и никогда не додумается до защипок на шестах, то, по крайней мере, в погоне за одним шариком научится не упускать остальные. Что же касается моего жеста с 10-долларовой бумажкой, заключил он, я едва не оказал юной торговке губительную услугу, предлагая ей возможность избежать горечь финансовой катастрофы. Потом Кобо процитировал еще одну японскую мудрость: "Чем раньше начнет девочка бинтовать ноги, тем меньше будет боли и тем совершенней ступня". В Петхаине за эту мудрость японца избили бы, но из уважения к новым приветливым соотечественникам на улице я осклабил трясущиеся от злобы зубы и буркнул, что, отдавая должное благоразумности японцев, я, тем не менее, предпочитаю другую, семитскую, мудрость: "Если у кого есть 100 овец, и одна заблудится, то не оставит ли он остальные 99 и не пойдет ли искать заблудшую?" Не это ли происходит и с нами, спросил я потом не столько японца, сколько себя; и не в поисках ли заблудшей толики своей души все мы блуждаем во времени и пространстве? Кобо согласился, что я - сентиментальный мужчина, и, поддев пальцами гриву на моем затылке, потеребил ее хоть и экономно, но по-хозяйски, как если бы она принадлежала не мне, а Японии. Больше я с ним не разговаривал, - только попрощался, когда он, выйдя у гостиницы, пообещал найти меня в скором будущем. Потом я поехал с карликами в Квинс в пикапе, похожем на тот, в котором утром вез меня оттуда бруклинский хасид. Смотрел не в окно: наблюдал за водителем, который непонятно как ухитрялся не только крутить баранку и наблюдать за дорогой, но и дотягиваться носком правой ноги до педали, причем, - как до газовой, так и до тормозной. Время от времени он даже произносил слова. Карлики щебетали по-испански, и изо всего щебета я понял только два слова: "маньяна", то есть "завтра", и "Макдональдс", то есть "Макдональдс". Высадили меня по адресу, у дома, показавшегося родным, поскольку был единственным в Америке, который я видел уже не впервые. Именно по этой причине, потоптавшись у подъезда, решил не входить в него. Вокруг было пустынно: шел 12-й час. Я осмотрелся и заметил светящийся щит: "Красное яблочко. Русский ресторан". 42. Пока еще остались слезы у тех, кто стесняется плакать В просторном зале сидели только 10 человек, - все пожилые, все евреи, все косые и все за одним столом. Подпевали певице на помосте так же нескладно, как вразнобой подвывали бы кантору в кишиневской синагоге. Певица в белом платье была моложе, но одинаково пьяная. У нее были русые волосы, скользившие по голым плечам, а лицом она напомнила мне девочку с синим шариком на Коламбус. Сама же и подыгрывала себе на клавесине. За стойкой бара никого не было, и я налил себе водки. Никто не обращал на меня внимания: когда песня заканчивалась, кто-нибудь из мужчин поднимался из-за стола и, направляясь к помосту, громко выкрикивал "Марина!", а потом - название новой песни. Протянув Марине скомканную банкноту и чмокнув ей ручку, он возвращался на место заплетавшимся шагом. Марина отпивала из бокала, стоявшего на инструменте, и печальным голосом начинала петь ту же самую песню: Враги сожгли родную хату, сгубили всю его семью. Куда ж идти теперь солдату, кому нести печаль свою... Евреи чокались гранеными стаканами, отправляли содержимое в глотки и, то ли не замечая, что песня все та же, а то ли уважая волю русоволосой певицы, голосили: Хмелел солдат, слеза катилась, слеза несбывшихся надежд, А на груди его светилась медаль за город Будапешт. В ресторане пахло сыростью. Я налил себе еще, оставил на стойке пятерку и со стаканом в руке вернулся на улицу. Стояла тишина, - как перед молитвой. Только тикал посреди мостовой и поскрипывал, раскачиваясь на стальном жгуте, светофор. Я замешкался в поисках тоста. В голову не приходило ничего нового. Завтра начинался праздник Исхода, но я уже за это пил. Каждый раз в первую ночь праздника, в ранние годы моей доисходной жизни, дед передавал мне за столом молитвенник, и, по обычаю, я - будучи самым младшим в родне из тех, кто знал еврейский шрифт - читал вслух пассаж, открывавшийся вопросом: "Ма ништана алайла азе?" - "Чем отличается от других эта ночь?" Вслед за мною присутствовавшим надлежало изобразить на лице любопытство: чем, дескать, она отличается? Раввин Меир забирал тогда у меня книгу и читал ее нам до конца: отличается тем, что в эту ночь наши предки ушли из Египта. Так полагалось делать из года в год не столько - чтобы не забыть о Египте, сколько для того, говорил дед, чтобы внушить себе, будто исход не закончился. Если же он продолжается, решил я, разглядывая жидкость в стакане на свет нью-йоркской луны, - то в этом случае следует жить так, как жило в поисках обетованной земли пустынное поколение: суматошно и разгульно! "Ма ништана?" -- спросил я себя вслух, выпил водку и опустил стакан на тротуар. Пересекая пустынную мостовую, чтобы возвратиться домой, я по наитию оглянулся назад и застыл на месте. Почудилось, что скрипнула дверь, и на порог - со столиком в руках - выступила из ресторана печальная певица в белом платье. Поставила столик на тротуаре, покрыла его скатертью и расположила на нем пулемет. Потом двое евреев вынесли ей высокое кресло, чмокнули ей руку и скрылись за дверью. Певица осторожно опустилась в кресло, пригнулась к пулемету и стала в меня целиться. Я сорвался с места и пулей влетел в подъезд. Дверь, в которую я не успел постучаться, отворил брат и спросил шепотом - с какой это стати я пил на улице водку, а после паузы под светофором бросился в подъезд? Я объяснил, что под светофором мне показалось, будто дома меня заждались. Он сказал, что у меня была пьяная галлюцинация, ибо никто меня не ждет, все спят, а сам он сейчас к ним присоединится и оставит меня в этом гавеном мире одного. Оставшись один, я подошел к кухонному окну с видом на улицу. Пьяные евреи из "Красного яблочка" разбредались - за исключением одного - в разные стороны. Этот один никуда не спешил и висел на перилах, как дождевой плащ. Потом появилась певица в белом платье и зевнула. Осмотревшись по сторонам и не обратив на него внимания, уставилась в мое окно, - единственное, где горел свет. Потом вскинула правую руку и, прицелившись в меня без пистолета, начала стрелять. Я испугался отсутствия границы между помышлением и фактом. Пригнул на всякий случай голову, выключил свет и уселся на стул. Голова шла кругом. В окне висела чистая луна, похожая лоском на ту, которую я видел в Вильнюсе, из квартиры Смирницких. А быть может, это была та же самая. Задумавшись, догадался, что она и была: другой не бывает! Впрочем, не бывает ли? Есть ли на свете хоть что-нибудь, чего не бывает? Особенно, когда, как сегодня, прошло столько времени, - больше, чем прошло! Потом задался другим вопросом: а с какой стати мне кажется, будто прошедшего времени образовалось больше, чем могло уместиться в истекший срок? Вопрос показался важным, ибо я обменял на него один день жизни. Чем же этот день явился, - эпилогом к былой или прологом к новой? Или - ни тем, ни другим, поскольку жизнь не имеет ничего общего с символами сознания? Тем более - когда сознание разжижено водкой... Надо жить просто, то есть спать, решил я, но подняться не успел: за спиной скрипнула половица и кто-то вошел в кухню, вынудив меня вздрогнуть, потому что кто бы то ни был, - меня застали на мыслях, с которыми я ни с кем не делился. Повернувшись на шум, сумел разглядеть в темноте только темное же пятно. Это пятно медленно приблизилось к белому холодильнику; скрипнула дверца, и в ледяном свете, выплеснувшемся из его недр, я увидел вдруг профиль жены каким увидел его впервые - тоже в темноте - 20 лет назад: не по-земному ясным и красивым, профиль мудрой, но не знакомой мне или не существующей птицы с выпуклыми надбровиями, прямым тонким носом и быстрой линией губ и шеи. С того дня я не мог уже остаться до утра ни с одной другой женщиной, но беда была в том, что все это время я тщетно дожидался самого казалось бы непонятного между двумя людьми, - любви. К чему любовь, когда любить некого, восклицал я часто до знакомства с женой, не подозревая того, что все тут обстоит либо сложнее, либо проще. О любви я размышлял часто, и, хотя ни разу еще не мог представить себе существования без жены, существование с ней отказывался называть любовью. Поневоле пришел к заключению, которое доставляло то боль, то умиротворение: любовь есть простейшая вещь, которую люди мистифицировали то ли из космической скуки, то ли наперекор другому мистифицированному явлению, смерти, а то ли из безнадежной глупости, подобной уже пристыженной глупости обожествления деревянного обрубка. Любовь есть таинственная сумма столь же обыденных переживаний, сколь доступна знанию сумма двух засыпающих вместе людей, которые, однако, уходят во сне в разные миры... Вынув из холодильника какой-то пузырек, жена закрыла дверцу и снова превратилась в темное пятно. Сонная, наощупь же стала выбираться из кухни, так меня и не заметив. Не стал звать ее и я: боялся возвращения из новой, только что начавшейся жизни в прежнюю. Считая половицы на кухне и потом в прихожей, мой страх перед возвращением в старое удалился и утих. И тогда, в судорожном порыве к уничтожению прошлого, мое сознание оказалось способным на кощунство: как только темное пятно исчезло из виду, - у меня возникло острое хотение его погибели, погибели самого мне близкого из живого, моей жены. Оправившись от шока и повинуясь случившемуся, - как если бы случившееся случилось не в нем самом или не по его вине, - это мое сознание высветило в темноте зловещую картину: мертвое лицо жены, ее профиль, обложенный теперь уже по-настоящему неживым лунным светом, который стал нарастать и размывать очертания лица. Скоро все стало непроглядно белым, а тишина преобразилась, перестав быть отсутствием шумов и обернувшись звуком совершенного молчания. Меня сковал ужас, и тотчас же всю мою плоть, с головы до пят, сотрясла дремлющая в ней сила, мощная, как разряд электричества. За грудной клеткой, ближе к позвонку, возникла пронзительная боль, как если бы кто-то рассек меня скальпелем и стал вырезать из моих недр дурную опухоль. Именно это я себе и представил, и потому, стиснув зубы, дожидался исхода страданий безропотно, опасаясь спугнуть того, кто извлекал из меня болезнь. Боль прекратилась внезапно, - как началась: мелькнуло ощущение, будто из меня изъяли какой-то дурной орган, а из раны во все уголки плоти хлынула обжигающе горячая кровь, - большая свободная волна такой животворной нежности к трупу жены, какая, говорят, есть только у Того, кто возвращает мертвое к жизни. Осознав, что она жива и, больше того, находится рядом за стеной, теперь уже я ощутил в груди неумещавшуюся там, распиравшую ребра и удушавшую меня радость. Этой радости никогда прежде я не испытывал, - и впервые после детства захотелось громко разрыдаться. В горле стало щипать, а в переносице набухло. Борясь со слезами, я бросился к холодильнику, у которого только что стояла жена, но, не найдя воды, стал судорожно хлебать из черпака единственную оказавшуюся там в зеленой кастрюле жидкость, - куриный бульон с укропом и вермишелью. Вкус супа, этого неизменного варева в материнском доме, как и вид знакомой с детства кастрюли с длинным черпаком, погнувшимся, видимо, на пути из Петхаина, возымели обратное действие, - и вместо того, чтобы успокоиться, я беспомощно всхлипнул. Не спасала даже комичность сцены, когда, в надежде совладать с собой, я взглянул на нее со стороны: взрослый и обученный философии петхаинец стоит посреди спящего Нью-Йорка в обнимку с огромной кастрюлей и между громкими всхлипываниями хлюпает из черпака холодный бульон, роняя при этом изо рта на пол скользкие вермишелевые связки. Отирая кулаком слезы и продолжая сопеть, я вернул кастрюлю в холодильник и попытался теперь перебить свое состояние самым сильным из средств, - его осмыслением. "Отчего же я плачу?" -- спросил себя. Знал отчего: от внезапного ужаса и внезапного же счастья. От ужаса, что умертвил жену, и, если бы дал себе время, умертвил бы и дочь, и мать, и братьев, всю семью, а вместе с ней и все обыденное, что составляло мою жизнь, все, из чего сделано прошлое. И от счастья, что этого не произошло, от радости, которою обернулся