, холодно обжигающий. А губы, голос, тон и... слова. За которыми тоже можно прятать и прятать. Подошел, услышал: "Вот закончу обход". Что ж, не к спеху, дела. Ждал, и глаза свои прятал в книгу -- от знакомых. Да они и сами обходили, засматривались на верхушки деревьев. И не только глаза упрятать -- самому мне тоже хотелось уйти по самые уши в чужую жизнь: на коленях лежала "Война и мир". Даже годы ничего не могут поделать с Толстым. Каждый будет находить в нем свое, вот и я изредка находил что-то наше. И не наше, для которого даже ручку нашарил в пустом портфеле, отчеркивал что-то. Для чего? Что же -- думал писать? Нет, даже промелька подобного не было. Но подчеркивал. Так же, как (почему-то) не решился плюнуть в рожу Ханину, когда он заставлял меня выйти на смену. Почему- то? Потому что и в те дни знал, что буду работать. Потому и пошел в онкологический диспансер к Тамариной участковой, взял справку "по уходу за больным ребенком". Прокаженная же печать, но взял. И представил. "Одна мысль за все это время была в голове Пьера: это была мысль о том, кто, кто же, наконец, приговорил его к казни? Это были не те люди, которые допрашивали его в комиссии: из них ни один не хотел и, очевидно, не мог этого сделать. Это был не Даву, который так человечески посмотрел на него. Еще бы одна минута, и Даву понял бы, что они делают дурно, но этой минуте помешал адъютант, который вошел. И адъютант этот, очевидно, не хотел ничего худого, но он мог бы не войти. Кто же это, наконец, казнил, убивал, лишал жизни его -- Пьера со всеми его воспоминаниями, стремлениями, надеждами, мыслями? Кто делал это? И Пьер чувствовал, что это был никто. Это был порядок, склад обстоятельств". У нас тоже. Там склад, у нас болезнь. Но и там, и здесь -- никто. Кого винить, от кого защищать? "Пьер смотрел на них, не понимая, кто такие эти люди, зачем они и чего хотят от него. Он слышал слова, которые ему говорили, но не делал из них никакого вывода и приложения: не понимал их значения". А мы понимаем. Видим. Каждое слово, между слов, каждый жест, каждое виляние мысли. И все же... не понимаем. "Он сам отвечал на то, что у него спрашивали, но не соображал того, кто слушает его и как поймут его ответы". А мы соображаем: и кто слушает, и как поймут. "В душе его как будто вдруг выдернута была та пружина, на которой все держалось и представлялось живым, и все завалилось в кучу бессмысленного сора. В нем, хотя он и не отдавал себе отчета, уничтожилась вера и в благоустройство мира, и в человеческую, и в свою душу, и в бога... Он чувствовал, что возвратиться к вере в жизнь -- не в его силах". Ничего, ничего, еще как возвратится. Как все возвращаются. Хорошо написал Толстой, с "анализом", и наверное, радовался, что может вот так вжиться, представить. Но то, чего Шекспир художественно достиг одной фразой о Гекубе, Толстой размазал холодным анализом. И вообще это было не то. Не то и не так. Для меня, для нас. Это была очень, очень хорошая литература. Но литература. А хотелось жизни -- такой, чтобы так же брала за жабры, как наша, хоть на миг. Но была ли такая? Наверно, была. И чеховский Мисаил из "Моей жизни" тоже прошел сквозь меня тепловатой водой, а раньше, в студенчестве, до чего же горько закипала душа, сострадая ему. А вот дома лежал у меня "Новый мир", который принесла с неделю назад Зося, и в нем "Вся королевская рать" Пена Уорена. Но, скользнув глазами по мелкому шрифту и, самое главное -- иностранному автору, не вошел я в ту жизнь. Ну, конечно, и "коту ясно", что Уорен -- не Лев Толстой. Но была в той книге (особенно во вставной рабовладельческой новелле) та горячая, безысходная боль, которой не чувствовал я в этом рефлектирующем графе Безухове. В общем-то очень надуманном. Боль