем сделать. Сохраним память! Даже мы, не столь уж многочисленные счастливцы-фронтовики, которым суждено было пережить войну, немало потеряли. Наши сердца и души были изрядно исковерканы и ожесточены. Мы отстали от сверстников, потеряли лучшие годы для учебы, для культурного развития, для профессионального и творческого роста. Тогда, в мае 1945-го, жизнь вновь обрела цену. Мы не разменяем ее - эту единственную, прекрасную и удивительную жизнь - на мелочи, на пустяки! Надо было безотлагательно принимать судьбоносные решения. Требовались мудрость, смелость и решительность. А нам казалось, что предстоящая жизнь бесконечна. Я, уже не зеленый юнец, все же не почувствовал нутром, сердцем, что "все сроки кратки в этом мире, все превращенья - на лету!" (А.Твардовский). Не заметил я, что жизнь неслась мимо, как дикий конь в степи! % % % Только через десять лет после войны мы наконец встретились с Костей в Москве, на площади Ногина. Он заметил меня в толпе и окликнул. Я вздрогнул, остановился и сразу все вспомнил. Мы обнялись, помолчали, посмотрели друг другу в глаза и увидели там радость и печаль... Все изменилось вокруг и внутри нас. Мы жили уже в другой стране, в другой эпохе. Тридцатилетние мужчины. У каждого за спиной - своя отдельная жизнь. Но и прошлое не забылось. Оно лежало тяжким грузом на наших душах. Мы встретились, как братья после долгих скитаний. Вспомнили наш прощальный разговор утром 5-го декабря 1943 года на окраине села Малая Девица. Нам с Николаем Казариновым предстояло добираться до г. Остра во 2-ю воздушно-десантную дивизию, а Косте с Валентином Степановым - до станции Бровары в 189-ю стрелковую дивизию, называемую "болотной". Почему "болотная"? Да просто потому, что раньше воевала в пинских болотах. - До свидания, Костя. Когда же мы увидимся? - А увидимся ли? На всякий случай прощай, Моисей! - Прощай, Костя! Впереди была полная неизвестность, даже своих полевых адресов мы еще не знали. Не было постоянных адресов и у наших родителей. Я был растерян и подавлен. Чувствовал, что прощаемся навсегда. Мы обнялись, похлопали друг друга по спине, помолчали и разошлись. Шел густой снег, дул порывистый ветер. Нам предстояла дальняя дорога к фронту и дальше - через войну... Мы подошли к Чистым Прудам. Медленно наступал московский вечер. Нас обгоняли озабоченные, торопливые, чужие люди. Костя был в Москве единственный близкий человек. Он привел меня к себе, в тесную съемную комнатку, где едва помещалась узкая кровать, шаткий столик на тонких ножках и два стула. За стеной долго была слышна раздраженная болтовня хозяев. Мы жаждали выговориться и просидели до рассвета, так и не успев рассказать друг другу всего, что случилось с нами за эти годы. % % % Трудно было Косте после фронта приспосабливаться к неприглядной жизни инвалида. Больше всего на свете он боялся показаться в чем бы то ни было человеком ущербным, неполноценным. Прежде всего предстояло изготовить и подогнать сложный протез и снова научиться ходить. Главное - протез. Все протезы были очень тяжелы и неудобны, они плохо сгибались в колене, постоянно травмировали культю, до крови растирали кожу. Культя при этом воспалялась, сочилась, запекалась кровь, и ходить становилось невозможно. Поначалу казалось, что выход один - костыли. Костя переживал это очень болезненно. Даже трость, на которую он вынужден был опираться, особенно в первое время, травмировала его психику. Он никак не желал казаться увечным. Ни в коем случае! Мастера-ортопеды, к которым обращался Костя, объясняли ему, что не могут сделать легкий и удобный протез, так как не имеют прочных и легких материалов: титана и специальных пластмасс. Такие материалы были только за границей. Все же в конце концов, с грехом пополам, протез сделали, затем кое-что подогнули, подпилили, подшили, и Костя, человек спрсобный во всех отношениях, научился ходить прямо, без трости и почти не прихрамывая. Это стоило большого труда. Обрадованный таким успехом, Костя в 1946 году вдруг загорелся желанием продолжить службу в армии. Он обратился в военкомат, а затем - в различные инстанции Министерства обороны. Все начальники отказали. Однако Костя сумел-таки убедить кого-то из Главного штаба артиллерии в том, что, если безногий человек способен управлять боевым самолетом, то он, Костя, справится с обязанностями комвзвода или комбата. В конце концов он получил назначение в учебный артполк. В полку его постигло, однако, горькое разочарование: служба оказалась нудной, тягостной, не оставляющей свободного времени; сослуживцы были не интересны, перспектив продвижения - никаких. Тогда Костя без промедления принял единственно правильное решение: оставил службу в армии и поступил в Литературный институт им. Горького. Здесь он оказался на своем месте и сразу проявил незаурядные способности, что было отмечено многими именитыми литераторами % % % В 1946 году Костя написал ставшее сразу известным и ходившее в Москве по рукам стихотворение "Нас хоронила артиллерия". Известный поэт Владимир Соколов вспоминал: "... Это было поздней осенью 1947 года. Шел литературный вечер поэзии. К трибуне вышел, чуть-чуть прихрамывая, среднего роста, абсолютно прямой человек в сером, ладно пригнанном костюме. Он не взошел на трибуну, он встал рядом с ней. По внезапно наступившей тишине я понял: этого поэта ждали. В тишине, больше похожей на минуту молчания, он сказал: "Нас хоронила артиллерия". С тех пор я был заворожен и этим человеком, и его стихами". Побуждением к написанию этого стихотворения послужил приезд Кости осенью 1944 года в Москву после ранения под Яссами. Слишком свежи были тогда фронтовые воспоминания, слишком болезненны полученные травмы души и тела. Костю потрясли эгоизм и равнодушие столицы, благополучной части общества. Еще идет война. На фронте солдаты "...ползут и принимают контрудары", а в это время в Москве "...