ужас, радости внезапного понимания не столько необходимости, сколько необыденности обыденного, как необходимым и необыденным бывает именно будущее. Любовь к близкому человеку, рассуждал я, есть не только самое простое из существующего, но и самое непонятное. Поэтому людям и кажется, что она - либо пережиток чего-то величественного, либо зачаток еще не представимого. Отсюда - и знакомое каждому ощущение, будто он никогда не готов любить. Не может ли еще быть, думал я, что это ощущение навязано страхом утраты одиночества: только ведь одинокому вроде бы и принадлежит все... Еще немножко и - как мне показалось тогда - я сумел бы постичь важную тайну о своей душе, но беда оказалась в том, что рассуждения так и не смогли унять нараставшего в горле удушья. Сдавшись ему, я присел за стол и стал рыдать хоть и беззвучно, но по-детски беспомощно. Слезы жгли скулы, бежали в рот, и, как младенец, я оправдывался перед собой одною и тою же ребяческой фразой: "А что же делать? Что делать, если хочется плакать?" Именно так говорил я в детстве запрещавшему мне рыдать отцу, когда он порол меня за проступки, а я всхлипывал, жалея себя и желая ему погибели. "Не плакать!" -- отвечал он, и позже я научился этому. Не плакал даже на его похоронах, когда впервые пожалел его больше, чем себя, и впервые же испытал бремя любви к ближнему. Просидел тогда всю ночь перед открытым гробом, и, не сводя глаз с непохожего, обострившегося профиля отца, ощущал в себе тишину и такой же холод, каким веяло от его трупа. Все вокруг всхлипывали, - отчего, кстати, как мне казалось, лицо отца выражало понимание и даже удовольствие, - но громче всех завывала сестра моей бабушки, Йоха, которая, единственная из женщин на моей памяти, была, сколько я знал ее, лысой. "Ну заплачь же, наконец! -- кричала она мне сквозь рыдания. -- Надо плакать когда хочется! Отца надо оплакивать! Вспомни как оплакивал Яша твоего деда Меира! Люди, вы помните как он убивался! Ох, Яшенька, рано же лежать тебе в этом гробу! Встань, оглянись на людей, на старшего сына, посмотри - как онемел он от горя! Пожалей его, Яшенька, пожалей и нас! Что же теперь будет с нами, кто защитит нас теперь от фараонов?!" Йоха была профессиональной плакальщицей: сыновья погибли в войну, а после смерти мужа она стала зарабатывать на жизнь оплакиванием мертвецов. Петхаинцы звали ее во время горя и платили за умение вышибать слезу даже у гордых и сердитых. Йоха была одаренной старухой: дело не только в том, что, начиная плакать, умела подбирать слова, разъедавшие душу, как рану соль, и придававшие интимному горю силу всеобщей беды; и не только в том, что каждый раз завывала по-разному, - то как нагнетавшее страх гуденье бараньего рога в Судный день, то как саднящий сердце церковный набат, то как жалобный стон мусульманина, сзывающего все живое под купол своей тесной мечети. Дело было в том, что Йоха вправду и глубоко переживала смерть каждого, кого знала. Талант ее выражал себя не столько даже в любви к людям, сколько в нелюбви к смерти, хотя в каждом взгляде и жесте сквозила ее собственная готовность к тому, чтобы не существовать. Она помнила много старых преданий о смерти, а новые истории умела рассказывать так, словно они уже тоже были легендами. Начинала одними и теми же словами. "Когда умирает человек, -- произносила она и выдерживала паузу, -- плачет только тот, кто любил его. В этом плаче, дорогие мои, заключена большая тайна, которую невозможно узнать. Возможно другое: ощутить ее присутствие, услышать ее дыхание, но и это возможно только пока плачешь. А что, дорогие вы мои, случается потом? Потом просыхает песок на могиле, и тайное кажется уже простой и глупой правдой, которую знает каждый, кто не плачет. В прежние времена люди умели плакать, а сегодня не умеют или - еще хуже - стыдятся. А что, дорогие и любимые мои, будет завтра? Завтра будет хуже! Поэтому я расскажу вам эту историю сейчас, - пока еще остались слезы у тех, кто стесняется плакать..." Потом она умолкала на какое-то время и, вздохнув, приступала к рассказу. Изо всех ее рассказов лучше всего запомнилась мне история, знакомая каждому, история о Мордехае Джанашвили и Лие Зизовой, которая произошла в Петхаине и о которой я вспомнил в Америке, - в ту самую, в первую, ночь, когда, наконец, сдался слезам и стал оплакивать прошлое. Вспомнив эту историю, я содрогнулся: мало того, что каким-то зловещим образом она сомкнулась вдруг с нараставшим во мне страхом перед исчезновением близкого мне человека и всего моего прошлого, - началась эта история в такую же ночь, накануне праздника Исхода, в первом месяце весны, когда воздух становится настолько прозрачным, что его как будто и нет. 43. Ожидание начала лучше начала Звезды, большие и начищенные, висели тогда над Петхаином ниже облаков. Сверху, из-за пространства над облаками, дул теплый ветер, припуская луну к крыше самого приметного из зданий, к кирпичному дому с кудрявым барочным фронтоном, который принадлежал Габриелу Зизову и его жене Лие. Спали не только они: опьяненный весной, весь квартал дремал в той предпраздничной истоме, когда плоть не чувствует хода времени, а лицо застывает в улыбке. Во всей округе стояла такая тишина, словно с рассветом начнется вечность, - и ничто уже впредь не изменится. Прошло еще несколько часов - и ничего не изменилось. Но вдруг перед рассветом, растолкав мерцающие звезды, блеснул почтовый самолет с единственным пассажиром на борту. Это и был Мордехай Джанашвили. Скоро будет рассвет, потом наступят сумерки, и в Петхаине начнется праздник Исхода, а Мордехай пойдет к Зизовым на пасхальный ужин. Прильнув к окну, он увидел луну, сидевшую на черепичной крыше петхаинского дома, и вместо праздничного беспокойства его стала обволакивать густая печаль прикосновения к старой мечте. Самолет стал снижаться, но во всем Петхаине крепчавший гул мотора разбудил одну только Лию Зизову. Перед самым пробуждением она испытала привычное ощущение, - как если бы кто-то прикоснулся ледяной рукой к ее нагревшемуся телу. Она открыла глаза и оглянулась: все остальное тоже было как всегда; рядом - с деловитым выражением на лице - посапывал муж, на комоде тщательно тикали часы в бронзовой оправе, луна держала свой слабеющий свет на портрете матери против кровати, а в небе гудел первый - почтовый - самолет. Так было каждый раз перед рассветом: Лия пробуждалась из страха перед новой дозой существования, но эту панику унимали привычные звуки и образы. В этот раз возвратиться в сон не удалось: ее встревожило собственное тело, ибо мышцы вспоминают иногда время, о котором мозг приучил себя не думать, - рука ее потянулась вдруг выключить давно уже не существовавшую лампу, стоявшую возле кровати в другом, отцовском, доме. Лия выбралась из постели и подошла к окну. Хотя ночь была свободная, как если бы в ней назревало счастье, она внушила Лие чувство такой торжественной тревоги, что крепчавший гул самолетного мотора напомнил ей глухой грохот колесницы, в которой когда-то прокатился по бугристым облакам грозный пророк Илья. Это потому, успокоила она себя, что сегодня праздник. Самолет летел из Киева, куда три дня назад знаменитый иерусалимский врач Мордехай Джанашвили прибыл пересаживать почку украинскому премьеру. После операции он попросил отправить его на день в Тбилиси, где Мордехай родился 37 лет назад и откуда уехал в 20. Об этом возвращении он мечтал давно, но торопить нынешний день мешало ему не только то, что его запросы на посещение родных мест не удостаивали даже отказов. Мордехай стал верить, будто, если мечте и суждено обернуться явью, сделать это дано не ему, а судьбе. Так началось ожидание, одержимое сладким заблуждением, будто жизнь есть приближение к цели, более важной, чем сама жизнь. Все эти годы, в безотчетной суете существования, не случилось пока ни одного дня, когда на него не обрушивалась внезапно звонкая тишина, подминавшая под собою все звуки мира. Эти минуты тишины принадлежали петхаинской девушке по имени Лия: сердце внезапно замирало, словно готовилось вытолкнуться наружу, - точно так же, как смущалась его плоть перед тем, как взорваться в женском объятии и, вывернувшись сладкой болью, выбросить сознание в незнакомое пространство, наполненное страхом одиночества; "Оглянись, оглянись, Суламифь!" Подобно Мордехаю, Лия родилась в Петхаине 37 лет назад, но, в отличие от него, никуда не уезжала. У нее были черные волосы, зеленые глаза, прямой нос и острое лицо, - из тех, с которых античные ювелиры резали профили для камей. Еще, как выражалась Йоха, Лия отличалась тем, что передвигалась по земле плавно, как в воде, и несла с собой тишину. Подобно ей, Мордехай провел детство в Петхаине. Отец не вернулся с фронта, и мать Хава, прождав три года, вышла замуж за синагогального шамеса, одноногого вдовца Симантоба, огромного и волосатого, как старая пальма. У Симантоба была дочь Лия, которая красотою походила на мать. Про Мордехая говорили другое: станет мудрецом. Возвращаясь со школы, он коротал время со стариками, набивавшимися в синагогу только потому, что никто кроме Бога нигде их не ждал, хотя мать и горевала, что сын тянется к людям, которым нечего делать. Симантоб, тем не менее, был убежден, что из мальчика выйдет толк, пусть даже пока и не видно - в чем. Сидя во дворе синагоги и опираясь подбородком на костыль, он с гордостью посматривал на пасынка, который на потеху прихожанам вышучивал кантора, а на потеху кантору - старосту, не отрывавшегося, по слухам, от телевизора даже в субботу, если на экране прыгали полунагие танцовщицы. Первый называл центром земли Петхаин, где вместе с толстозадой учительницей пения мечтал учредить школу для канторов, а второй считал центром рай, где среди горбоносых пророков порхают прозрачные балерины, выражающие в танце неудержимое хотение принять еврейскую веру. Вопреки подобной ереси, к которой Мордехай относил также и учение школьного преподавателя географии, пупом Вселенной он называл Иерусалим. Такого же мнения придерживался и раввин Меир, что убеждало Симантоба в благомудрии мальчика. Но однажды, когда Мордехай стал юношей, замкнулся в себе и вместо синагоги начал посещать клуб изящных искусств, Симантоб обнаружил среди пасхальной посуды в чулане ворох рисовальных листов, а на них - карандашами и чернилами, красками и тушью - была изображена нагой его дочь Лия. Мордехай страдал уже давно. Даже во сне его не отпускала боль, которая то сворачивалась комком в желудке или горле, то, наоборот, растекалась по всему телу, как тоска, а то, реже, била горячим ключом в мозг, отчего внутри наступал сперва холод, а потом - ощущение легкости. В такую минуту ему впервые и захотелось нарисовать портрет Лии, что, как ему казалось, его и вылечит. Боль, однако, не исчезала, и, не найдя ей названия, он согласился, что его настиг недуг, называемый любовью и описанный даже в Библии: "Ты прекрасна, подруга моя, ты прекрасна!" Но это открытие его напугало, ибо Лия была ему не подругой, а сестрой, и потому любовь, не переставая приносить страдания, оказалась еще и запретной. Лия ходила озадаченная. Не заметить, что брат стал отворачиваться от нее, было невозможно, но теряться в догадках она перестала не раньше того, когда Мордехай, напившись впервые в жизни на свадьбе Рыжего Семы, вернулся домой перед самым восходом солнца. Прокрался на веранду, где спала сестра, присел на корточки перед ее тахтой и, растопырив пальцы, осторожно приложил ладонь к ее обнаженной груди. Лия проснулась, но не решилась открыть глаза. Ладонь показалась ей сперва ледяной, а потом, когда перестала дышать, - жаркой. Мордехай же не чувствовал ни холода, ни тепла: рука онемела и стала как из дерева, зато внутри он обмяк и ощутил тишину. С того дня начал рисовать Лию нагую: запирался в чулане и под светом керосиновой лампы списывал с альбома обнаженное тело гойевской махи. Лицо срисовывал с Лии по памяти. Скоро осмелел и стал сочинять сам: написал в красках полумрачный молитвенный зал; в глубине белел шкаф с распахнутыми дверцами, а в нем - свиток Торы; над шкафом, над Ковчегом Завета, свисала парчовая гардина со звездою Давида, а впереди, на помосте, лицом к себе, Мордехай изобразил Лию; она была нагая, руки вздернуты к Богу, и потому груди