двадцатого века. Так, наверное, следует понимать. Величайший и для меня писатель, он тогда все же был чужим, ненужным. А ведь были, были же где-то книги, в которые мог бы войти, остудиться немного. Но их я не видел. И когда глаза соскальзывали с этих наших и не наших строк, упирались они не в желтую стену больнички, не в небо, не в мир, а в бугор, незаметно (для всех) вздыбившийся у подошвы старого тополя. Небольшой бугорочек, ведер на пять, а, может, и меньше. Это если вскопать его, рыхло насыпать. Знаешь, Бугорок, никто на тебя не глядел. Потому что никто об тебя не споткнулся. Вот и я обходил. По дорожке, которая рядом -- ногами. А глаза мои были с тобой. Очень плохо с тобой! Ты бы, думаю, не обрадовался, если б узнал. Ты прости, но не первый уж раз я примеривался к тебе: смог ли б съесть тебя, если б сказали: вот управишься за неделю, ну за две, и тогда Лерочка... "А камни?" -- спросил их, тех, с которыми за твоей спиной о тебе же, Бугорок, договаривался. "Ладно, жри уж так, без камней", -- согласились. "Хорошо. Спасибо". И, сглотнув (непривычно все-таки было), начинал. Глазами. Все равно хрустело, не шло. Как тебе, доченька, и еда, и воздух. Но сидел, жевал. То Толстого, то это. Что-то надо же было делать. А когда уставал и не лезло, то отпрашивался от вас далеко-далеко: глядел в небо, заставлял себя слышать: "Ладно, оставь бугорок. Другое тебе: за сколько ты до Москвы дойдешь?" -- "До Москвы? -- протянул, чтобы быстренько, втайне от них прикинуть. -- За неделю!" -- "Ты что, за неделю и кошка дойдет". -- "Но ведь это семьсот километров, по сто в день!" -- "А ставка?" -- спросили. "Да, да, знаю... ну, хорошо -- за пять". И пугался: боже, по сто сорок в сутки, не суметь. "Ну, ладно, валяй".Так, теперь рассчитать. В час -- шесть, ну, от силы семь километров, сто сорок делить на семь, получается двадцать часов чистого ходу. А спать четыре? Вряд ли, даже лыжники больше восьмидесяти не проходят за день. А тут -- пять дней. Невозможно. А наше?.. Нужно, нужно. Ведь решил же мой друг Митрофан свою задачку: "Пешеход проходит в час 110 километров". И я должен, потому что... -- Товарищ Лобанов... то-оварищ Лобанов!..-- у дверей стояла заведующая. И уже по лицу ее, застегнутому на все вицмундирные пуговицы, стало ясно. -- Я говорила: мы не можем применить этот препарат. Ну, почему, почему?.. Потому что не можем! Кто возьмет на себя ответственность такому тяжелому ребенку делать уколы неизвестного препарата. Потому и делают неизвестные, что... эндоксан тоже боялись, а Кашкаревич... Вот, пусть приедет сюда и запишет. Никто не дает нам права взять на себя такую ответственность. Никто... а не вы ли давали гиппократову клятву -- до последнего бороться за жизнь больного. Но вы будете бороться за то, что предписано, скреплено печатями. За свою безопасную жизнь. Я попрошу его, думаю, что он не откажет. А если даст разрешение, будете? Не знаю, не знаю, пусть решают там... -- кивнула со ступенек поверх меня. Там-то, еще выше, давно уже все решили. Побежал звонить Ильиной. "Саша, вы не волнуйтесь. Какое они имеют право? Они что, могут что-нибудь другое предложить? Мы их заставим! А Кашкаревич согласится, как вы думаете?" -- "Не знаю. Он и так столько сделал. Что ж, если -- человек, значит, сесть да поехать". -- "Понимаю, понимаю. Утром я приеду. Вам трудно, а я буду говорить с ними от имени редакции. Просто сволочи!.. -- первый раз услышал такое нехорошее слово о людях хороших. -- Каких трудов это стоило сделать, доставить, а они..." Поздно вечером с шестого захода достучался до Кашкаревича. "Я знаю и этот препарат и самого Потопальского. Да, я слышал о новом варианте. Ни в какое сравнение, от того действительно адские боли, этот не дает".