уже иллюминируют, набрасывают мемуары... циклюют и вощат паркеты...". В этом стихотворении он пишет и о себе, двадцатилетнем фронтовике: Один из них, случайно выживший, В Москву осеннюю приехал. Он по бульвару брел, как выпивший... ............................................................... Кому-то он мешал в троллейбусе Искусственной своей ногою... .................................................... Он вспомнил холмики размытые, Куски фанеры по дорогам, Глаза солдат, навек открытые, Спокойным светятся укором... К. Л. 1946 г. Руководство Литинститута, партком, парторг из студентов-фронтовиков Василий Малов, а затем и комсомольское собрание заклеймили содержащуюся в Костиных стихах "заразу упадочничества". Обстановку в то мрачное время почти полвека спустя описала Л. Чащина (Взыскание погибших, Литературная хроника, "Нева", 10, 1990 г., стр. 181): "В Литинституте на заседаниях парткома назывались имена тех, кто "нес в себе заразу безродности". И бывший фронтовик Вася Малов бестрепетно, без тени сомнения в правомочности того, что вершилось его именем и с его активным участием, указывал на Костю Левина, на Бена Сарнова, на Гришу Фридмана...". Началась бесчестная, гнусная, бездушная травля. Костю, одного из лучших студентов, боевого офицера, инвалида войны, талантливого поэта, исключили из института! Это был неожиданный и страшный по своей подлости удар, существенно подорвавший творческую мотивацию и веру в собственные возможности. Он хотел писать честно, открыто, о главном. А это было чрезвычайно, даже смертельно опасно. После исключения Косте пришлось обращаться в различные, главным образом литературные, инстанции с прошениями о восстановлении в институте. Оправдываться было унизительно и больно, а просить - тем более. Лишь через год при содействии К. Симонова Косте дали возможность закончить учебу. Однако его веру в торжество справедливости это уже не восстановило. Трудно жилось Косте. Причин было немало. Одна из главных - отсутствие постоянной прописки в Москве. С временной же пропиской нельзя было устроиться на постоянную работу. Это чрезвычайно усложняло и без того не простую жизнь. Каждый год Костя вынужден был добиваться и выпрашивать в милиции и в Моссовете продление своей временной прописки. Каждый год! Для этого требовалось снова и снова доставать разные справки, ходатайства, характеристики. Нужно было объяснять, почему он не может уехать из Москвы, а потом снова и снова искать комнаты или углы в квартирах, удовлетворяющих надуманным "санитарным нормам". Костиной мизерной пенсии по инвалидности едва хватало на съем угла или комнаты. Поскольку постоянной работы у Кости не было, он эпизодически подрабатывал в литературных консультациях, чаще всего при журнале "Смена", рецензируя поступающие в редакции стихи дилетантов. Реже его услугами пользовалась литконсультация Союза писателей. Работа литконсультанта была неинтересна, утомительна, непрестижна и очень низко оплачиваема. Однако выхода не было - нужно было как-то существовать. Жизнь весьма усложнялась тем, что приходилось часто менять жилье. Многих хозяев не устраивал Костин образ жизни: визиты друзей, особенно знакомых женщин. Бывало, что и Костю не устраивали некоторые бытовые обстоятельства, обнаруживающиеся не сразу, а по прошествии времени. При этом надо представлять себе, как сложна была проблема жилья в послевоенной Москве. Это отдельная, интересная и печальная повесть. В 1960 г. Костя снимал комнату у самой Валерии Владимировны Барсовой. Ее большая барская квартира была тесно заставлена старинной мебелью, стены увешаны картинами и коврами. Все внушало глубокое почтение к народной артистке и профессору, даже некоторый трепет. Лучше было приходить, когда Барсова уходила в театр, в консерваторию или уезжала на свою сочинскую дачу, подаренную ей, между прочим, Сталиным. Тогда в квартире оставалась только домработница, и я чувствовал себя свободнее. - Барсова, - говорил Костя, - не только очень интеллигентна, но также добрый, приветливый человек и вполне лояльная хозяйка. Все же года через полтора она выразила свое неудовольствие по поводу частых визитов Костиных подруг. Хозяйственными делами занимался муж Барсовой, бывший майор и бывший актер, названный одним из знакомых хозяйки "витязем в барсовой шкуре". Именно по требованию "витязя" Костя вынужден был съехать с хорошей квартиры. Тем не менее он не обиделся, но даже был благодарен хозяевам, убедившим его поскорее и понастойчивее добиваться постоянной прописки и записи в очередь на отдельную комнату в коммунальной квартире. Об отдельной квартире и речи, понятно, быть не могло. Барсова убеждала Костю, что нужно, не стесняясь, писать об инвалидности, боевых наградах, о многолетнем проживании в Москве на частных квартирах. Это был очень разумный и своевременный совет. Костя, как всегда, еще долго раздумывал, собирался духом, пока, в конце концов, начал писать письма и заявления в Моссовет, Минобороны, Литфонд... Заявления он писал толково, аргументированно, корректно. И труды его не пропали даром. Года через три Костю поставили на учет в Моссовете, в 1965 г. он получил постоянную прописку, а еще через некоторое время - комнату в двухкомнатной квартире на Ленинском проспекте в хорошем доме "Атом - для мира". Рядом - кафе "Луна", магазин "Сыры" и, что всего важнее, диетическая столовая. % % % После войны Костя прожил еще почти сорок лет. Прожил не так, как мечтал. Все эти годы он был недоволен собой. Однако изменить свою жизнь в соответствии с собственными устремлениями он не смог. Пытался, но не сумел. Общение с Костей доставляло мне не только радость, но и душевную боль, и обиду за него. Он, безусловно, был достоин лучшей участи. Я любил его и потому относился к нему небеспристрастно. Но вот мнение постороннего человека - известного поэта Константина Ваншенкина, хорошо знавшего Костю (из интервью, 1997 г.): "Мы вместе с Костей Левиным учились. Он из нашего фронтового поколения. Блестящий офицер, не дающий себе ни в чем поблажки. У