с темными сосками стояли торчком; в ногах у нее лежал семисвечник с огарками, а под ним мерцали еврейские квадраты - "Оглянись, оглянись, Суламифь!" Когда Симантоб наткнулся на рисунок, его вскинуло, как от пощечины, а костыль выпал из подмышки. Сославшись на бессоницу из-за громкого посапывания жены, он перебрался ночевать на веранду, на тахту дочери, а ей велел спать отныне в его кровати рядом с Хавой. Рисунок же забрал из чулана и запихнул под тюфяк на тахте, где Лия хранила фотографии родной матери, к которой Хава ревновала не только мужа, но и падчерицу. Наутро после переселения в спальню девушка спохватилась и решила перенести фотографии под свой новый тюфяк. Так она и обнаружила этот рисунок, посчитав, что его подсунул Мордехай. Теперь уже догадываться не оставалось ей ни о чем кроме того - как вести себя с братом. Ответить на вопрос оказалось трудно, поскольку страх не позволял ей разобраться в самой себе: нравится ей это или нет. Ни до чего, между тем, не додумалась, предоставив действовать не столько Мордехаю, сколько самому неопределенному в жизни, - будущему. Не предпринимал ничего и Симантоб, потому что через три месяца, после окончания школы, Мордехаю предстояло уехать на учебу в Киев, о чем Хава вспоминала при падчерице со слезами. Не подавая вида, горевала и Лия, хотя держалась с братом то надменно, а то боязливо, чего Симантоб не видеть не мог. Однажды к Симантобу с Хавой пожаловал в гости раввин Меир, - поздравить с окончанием выпускных экзаменов у детей. Он не оставлял без внимания ни одного события в жизни общины, особенно печального, и петхаинцы дивились - откуда у старика хватало слез для всех? Новый раввин Рафаэл отвечал на вопрос словами Писания: "Сердце мудреца в доме плача, а глупца в доме веселья". Лукаво щурясь, Меир говорил умнее: "Если не придешь к человеку на его похороны, он не придет на твои". Что же касается домов, где праздновали, Меир, подобно Рафаэлу, ходил туда только если они принадлежали близким, но, в отличие от него, с подарками. Изо всех помощников привязан был только к Симантобу, и потому Мордехаю с Лией принес особые гостинцы: ему 25-рублевую банкноту, а ей старое издание "Песни Песней", которое она и стала листать во время ужина. Раскрыла и вздрогнула: "О, если бы ты был мне брат, то, встречая, я целовала бы тебя, и меня не осуждали бы!" -- Что? -- насторожился отец. -- Что это ты прочла там? Ответила, будто удивили иллюстрации: кто-то замарал их все тушью. Традиция запрещает изображать людей, заметил раввин, добавив, что во всех своих еврейских книгах он либо вырывает рисунки, либо заливает их тушью. -- Еще бы! -- воскликнул Симантоб и взглянул на Мордехая. -- Рисовать людей нельзя, это приносит беду. Мордехай вспылил: глупая традиция. -- А ты не смей! -- вскрикнул отчим и стукнул костылем по полу. Глаза его налились кровью. Хава встрепенулась и собралась было заступиться за сына, которого в последнее время Симантоб, как ей казалось, перестал жаловать, но ее опередил раввин. Он стал внушать Мордехаю, что изображать человека запрещено, поскольку он создан по образу и подобию Бога, и, стало быть, рисунки или изваяния лица и тела есть умножение божков и идолов. Все в нашем мире, получистом и полуфизическом, повязано с двумя другими: с незримым миром, наверху, и со скверным, внизу. Человеку дана свобода выбора лишь между двумя из этих трех миров, - между нашим, половинчатым, и низшим. В высший ему не попасть, ибо оттуда, из рая, он уже был изгнан. Если, значит, кто-нибудь берется за изображение человека, созданного по образу Бога, то он представляет Всевышнего как нечто наглядное и лишает Его чистоты. Поэтому, заключил раввин, рисовать или ваять людей есть нисхождение в мир скверны. -- Если человек свободен выбирать, -- рассудил Мордехай, -- и если, рисуя людей, он рисует Бога, то, может быть, через это он не только не отступает от Всевышнего, а наоборот, хочет вернуться в рай. Раввин ответил не сразу: -- Зачем же тогда мудрецы запрещают? Зачем запрещать возвращение в рай? -- и, хлопнув залпом водку в рюмке, рассмеялся. -- Затем, что в раю делать нечего: оттуда уже податься некуда! -- и, повернувшись к Симантобу, добавил. -- Мальчик не соглашается со мной. Стал мужчиной. -- Знаю! -- насупился тот. -- Скоро - в Киев. -- Я могу и не уехать, -- буркнул Мордехай. Хава обрадовалась и не заметила, что муж огорчился, - хотя не из-за этих слов: в глазах Лии сверкнула радость. Ночью, когда все улеглись, Лия включила ночник над подушкой и воровато раскрыла "Песню" на загнутой странице: "Заклинаю вас, девицы иерусалимские, сернами и полевыми ланями заклинаю: не будите, увы, и не возбуждайте любовь, пока она не придет!" Потом - на другой, тоже загнутой: "О, горе мне, если бы ты был мне брат, сосавший ребенком грудь матери моей! Тогда, встречая тебя, я целовала бы тебя, и меня не осуждали бы!" Испугавшись, осмотрелась по сторонам. Стояла тишина. Только как-то очень мокро капала вода в кране на кухне и рядом дремала мачеха, шевеля во сне сухими губами. Лия присмотрелась к движениям губ и ей послышалось, будто Хава пыталась вышептать холодящие душу слова: "Пришла, горе тебе, пришла к тебе любовь, дочь моя и девица иерусалимская! Но он брат, и потому тебе не целовать его!" После этих слов в небе ударил гром, и Лие почудилось, будто по крыше прогрохотала колесница пророка Ильи. Утром у нее обнаружился жар, и в бреду она произносила фразы, в которых можно было расслышать лишь отдельные слова: "девицы иерусалимские", "полевыми ланями", "целовала бы тебя". К концу дня заявился врач, но не нашел ничего опасного. Закрыв за ним дверь, Симантоб поспешил на кухню и вытащил из шкафа водку. Разливать не стал - пил из бутылки. Прошел на веранду и пошарил рукой под тюфяком. Не обнаружив рисунка, обомлел, а потом проковылял обратно на кухню. Осушив сосуд, кликнул жену, а когда та появилась в дверях, рыкнул: -- Дети уже выросли, Хава! -- и вонзил костыль в пол, - как восклицательный знак. Через месяц Лию выдали замуж за сына почтенного Йоски Зизова, Габриела. Наутро после брачной ночи жениха с невестой привезли в синагогу и подняли на помост для благословения. Кол са-а-асон векол си-и-имха Кол ха-а-атан векол ка-а-ала... Мордехай шевелил губами, вторя словам свадебного гимна. В горле стоял ком, а в глазах слезы, из-за которых все вокруг сливалось воедино. Никто кроме Лии не посматривал на него, и никто в этом половинчатом - получистом и полускверном - мире не понимал его в эти мгновения лучше нее, ибо в эти мгновения оба они постигали одну и ту же истину: люди живут либо так, как принято, либо - редко и в конце - так, как хочется, а счастье или несчастье зависит от того, с чего начинать. Начинают, говорила Йоха, с первого, - и никто еще не стал счастливым; единственный выход - начать с конца. Скоро женили и Мордехая. Симантоб сосватал ему свою племянницу, двоюродную сестру Лии, Рахиль. Хава слезилась на свадьбе не останавливаясь, словно знала, что скоро ей предстоит умереть, выполнив свой долг перед погибшим мужем, родным отцом Мордехая, и перед Иерусалимом, хотя она и не знала - что это такое... Через три года вдруг выяснилось, что отец Мордехая жив: попал в плен, слонялся после войны по свету и обосновался - где? - в Иерусалиме! Ушел в хасиды и открыл цех по производству мороженого. Встав на ноги, навел справки о семье и, узнав, что Хава вышла замуж, женился и сам на марокканской беженке. Марокканку убили в тот же год и месяц, когда скончалась Хава. Оставшиеся дни и силы отец отдал возвращению сына. Уехать к отцу Мордехай согласился сразу не только потому, что Иерусалим по-прежнему представлялся ему центром вселенной: с каждым днем своей удавшейся жизни с Рахилью он тосковал по Лие все сильнее, и все больше этой тоски боялся. Отца в живых не застал, но прижился к городу легко, как если бы после тысяч прожитых им тут лет он отсутствовал лишь столько, сколько ему было. Прошло еще 17 лет, но все это долгое время ушло на приближение к встрече с Лией, к тому, чтобы быть счастливым хотя бы день, прожив его как хочется, а не как принято. Знал, что день наступит, как знал, что торопить его нельзя: любое начало лучше любого конца, и ожидание начала лучше? начала, а тем более - того, что за ним следует. Вмешалась, как он и надеялся, судьба, - и Мордехай оказался в Киеве, откуда ему разрешили отправиться в Тбилиси почтовым рейсом, ибо пассажирского в ту ночь не было. 44. Если лягут двое, то тепло им, а одному как согреться? Пробудившись, Лия уже не смогла возвратиться в сон и начала жить: оделась, поставила варить пасхальные яйца. Вечером начнется праздник. Вспомнилось детство: отец Симантоб, его волосатые руки и зычный голос. Из глубокой миски на столе вздымается пористой горкой сочная смесь из перемоленных каштанов, орехов и фруктов, - харейсот, аппетитный символ страданий на пустынном пути к свободе, на котором 40 лет не было ничего кроме знойного ветра, перегонявшего с одного места на другое свалявшийся песок и сухие бродячие кусты колючей травы. Лия не спускает с миски глаз и, глотая слюны, ждет пока отец завершит длинное, как исход, пасхальное сказание, - и можно будет забыть о бродячих кустах и приступить к трапезе, открывавшейся щедрым мазком харейсота на ломтике мацы. Голод, однако, забывался, когда отец приступал к тому месту в пасхальном молитвеннике, где всей семье предписывалось выкрикивать веселое слово "дайену!" Отец читал вслух: "Если бы Бог вывел нас из Египта, не учинив даже над ним суда, мы остались бы - что?" И все, смеясь, кричали: "Дайену!" - "Довольны!" Отец продолжал: "Если бы Бог просто учинил суд над Египтом, но не над его божками, мы остались бы - что?" И все: "Дайену!" "Дайену!" -- хихикала Хава и утирала счастливые слезы. "Дайену!" -- рычал отец и стучал костылем. "Дайену!" -- визжали гости и хлопали в ладоши. "Дайену! Дайену!" -- бубнил Мордехай, Мордехай, Мордехай... Мордехай вышел из гостиницы рано: на безлюдной улице сновали поливальные машины и пыхтели по-утреннему сонные троллейбусы с прежними номерами; расцветали уже и платаны, а воздух разносил знакомый аромат цветущих на грядках трав: ничего не изменилось. На главном проспекте стояли те же вычурные здания с лепными фигурами похожих на армян нагих Атлантов, по-прежнему надрывавшихся под тяжестью беспечно высоких грузинских балконов; как и раньше, вместо выковырянных кем-то фиговых листиков оскопленные Атланты демонстрировали прохожим тихие ласточкины гнезда. Мордехай был растерян от того, что праздник начинался буднично. Это состояние нарастало быстро, и каждую минуту могло сорваться в грусть. В пустых витринах пустых магазинов висели плакаты, извещавшие о том, что иного пути кроме как к счастью у города нет. Мордехай не мог сообразить с чего же следовало начинать этот день или - кто знает? - эту новую жизнь. Протарахтел мотоцикл с вентилятором на руле и с широкой плетеной корзиной на заднем сидении. Корзина была перекинута льняным полотенцем, скрывавшим под собой мацу для вечернего сэдэра, - белые сухие пластины из пресной муки, с тесными пунктирными строчками на них, таившими в себе письмена, постижимые только сердцем. Все как было и как может быть лишь в этом городе, где к мотоциклам прикручивают вентиляторы только потому, что кондиционеры прикручивать невозможно. Остановившись в коротком раздумье, Мордехай вдруг повернул назад, в гостиницу, выпросил у горничной две стеариновые свечки и поехал в такси на старое кладбище. Над могильной плитой Хавы стояла старая береза, шуршавшая на ветру молодыми листьями. Ее посадил Мордехай вместе с Симантобом, который лежал рядом под базальтовым надгробием. Вспомнились простые слова из Талмуда, показавшиеся теперь важными: "Если лягут двое, то тепло им, а одному как согреться?" Склонив колени, Мордехай приложился губами сначала к могиле матери, потом - Симантоба. Солнце в небе окрепло, и утро стало густеть от запаха нагревшейся хвои. Сперва воздух молчал и ничего с ним не происходило, но затем - все сразу - застрекотали кузнечики: одни - мелко и отрывисто, словно дырявили густое пространство, а другие - мягко и ровно, как если бы, наоборот, штопали эти дырки. Мордехай неторопливо расхаживал между прижимавшимися друг к другу памятниками