-- "Ефим Маркович, мне очень трудно говорить..." -- "Вы хотите, чтобы я приехал? Хорошо! Позвоните мне завтра... ах, черт!.. завтра такой напряженный день. Но звоните, постараюсь. Машина будет?" Анна Львовна, когда рассказал ей о разговоре, вздохнула по-старому: "Вот видите, сколько хороших людей". Ага, еще Вольтер сказал о нем и вообще об онкологах: "Ирландец по происхождению и святой по роду занятий". А говорят, у нас не было радостей. Вот она, нес ее, тепленькую, боясь расплескать, маме, тебе -- что еще колоть будут. Ведь рука, нарывавшая там, в желтушной, прошла. "Теперь мо-зе..." -- говаривала ты в три года. Утром, в девять, сидели мы с Ильиной близ конторы -- настраивались: как заставить их делать, если упрутся. Добрые темные глаза ее светились печально, тревожно. Не годилось втягивать Анну Львовну с ее гипертонией в эту склоку, да что делать. Походная аптечка всегда была в сумке, и теперь извлекла, бросила в рот таблетку. "Заправляетесь перед боем".-- "Ох, Сашенька, я уже заправилась дома. Это так, добавка. А вы все курите. Хоть едите? По вас не видно". -- "Вот она, заведующая..." Приближалась. Не глядя. И совсем уж прошла, когда круто, по акульей повадке, свернула к нам: "Вы говорили с вашим консультантом?" -- "Да!..он согласен. А это из редакции... знакомьтесь". -- "Редактор просил меня выяснить, почему не хотят применять препарат?" -- звучно, ясно прострочил журналист. "Никто еще не сказал: не хотят. Вот сейчас будем решать". А она ничего... -- удивилась, остывая Анна Львовна. -- Я бы даже сказала -- симпатичная. Только очень уж важная. Что подметил, кстати, еще Митрофан: "Этот портрет красивый, веселый и здоровый". Время шло, и что-то совсем необычное свершалось пред нами. Я не сразу заметил молодую женщину, круглолицую, русую, гладко зачесанную. Что она? от чего ей так весело? самой от себя? Раза два прошлась вокруг клумбы, дотягиваясь к цветам, трогая их, отпуская. Потом встала коленом на скамейку-качалку, ухватилась за цепь, замерла задумчиво, оттолкнулась. Улыбаясь? Плача? И опять заметалась, приникла к березке, обтрогала, оторвала кусок бересты, взяла в рот. Плачет!.. Ей богу, слезы стряхивает. Смеется! -- Что это с ней? - глянул на Анну Львовну. -- Ох, Сашенька, я давно уж за ней наблюдаю. --С ребенком... случилось? -- Да. Не хотела вам говорить. Она с матерью. И тотчас же до меня донеслось: "Ну, пойдем... надо вещи забрать, документы, -- терпеливо, устало проговорила женщина. Верно, похожа. Но спокойна, верней, держится. -- Пойдем, они хотели сказать нам... -- а сама у стены, боится приблизиться. --Что сказать, что, что?.. Уходи, у-хо-ди... -- так моляще, так разрывающе прозвенело чуть слышно в осенней тиши. -- Ну, что теперь сделаешь? - Уходи!.. -- хлестнула. -- Ты мне противна!..-- швыряла ей через нас. -- Слышишь, уходи! -- И опять заметалась, хватала цветы, гладила, отпускала, сбрасывала слезы, улыбалась безумно. -- Пойдем... -- с тоской позвала мать. --Уходи!.. Видеть тебя не могу!.. -- замотала опущенной головой, и летели, сверкая, на белый песок аллеи слезы. -- Я ведь тебе сказала, сказала... -- таким жалобным, таким рвущим душу голосом. -- Уходи, уходи... Ирочки нет... Ирочки нет... -- зарыдала, смеясь, и опять -- так разумно, так безумно: -- Уходи, видеть тебя не могу, не могу!.. -- отбегала, останавливалась, бессмысленно упираясь глазами в землю. Стряхивала слезы, улыбалась. Вы говорили с вашим консультантом или нет? -- раздалось над нами. -- Когда он может приехать? Идите в гараж и берите машину. Только не задерживайте шофера, с транспортом у нас плохо. Спасибо, Евгения Никаноровна! Вы не сердитесь, что... Ах, да при чем здесь "сердитесь"!.. -- голубыми льдинками сверкнуло на солнце. -- Что мне на вас сердиться?..