него не было ноги, но держался исключительно стойко и независимо. Большое внимание уделял внешнему виду, всегда отглаженный, элегантный - типичный герой из "потерянного поколения". Никого не осуждал. Человек чести. Очень талантливый. Словом, личность своеобразная, яркая... % % % В послевоенные годы в Литинституте, или, как иногда говорили, в доме Герцена, кипели нешуточные партийно-литературные страсти. Костя жил в накаленной атмосфере, варился в бурлящем писательском котле вместе со многими молодыми, талантливыми и смелыми будущими творцами новой советской литературы, а также с конформистами и будущими литературными функционерами. Рядом (или вместе) с Костей учились Эмка Мандель (Наум Коржавин), Евгений Евтушенко, Расул Гамзатов, Александр Межиров, Владимир Корнилов, Виктор Урин, Юрий Трифонов, Владимир Тендряков и многие другие. Очень близок Косте был Владимир Корнилов. Они часто встречались, а еще чаще - перезванивались: часами "висели на телефоне" и яростно спорили. При этом отношения между ними всегда оставались теплыми, дружескими. Все, знавшие Костю, считали его личностью интересной и привлекательной, человеком широких взглядов, тонкого литературного вкуса, принципиальным и вместе с тем благожелательным. При этом Костя всегда оставался загадкой: безусловно талантливый литератор, но не пишет; обаятельный мужчина, очень нравится женщинам, но не женится; бедный, не имеет ни кола ни двора, но не падает духом и не стремится к общепризнанным, осязаемым показателям жизненного успеха: ни к богатству, ни к почестям. Вдобавок ко всему, он, инвалид войны, никогда не "качает права", не требует льгот, как другие. Во всем этом было что-то непонятное, странное, загадочное. Борис Слуцкий в свои хорошие времена, до смерти жены, встречался с Костей и настоятельно рекомендовал больше писать, а многое из написанного, чуть подкорректировав, немедленно предложить "толстым" журналам. Костя рекомендацию не воспринял, свои стихи не "корректировал", не приспосабливался к обстоятельствам, не лавировал. Он был чрезвычайно строг к своим работам, к собственным стихам. Такая позиция существенно мешала ему работать энергично и регулярно. Борис Слуцкий, осуждая - так он считал - Костину "леность", однажды сказал: - У еврейского народа есть свой Обломов - Константин Левин. Можете гордиться! Писать заказные репортажи в газеты Костя не хотел - пришлось бы кривить душой. Я высказал свое мнение: - Костя, почему ты не вставишь несколько смягчающих слов, как другие? Сдвинься чуть-чуть, чтобы начали печатать, и, возможно, все пойдет быстрее, глаже. Костя же от своих принципов не отступал: - Я давно решил, что нельзя облегчать себе жизнь лицемерием и лавированием ни малым, ни крупным. У Кости в молодые годы были серьезные творческие планы. Он собирался написать не только цикл стихов, но и крупную прозаическую вещь о войне и военной поре. В зрелые годы он многократно возвращался к этой мысли и сожалел, что не вел дневник. Он побуждал меня вспоминать интересные случаи из моей фронтовой жизни, которая по случайному стечению обстоятельств оказалась более продолжительной, чем его. Он вспоминал и уточнял технические подробности устройства сорокапятки и трехдюймовки, обсуждал работу с прицелом и уставную последовательность команд. Это должно было пригодиться в будущем для работы над книгой. Мы перебирали в памяти училищных командиров и преподавателей, различные происшествия на занятиях, на стрельбах, в нарядах по кухне, на конной подготовке... Хорошо запомнилась нам, в частности, "лошадиная" эпопея... ...Артиллерия, как известно, нуждается в "тяге". Наше эвакуированное училище тогда ни механической (тягачей), ни иной тяги не имело. Командование приняло единственно выполнимое решение: обзавестись конной тягой. В феврале 1943 года нам пригнали из Казахстана полсотни диких, прямо из табуна, необученных лошадей. Некому да и некогда было в то суровое время приручать и обучать этих лошадей, заниматься выездкой. Мы получили диких зверей, а не домашних животных. Особенно свирепствовали жеребцы. Трудно приходилось нам, городским ребятам, не имевшим никакого опыта обращения с лошадьми. Я давно забыл имена многих однокашников, но лютого жеребца по кличке "Топор" и мою "личную" (прикрепленную) кобылу "Умницу" крепко запомнил. "Табунные" лошади были, действительно, умны и хитры. Нас, людей, точнее, неумелых наездников, они не уважали, не боялись, а, может, даже презирали. Коварная "Умница" часто донимала меня. То она, как бы невзначай, наступит копытом на ногу, то прижмет своим боком к стенке конюшни. Во время занятий она на полном скаку часто останавливалась как вкопанная, и я вылетал из седла... Необузданный "Топор" однажды дал такую "свечку", что разбил голову дневальному по конюшне. Курсант стал тяжелым инвалидом и был списан, как не годный к военной службе. В один из весенних дней во время водопоя и купания лошадей на реке кто-то из наших курсантов не удержал "Топора". Распалившийся жеребец погнался за приглянувшейся ему "Умницей", которую я как единственную "даму" приводил и уводил с реки заранее, до того, как приведут жеребцов. Во избежание эксцессов. В момент, когда сорвался "Топор", я верхом на "Умнице" возвращался в конюшню. Услышав, к счастью, за спиной резвый конский топот и крики товарищей, я чудом успел соскочить в последнее мгновение. А то быть бы беде... В апреле 1943 г. ветфельдшер устроил стерилизацию, и кони присмирели. Совместные воспоминания нас увлекали. Но вот что удивительно: запечатлевшиеся в памяти каждого детали эпизодов оказывались часто не вполне идентичными. Все же совместными усилиями многое удавалось надежно восстановить. К сожалению, кроме спонтанных разговоров ничего не происходило. Работу над книгой Костя так и не начал. Не составил никакого плана, не написал ни единой строки. Мы беседовали подолгу, иногда до утра; рассуждали о многом: о текущей жизни и политике, о вере и безверии, о