и дивился не только тому, что даже на кладбище петхаинцы согревали и теснили один другого, а тому еще, что именно здесь, в земле, оказалось так много людей, которых он рассчитывал встретить вечером в синагоге. Рядом с кладбищем стояла гранитная мастерская, где он и провел остаток дня, - с загорелым и жилистым греком по имени Павел, хоронившим петхаинцев и изготовлявшим им надгробия. Он угощал гостя водкой, сыром, соленым перцем и рассказывал сперва о тех, кто лежал в земле, а потом о тех, кто их навещал. Грек жил на кладбище и содержал гранитную мастерскую уже 15-й год, а потому знал о петхаинцах много, - сколько может знать лишь живущий при кладбище могильщик, которого петхаинцы (на случай, если окажутся в могиле раньше него) задабривают маленькими тайнами о знакомых и о себе. По этой причине Павел, по его собственным словам, знал о грехах петхаинцев больше, чем Бог, который, добавлял грек, ленился слушать глупости. Начал, однако, с сообщений из-за рубежа: вытащил из кармана вырезку из греческой газеты и стал переводить ее вслух. Оказывается, из-за инфляции, цены растут даже на человеческий скелет. Согласно агентству Рейтер, прилично сохранившийся мужской скелет в 1986 году стоил 490 долларов, а уже через два года - 1000! За руку или ногу сегодня уже можно выручить 100 долларов, а за череп - при условии наличия в нем всех зубов - 340, хотя два года назад он стоил всего 95. Но человеческий скелет, поднял голос Павел, не способен сравниться с останками гориллы, которые оцениваются в 7500 долларов! Это, должно быть, потому, заключил он без ненужных философствований, что население земли быстро растет и ему уже не грозит истребление. Да, согласился Мордехай, оно быстро растет, но, во-первых, не за счет ведь петхаинцев, а во-вторых, число мудрецов при этом остается неизменным. Поговорим о мудрецах, согласился Павел и назвал Йоску Зизова, который, хотя считался и богатеем, и мудрецом, в конце жизни прославился такою скупостью, что на ночь останавливал часы, чтобы механизм не снашивался зазря; мечтал приобрести заграничную модель, работавшую не на изнашивающейся пружине, а благодаря бесплатному вращению земли. Один порок ведет к другому: Зизов женил сына, Габриела, на красавице Лие, дочери шамеса Симантоба, но после смерти супруги влюбился в родную невестку так беспамятно, что возненавидел сына и, как библейский Авраам, решился бы на непредставимый грех, если бы Бог не удосужился умертвить его при странных обстоятельствах. Прислуживавшая ему курдянка по имени Шехешехубакри пустила слух, что убил его якобы сам Габриел, сын, но Павел этому не верил, во-первых, потому, что Габриел Зизов - депутат горсовета, а во-вторых, каждый месяц он приносит на могилу родителей два букета цветов; не только, значит, для матери. Мордехай стал расспрашивать Павла о Лие, которая, если верить греку, всегда была красавицей, но с возрастом стала походить на главную наложницу главного бога Зевса, благодаря чему ее, еврейку, допустили даже на телевидение диктором. Спрашивал Мордехай о ней с напускным безразличием, - как если бы просто хотел убить время. Грек зато, не жалея водки ни себе, ни ему, отвечал на вопросы усердно и взамен просил у гостя одно: еще пару слов о Греции, где господин иностранец, оказывается, часто бывает. ...В синагогу Мордехай приехал незадолго до захода солнца. Двор был убран по-праздничному, асфальт побрызган водой, а в ветвях деревьев светились разноцветные лампочки. Кругом суетились служки, убранные атласными тюбетейками. На скамейке у парадной двери восседал раввин, - молодой толстяк в белом кителе и с черной бородой: ноги расставлены шире, чем у других, но на лице - хотя разговаривал он глядя в пространство - никакого следа благородного лукавства. Во двор набивались незнакомые ему люди, пахло не птицей или воском, как прежде, а хвоей и одеколоном, но было ощущение, будто ничего не изменилось, и он, Мордехай, ушел отсюда только вчера... Господин - иностранец? Хорошо! Конечно, еврей? Еще лучше! Да, к нам стали чаще ездить, и это хорошо, но не думает ли господин, что, когда где-то становится хорошо, - значит, где-то еще дела пошли плохо? Господин откуда, из Америки? Что?! Из Иерусалима?! Люди, он из Иерусалима! Рассказывайте же, не молчите! Ну как там все? А правда ли, будто в Иерусалиме уже все не так, и ученые евреи едят в Песах хлеб? А как думает господин, - надо ли верить в чудеса или лучше просто полагаться на них? А где господин научился говорить по-нашему без акцента? Как - в Петхаине?! Не может быть! Какая Хава? Да не может же быть! Наш Симантоб? О, Господи! Подождите, молчите, не называйте себя, скажем сами! Ой, благословенно имя Господне, ты - Мордехай! Мордехай Джанашвили! Вокруг него сгрудилась толпа, гудевшая, как трудная музыка. Петхаинцы разглядывали его: одни жадно, другие осторожно, словно опасались причинить неудобство. Это же - Мордехай Джанашвили, великий ученый и богатый богач! Тот самый, о котором оттуда говорят по радио и которого тут знают и дети. Нет, вы только взгляните - какой он красивый, люди, и даже высокий! И какой еще молодой! Люди, он же родился среди нас, но вы посмотрите внимательно - разве он чем-нибудь на нас похож?! На нем же печать небесная! Эх, правду говорят - непобедим Бог Израилев! Пройдут эти дни и придут совсем другие: дети наши, с Богом, вырастут и станут, как Мордехай! Об этом даже в Книге написано! Нас снова ждут удача и слава! Дайте нам немного времени, мы уже начали - и скоро нас везде будут узнавать по нашим делам и по Божьей печати на лицах! Слушай, Мордехай, оборотись ко мне, я - тетя твоей жены Рахили! Как она там, Рахиль? Пропустите меня, я дружил с его отцом, с Симантобом! Не узнаешь, Мордехай? Я бывал в вашем доме на пасхальных агадах, и мы кричали "Дайену!" Тише, люди, не голосите, и не все вместе, он же так ничего не слышит! Пожалуйста, Мордехай, после молитвы - ко мне, у меня дома сын, большой грамотей: сочинил какой-то хороший закон про природу и жизнь, и тебе будет с ним интересно! Нет-нет, Мордехай, ты пойдешь ко мне, неужели не узнаешь - я же был в твое время кантором, и у меня была жена, помнишь, - учительница пения, земля ей пухом! Успокойтесь, люди, угомонитесь, в конце концов, и перестаньте толкаться, он пойдет к раввину! Зачем ему нужен наш сраный раввин, человек живет в самом Иерусалиме среди великих гаонов! Тише, тише, ни к кому из нас Мордехай не пойдет: у Мордехая есть тут сестра! Мордехай пойдет на сэдэр к сестре, вот куда он пойдет! К Лие Зизовой! А что - она его сестра? Ах, да, конечно! Да вот же она идет сюда сама, вот же она, Лия! Что? Ей уже сказали? А может быть, и не говорили, сегодня ведь все идут в синагогу, сегодня же праздник, люди! Расступитесь все и молчите! Лия идет к Мордехаю! 45. Праздник есть хитросплетение будничных чувств Сразу за пределами Петхаина, в подвальном ресторане пахло вином и играла музыка, - витиеватая, как лоза, и саднящая, как догадка. За столами сидели только мужчины, стройные, как кипарисы, - пили вино и оглядывались на Лию Зизову из телевидения, знаменитую красавицу с зеленым взором, которая казалась им теперь, после вина, доступной. Смущало их только присутствие иностранца, умевшего, оказывается, заглядывать в женские глаза так же порывисто, как они сами. Между тем, Мордехай рассчитывал на обратное: на то, что вино успокоит его и вернет к самому себе. Вместо этого он разговаривал все громче, стараясь перекричать музыку, но забывая снизить голос в паузах. Лия, тоже захмелевшая, держалась под стать: смеялась невпопад, поддакивала, качая головой и поправляя при этом шляпу с припущенными полями, и все это делала как положено красавице, давно отработавшей перед зеркалом каждое движение, - за что, однако, сейчас она впервые презирала себя. Презирал себя и Мордехай: так ли представлялась ему эта встреча с Лией, здесь ли мечтал сидеть с ней, эти ли говорить слова?! Запнувшись на полуфразе, он бросил на нее растерянный взгляд, сдавшись внезапной атаке того мучительного чувства, которому он не умел и не желал сопротивляться, ибо обволакивавшая его боль несла в себе предвосхищение никогда не испытанного праздника. Это состояние он знал с петхаинских лет, с той поры, когда начал бояться Лии, но после переселения в Иерусалим стал представлять его себе отчетливей, - как восхождение на зеленый холм в середине мира, увенчанный белокаменной крепостью, из бойниц которой открывается ослепительный вид на вселенную. У тебя захватывает дух, и вместе с тревогой в тебе нарастает радость; и хочется раствориться в этом чистом, золотисто-бело-сизом мареве, ибо, только растворившись в нем, можно проникнуть в другого человека, без которого вся красота оказалась бы расточенной зазря; слиться с ним навсегда воедино, после чего - чем бы ты вместе с ним ни обернулся, белым ли камнем в стене этой крепости, зеленой ли травинкой, пробившейся в этой стене, глотком прохладного воздуха или пьянящим запахом розмарина, - после чего солнце остановится посреди небосвода, и уже ничему не наступит конец: "Оглянись, оглянись, Суламифь!" ...Лия смешалась, как если бы угадала его мысли, и отвела глаза в сторону. -- Лия! -- вырос над столом один из кипарисов. -- Вот ты где! Я звоню - ни тебя, ни Габи, а Мира твоя утверждает, что ты в синагоге: у мамы праздник, Моисей увел ее сегодня из Египта... Так вот как он выглядит, Моисей! -- и хихикнул, дохнув винным перегаром. -- Это Мордехай. Он брат мне. Из Иерусалима. -- Ты никогда о нем не говорила, -- сказал кипарис и повернулся к Мордехаю. -- Разрешите представиться! -- Не надо, -- ответил он. -- Зачем, если сразу же прощаться? Дерево зашелестело, но смирилось и раскланялось: -- Слово гостя! Но мои друзья... Я тебя, кстати, знакомил с ними, Лия, или нет? -- Нет, -- отрезала она, -- и за это спасибо! Кипарис пожелал обоим быстрого Исхода и вернулся в рощу. Наступила пауза: Мордехай силился найти тропинку, по которой только что взбирался к вершине иерусалимского холма, но тропинка куда-то исчезла, и, оказавшись посреди сухих колючих кустов, он впал в отчаяние. Лия догадалась и об этом, а потому уже сама заговорила о ненужном. Сначала - о том, что этот кипарис, как и большинство грузин, относится к евреям хорошо, дружит с мужем и тоже работает в горсовете, куда его взяли за потешное имя - Гоэлро, в честь знаменитого ленинского плана. Потом еще раз настала пауза. Мордехай продолжал молчать, и Лия стала рассказывать о себе. Ей не удалось получить путевку в кругосветную поездку, но муж просит не отчаиваться, ибо устроит ей путешествие в другое место! Мордехай не слушал ее: смотрел и думал, что либо она уже не Лия, либо внушает и ему, и себе, будто она уже не она. Как же вести себя, если притворяется? Мордехай вспомнил, что хотя женщинам врал редко, еще реже мешал им обманывать его. Подумав об этом, удивился, что размышляет о ней, как о посторонней женщине, старавшейся казаться счастливой и остроумной. Но беда в том, что, если даже она и в самом деле счастлива и остроумна, - он знал женщин с более живым умом! А что вдруг получится, если заговорить с ней о ее почках и других внутренностях? Растеряется? Конечно, растеряется! И сойдет весь лоск! Так происходило с каждой, кого Мордехай решал почему-то развенчивать в ее собственных глазах. "Оглянись, оглянись, Суламифь!" -- никому не говорил он, однако, этих слов, но вот не может сказать их и ей. Он был подавлен: не верилось, что столько лет его не отпускала эта женщина в нелепой шляпе, и каждый раз он весь обмякал, вспоминая ее соски под своими одеревеневшими пальцами в ночь после свадьбы Рыжего Семы. Неужели я даже не желаю ее больше, удивился Мордехай; хотя бы - как других? Эта неожиданная мысль его испугала, но она же подсказала привычную: если он не заберет ее сейчас к себе в гостиницу, не разденет и не начнет ей мять соски, мукам его не будет конца, и снова воскреснут потом подозрения, что тайное и величественное есть лишь обман, - причудливое единство простого и очевидного, а праздник есть хитросплетение будничных чувств... Музыка заглохла. Остался ровный шелест хмельных кипарисов. -- Слушай! -- произнес Мордехай, стыдясь, что мыслил ясно и собирался так же выразиться. -- Пойдем отсюда ко мне! В гостиницу. Грудь ее