-- брезгливо пожала плечами. -- Только не думайте, что мы звери, -- сказала для Ильиной, для редакции. Будто та могла что-то сделать и зверю. Позвонил Кашкаревичу - уже из приемного, там, в Песочной, не обрадовал, но услышал: "Хорошо, хорошо..." И глядел в ожидании на бумажку над окошечком проходной: "Вниманию родителей! Впуск к детям разрешается два раза в месяц",-- ослепше глядела она на меня. "Ну, едем!.. Где машина? Ох, вы меня просто режете!.. Такой день!.. Ну, ничего, ничего...-- что-то заметив, сразу же умягчил. -- Надеюсь, своды нашего альма-матер не обрушатся без меня. И на меня". Виновато, понуро погрузился я в кузов, слышал бархатный голос консультанта, по-соседски- о чем-то воркующий с шофером, и. мутила меня, не осаживаясь, зависимость от всех благодетелей. Что бы делали мы без них! Но копилось и хочешь не хочешь -- нестерпимо саднило. Неужели и я мог когда-то и что-то делать другим? Неужели смогу -- не для страшного. Заскрипело сиденье, с глазка отлепили заслонку, Кашкаревич сидел уж бочком, наклонялся просунуть голос. Вот еще штришок -- вспомнил. Въехали, подкатили, Кашкаревич выскочил. В окне Тамара, на крыльце сама Никаноровна. Не теряла времени даром: "Пришла, -- рассказывала Тамара вечером, -- туда, сюда, это приберите, это замените -- белье. А самое главное знаешь что? Щит велела принести под матрас. Сколько просила: видите, яма. А она: нормальная постель, все дети так спят. Показушники чертовы! Как я их ненавижу!" Но молчал я: пред глазами белела бумажка: "Вниманию родителей!.." Вот сошлись они: статуя на крыльце и навстречу ей шесть летящих шагов да еще улыбку во рту, будто белую розу, нес красавец онко-Пигмалион. И сразу же ожила статуя, тоже с улыбкой шагнула навстречу. Но (тонок, добр) не забыл оглянуться на миг, кивнуть побежденному: не трусь, мол, я не выдам, а эта не съест. Что там было? Обычное: подступали к тебе, нет, не мучить, просто выслушивать, просто пугать. Вышли. Кланялись, осыпая друг друга лепестками белоснежных улыбок. "Ну, я все сделал. Начертил им... -- умно усмехнулся, мотнул черноволосой, блестящей головой. -- Сегодня же сделают. Да, хуже стало. Эндоксан не помог. Ну, посмотрим, посмотрим!.. Звоните!.. Ох, попадет мне! Ну, ладно. Всего доброго!..-- и, как вышел оттуда, с Песочной, в халате, так и спрятался в нем: алиби. Ну, что, товарищ Лобанов, пригорюнились? Сейчас сделаем.-- Прощала меня заведующая за Пигмалиона. А!.. -- рукой лишь махнул. Не верите?.. Так настаивали. А вдруг? -- весело, с вызовом. Она -- мне! Евгения Никаноровна, ну, разрешите мне быть подольше. Ведь жена извелась. Поймите, мне не жалко, но нет в этом нужды сейчас. Ну, когда будет, тогда и разговаривать будем. Шли бы вы домой... простите, как вас зовут? Ах, да, да, идите, не беспокойтесь, все сделают. А вы разве не работаете? Кстати, я уже говорила вашей жене: может, вы бы отпустили ее на день, ну, на полдня? Помыться и отдохнуть. Она не уйдет. М-да, она мне это тоже сказала. А насчет работы вовремя она мне ввернула: было пятое сентября, надо переполучать деньги. Уже не для Зины, уволенной -- для Славы, вернувшегося из отпуска. Пять месяцев спустя я приду к нему в больницу и услышу: "Все!., откину хвост... мать!" А тогда разве можно было сличить тот накаленный голос с мягким, смущенно-приветливым: "Саш, я сейчас за обедом сгоняюсь, поешь. Только вот, может, в магазин сходишь? -- сунул руку в карман. -- Всей капеллой бы, а, Павлуха?" -- хитро усмехнулся старому своему товарищу. "Нет, я уж свое отходил... -- заскрипел астматик Павел, заглянувший с обеда сюда,он все еще жил над котельной. -- И тебе тож не советую". -- "Ты скажи...