войне и фронтовых друзьях и, конечно, о женщинах... Костя сознавал, что живет в неправедном обществе, что гражданский долг велит бороться со злом. Но в своих реальных возможностях что-то изменить он довольно рано разуверился: Запропали в грохоте и дыме, Сожжены солдатики дотла. Никого ты больше не подымешь Против наступающего зла. К. Л. 1981 г. Столкнувшись еще в 1947 г. с грубой силой существующей власти, не допускавшей никакого инакомыслия и, не желая лгать, Костя отказался печатать свои стихи: Остается одно - привыкнуть, Ибо все еще не привык. Выю, стало быть, круче выгнуть, За зубами держать язык. Остается - не прекословить, Трудно сглатывать горький ком, Философствовать, да и то ведь, Главным образом, шепотком. А иначе - услышат стены, Подберут на тебя статьи, И сойдешь ты, пророк, со сцены, Не успев на нее взойти. К. Л. 70-е годы. Костя понимал, что выхода нет, что нужно писать хотя бы в стол. Писать регулярно. Определенным стимулом для него был пример В. Корнилова, который, помимо стихов, начал писать прозу. Он приносил Косте для прочтения и обсуждения свои рукописи. Обсуждения бывали очень обстоятельными. Помню, Корнилов принес "Демобилизацию", которую намеревался издать за рубежом. Костя сказал мне: - Володя, безусловно, талантлив, но войну знает только понаслышке. Кое-что написано неубедительно, легковевесно, но некоторые эпизоды сделаны сильно. Между прочим, есть у него даже евреи-герои. Там одна еврейка-медсестра погибает, защищая раненых солдат. По нынешним временам, писать о евреях хорошо - смелый поступок. Замысел, вообще, стоящий, но написано все же слабовато. Я обычно пользовался случаем, чтобы вставить лыко в строку: - Вот тебе, Костя, хороший пример и стимул. Володя решился написать о войне. А ты боишься, хотя знаешь войну не понаслышке. Я уверен, что ты напишешь лучше, достовернее. - Не могу взять себя в руки, чтобы регулярно, планомерно, энергично работать. Часть дня уходит на домашние дела. И рецензии отнимают много сил и времени. Ведь всю графоманскую дребедень нужно перечитать, обдумать, потом на каждое такое "сочинение" составить осмысленный ответ с рекомендациями, а затем еще перепечатать у машинистки. Времени не хватает. Поэтому я часто задерживаю свои рецензии. Если я буду и впредь задерживать рецензии, то мне перестанут давать даже эту жалкую работу. И что тогда? Чем зарабатывать на хлеб насущный? Конечно же, мне стыдно и обидно, что свою жизнь размениваю на пустяки. До 1965 г. свои рецензии Костя писал от руки. Четко, разборчиво, чтобы машинистке все было понятно. Потом, после долгих размышлений и прикидок, купил себе машинку "Колибри" и стал печатать сам - экономил время и деньги. Главной своей бедой, причиной плохого настроения и "самоедства" Костя считал собственную неорганизованность и бесплановость. Он об этом постоянно говорил не только мне, но всем своим друзьям. Сетования на собственную неорганизованность и безволие с возрастом все учащались и усугублялись, постоянно угнетала неудовлетворенность собой. Однако Костя не был мизантропом. Он всегда держался ровно, спокойно, не терял чувство юмора и самоиронии. В одном из писем он написал мне: "Все лето бездельничал. Ничего не создал, даже философскую систему". Время от времени он давал себе зароки начать новую жизнь. И начинал. Но довольно скоро все возвращалось "на круги своя". Он снова собирался духом, скрупулезно хронометрировал в течение многих дней все затраты времени: на сон, на утренний туалет, на приготовление завтрака, на мытье посуды, на чистку одежды, на покупку шарфика, на звонки знакомым женщинам, на переговоры с портным, на починку протеза и т. д. и т. п. Домашние дела, как и все иные, Костя выполнял тщательно, аккуратно, педантично. Еженедельно устраивал влажную уборку тряпкой и пылесосом. Нигде ни пылинки. Кухонный столик блестит. Стаканы сверкают. Стрелки на брюках безукоризненны. Обувь начищена... На все требуется время. А время неумолимо таяло, уходило в песок, распылялось на нескончаемые житейские дела, на пустяки. Но ни от бытовых дел, ни от рецензий Костя избавиться не мог, и это приводило его в большое уныние. - Других людей, - говорил он, - дисциплинирует работа, ежедневные служебные обязанности. Они задают ритм жизни. Инженер, врач, учитель приходят на работу в определенное время и успевают выполнить свои служебные дела. У меня другая ситуация. Если я вечером начинаю писать, то засиживаюсь и потом не могу уснуть. Начинается бессонница. Встаю поздно, с головной болью. А если у меня вечером свидание, то и половина следующего дня пропадает. Без сомнений, я сам виноват. Безвольный человек. Запутавшийся. Не могу выбраться из этого порочного круга... Его переживания иногда бывали столь сильны, что я не раз советовал: - Если ты считаешь, что неотвратимо становишься безвольным, то обратись к психологу или к психиатру. Может быть, они определят причину и дадут совет или рецепт. - Я думал об этом. Дело не в психике. Просто у меня, действительно, много неизбежных, но никчемных дел. Они перегружают меня. Например, мои ежегодные хлопоты с продлением прописки. Это же кошмар. Отнимают у меня два месяца, а то и больше. Московская милиция хорошо знает меня. Я ей надоел, и она хочет выселить меня из города. - Почему же она так жаждет избавиться от тебя? - Прежде всего я не коренной москвич и еврей, но при этом много лет подряд добиваюсь прописки, не имея на это, по их мнению, никакого права. Они таких очень не любят. Считают, что после окончания института я должен был уехать на периферию. Здесь же, не имея прописки, не могу найти постоянную работу. Замкнутый круг. Я не могу, как известный конструктор или ученый-атомщик, положить им на стол ходатайство Совмина, что я незаменимый для Москвы специалист по ядерной или ракетной технике. В Моссовете или в милиции, куда я обращаюсь за разрешением на продление прописки, мне резонно советуют: "Отправляйтесь куда-нибудь, ну, хоть в