всколыхнулась, поскольку Лия, хотя и желала, но страшилась этих слов, - того, что стояло за ними; страшилась своей наготы перед Мордехаем и ледяного прикосновения его ладони, после чего ее бросало в удушающий жар. Хотя случилось это лишь раз, давно и в полусне, с той поры она вздрагивала от этого прикосновения каждое утро перед пробуждением. Нереальность этого ощущения и его мимолетность доставляли ей во сне боль, которая - стоило ей закрыть глаза - становилась настолько сладостной, что наполняло ее тело предчувствием великой удачи. Иногда оно держалось у нее весь день, а с годами сложилось в спокойное ожидание новой поры, когда, наконец, прикосновение той ладони перестанет быть кажущимся и мимолетным. Все это время ее ждал впереди праздник, и вот Мордехай сказал ей слова, после которых стало ясно, что ожиданию может наступить конец, а праздник - истлеть и обернуться тою же обременительной пустотой, какою заполнены будни. Молчи, Мордехай, никогда не пойду я с тобой, брат мой! И никогда не смогу наглядеться на тебя; ты прекрасен, друг мой, ты прекрасен! И если бы ты не был мне брат, то я целовала бы тебя, и никто меня за это не осуждал бы! -- Почему молчишь? -- сказал Мордехай, -- Подними голову! Она подняла голову: за спиной Мордехая, в дверях, стоял ее муж, Габриел Зизов, который, вытягиваясь на цыпочках, прочесывал взглядом гудящую рощу. Лия смотрела на него, и ничего в ее душе не возникло, - ни благодарности за избавление от страха перед другим миром, в который звал ее Мордехай, ни досады за возвращение в старый. Сидела опустошенная, - как в долго едущем поезде. -- Идем! -- повторил Мордехай и окликнул официанта. Тот подскочил к нему, но принять денег не успел. Габриел Зизов оттеснил его в сторону и произнес: -- Нет, гости у нас за себя не платят! Петхаинцы ринулись друг к другу и, обнявшись, принялись восклицать глупые фразы и стучать один другого в грудь и в плечи. Потом уселись за стол - Габриел рядом с Лией - и стали говорить ненужное. Мордехай начал с почтового самолета, а Габриел рассказал, что не поверил Гоэлро, когда тот объявил ему, будто к Лие приехал из Иерусалима хамоватый брат с сионистским именем. -- Кто бы мог подумать! -- смеялся Зизов. Утром, рассказал он еще Мордехаю, жена заверяла его, что сегодня случится нечто печальное, ибо ей приснился недобрый сон: перед самым началом египетского исхода ей объявился пророк Илья в колеснице и наказал выступить в исход к обетованной земле без какого-то важного груза, с которым она отказалась расстаться и который прихватила тайком. И вот, когда за исходящими увязалась вражеская конница, а Моисей рассек жезлом морские воды, - из-за своего груза она, Лия, так и не успела перебраться на другой берег, и ее вместе с египтянами поглотила морская пучина. Добрый - оказалось - сон, хотя ни снам, ни даже, пардон, библейским сказаниям он, мол, лично, Габриел Зизов, никогда не верил: жизнь - простая вещь, и если бы, скажем, не почка премьера, все было бы как было! Потом, не переставая рассуждать, Габриел подозвал официанта и - пока заказывал шампанское - Мордехай бросил на Лию короткий взгляд: как когда-то давно, в день благословения ее брачного союза с Габриелом, она смотрела на мужа глазами, полными той прозрачной влаги, которая омывает берега безмятежного детства. -- Послушай, Габриел, -- сказал он и вздохнул, как вздохнул бы парусник, из речки вырвавшийся в море. -- Не надо вина, ей-богу! Мне еще в синагогу, я обещал. 46. Люди - когда они вместе - доверяют не правде -- Сюда, господин Мордехай, рядом с раввином! Мордехай, однако, протиснулся к креслу, в котором он сидел напоследок в день благословения Лии и Габриела Зизова. В зале стоял знакомый аромат воска, и Мордехай стал вбирать воздух в легкие с такой жадностью, словно задумал никогда больше с ним не расставаться. Белый шкаф в глубине потрескался, гардина прохудилась, но за ней и за закрытыми дверцами шкафа, в темноте, в тишине и в прохладе стоял, наверное, все тот же свиток Торы, Святая Святых. Только самым благочестивым позволялось открывать шкаф в праздники, и только мудрецы удостаивались почета извлекать из него Тору и относить для чтения на помост в центре зала, где и стояла в тот день под венцом Лия. На помосте, на том же месте, располагался сейчас новый раввин, толстяк с черной бородкой. Воздев к небесам пухлые руки, он оттеснил кантора и сказал: -- Барух ата адонай! Благословенно имя Твое, Господи! -- Благословенно имя Бога! -- выдохнула толпа. Мордехай смотрел на кантора рядом с раввином и видел Лию. Вот так же дружно когда-то ответили люди покойному Йоске Зизову: "Кол са-а-асон векол си-и-имха..." Слезы собрались в горле, и Мордехай расстегнул воротник. Прошлое не умирало, - жило, и выяснялось, что встреча в ресторане перебила его ненадолго. В памяти вспыхнула другая недавняя картина, - яркий разряд света в ее зеленом взгляде, когда петхаинцы расступились перед ним и перед Лией и открыли их друг для друга. На какое-то мгновение толпа умолкла, но исчезновение шума оглушило: все его существо содрогнулось вдруг от пронзительной тишины. Когда он обвил ее плоть руками и прижал ее к своей, никакой мысли и никаких воспоминаний у него тогда не было, - ничего кроме безотчетного ощущения невозможности существовать без этого человека, который находился в его объятиях. Помимо знакомой горечи Мордехай - впервые за многие годы - уловил в этом ощущении первородную радость, которую возбуждало в нем простое физическое осязание, - биение сердца в обнимаемом им человеческом теле. Вспоминая теперь это ощущение, Мордехай сказал себе, что оно и есть, наверное, счастье. Прикосновение к человеку, рассудила плакальщица Йоха, делает ненужным любые размышления, но сейчас, когда Лия находилась в другом конце битком набитого зала, Мордехай подумал, что любовь - не выдумка, а самая главная тайна, и эту тайну невозможно умертвить никакою правдой, ибо правда слаба, как жизнь, а тайна сильна, как смерть. Мордехай сразу же отметил про себя, что эта мысль очень уязвима и что, если размышлять дальше, он смог бы придти к пониманию связи между тайной и любовью, ибо нет на свете вещи, подумал он, которая, в конце концов, не раскрыла бы себя. Но ему опять стало стыдно думать ясно и убедительно. Отшатнувшись поэтому от мыслей, Мордехай вернулся к раввину, заканчивавшему уже вторую молитву: -- Кол адонай элоэну велоэ... О, превечный Бог наш и Бог отцов наших, дай нам также дожить до других торжеств и праздников, которые спешат к нам в покое и мире! Возвращение к раввину оказалось недолгим: через мгновение Мордехаю снова привиделась на помосте Лия. Ему почудилось, будто в конце зала белел шкаф с раскрытыми дверцами, а на помосте спиной к Торе и лицом к нему стояла юная, нагая и прекрасная Лия: руки ее выброшены вверх, груди стоят прямо, в ногах лежит семисвечник с дотлевающим огнем, а вокруг - Судный день. Мордехай напрягся, но так и не смог вспомнить куда же, в конечном счете, делся этот рисунок, оживший теперь в его голове. С той поры прошло немало дней, и между ним и Лией на помосте толпились люди, живые и мертвые: Йоска Зизов с сыном, Рахиль с родителями, мать Хава, громоздкий Симантоб. Все они толпились перед помостом и не пропускали его к Лие. Правда, в глазах у них была не злоба, а всего лишь страх перед чем-то запретным, страх, который вошел тогда и в него, в Мордехая, но который, как выяснялось, слабее того, что запретно и тайно. Если бы он поднялся тогда со своего места и пошел к помосту, к Лие, все они расступились бы: Йоска Зизов с сыном, Рахиль с родителями, Хава с Симантобом, все, ибо то, что запретно и тайно, - от Бога, а страх перед запретным и тайным - от людей, и, стало быть, любовь сильнее страха, как она сильнее смерти! Мордехай в самом деле шел теперь к помосту. Толпа теснилась, расступаясь перед ним. Приподнявшись на цыпочках, раввин накинул на него молитвенную шаль и обернулся в зал: -- Господа и дамы! С вашего благословения я хочу в этот праздничный вечер попросить Мордехая Джанашвили открыть Ковчег и показать нам Святая Святых! Мужчины одобрительно загудели, а женщины на ярусе взвизгнули от восторга, хотя все знали, что в этот день нельзя подступать к Ковчегу и прикасаться к Торе, к Древу Познания. По словам Йохи, понимали, однако, они и другое: грешно не только вкушать от Древа Познания, но и отворачиваться от Древа Жизни. И если великую Книгу Моисея покажет им сейчас Мордехай Джанашвили, единственный из них, кто совершил и Исход, и Алию, Восхождение, - это как скрещение древа знания с древом жизни, а потому - это добро, а не зло... Покрытый с головой жарким талесом, обливаясь по?том и трепеща, Мордехай подошел к белому Ковчегу и замер перед ним. За долгие годы он перестал бояться многого, но благоговейный страх перед Торой стал сильнее, ибо освятился уже и мыслью. Хотя он мечтал об этом с детства, ему не приводилось открывать дверей Ковчега, и никогда еще не обдавало его живительной прохладой из этой стенной ниши. Со временем Мордехай стал страшиться мечты, понимая, что именно такого страха и требует Бог, - так же, как такому страху обязан Иерусалим и величием, и бедами: даже Моисей трепетал, когда принял от Бога Тору и обратил ее к народу. В зале стояла кладбищенская тишина. -- Веити адонай ленегде! Перед Тобою стою, Господи! -- прошептал Мордехай ритуальную фразу и потянулся к двери. В прохладной глубине Ковчега стояла юная, нагая и прекрасная Лия. Белое спокойствие ее грудей подрывали пробившиеся наружу темные стебли сосков. В протянутых к Мордехаю руках она держала свиток, закутанный в синий бархат. Ее мерцающие светом локти подрагивали, и серебряные подвески на Торе звенели от этого мелко и осторожно. Когда Мордехай забрал у нее груз и прижал его к себе, Лия проговорила: -- В руки твои я отдаю мою душу, Мордехай! В это мгновение в зале было и тихо, и светло, но никто так и не услышал Лию, и никто ее не увидел, потому что люди - когда они вместе - доверяют не правде, а друг другу... ...После многолюдного и шумного ужина в доме Лии и Габриела Зизовых за пределами Петхаина, после веселых тостов за Исход и счастливых возгласов "Дайену!", во время которых Лия поглядывала на него с затаенной печалью, Мордехай Джанашвили, уставший от ненарушимости жизни, поспешил вернуться в еврейский квартал, где в окнах покосившихся домов уже не было света, а звезды прикрылись облачными лохмотьями. Мордехай, тем не менее, уверенно углублялся по узким проулкам Петхаина в его самые темные недра. Каждую дверь и табличку на ней он узнавал во мраке с той же исчерпывающей ясностью, с какой представлял себе любой уголок в человеческой плоти. Синагога была заперта, но, как в детстве, он забрался в нее через подвальное окно с развинченной защелкой. Поднявшись в зал по обросшей паутиной лестнице и подойдя наощупь к двери Ковчега, вздохнул и с колотящимся сердцем прошептал: -- Все ушли, Лия, и никого тут нет. Выйди и уйдем отсюда в Иерусалим, потому что прошло много времени, но по-прежнему, видишь, сильна, как смерть, наша любовь! После зловещей паузы двери Ковчега вдруг скрипнули и медленно отворились. В дверях стояла юная и нагая Лия, но когда она протянула к Мордехаю мерцающие светом руки и шагнула к нему из темной прохлады, - в это мгновение раздался оглушительный гром, словно по жестяной крыше синагоги полоснул карающим скипетром неусыпный пророк Илья. Вспыхнула молния, ослепившая зал первозданно-чистым светом. Когда глаза Мордехая снова привыкли к темноте, Лии уже не было, а Ковчег дымился холодным паром и зиял мертвой пустотой. В то же самое мгновение в другом конце города, за пределами Петхаина, где тишина уже совсем истончилась, раздался протяжный и душераздирающий женский крик. Габриел Зизов вскинулся в постели и сбросил с жены одеяло, но было поздно: Лия, первозданно белая, лежала на голубой простыне нагая с раскинутыми в стороны руками, и в ее зеленых глазах стыла смерть... ...