-- все же удивленно развел алюминиевыми судками, стряхивая с них воду, Вячеслав. -- Куда мне до его было, а сейчас... Сколько ты уж постишься, Павлуха?" -- "Семь лет!" -- Отрубил. "И не тянет?" --"Тянуло бы -- дотянулся бы. Ясно?" Покачивая в удивлении головой, пошел Слава на кухню, а я глядел на них так, как глядят, повиснув вниз головой: все такое и не такое. "Хлопцы, на вахту!.. Саш, иди... -- стукнул судки на стол. Такой цветущий: только с юга, свежий -- все твердит о несокрушимом здоровье, а оно, сердце, достукивает последнее. -- Саш, это тебе..." -- с улыбкой, отворяющей душу, налил свекольнику в миску. И чего-то вдруг захотелось есть, отпустило меня на минутку: все же сделали, а теперь... ведь сказала же сама Никаноровна: а вдруг? Только бы начало действовать. А вот там ребятишкам ни разу свекольника не дали. И самим принести не дадут. "На, Саш, котлетинку". -- "Нет, спасибо".-- И скис.Как пришло оно, так ушло -- отвлечение. И не слышал их, похохатывающих. Только видел, не глядя, как цепляют меня взглядами, молча. Лето, лето, тепло даже вечером. Завтра год, шестое. Восемнадцать ноль-ноль. Вхожу и, словно эспандер, с трудом тяну улыбку к ушам: "Здравствуй, доченька". Но печально молчишь, только щелочкой светит в меня синевато затекший глаз. И другой, тоже сузившийся. Ох, как плохо сегодня. Не дышится. Как ни ляжешь -- никак. Показываешь на ухо. "Почесать?" Кивок. Значит, уже в ухо лезет, в левое. Плохо слышит. Сукровица. Вот теперь, когда здесь, в боксе, время вприскочку запрыгало. Но приходится уходить. -- Саша, надо что-то делать. Они говорили, если плохо, трубочку в горлышко вставят. Тут были с ушного, но я им не верю, надо Акимовну попросить. Посоветуйся с кем-нибудь. Темным-темным двором, где сидели мы с Анной Львовной, где металась молодая безумная мать, где, скульптурная, вырисовывалась в зелени красивая Никаноровна, -- я молил на бегу вслух, задрав голову в небо: -- Господи!.. еще все в твоих руках. Еще все-все можешь ты сделать! Ты один можешь. Не забирай Лерочку! Ведь ты можешь. Они -- нет, никто, и это лекарство, но ты, ты же видишь: им нельзя друг без друга, нельзя!.. "О чем бы ни молился человек, -- размышлял Тургенев, -- он молится о чуде. Всякая молитва сводится на следующее: "Великий Боже, сделай, чтобы дважды два было не четыре!" Только такая молитва и есть настоящая молитва -- от лица к лицу. Молиться всемирному духу, высшему существу, кантовскому, гегелевскму, очищенному и безобразному богу -- невозможно и немыслимо. Но может ли даже личный, живой образный бог сделать, чтобы дважды два не было четыре? Всякий верующий обязан ответить: может -- и обязан убедить самого себя в этом. Но если разум его восстает против такой бессмыслицы? Тут Шекспир придет ему на помощь: "Есть многое на свете, друг Горацио..." и т. д. А если ему станут возражать во имя истины -- ему стоит повторить знаменитый вопрос: "Что есть Истина?" И потому: станем пить и веселиться -- и молиться". Так и не так. Что же, помогли вам, Иван Сергеевич, Шекспир и другие, когда умирали от этого же? Хорошо говорить так: "Друг Горацио", когда и боль, и молитва -- абстрактны, когда все это -- головизна, когда все это у... другого. Я гляжу в небо, голубое и розовое, ровное и заложенное облаками, и не вижу там ничего. Только, как в печную трубу, черную несправедливость. И все. Ты прав: нельзя молиться безобразному. Нельзя молиться и безобразному. Но и в этом не можем мы стать греками, римлянами -- развести на небе колхоз, населить его Зевсами, Вакхами, Афродитами. Не можем, хоть и сами вскормлены коммуналыциной. И не надо быть мудрецом, чтобы внять простому: нет Его -- как живого, подобного нам существа. Которое ест, пьет, вычесывает из бороды блох, свершает на нас ежедневную свою нужду. Но в какого-то верят же люди! И темные, и светлейшие. Наперекор разуму, здравому смыслу, опыту, фактам -- наперерез всему! Отчего же? Есть фанатики, циники, просто убийцы -- те пройдут, не дрогнут и в смертный час, не запросят пощады, но они -- исключение, буква, выпавшая из книги бытия. А простым смертным во всем, что имеют и чего не имеют, и стремятся к чему и к чему не стремятся -- нужно ль что-то еще, известное и однако же малопонятное? Нечто выше героя, вождя, футболиста, любимой, себя самого? То, что есть, что не может не быть. То, что лучше б стояло... в сторонке, невостребованно, ненужно; пусть над нами, над всем, но подале, поближе к кому-то. И тогда его, этого, как бы нет -- даже думать об этом смешно, что оно есть. Да, в обычной, размеренной жизни не нужно. Но -- случится, и тогда... человек человеку кто? Да, согласен: "друг, товарищ и брат". Так должно быть, в идеале. Правда, те же безымянные (по счастью для них) братья, что единственно выражают нас в анекдотах, тут же и досказали жестоко: "Друг, товарищ и... волк". Есть, есть братья, но и волки ведь тоже? Согласимся и с этим -- для равновесия правды. Но хочу не о том. Вот случится беда, и тогда -- пусть брат, пусть сват, пусть друг, пусть родимая мать, но -- к кому? к кому простереть тебе руки? С надеждой, с мольбою о чуде? Кто поможет тебе? Брат вздохнет и поедет домой. Сват включит телевизор. Друг протянет руку, а все же, таясь от себя, подумает: хорошо, не со мной. Мать покорно вздохнет: "Что же ты можешь, Сашенька, сделать? Рук не подложишь. И в землю вместо нее не ляжешь". Кто же, Господи, кто?! Сколько нам помогали! И какие люди! И они были чем-то большим, чем братья, друзья. И все же! Не смогли -- не могло человеческое. Ну, так кто же, кто? Эскулап? управхоз? университетский теолог? Или падре в партийной сутане? Чем хоть рану они, материалисты, загладят? Да материей -- солью зернистой. Все в мире -- материя, все. И мысли, и опухоль. Вот она, дьявольская, взбесившаяся, пожирает тебя, душит, губит на наших глазах. Ну, так дайте, дайте другую материю, антиматерию, дайте! Что же вы? Значит, что, остается лишь бог? Он один? И неважно, как обозвать его (Буддой, Аллахом, Иисусом, Всевышним, Провидением), но всегда-всегда это горькая жажда справедливости. И при этом... отказ от нее, смирение, примирение с подлой бессмыслицей, алогичной, жестокой. Везде и во всем. "Бог дал, бог взял". Знание... так стремились к нему века, а ведь ясно было, что конечное знание -- это незнание. Нет конечного. Говорю о духовном. И зачем это все человеку? Чтобы знать, что ты смертен? Что -- минутный прах, "сосуд скудельный", от которого и черепков не останется. Ведь и прежде наш шерстистый прапращур не заблуждался, знал: уйдет. Но в раскопках владимирских, палеолитных, хороня двоих мальчуганов, положили родители (тридцать тысяч лет назад!) два копья их, в меховые одежки вырядили, унизали бусами и, наверно, поплакав, сказали им: ждите, скоро увидимся. И как был миллион лет назад, так и ныне он голый -- человек. Только что же с ним сделало Знание? Из руки посинелой, дрожащей, протянутой, вынуло черствую корку и вложило туда булыжник увесистый: знай, несчастный венец творения, нет загробной жизни. Только то, что здесь. От и до. Как однажды сказал наш сантехник Георгий. И за это -- спасибо? Когда худо, когда невозможно, рвется мама твоя: "Доченька! Хочу к тебе! Может, я еще встречу, обниму? Может..." -- и смолкает бессильно: не дает ей поверить знание. Я всегда колдовал. Отчего же? Ну, сначала просто игра: попаду? угадаю? Но позднее пришло смутное ощущение, будто где-то, не на небе, не в тучах, не в вороньем гнезде, но живет, существует где-то и что-то Такое. То, что слышит и знает -- каждый вздох, каждый шаг, каждый шорох твоей мысли. То не названное, не имеющее лица. Бессловесное, но -- взирающее. На