Омск или в Свердловск - тоже большие города. Работайте там, как другие литработники, в редакции газеты или в школе учителем литературы. И все будет у вас: и постоянная прописка, и работа. Как у любого нормального советского человека. А вы все хитрите, цепляетесь за Москву. Зря тратите время. И свое, и наше. От дела отрываете. Для проживания в Москве у вас оснований нет! Москва не резиновая. Она и так переполнена такими, как вы, она засорена! Постоянную прописку вы не получите ни за что. Потому что сразу же начнете требовать жилье. А жилья нет. Даже коренные москвичи живут в непотребных условиях! Ничего, скоро поднимем саннорму до 15-ти метров, и вы не найдете себе временную жилплощадь. И не козыряйте своей инвалидностью. Вы не один такой. Тысячи таких есть - и не качают права". - А нельзя ли, Костя, получить временную прописку, скажем, на два-три года? - Что ты! Хорошо, что дают на год, а не на полгода или на месяц. В начале пятидесятых, в разгар борьбы с "безродными космополитами и врачами-убийцами", в Москве сложилась беспрецедентно мрачная ситуация. Казалось, прописки больше не будет. Костя был в ужасе. Отказаться от Москвы он не мог. Он не хотел даже обсуждать такой вариант, настолько все было очевидно. Здесь были его друзья, подруги, какая-никакая работа по специальности, бытовые условия, культура. Только живя в Москве, Костя сохранял пусть неясную, даже призрачную, надежду как-то изменить свое положение к лучшему, не опуститься на дно. Периферия с ее ограниченностью, заброшенностью пугала его смертельно. Поэтому Костя изо всех сил держался и боролся за Москву. Большую часть своих молодых лет, своих физических сил и нервной энергии он истратил на двадцатилетнюю изнурительную борьбу за прописку и жилье в Москве. И все же он пробил казавшуюся незыблемой стену. Только в самом конце жизни была достигнута высшая цель, предел мечтаний - отдельная однокомнатная квартира. В 1980 г. Костя получил наконец ордер на квартиру в новом доме на самой окраине Москвы, у окружной дороги, в Теплом Стане. Он долго не переезжал туда, пытаясь удержаться поближе к центру. Его аргументы были очевидны: инвалидность, болезни, одиночество, удаленность от мест работы. Он пытался обменять квартиру через Моссовет, через обменное бюро у Рижского вокзала, через частных посредников - ничего не получалось. Пришлось переезжать в Теплый Стан. Однако обустроиться в своей первой собственной квартире Костя уже не успел. Не хватило жизни. Так эта первая квартира оказалась и последней. Прожил Костя все отпущенные ему годы по углам да по комнатам в коммунальных квартирах. Общие кухни, общие ванные и уборные. Скандалы из-за визитов друзей и подруг, дрязги по поводу уборки "мест общего пользования" и оплаты счетов за свет... Все это Косте пришлось испытать в избытке. В другой атмосфере пожить ему так и не довелось. Была у Кости с молодых еще лет важная забота, отнимавшая немало времени и денег - забота об одежде и вообще - о внешнем виде. Он не носил ширпотребовские костюмы и пальто, а шил у более или менее известных московских портных, которых находил через знакомых. Костя вдумчиво выбирал фасон и ткань, предпочитая в последние годы английскую шерсть серых оттенков, обращал внимание на отделку и разные аксессуары. Занимался этим серьезно и с видимым удовольствием. Как-то мы совместили прогулку с Костиной примеркой. Он привел меня в маленькое невзрачное ателье в Лужниках. Оно занимало первый этаж стандартной "хрущевки". Закройщику, маленькому, худощавому седому еврею Якову Борисовичу, Костя был рекомендован старым клиентом как человек приличный и надежный. Заказ на пошив костюма оформлялся, как положено, через кассу. Однако закройщик получал "на лапу" еще приличную сумму, которой делился с начальством. Это обеспечивало качественную работу и интеллигентное обращение. Попасть к такому мастеру, как Яков Борисович, законным путем было невозможно. Костя интересовался модными журналами, следил за веяниями моды и хорошо в ней разбирался. Вообще, общая толковость позволяла Косте хорошо ориентироваться во многих областях: юриспруденции, политике, литературе и прикладном искусстве, особенно - в моде... Костя обстоятельно, со знанием дела, сформулировал закройщику задачу: изложил свой взгляд на требуемый общий силуэт, на ширину лацканов и глубину шлицы... Маленький, молчаливый интеллигентный портной внимательно выслушал Костины пожелания, держа в одной руке кончик переброшенного через шею "сантиметра", а в другой - блокнотик. - Константин Ильич, я с Вами в основном согласен. Да. Все же шлица должна быть глубже на три сантиметра, а карманы обработаны "в рамку". О следующей примерке я сообщу Вам заранее. Желаю здоровья! Покупка туфель или зимней шапки становилась серьезным и трудоемким мероприятием, в которое вовлекались не только знакомые продавцы и знающие приятели, но и специалисты-товароведы. Приличную одежду или обувь даже в Москве найти было не так просто. Все охотились за "импортом", ибо только "импорт" был на уровне текущей моды, красив и добротен. Я, в общем, не одобрял таких чрезмерных, на мой взгляд, затрат времени и сил на второстепенные дела. - Ты не понимаешь, - говорил Костя, - что в хорошей одежде чувствуешь себя увереннее, спокойнее. И учти, я не женат. Знакомлюсь с приличными женщинами. Не хочу выглядеть жалким калекой. Встречают, сам знаешь, по одежке. Я не могу подойти к красивой девушке в затрапезном пиджачке. Невозможно! Однажды Костя подарил мне ко дню рождения белую сорочку с какой-то совершенно обязательной планкой и с единственно приемлемым, модным, то есть не слишком узким и острым, но и не чрезмерно широким и тупым, воротничком. К сорочке была приложена записка: "Именно такие сорочки покупай себе впредь. Они годятся и для кафедры, и для Ученого совета, и для обольщения женщин". Как-то в "Огоньке" попалась Косте на глаза фотография Иосипа Броз Тито за рулем автомобиля - он лично отвозил Хрущева