Когда плакальщица Йоха закончила эту историю, я помолчал, но потом все-таки собрался и спросил: "Отчего же, значит, Лия умерла?" Йоха пожала плечами: все видели, что умерла, а отчего - неизвестно. Повел плечами и я: такого не бывает. Так же поступали те, кто эту историю слышал от Йохи впервые: спасибо, но не верим. Плакальщица этого только и ждала: вздыхала и, разводя руками, как на сцене, говорила всем слова, которые сказала и мне: "Многие не верят, особенно те, кто не знал Лию, но дело разве в них?! Дело и не в тебе, если не веришь и ты. И не в Мордехае, который вернулся в Иерусалим. Не в Лие даже, на чьей могиле - пойди и посмотри! - не просох и никогда не просохнет песок. Эта история - для тех, у кого еще есть слезы, но - стыдится плакать". Я Лию знал. Знал и то, что Мордехай Джанашвили был знаменитый врач и действительно приезжал из Иерусалима на один день, и что Лия умерла то ли в тот же самый, то ли в следующий. Не ясно было другое: любили ли они друг друга в самом деле или их любовь была домыслом Йохи, рассчитанным на то, чтобы заставить петхаинцев поплакать над собственными бедами. Сам же я, размышляя над этой историей, объяснил себе тогда, что вряд ли важно знать о ней всю правду, поскольку - правильно! - дело не в правде, а в нас, кто боится ее. Но рассуждал я так именно раньше, в оставленной позади жизни. Теперь же, вступая в новое существование, которому я принес в жертву прошлое, - теперь уже подобные рассуждения представлялись мне несправедливыми по отношению к себе. Дело не только во мне, но и в том - что же есть действительность: лучше ли она меня? Дело не в том - стыжусь ли я плакать, а в том - стоит ли? Заслуживают ли люди вокруг нас нашей печали, так же ли они чисты, как чисты можем быть мы, когда они заслуживают нашей печали? ...Продолжая сидеть за кухонным столом в темноте, я задумался и нашел, что любой ответ на этот вопрос печален. И поскольку это так, не значит ли это, что я все еще не готов к жизни? В первые дни после прибытия в Нью-Йорк подобные вопросы лишали меня сна: поняв, что спать уже не буду, я включил свет на кухне и стал искать водку. Наткнулся вместо нее на ключи от Линкольна. Через 5 минут, далеко за полночь, я сидел за рулем - без прав, без документов, без представления о том, куда еду. Думал в дороге о легком, - о том, что в списке 10 главных удовольствий всегда следует держать вождение большого американского автомобиля по ночному американскому хайвею. Испугался простоты, с которой мог лишиться его: для этого достаточно было бы ничего не делать, - остаться в Петхаине. Вздохнул в знак признательности себе за решение рвануть в Нью-Йорк. Ехал долго, пока не исчезли здания и не открылся пустырь, сменившийся песчаным берегом океана. Остановил машину и зашагал к воде, увязая ногами в песке. По горизонту скользила прохудившаяся в середине туча, за которой угадывалась луна. У самой кромки воды стояла большая птица. Названия ее я не знал, потому что видел впервые: черный клюв, белое туловище и высокие, ярко-желтые с ярко-зеленым, ноги. Стояла низко понурив шею, не двигалась и ничего не искала. Я осторожно присел на пористый камень и стал разглядывать ее, не отводя глаз и не моргая, чтобы не спугнуть, хотя она и не обращала внимания на мое прибытие. Меня не отпускала мысль: что же она, эта неизвестная мне птица, тут одна делает, - неужели просто ночует? Из-за тучи выглянула луна и на белый песок - от меня и от птицы - положила длинные четкие тени. Потом я ненадолго вздремнул, но когда проснулся от набежавшего с воды холода, на песке лежала только одна тень, - моя. Птица исчезла. 47. Умоляю вас, не надо мира! ...В нижней кромке окна блеснул и исчез в облаках Боинг. Летел в противоположном направлении, в Штаты, и на расстоянии смотрелся несерьезно, - алюминиевым футляром для сигары. Не верилось, что футляр напичкан взрослыми людьми. Стало жалко себя, - не сегодняшнего, а того, кем был на пути в Нью-Йорк. Вспомнил ощущения, казавшиеся тогда торжественными. Не понимал, что выглядел смешно уже в дороге. Хуже: никак не выглядел; в футляре меня и видно не было... Время старело быстро. Три часа назад в Нью-Йорке только светало, а теперь уже день готовился в небе к закату. За истекший срок прошло больше, чем проходит за три часа. Солнце завалилось к хвосту и обложило медью серебристое крыло, подрагивавшее в сапфировом пространстве за окном. Уткнувшись лбом в прохладное стекло, я ощутил соблазн вернуться в синий мир предо мной, знакомый задолго до того, когда мне впервые привелось оказаться в небе. Знакомо было и желание внедриться в эту вязкую синь. Все было синим, - синее с медленно голубым, сапфировая сгущенность остывающих пятен и бирюзовая податливость жидкого стекла, беззвучное брожение цвета в самом себе и тревожная догадка о несуществовании ничего кроме синевы, переливающейся из ниоткуда - из себя, в никуда - в себя же, и мерцающей во вкрадчивом золоте растаявшего солнца. В памяти воскресло никогда не испытанное чувство, - будто оцепенение цвета пронизывает уже и меня, и я начинаю сопротивляться этому сладкому ощущению из страха, что, растворившись в синеве, созерцать ее не смогу. Как завелось, прервала стюардесса. Рядом по-прежнему сидели профессор Займ, захмелевший от беседы со "звездой", и сама она, Джессика Флеминг, захмелевшая от всеобщей любви. Перегнувшись через них, Габриела протягивала мне наушники. -- А что мне с этим делать? -- спросил я. -- Надеть на уши и подключить в гнездо, -- вздохнула Габриела. -- Можно и в обратном порядке. Будем смотреть фильм. -- А зачем наушники? Фильм ведь смотрят, а не слушают. -- Смотреть интересней - когда слушаешь. -- Почему? -- Потому! -- сказала она. -- Без звука не понять героев. -- А как их понимали в немые годы? -- В немые герои действовали, а сегодня рассуждают! -- Конечно! -- обрадовался Займ, который, забросив голову назад, старался дышать неглубоко, чтобы при вздохе не тревожить грудною клеткой грудную же клетку перегнувшейся через него стюардессы. -- Раньше действовали, а теперь - вы очень правы, Габриела, теперь главное - слово! -- Но разве слово не действие? -- попробовал я. -- Это - Толстой! -- не двигался Займ. -- Писатель? -- ахнула Габриела. -- Он тоже здесь? -- Действие, -- согласился Займ, не осмеливаясь кивнуть головой в тесноте. -- Толстого, извините, здесь нет, Габриела, но он считал, что слово есть поступок... -- Зачем же тогда слушать? -- заявил я. -- Поступки наблюдают! -- Правильно, но я продолжаю считать, что лучше слушать! -- встряла стюардесса. -- Верно! -- подтвердил Займ. -- Понимание требует слушания! -- и женщины взглянули на него с обожанием. -- Категорически утверждаю, -- рассердился я, -- что видение - единственное условие понимания. Пока я вспоминал свое прибытие в Америку, Займ успел понравиться дамам, которые разглядывали его глазами полными надежды, что ради них он пойдет на меня войной. Расчет был верный: сексуальная робость обрекает мужчин на смелые поступки. -- Quod gratis asseritur, gratis negatur! -- извлек из себя Займ и, разволновавшись, погладил лысину. -- Что утверждается голословно, голословно же и отрицается! Эта фраза ввергла в восторг не только Габриелу и Джессику, но и крохотную старушку с больной печенью, ту самую, которая сидела передо мной и вместе со всеми велела мне пристегнуться ремнем, чтобы в случае крушения я не выскочил из кресла и не задавил ее своей тяжестью. Обернувшись к Займу, старушка воскликнула: -- Quod gratis asseritur! Чудесно! Мужчинам так идет латынь! Между исчезнувшими бровями на ее запудренном лице гнездилась бородавка. Нижнюю половину лица мне рассмотреть не удалось по причине, доставившей дополнительную радость: ее закрывал тугой шелковый мешочек, в котором теснилась правая грудь стюардессы, облокотившейся на кресло. Старушка взглянула на меня: -- А вы утверждаете чушь! И к тому же gratis, голословно! -- Нет, мадам! -- обиделся я. -- За мною, видите ли, стоят лучшие народы мира! Все они говорят одну и ту же фразу, когда говорят, будто им что-то стало ясно. Они говорят: "Я вижу!" -- и обвел присутствующих смелым взглядом. -- Видение есть понимание, мадам! Я и сам только что сказал: "Видите ли?" То есть - "Понимаете ли?". Произнесенное придало мне уверенность, и я добавил: -- Quod erat demonstrandum, мадам, хотя manifestum non eget probatione! Позвольте перевести: что и требовалось доказать, хотя очевидное в доказательстве не нуждается! Габриела с Джессикой среагировали одинаково: разогнули стан и переглянулись. Стоило стюардессе убрать свой корпус из-под носа Займа и выпрямиться, - он жадно вздохнул и повернулся к Джессике: -- Мисс Фонда! При всем к вам уважении, и к вам, Габриела, вы неправы, если сочли, что он убедил вас, -- и кивнул в мою сторону. -- Он утверждает, будто видение и есть понимание, -- и снова не назвал меня по имени. -- Но убедил-то он чем? Словами! Как видите, именно слушание необходимо для понимания, понимаете? И он неправ! -- Конечно, неправ! -- качнулась красная бородавка в проеме между креслами. -- Поверьте мне, я журналистка! -- и на синих губах старушки треснула желтая улыбка. -- Не верьте! -- закапризничал я. -- Как можно верить журналисткам?! Или политикам?! А я философ! Верить надо мне, пусть даже у вас и мелькнули сомнения! Вера не исключает сомнений! Наоборот: сомнение - элемент всякой веры! -- Это же демагогия! -- удивился Займ. -- Я вас не оскорблял! -- буркнул я. -- Я и не думал... -- вставил Займ. -- А это видно! -- перебил я его. -- И не перебивайте! Политики и журналисты осквернили мир, потому что продались толстосумам: народ уже не способен размышлять, - только верить! "Поверьте этому, поверьте другому! Новые факты да новые истины!" Истина, видите ли... Черт! Опять - "видите ли"! Истина не меняется, господа! Извините: "девушки"! Истина остается всегда и везде истиной, так же, как не меняется нравственность! Меняются - да! - заблуждения, и меняются из поколения в поколение! Так же, как меняется во времени не нравственность, - нет! - а формы безнравственности! А слова мешают пониманию, слова - это наркотик! Так считал даже Киплинг, а Киплинг, дорогие девушки, то есть - не только девушки, а вообще все: дамы и господа! Киплинг, дорогие мои, хотя тоже писака, но классик! Обратив внимание, что даже старушка смотрела на меня уже обожающими глазами, Займ пошел на мировую: -- Давайте закругляться! Если я и политик, то политика у меня простая: людям пристало жить в мире, и даже, знаете, дружить! От призыва к миру мне стало не по себе, - тем более, что si vis pacem para bellum, то есть, перевел я в уме, если хочешь мира, - а особенно, если не хочешь его, - готовься к войне. И все-таки, согласно петхаинской традиции, я остановил меч над грудью поверженного гладиатора в пенсне и вскинул глаза на Джессику с Габриелой: ваше слово, девушки; впрочем, не надо слов, для понимания достаточно жеста - пальцем вниз или пальцем вверх! Сигнал поступил из забытого источника. -- Дорогой! -- произнес Мэлвин Стоун и поднялся с кресла. -- Умоляю вас, не надо мира! Вам есть что сказать! -- Еще как есть! -- вздохнул я и с радостью замахнулся мечом. -- Профессор, если б вы и были Платоном, а мы стали дружить, то вот что сказал бы я urbis и orbis, городу и миру: "Amicus Plato sed magis amica veritas!" Дружба дружбой, но истина дороже! Займ рассмеялся и стал аплодировать. Женщины - с серьезным видом - мгновенно к нему присоединились, а Мэлвин Стоун, захлебываясь от восторга, выкрикнул: -- Cogito ergo sum! 48. И мыслю, и существую Не выдержал теперь и я, - прыснул со смеху. Займ затопал ногами и затрясся в хохоте. Вокруг Стоуна сгрудились пассажиры с задних кресел, не желавшие упускать своей доли веселья: улыбались той напряженной улыбкой, когда готовишься грохнуть со смеху по любому поводу. Займ смеялся так заразительно, что осклабился даже Стоун, недопонимавший причину неожиданного веселья. -- А что, Джейн, не так? -- пригнулся он на корточки перед Джессикой. -- Я сказал неправильно? -- Правильно, правильно! -- хохотал Займ, отирая кулаком повлажневшие глаза. -- Cogito ergo sum! -- Конечно, правильно! -- обрадовался Стоун и тоже начал смеяться, посчитав, вероятно, что недооценивает собственное остроумие. -- Cogito ergo sum! Мыслю, значит, существую! Прекрасно сказано! -- похвалил он себя и рассмеялся смелее. -- И вовремя! Теперь уже смеялись все. Просто потому, что смеялись все. А смеялись все потому, что стадный и беспричинный хохот - естественное состояние людей, догадавшихся, будто путь к счастью лежит через