все и на всех, особенно на дурное -- если сделаешь. В это верил? Не знаю, просто чувствовал. С детства, сколько помню себя, жило оно, не заложенное никем и ничем. А я, что твержу я, когда разрывает душу? "Боже мой, боже мой..." Как легко, как хотелось бы верить в Него, это счастье великое -- быть искренне верующим. И когда-то я был. Только в храме моем милосердно светился не приглаженный лик Спасителя, но сияло общее наше ослепительное учение. Только вера, слепая, покорная, даст опору, сообщит бессмыслице смысл, несправедливости справедливость, хаосу стройный порядок. И -- самое главное -- подарит человеку смирение. "Велико наше горе, неизлечимо, но смиряемся, ибо знаем: Тебе так угодно". Но если угодно, разве ты добр? А не добр, так зачем ты? "Где борьба ни к чему не приводит, там разумное состоит в избегании борьбы", -- говорил Гегель. Что ж, разумно, просто мудро. С чем мы боремся? С тем, чего одолеть уж нельзя. Разбегайся раз за разом -- лбом об стену. Так не лучше ли обойти, успокоиться, лечь вот тут, у стены, и башку, разбитую в кровь, положить на лапы. Не утешишься, не станешь счастливым, так хоть сохранишь "свою субъективную свободу". И тогда "могущество несправедливости потеряет над нами свою силу". А станешь сопротивляться -- давить тебя будет эта несправедливость. Верно!.. Но еще лучше, во сто крат проще говорит народ: "Покорись беде, и беда покорится". Но не можем пока что смириться. Вспомнив все: как была, говорила, смеялась, надеялась, мучилась. Как забыть? Чтобы все стало хорошим. "Август 1963. -- Папа, улыбнись, -- говорит проштрафясь. -- Не хочу. -- Ну, улыбнись! -- заглядывает так ласково. -- Зачем? -- Я хочу, чтобы все по-хорошему". Смириться -- значит, предать, значит, отдать. Забвению, яме. Все смирились, давно. Все живут, как живется. Да и мы тоже -- понемногу относит, смывает. Так должно быть, только так. Ночью совсем плохо было. Тамара брала на руки, не спускала. "А подать, помочь некому, -- рассказывала утром над подоконником.- Что сказала Акимовна?" -- "Хворает, но пообещала прислать хорошего врача". -- "Делайте, делайте что-нибудь, она же совсем задыхается. Завтра укол...-- и сказала глазами: пустое. -- Иду, иду, Лерочка!" Только и было у меня дела, что поговорить с заведующей. "Кажется, мы во всем идем вам навстречу, а теперь вы хотите привести своего специалиста. У нас тоже хорошие врачи, они смотрели, и ничего страшного пока не находят". -- "Но она же задыхается!" -- "Нет, дыхательное горло у нее свободно, а ночью, когда западает язычок, который за небом... ох, да зовите кого угодно! Только, поверьте уж мне, в этом нет никакой необходимости. О вас очень хорошо знают, каждый дежурный врач по больнице осведомлен, и в случае чего у нас всегда есть дежурный лоринголог, который вполне справится с таким несложным делом, как трахеотомия. Но пока..." -- "Пока что уколы не помогают". -- И ждал, все же ждал, может, скажет другое. "Да, но посмотрим. Завтра второй". Вот как она со мной хорошо говорила. Значит, плохо. Чем хуже, тем она лучше. А ночь надвигалась тяжелая. И вдвоем ничего не могли сделать. Сдвигали к углу кровать, где был кислород. Брала, поднимала на руки мама. Но стоило задремать -- обрывалось дыхание. И -- рывками, рывками! Всхр-рап! ... и глаза открываются, сонные, темно намученные. Подышит, попьет, а спать клонит. "Саша, попроси сестру, может, разрешит?" Дежурила та, которую я про себя называл -- Нерон. "Ну, что ж, оставайтесь". -- "Ругать будут". -- "Пусть ругают". Вот так, вот и пойми что-нибудь в людях. И была это первая ночь, когда был с вами. До пяти утра, говорила Тамара, потом должно чуть получше. Я глядел в окно -- торопил утро. Но лилово-черным было закрашено все. Уходили вдаль по аллее