в свою резиденцию на Бриони. - Посмотри, Моисей. Видишь, что у Тито на голове? - Белая шапка. Ну и что? - Не белая, а кремовая, и, именно, кепка. Очень хороший вкус. Тито выглядит раскованно, беззаботно. Видимо, он и хотел это подчеркнуть. На Косте многие годы было одно и то же прекрасно сидящее, серое ратиновое демисезонное пальто. Строгое, всегда модное. Я как-то поинтересовался: - А зимой тебе не холодно? - Москва - не Сибирь. Мне только перебежать через дорогу в столовую. А в метро и в троллейбусе всегда тепло. Не хочу раздувать свой гардероб. Кроме того, всегда помню о смене жилья. Ну и финансы, сам понимаешь... Конечно, Костя не из тряпичников. Другими мыслями была занята голова, да и денег - всегда в обрез. Вещей он имел всегда немного. Самое необходимое, но добротное, модное. Мне как-то пришлось помогать Косте перебираться с "угла" во вновь снятую комнату. Все его пожитки вместились в одну "Волгу" - такси. Завтрак и ужин Костя готовил сам, а обедал только в диетических столовых, где бывало чище, чем в простых столовых, и пища считалась безопаснее. Поэтому, подбирая себе новую комнату, Костя обязательно учитывал и ее удаленность от диетстоловой. Одно время, в конце 50-х, я снимал комнату на Сретенке, точнее, в Коло-кольниковом переулке, а Костя - недалеко, на Чистопрудном бульваре. Днем мы встречались у Тургеневской читальни, где я любил заниматься, и отправлялись мимо Чаеуправления вниз по Кировской к Лубянке. Там, у площади Дзержинского, находилась лучшая из известных нам диетет- столовых. Она привлекала нас не только сносными обедами и порядком, но и интересным "контингентом". У входных дверей в черной рамке под стеклом для общего обозрения красовался ценник-меню с перечнем всех диет и блюд. Рядом к стенке прижималась терпеливая очередь, освобождая тротуар для прохода. В просторном чистом вестибюле всегда работал гардероб. Мы сперва обязательно раздевались, а затем садились за столику ждали официантку, как в ресторане. Посетители вели себя культурно, вежливо. Обедавшая рядом с нами ухоженная старая дама спросила однажды: - Я часто встречаю вас здесь. Неужели вам, цветущим молодым мужчинам, нравится эта столовая, эта диета? - Не столько диета, сколько общество. Где еще нас назовут молодыми, цветущими? Где вежливо поговорят? Мы ценим это больше их фирменного куриного бульона. Действительно, в столовой было чисто и хорошо готовили. Мы с Костей записали в их "Книгу жалоб и предложений" большую и убедительную благодарность. В этой столовой "питалась" специфическая приличная публика: старики и старухи, реабилитированные недавно узники ГУЛАГа, вернувшиеся из лагерей и поселений. Народ образованный, интеллигентный, но обиженный и злой. Среди них было много больных на вид людей. Между столиками прохаживалась диетсестра и выясняла, нет ли жалоб на качество пищи. Старики обедали не спеша, сосредоточенно. Официантки их не торопили - эти нервные клиенты могли и ответить резко, обидно. Как все старики, посетители столовой разговаривали громко, переспрашивали друг друга. Они редко приходили парами. Это были одинокие, уставшие от жизни люди. Столовая стала для них чем-то вроде клуба. А слушать их было интересно: выражались культурно, разговоры вели содержательные. Мы с Костей полагали, что эту столовую не могут не посещать едоки в штатском: их "Большой дом" находился рядом, за углом. Явно выделялись три типа посетителей: антисоветчики, либеральные ленинцы и твердолобые сталинисты. Иногда старики заводились и тогда высказывались резко и неординарно. Как-то за одним столиком недалеко от нас обедали три старика и старуха. Старики - типичные совслужащие среднего звена. Старуха была не совсем обычна: изможденная, на вид язвеннобольная, с очень морщинистым интеллигентным лицом, с совершенно седыми накрученными буклями, а может быть - в старомодном парике. Она была одета в черное строгое платье со стоячим "под горлышко" воротничком и походила, как мне казалось, на старинную классную даму. Лет ей было, наверно, за 70, но сидела прямо, ела с ножа и вилки, время от времени прикладывала к губам платочек. За их столиком зашла речь об ответственности евреев за репрессии и за "неправильную линию" МГБ в недалеком прошлом. Женщина, явно сдерживая раздражение, втолковывала своим собеседникам, что евреи много сделали для революции и боролись со сталинскими "перегибами", за что и пострадали. Старики, как заведенные, твердили одно и то же: партийный и государственный аппарат, ГПУ и МГБ были "засорены" евреями и находились под их контролем, не только на местах, но и в центре. Старуха постепенно выходила из себя. Вдруг она резко ударила ладонью по столу: - Вы лжете, жалкие холопы! Вы - темные, необразованные холуи! Вам евреи дали четырех богов. Вы и ваши предки поклонялись им всю жизнь. Только вы, ничтожные плебеи, способны на такую мерзость: преклоняться и тут же клеветать на кумиров. В ваших, с позволения сказать, головах только мусор и дерьмо! Презираю! - Какие боги? Сумасшедшая старуха! Ваши евреи дали жуликов и воров. - Вы простых истин не знаете. Господу вашему Иисусу и Пресвятой Богородице ваши деды-прадеды, отцы, да и вы, с детства молились ежедневно, пока из вас не наделали тупоумных безбожников. Воинствующих идиотов! Вы отреклись от этих богов и сразу поверили в новых - в Маркса с Лениным. Все они были евреи, евреи, евреи! Слышите?! Евреи! Вы даже этого не знаете. Старуха еще раз ударила ладонью по столу, резко поднялась, отодвинула нетронутый стакан с киселем и, высоко подняв голову, направилась в гардероб. В столовой стало совсем тихо, только ложки звякали о тарелки... Много лет спустя Костя переехал на Ленинский проспект. Ближайшая ди-етстоловая находилась напротив кафе "Луна". Она, как и большинство других, была несравненно хуже той, "Кировской". Все запущено, грязно, "пустое" меню - выбирать не из чего. К тому же контингент "плебейский": озлобленные грязные старики, бомжи, приезжий