веселье. Габриела хохотала беззвучно, как бы ныряя в воду, хотя время от времени - чтобы не захлебнуться - ей приходилось выбрасывать голову из воды и повизгивать, чего она стеснялась и потому затыкала себе рот мешочком с наушниками. Джессика смеялась звонко, но неровно, словно барахталась голая в ледяной воде. Когда ей становилось невмоготу, откидывалась назад и тоже закрывала лицо целлофановым мешочком. Среди пассажиров, рядом с юношей с кислым мусульманским лицом, стояла дородная дама очень средних лет. Смеялась особенно потешно: не двигая раскрашенной головой, вздрагивала корпусом и взмахивала локтями, как индюшка крыльями. При этом таращила глаза на "звезду", не веря тому, что так можно выглядеть и без румян, благодаря которым ее собственное лицо смотрелось как смазанный снимок рождественского торта. На ней было тесное зеленое платье с красными пуговицами. Одна из них, у пуповины, под давлением расстегнулась и пригласила окружающих заглянуть вовнутрь. Окружающие приняли приглашение, а ее спутник, чернявый юноша с подвижным носом, забеспокоился и, протянув волосатую руку, услужливо пуговицу застегнул. Дама сконфузилась и метнула на юношу гневный взгляд. Он оскорбился, снова потянулся к пуговице и вернул ее в прежнее состояние, - расстегнул. Сцена произвела на раздраженную счастьем толпу такое же действие, как если бы плеснули в костер спирт. В салоне поднялся визг, и пассажиры стали корчиться от хохота, грозившего поджечь уже и задние отсеки. Мэлвин Стоун заключил, что публика открыла в его латинской шутке новые взрывные залежи остроумия, и ликовал, как младенец. Не поднимаясь с корточек и уронив голову на колени "звезды", он затрясся в гомерическом хохоте, выкрикивая при каждом быстром вздохе одно и то же: "Cogito ergo sum!" "Умереть можно!" -- восклицала при этом Джессика сквозь заливистый смех и теребила ему седые волосы. "Запросто!" -- визжала стюардесса, прижимая ко рту целлофановый мешочек, весь уже измазанный помадой. Займ истерически стучал кулаками по своим и моим коленям и рычал при этом: "Cogito! Cogito! Cogito!" Вдохновленный благоволением "звезды", Стоун вскочил на ноги и запрыгал на месте, как полоумный. Не шее у него вздулись синие перепутанные шнуры жил. "Умереть же так можно! -- кричал я Займу в ухо и указывал на стоунову шею в опаске, что один из шнуров вот-вот лопнет. -- Запросто!" Займу, а потом и мне стало от этого еще смешней, и мы принялись колотить локтями спинки передних сидений. Стоун не унимался, стонал от хохота и прыгал выше. Толпа расступилась перед ним и, улюлюкая, била в ладоши. "Не помирает!" -- крикнул мне в ухо Займ. "И не думает! -- смеялся я. -- Крепкий мужик!" В просвет между спинками кресел вернулась посиневшая от страха бородавка: "Остановите этого идиота ради Христа! Он же проломит пол!" "Это Боинг! -- крикнул ей профессор. -- Не бойтесь!" В тот же самый миг Боинг тряхнуло. Потом еще раз - сильнее. Потом хуже: самолет провалился в глубокую яму, как если бы лопнул вдруг один из трех шнуров, на которых он висел. "Нет!" -- потребовала бородавка, но лопнул и второй. Пассажиров разбросало по сторонам, стало тихо, и на панелях вспыхнули красные таблички. -- По местам! -- вскрикнула Габриела. -- И пристегнуться! В ожидании ужаса пристегнулся и я. Разлетевшись по местам, все сидели уже недвижно и безмолвно. Шум и счастье обернулись вдруг тишиной и страхом. Столь же неожиданным оказалось и помышление о конце: было обидно, что, если лопнет последний шнур, разобьются вдребезги столько сложнейших аппаратов, - человеческих тел, в которых, не говоря даже о мозге, каждая мышца обладает собственной памятью и сноровкой; аппаратов, каждый из которых мудренее любой летательной машины... Третий шнур уцелел. После мучительной тишины ударил гонг, и раздался знакомый голос: -- Это капитан Бертинелли! Ухабы позади, можете расслабиться! Вам раздадут наушники, чтобы посмотреть фильм, в котором играет великая Фонда, которая чтит нас личным присутствием и к которой я обращаюсь с такими словами: "Дорогая Джейн, позвольте грохнуть за вас водку, которой у меня, успокойтесь, нет! Я шучу!" Все рассмеялись, потому что Бертинелли шутил, и обернулись на Джессику, но она смутилась, ибо в качестве самой себя ко вниманию не привыкла. Вспомнив, однако, что тут она не она, не Джессика, а она, "великая Фонда", вскинулась, чмокнула себя в ладонь и, улыбнувшись публике, как фотокамере со вспышкой, сдула поцелуй в сторону пилотской рубки. Поцелуй грациозно вспорхнул с ладони и помчался по адресу, задевая на лету макушки зачарованных пассажиров. Займ забил в ладоши, и его поддержали. Не поддержал только Стоун: все еще тяжело дышал и шелковым платком аквамаринового цвета отирал себе пот с побледневшего лица. -- Спасибо! -- обернулась Джессика к Займу, и мне показалось, что после недавнего стресса "звезда" не успела себя покинуть и вернуться в роль. Показалось еще, что она то ли не торопилась в эту роль, то ли хотела одновременно не расставаться и с собою. -- Мисс Фонда! -- крикнул я Джессике, перегнувшись через Займа. -- Как вам чувствуется? -- Вам сами знаете! -- ответила она к его удивлению. -- Я бы сказал, чувствуется вам иначе, чем Стоуну! -- Кстати, ему, по-моему, нехорошо, -- сказал Займ. -- Я имею в виду другое, профессор. Мистер Стоун считает, что он мыслит, а значит, существует, а Джейн хотела бы выразиться лучше: и cogito, и sum! И мыслю, и существую! -- Именно! -- обрадовалась Джессика, и Займ еще раз удивился. -- А мистеру Стоуну нехорошо, -- отвлек он себя. -- Сейчас станет лучше! -- обещал я. -- Это от тряски: сперва - сам, потом самолет. У меня - анекдот! Вспомнил, когда лопнул шнур. -- Кто лопнул? -- не понял Займ. -- Послушайте, мистер Стоун! Летит себе трехмоторный самолет, и вдруг он пошел медленней... -- Не реактивный? -- удивился Займ. -- Старый анекдот! -- Подождите, профессор! -- огрызнулась старушка. Займ обиделся и удалился в туалет. -- Благодарю вас! -- сказал я старушке и продолжил. -- Пошел самолет медленно, и пилот объявляет: господа, летим медленней, отказал один из моторов. Скоро самолет пошел совсем медленно, - и снова: господа, летим медленней, отказал второй мотор... -- Почему он говорит все время "господа"? -- пожаловалась бородавка. -- А не "дамы и господа"? Не может такого быть, чтобы сидели одни господа, без дам! Если, конечно, это не бомбардировщик... -- Виноват! -- признался я. -- Пилот говорит: "Дамы и господа! Летим медленно, потому что остался один мотор!" -- Ужас! -- удовлетворенно вздохнула бородавка. -- И вот, господа, одна из дам на борту, с бородавкой, как всегда, жалуется: "Если откажет последний мотор, - мы можем вообще остановиться в воздухе!" Кроме старушки и Стоуна все рассмеялись. Джессика хохотала особенно счастливо, потому что уловила юмор, хотя и спросила - при чем бородавка. Потом осеклась и сказала: -- А Стоуну действительно нехорошо. -- Серьезно? Чего же тогда прыгал, как бешеный?! -- Ему оперировали сердце: у него вот тут шрам. -- Откуда вы знаете? -- Я же сказала, что спала с ним. Дважды. -- Во-первых, - один раз, а во-вторых, вы это не говорили. -- Да, сказала один раз, но спала дважды. И я про это сказала. -- Нет, про это не говорили. -- Говорила, как же! -- Я имею в виду - про шрам... Не говорили. Джессика рассмеялась: -- Знаете что? У меня такое впечатление, что никто на свете никого не понимает, и в этом самолете все чокнутые. -- "Корабль дураков", -- кивнул я. -- Мы про это говорили. -- Как раз про это мы и не говорили! -- Помню - что говорили... А может, и нет. Может быть, говорил с кем-нибудь еще... А может быть, подумал... 49. Сперва следует не родиться, а умереть -- Дамы и господа! -- треснул вдруг металлический голос. Дамы и господа - в том числе и я со "звездой" - вскинули головы и увидели перед гардиной рослого мужика с рыжей шевелюрой и с бородой сатира. Лицо показалось мне вылепленным из подкрашенного воска, а глаза сидели так глубоко, что под вислыми бровями их не было видно. Необычно был и одет: черный сюртук без лацканов, напоминавший одновременно толстовку и хасидский кафтан, что, во-первых, придавало мужику сразу и старомодный, и авангардный вид, а во-вторых, не позволяло определить ни его национальность, ни профессию. Бородач держал у рта мегафон канареечного цвета и ждал "минуты внимания". -- Дамы и господа! -- повторил он. -- У меня нет денег, и я хочу попросить их у вас. Дайте, если можете! Я бы сыграл взамен на флейте, если б у меня была флейта и я умел на ней играть. Не умею. Да и флейты нету. Могу зато прочесть стихотворение. Прочесть? Стояла тишина, подчеркнутая непричастным гулом мотора. Все вокруг думали, наверное, о том, о чем думал я, - об очевидном: этот человек общается с людьми редко, - только когда нуждается в деньгах, а основное время коротает в раю. Говорил, кстати, как говорила бы античная статуя: чинно. Ясно было и то, что мир ему не нравился, и на месте Господа, он бы либо никогда его не сотворял, либо, сотворив, не стал бы, как Тот, хлопать в ладоши. Если бы не мегафон в правой руке, он бы походил на невыспавшегося библейского пророка, и тогда у него не было бы и шанса на подачку. Впрочем, поскольку не выглядел он и жертвой, никто не собирался лезть за бумажником, потому что люди не любят попрошаек, рассчитывающих не на сострадание, а на справедливость. -- Читайте же! -- разрешила Джессика после паузы. Мужик перенес мегафон в левую руку, потому что, видимо, ему нравилось жестикулировать правой. Ни один из жестов, однако, ничего не объяснил, и к концу стихотворения никто не понимал как быть: радоваться существованию или нет. Однажды, оказывается, когда день двигался осторожно, как переваливается гусеница через острие бритвы, ему показалось, будто человек - единственное создание, живущее вопреки разуму. Каждый из нас уделяет жизни все свое время, но настоящая беда в другом: жизнь течет наоборот, и смерть должна располагаться в начале. Если жить согласно разуму, то сперва следует не родиться, а умереть. Покончив со смертью и выбравшись из гроба, человек должен вступать в старость и жить на пенсии, пока не станет достаточно молодым, чтобы трудиться, за что вместе с подарком от сослуживцев получает в награду юность: хмельные годы любви и познания. После юности дела идут еще лучше: наступает детство, когда все вещи в мире являются тем, чем являются, - игрушками. Потом человек становится меньше и меньше, превращаясь, наконец, в зародыш и проваливаясь в тепло материнской утробы, где, собственно, только и пристало задаваться вопросом о том стоит ли жить, но где зародыш об этом не думает, ибо на протяжении всех девяти месяцев предвкушает самое последнее и чудесное из превращений: в игривую улыбку на устах и в свет во взгляде предков. -- Что это? -- спросила меня Джессика. -- Издевается? -- Нет, рассуждает о жизни пока гусеница переваливается через бритву. И хочет за это деньги. -- Он прав? -- Жизнь - единственное, о чем можно сказать что угодно. -- Я не об этом: платить ему или нет? -- У меня денег на рассуждения нет, -- отрезал я. -- Я тоже не дам! А что бы сделала Фонда? -- То же самое, что сделала при взлете, когда штрафовали меня: заставила бы выложиться соседа справа. Она обернулась на соседа справа и вскрикнула: -- Ой! Стоун умирает! Мэлвин Стоун, действительно, смотрелся плохо: совершенно бледный, он жадно дышал и икал. -- Вы прислушайтесь! -- шепнула Джессика в ужасе и схватила меня за руку. -- Слышите? Хрипит! -- Это не он, -- сказал я. -- Это его сосед: храпит просто. Но дело не в этом: Стоун, действительно, плох. -- Мэлвин! -- окликнула его Джессика. -- Звать надо Габриелу! -- всполошился я. -- Нажмите кнопку! Прибежала и блондинка из второго салона, - с утиным носом. -- Боже мой! Это мистер Стоун! -- бросила Габриела коллеге и распустила на шее Мэлвина галстук цвета датского шоколада. -- Кто же так прыгает в таком возрасте! -- Очень низкий пульс! -- шепнула блондинка с утиным носом. -- Остановите этого кретина! -- кивнула Джессика на поэта. -- Ни в коем случае! -- воскликнула Габриела. -- Пусть отвлекает пассажиров! Нельзя допускать паники! -- Думайте не о панике, а о Стоуне! -- бросила ей Джессика. -- Позову сейчас Бертинелли, мисс Фонда! -- Больному нужен не