народ, мешочники, охотящиеся в Москве за маслом и колбасой, за морожеными курами, конфетами и иным "дефицитом". Другой столовой поблизости нет, в "Луне" все дорого и нет горячего. Выбора не оставалось, пришлось смириться. В столовой Костю знали и уважали. Он был постоянным и самым примечательным из всех посетителей: культурный, благожелательный и очень интересный мужчина. Многие официантки, поварихи и судомойки, увидев его, улыбались и первыми здоровались. - Константин Ильич, а Вы сегодня опаздываете. Что берете? - Два рассольника и два азу. Сегодня мы обедаем с другом. Из столовой мы переходили в закусочную за углом, где брали по стакану кофе и ржаной лепешке. Именно так заканчивал Костя свой обед, считая, что ржаные лепешки не только вкусны, но и полезны для здоровья. Стандартные кисели и компоты из сухофруктов жутко надоели. % % % Костя был человеком неординарным. Коллегам - литераторам он был непонятен. Они признавали в нем талантливого, глубокого поэта и удивлялись его пассивности, скромности, житейской непритязательности. Кое-кому он казался чудаком, человеком потерянным, смирившимся, отказавшимся от борьбы за место под солнцем. Регулярное общение с ним не подтверждало этого. Он не укладывался в рамки известных штампов. Он не приспосабливался ради приобретения каких-либо жизненных благ, не использовал появляющиеся возможности для продвижения наверх и был вообще чрезвычайно щепетилен в выборе средств при решении любых проблем. Он держался независимо и гордо, хотя для этого, как полагали некоторые, оснований не было. Знакомым литераторам он был интересен как некий образ, как тип современного человека, потерявшего жизненные ориентиры, но еще не совсем опустившегося, не полностью утратившего чувства чести и собственного достоинства. Им хотелось видеть в таком типе жалкого, самодовольного человечка, скрывающего свою сущность под личиной недалекого, жалкого прожигателя жизни. Примерно в таком духе представил Костю Левина несколько избалованный судьбой, очень талантливый писатель Юрий Трифонов в известной повести "Долгое прощание". Он был знаком с Костей, наслышан о странностях его жизни. Из имеющихся сведений с помощью собственного воображения Трифонов реконструировал образ Кости Левина. Конечно, писатель имеет право свободно судить обо всем. Но только неэтично, непорядочно вмешиваться и по-своему лепить личную жизнь реальных, легко узнаваемых, знакомых людей, живущих рядом, на соседней улице. Абсолютно узнаваемый всеми знакомыми, Костя Левин - в повести Толя Щекин - очень болезненно перенес этот нечаянный удар ниже пояса от человека, которого знал и уважал... Вдобавок на Костю обрушился шквал телефонных звонков. Соболезнования и советы очень неприятно было выслушивать, а реагировать на них - тем более. Вот что написано в повести "Долгое прощание": "...И когда Ребров встретил у дверей диетической столовой старого приятеля, некоего Толю Щекина, он был уже весь во власти уныния. Этого парня, с которым когда-то учился в институте, Ребров всегда встречал на улицах. Щекин получал пенсию как инвалид войны. Он был одинок, жил скудно, почти загадочно, не пил, не курил, питался в столовых, всегда ходил в одном тонком пальтишке, с одним и тем же клетчатым шарфиком. Встречая Реброва, Щекин почему-то разговаривал с ним свысока, с неизменной покровительственной улыбкой. А Ребров любил встречать Щекина. Один вид этого человека, который прекратил всякие попытки подняться выше нулевой отметки, улучшал настроение. Обычно говорили о женщинах... Друзьями Щекина были продавщицы, официантки, судомойки, приемщицы из ателье и химчистки, с которыми он проводил несколько запланированных часов в неделю: приглашал в свою скромную комнату, угощал скромным ужином, бутылкой вина, иногда просто чаем с колбасой и радовался скромному призу... Ребров спросил машинально: - Ну, как, еще не женился? - Никогда, - захохотал Щекин и дружелюбно, хотя и несколько покровительственно, пошлепал Реброва по плечу... В том, что честный, недалекий Щекин - почему-то Ребров был убежден в том, что Щекин недалек, - высказал так открыто и доброжелательно, была какая-то наивная, смертельная беспощадность... И прожигатель жизни по диетическим столовым двинулся Пушкинской вниз, к метро...". Многие советовали Косте объясниться с Трифоновым и высказать свое неудовольствие. Костя, однако, этого не сделал, ибо посчитал унизительным для себя... Уже 23 года, как нет Ю. Трифонова, 20 лет, как ушел К. Левин. А горечь осталась. Хочется крикнуть: "Толя Щекин - неуместный, неприличный шарж! Костя Левин - совсем другой человек!" Трифонов не наделил Щекина, то есть Левина, ни умом, ни талантом, ни смелостью, ни обаянием, ни военными заслугами - ничем из того, чем был щедро одарен Костя. На сломленного жизнью и самодовольного человека Костя не был похож. Наоборот, он всегда был недоволен собой. Он постоянно повторял: "Я мало тружусь, мало пишу, мало борюсь со злом!" Главной целью, главной страстью и главной мукой Костиной жизни была поэзия. Он так обращался к ней, к высшему существу, к повелительнице: К поэзии ...