Бертинелли, а - лекарство! -- сказал я. -- Вот, возьмите нитроглицерин. Суньте ему под язык! -- Ни в коем случае! -- ужаснулась Габриела и приложила ладонь к шраму на лбу Мэлвина. -- Мистер Стоун! Не слышал. По крайне мере, не отзывался. -- Нужен врач! -- сказала блондинка. -- Я объявлю. -- Ни в коем случае! -- возразила Габриела. -- Не надо паники. Поговорю сперва с капитаном. -- При чем тут капитан?! -- возмутился я. -- Ему нужен нитроглицерин! Это спазм! А если нужен врач, он как раз тут есть! Объявите: "Доктор Краснер!" -- В каком салоне? -- спросила блондинка. -- Не знаю, видел при посадке. Хороший врач. -- По сердцу? -- Гинеколог, но уже психиатр. Из Ялты. Это город такой. -- Знаю! -- обрадовалась блондинка. -- Конференция! -- Конференция? -- опешила Джессика. -- Да, в сорок пятом: Рузвельт, Черчилль и Сталин! -- засияла блондинка. -- Я заканчивала исторический! -- Очень похвально, но при чем тут Ялта?! -- воскликнула Джессика. -- Тут, извините, человек умирает! -- Очень даже при чем! -- объяснила Габриела. -- Ялта - это где? Не в Америке? -- В России, -- ответила блондинка. -- Правильно? -- Пока непонятно, -- сказал я. -- Позовите сперва Краснера! -- Я не имею права! -- вставила Габриела. -- Ялта - это непонятно где, а врач нужен американский. Если уж нет никого с американской лицензией, - только тогда... -- Вы, извините, не рехнулись ли?! -- полюбопытствовал я. -- Человек отдает концы, а вы - о лицензии! Зовите Краснера! А что касается лицензии, она у него есть, он сдал все экзамены, особенно английский! И работает в Балтиморе! -- В Балтиморе? -- обрадовалась Джессика. -- Это же моя родина! Там очень хорошие врачи! -- Балтимор? -- удивилась блондинка. -- Разве вы родились не в Голливуде, мисс Фонда? -- И в Голливуде тоже, -- смутилась Джессика. Я поспешил на помощь сразу и ей, и Стоуну: -- Габриела! Зовите же Краснера! -- Я позову! -- вскинулась блондинка и убежала. Стоун по-прежнему дышал тяжело. Габриела сидела перед ним на корточках и держала в руках его левую кисть. Мужчина рядом с ним не просыпался и, откинувшись назад, громко посапывал. Все вокруг не отрывали глаз от рыжего поэта, который смотрелся уже не в фокусе и говорил в мегафон о том, что секс более необходим, чем вера в Бога, и что не крест, а оргазм воплощает надежду на спасение, аминь, хотя большинство людей не заслуживают настоящего оргазма, почему и умирают, не постигнув смысла бытия. Появился Краснер. Не заметив меня, пригнулся к Стоуну и заглянул тому в глаза. Шепнул что-то блондинке, и та убежала. -- Доктор, -- шепнула и Джессика, -- это опасно? -- Это, наверное, сердце, -- ответил Краснер незнакомым мне голосом. Обновленным показалось даже его удобренное кремом лицо провинциального американского еврея, живущего воспоминаниями о несвоем прошлом и ожиданием несвоего будущего. -- Он вам друг, мисс Фонда? Стюардесса сказала, что он прыгал - и ему стало дурно. Гена Краснер разговаривал по-английски без акцента. -- Вы, доктор, не кардиолог ведь? -- спросила Габриела. -- Начинал с гинекологии, потом - психиатрия, потом - общее врачевание. А сейчас - смешно! - даже философия. -- Философия? -- ужаснулась Габриела. -- Представьте! -- улыбнулся Краснер и забыл о Стоуне. -- Кстати, лечу в Москву на философский конгресс! -- Занимаетесь серьезно! -- заключила Джессика. -- Я называю это хобби! Тема, правда, интересная: проблема ролей в обществе. Вам, как актрисе... -- Познакомить с философом? -- перебила его Джессика. -- Да? -- оживился Краснер. -- С кем же? Я отвернулся в окно, а когда Джессика назвала ему мое имя, плотнее приник к стеклу и решил не оборачиваться, если меня окликнут, но Габриела сказала: -- Вот, кстати, и капитан! Капитан принес аппарат для измерения давления, которое, по словам Гены, оказалось у Стоуна критическим. Гена сказал еще, что больному нужен покой. Капитан предложил поднять его наверх, в Посольский салон, который, хоть и захламлен, но зато пуст, - и больного можно там положить на диван. "А как это сделать без паники?" -- спросила Габриела. "Я пойду сам", -- ответил вдруг Стоун. "Ему лучше!" -- обрадовалась Джессика. "Неизвестно, -- ответил Краснер. -- Помогите, капитан!" Стоуна решили поддерживать. 50. Это есть ничего, и его много За окном суетились облака, - мелкие, как сгустки скисших сливок. Один из комочков прилип к стеклу и стал тыркаться вовнутрь. Всмотревшись, я разглядел в его очертаниях купидона с размытыми крыльями. Лицо выражало напряжение, как если бы он прислушивался к мегафону в левой руке рыжего бородача, который читал очередное стихотворение. Речь в нем шла о недавней встрече с небесной ангелицей, представившей его двоюродным сестрам. Оказалось - приличные создания, лишенные сексуальных предрассудков. Непонятно почему Бог продолжает создавать людей, если научился производить ангелиц! Человек столь отвратен, что обязан быть красивым, но большинство - удобрение для кладбищенского чернозема. Люди недостойны истины, - только поэты и мыслители. Тем не менее, каждый вправе сказать что угодно, так же, как каждый вправе его за это избить. Самое святое право личности - издеваться над человечеством. Истинная свобода есть отсутствие страха и надежды... Купидон отпрянул от окна и умчался к двоюродным сестрам пересказывать услышанное. -- Маньяк! -- обернулась ко мне бородавка. -- Не надо его слушать, мадам, сосредоточьтесь на себе! -- Но он же оскорбляет! -- возразила она. -- Куда делась Фонда? Она и позволила все это декламировать! Позволяют, а потом сбегают! А где профессор? Куда же все делись? -- Я здесь! -- буркнул обиженный на старушку Займ, а я объяснил, что Стоуну плохо. Старушка обрадовалась: -- Допрыгался! -- А чего хочет этот, с мегафоном? -- спросил Займ. -- Обратно в утробу. Причем, устраивает любая, но лучше, дескать, если она принадлежит ангелице. -- Порнография? -- Философия: copulo ergo sum! -- Что это значит? -- взбодрилась старушка. -- Ебусь, значит, существую! -- перевел я. Ей опять стало плохо, а Займ злорадно рассмеялся. Появилась Габриела: Краснер разрешил Стоуну принять мой нитроглицерин. Я ответил, что если пациенту лучше, следует начать с валидола в капсулах: вот, отнесите! Габриела отпрянула от флакона с валидолом и предложила отнести самому. Встреча с Краснером меня уже не смущала, и я последовал за стюардессой на "антресоли". Поднимаясь по ступенькам, отметил про себя, что ткань на ее заднице тужилась от тесноты, а ягодицы были сильные, круглые и полные, - из тех, на которых трусы оставляют отметину. Когда одна из ягодиц расслаблялась, вторая набухала и оттягивала к себе шов на юбке. В животе возникло знакомое ощущение, - будто ход времени нарушился. -- Габриела, -- произнес я, поднимаясь по винтовой лестнице, и дотронулся до ее бедра. -- Сколько еще лететь? Она обернулась медленно, - как течет мед: -- До Москвы? -- и посмотрела на свою бронзовую кисть, покрытую выгоревшим пухом и сдавленную ремешком. -- До Лондона уже только часа четыре, и оттуда чуть меньше. -- Вот как? А в Москве заниматься русским будем? -- Мы договаривались о философии. `Мэлвин Стоун лежал на диване у задней стенки запущенного Посольского салона и прислушивался к себе. Джессика поглаживала ему лоб. Бертинелли стоял навытяжку в изголовье дивана, и - с позолоченной кокардой на фуражке - походил на зажженную панихидную свечку. Краснер - тоже с торжественным видом - стоял в изножье. Было тихо, как в присутствии смерти. Возникло странное ощущение знакомства с неопознанным пока гнусным чувством, которое эта сцена разбередила. -- Гена, -- сказал я таким тоном, как если бы не начал, а продолжал с ним разговаривать. -- Думаешь - это серьезно? -- Не тебе объяснять. -- Только бы не умер! -- сказал я. -- Это ужасно, - в дороге! -- Если вытянет, скажи ему, чтоб больше не прыгал. -- "Если вытянет"? -- испугался я. -- А если нет, говорить не надо: сам догадается! -- "Сам"?! -- Что это с тобой?! Я говорю в твоем же стиле! Ладно, отойди в сторону. Тебе смотреть не надо. Отойди вот к окну. Я протянул ему флакон, и он шагнул к Стоуну, а Бертинелли, бросив на меня кислый взгляд, удалился вместе с Габриелой. Я не знал куда себя деть. Вниз, в свое кресло, мне не хотелось. Было ощущение, будто случилось такое, после чего бытие - в его сиюминутном облике - не может не раздражать. Поначалу чувство было смутным, но теперь уже, глядя со стороны на покрытого пледом и запуганного Стоуна, на пригнувшиеся над ним фигуры Джессики и Краснера, в окружении картонных коробок и дребезжащих стен салона с ободранными обоями, среди разбросанных на полу стаканов и журналов, - теперь было ясно, что мною овладевало то гнетущее ощущение неуютности существования, которое возникает, когда вторжение призрака смерти кажется нам неуместным как во времени, так и в пространстве. В голову вернулась мысль, которую я высказал Краснеру: было бы ужасно, если бы на борту самолета оказался труп. Мертвец в пути - дурная вещь, предвестие несдержанности зла. Память стала выталкивать наружу непохожие друг на друга сцены, повязанные между собой чувством отчужденности от жизни в присутствии ее конца. Обычно подобные образы набухали, как мыльные пузыри на конце трубки, и, не отрываясь от нее, лопались, пока, наконец, один из пузырей не замыкал в себе мое дыхание, и, качнувшись, взлетал вверх, увлекая с собой меня. В ожидании этих обескураживающих воспоминаний я поспешил к единственному незахламленному креслу. Попытался отвлечь себя посторонним: посмотрел в окно, но ничего не увидел, - только густеющую марь. Это есть ничего, сказал я себе, и, не сдавшись отсутствию приманки, продолжил мысль. Говорят, что Бог из этого и создал мир, из ничего. А что дальше? Сделал усилие задуматься над тем - что же дальше, однако знакомое состояние отчужденности от бытия не отступало. А дальше то, что Бог не истратил еще всего того, из чего сотворил мир. Высоко над землей, за окном, еще так много этого ничего... Ну и что потом? На большее меня не хватило; я откинулся на спинку кресла и затерялся в набежавших на меня пузырях... 51. Стремление понять действительность мешает ее принять Как и следовало ждать, вспомнились похороны Нателы Элигуловой, самой знаменитой из петхаинских женщин, - первые в нью-йоркском Землячестве еврейских беженцев из Грузии. Состоялись они на следующий день после другого памятного события - трансляции расстрела из Вашингтона. Эту передачу я смотрел вместе с раввином Залманом Ботерашвили в комнате, которую мне, как председателю Землячества, выделили в здании грузинской синагоги в Квинсе. В Тбилиси Залман служил старостой при ашкеназийской синагоге, и потому петхаинцы воспринимали его в качестве прогрессиста, что до эмиграции вменялось ему в порок. Грузинские иудеи считали себя самым адекватным еврейским племенем, которое доброю волей судьбы обособилось как от восточных евреев, сефардов, так и от западных, ашкеназов. К последним они относились с особым недоверием, обвиняя их в утрате трех главных достоинств души - "байшоним", стыдливости, "рахманим", сострадания, и "гомлэ-хасодим", щедрости. Эту порчу они приписывали малодушию, выказываемому ашкеназами перед уродливым лицом прогресса. В Тбилиси Залмана петхаинцы называли перебежчиком, потому что, будучи грузинским иудеем, он мыслил как ашкеназ. Посчитав, однако, что утрата душевных достоинств является в Америке необходимым условием выживания, петхаинцы решились уступить ходу времени в менее опасной форме, - реабилитацией Залмана. По той же причине они выбрали председателем и меня. Моя обязанность сводилась к тому, чтобы разгонять у них недоумения относительно Америки. Добивался я этого просто: наказывал им не удивляться странному и считать его естественным, поскольку стремление понять действительность мешает ее принять. Содержание моих бесед с земляками я записывал в тетрадь, которую запирал потом в сейф, как если бы ограждал людей от доказательств абсурдности общения. Тетрадь эту выкрали в ночь после расстрела, накануне нателиных похорон. Скорее всего, это сделал Залман по наущению местной разведки, проявлявшей интерес к тогда еще не знакомой ей петхаинской колонии. Незадолго перед началом вашингтонской трансляции он зашел ко мне и уселся напротив. Как всегда, на нем была зеленая ф