Поэзия, я твой галерный раб, Прости мне эти слова. В них все - банальщина, спесь и треск, По правды больше в них. Не знает никто, не знаешь ты, Как ночью вдруг пробудясь, Скачу к столу на одной ноге. Корябаю слова три, Чтоб утром, осклабясь нехорошо, Взяв медленное перо, Самодовольно зачеркнуть Несбывшуюся строку. А кровью харкать? А изнемочь, Не победив себя ? Нет, как хотел, я не умел, А как умел - не хотел... К. Л. 70-е годы. Нет, Костя не похож на смирившегося и опустившегося Толю Щекина! Костя был очень строг к себе, к своим стихам. Беспощадно браковал даже все выстраданное, глубоко пережитое, передуманное. И снова переписывал, и снова... В молодости он полагал, что в принципе методом правки посредственную основу, написанную сразу и легко, невозможно превратить в полноценное художественное произведение. Однако быстро пришел к заключению: над каждой вещью, как бы глубоко она ни была осмыслена, нужно много трудиться. В творческих делах, как и вообще в жизни, он не давал себе никаких поблажек, не шел на компромисс. % % % К сожалению, творческой работой Костя занимался не систематически, урывками, время расходовал непродуктивно. Уже в конце 50-х годов из-за неудовлетворенности собою у него бывали периоды угнетенного состояния, подавленности. Это была вполне объяснимая реакция нормального, ответственного, строгого к себе человека, не удовлетворенного работой или собственным слабоволием. У меня сохранилась Костина записка на клочке бумаги: "17 авг. 58 г. 1 ч. ночи. Если в ближайшие недели я не стану самым организованным, самым аккуратным и решительным человеком, то погибну. Нет, не умру, не околею, но сильно опущусь, дойду до полной потери воли, инициативы, энергии и деятельности". Изо всех сил боролся Костя со своей "неорганизованностью и бесплановостью". Это была очень трудная, болезненная борьба с самим собой, со своей натурой. % % % Когда я учился в Москве или бывал в командировках - это случалось часто, - то предпочитал ужинать с Костей, у него дома. И тогда брали вино, но чаще водку, к которой привыкли еще на фронте. Он стелил на стол чистейшую салфетку, тщательно протирал оставшиеся от матери две старинные, с золоченым узором рюмки, нарезал "докторскую" колбасу и свой любимый сыр "рокфор", для меня - мне "рокфор" неприятен - что-нибудь попроще, "голландский" или "костромской". Потом тонкими ломтиками нарезался черный хлеб - "московский" или "бородинский". Выпивали мы понемногу, для душевного тепла. А потом долго беседовали. Обо всм на свете. Время улетало незаметно, приятно. Часто, особенно в молодые годуы мы говорили, разумеется, о женщинах. Я удивлялся: - Почему ты никак не женишься? Чего медлишь? Неужели никто не нравится? - Наоборот, многие нравятся. Даже слишком многие. Но женитьба накладывает столько обязательств! А я не уверен, что люблю по-настоящему, и, признаюсь, не совем понимаю, что такое любовь. Поэтому не хочу никого обманывать. Женщины в его жизни занимали особое место. Они были главной, если не единственной, опорой его душевного равновесия, жизнестойкости, основным источником радости. А поэзия? Любовь к ней былэ жестока и мучительна. Она доставляла массу разочарований, гнетущее ощущение творческой несвободы и горечь поражений, ибо при сложившихся жизненных обстоятельствах писать, "как умел", Костя не желал. И наступил глубокий внутренний разлад, преодолеть который Костя не смог, не успел. Не получилось. Это очень личная, потайная часть его внутреннего мира, очень тонкая и хрупкая материя. Не ко всему допустимо прикасаться, разве что к чему-то, лежащему на самой поверхности. Костя очень хорошо понимал женщин, бережно, даже трепетно, относился к ним, чувствовал и понимал мельчайшие нюансы их восприятия мира и глубоко сопереживал. Он всегда был очень обаятельным мужчиной и в юные, и в зрелые годы - я помню его и восемнадцати -, и шестидесятилетним. Еще школьником Костя проявил литературный талант и привлекал к себе внимание всех окружающих, соучениц, полагаю - особенно. Наш общий друг Ефим Берхин, живущий ныне в Сан-Франциско, в своих заметках (газета "Кстати", NoNo 25(82) и 33(90)) пишет: "С Костей Левиным мы дружили еще школьниками в Севастополе. Он был на два класса младше меня. Мы расстались с ним в 1939 году... Вечерами мы гуляли по Севастополю. Вот он (Костя.- М. Д.) ласково и немного иронично посмотрел на меня, чем-то озабоченного. И рождается экспромт: Предвижу - тоской Вы пустяшной томимы. Наплюньте, преследуйте лучшую цель - Влюбитесь отчаянно... в витамины А, Бэ и Цэ ". Экспромт не детский. В школе с Костей училась Зоя Масленникова. После войны, году в 1946-м они снова встретились уже в Москве. Дальше их знакомство продолжалось до последних дней Костиной жизни. Зоя Масленникова была человеком талантливым. Ее многие знают как автора воспоминаний о Борисе Пастернаке и как создателя его скульптурного портрета. Она очень симпатизировала Косте, внимательно относилась к нему и в молодые годы, и в зрелые, - до конца. Школьницей она коллекционировала Костины детские стихи, собрала их в отдельную книжицу, переплела и, кажется, в 1947 году преподнесла ему в подарок. Трогательно. Костя всегда очень тепло и благодарно отзывался о Зое. Женщины своей признанной "дамской интуицией", своим инстинктивным и житейским чутьем сразу угадывали в Косте необыкновенного мужчину. Они тянулись к нему, благожелательному, честному, загадочному. Они влюблялись и любили его. И он любил их искренне и нежно. Точнее не скажешь. Он никого не обманывал, но сразу давал понять: "Я не жених!" Костя очень дорожил своей личной независимостью и свободой. В частности, и по этой причине он не решился связать себя семейными узами. Были и другие, потаенные причины, помешавшие ему вступить в брак, обрести спокойное семейное счастье. Чтобы по-настоящему преуспеть на любом поприще, нужно отдать ему себя целиком: все силы, все чувства, все время. Все без остатка! Такова была его нравственная максима. Какую же часть своей жизни, своих чувств отдать творчеству, а какую - любви к женщине? Для максималиста, каковым был Константин Левин, - труднейшая дилемма! Работать - так на Славу, любить - так королеву! Были еще причины, приведшие к одиночеству. Одна из них связана с ранением. Свое, в некотором смысле почетное, увечье Костя успешно компенсировал выправкой, внешним видом, располагающей манерой общения. Тем не менее при некоторых обстоятельствах громоздкий тяжелый протез с ремнями, специальным поясом, шерстяным чулком и прочими атрибутами оказывался крайне неуместной, даже шокирующей обузой. Костя достойно, тактично и с тонким чувством самоиронии, хотя и не без труда, преодолевал такого рода затруднения. Иногда в порыве досады и самозащиты он комплексовал и называл себя "обмылок, обсевок, огарок". И, конечн