фонари, и асфальт, смоченный редким дождем, блестел угольно. Безлюдный, покойный, кошмарный. В отворенную раму окна узко вливалась прохлада. Вот пишу, а что, что могу передать? Хоть частицу? минуту? Никак. Лишь одним я могу отдаленно вернуться -- задержать дыхание. Как тогда делал. Вместе с тобой. Ужасаясь открытию: ведь глазами, даже любящими -- ерунда. Ты вот так же попробуй, и начнет кружить тебя тошнотой да каким-то жжением. Отшибает родительское, и чужое уже в башке, свое: хватай!.. ты ведь можешь!.. Как же худо тебе, доченька. Завтра мне попадет. От заведующей. Ну, и пусть. За окном дождичек, невидный, чуть слышный. Только там, где асфальт, живое мерцание -- сеется. И когда затихнешь на краткий миг, без всхрапа, без томительной, бездыханной паузы -- где-то краем чуждо доходит: как там тихо сейчас, за окном. Листья сонно лопочут, навевая дремоту, воздух свежий, предутренний. Наконец зарябило -- незаметно, медленно отходило от окон, бледнея, небо, приближались темные ветки. Как сказал Митрофанушка: "Вдали задребезжал рассвет". Дома лег на диван в свитере, навалил на себя одеяла, телефон поставил на стуле, к изголовью. И верно: задребезжал: "Сашенька?" -- "Мама? Ты откуда? -- подумал, из Двинска. "Я здесь..." -- помолчала, для соседей. Для того, что в нас было. "Зачем ты приехала? Я же писал тебе". -- "Ну, ладно! Чего я там буду сидеть. Погода испортилась. И вообще... что слышно? Как ты себя чувствуешь? А она?" -- о Тамаре. О тебе и так ясно. И, почувствовав эту твердость смирения, вскочил: надо ехать к знакомой врачихе. "Саша, -- сказала она, -- надо сделать трахеотомию. Обязательно. И не слушайте их. Это совсем не страшно. То, что она сейчас чувствует, во сто раз хуже, чем эта операция". И, подстегнутый, начал названивать Нине Акимовне. Нет, сказала, сама не сумеет, но пришлет прекрасного специалиста. И -- никаких благодарностей. Это она его просит. Шел, ждал встречи с начальством. И оно само не замедлило обратить на меня внимание: "Товарищ Лобанов, вы вчера нарушили мое распоряжение. Да, да, я знаю, что вы сейчас скажете, но все равно я вас попрошу впредь не самовольничать. А теперь я вынуждена сделать выговор сестре". -- "Но она же не виновата!" - "Я знаю... -- тонко, умно усмехнулась, -- но вас я наказать не могу, а ее..."-- "Я вас очень прошу!.. Я не буду, но зачем же ее за доброту?" --"Ох, доброта, доброта... не всегда можно быть добреньким. У вас ее, кажется, слишком много". -- "Ну, нет!.. злости в сто раз больше. Но я знаю людей..." -- "Но не здесь!.. " -- ядовито-весело. "И здесь тоже. Я прошу вас, Евгения Никаноровна, не наказывайте!" - "Хорошо. Ради вас. И -- на первый и, надеюсь, последний раз. Не стоит благодарностей. Видите ли, товарищ Лобанов, не пускать вас я не могу... вернее, могу, учитывая, что с ребенком жена, но, входя в ваше положение, видя, как любите дочь, какие родители, а это... -- вздохнула, -- поверьте, не так уже часто бывает, хотя все, все любят, конечно, мы идем вам навстречу.Но прошу вас..." -- "Хорошо... Спасибо, спасибо, Евгения Никаноровна!" -- Растопила все же меня. Жара кончилась, что ж, сентябрь. И погода любимая: свежий ветер, солнце играет с облачками-барашками в чехарду, листья туго еще шелестят. Я оглядывался, ждал мать. Но ходили чужие. По команде отскакивали глазами, отворачивались в сторонку. Лишь одна далекая милая тетя Лиза, помощница Динста, двинулась прямо н а в ы. И я не бежал. Пепелищно горько тянуло на меня от ясных глаз и несжатых усиков. Но былое ее добро глушило горелый чад. "Ох, не дай бог попасть в наши руки!" -- вздохнула она. Мама шла ко мне в соответствии со своим утренним голосом -- твердо, сдержанно, терпеливо готовая ко всему. Ох, и ей налегло на душу, но, давно уж иного не ждавшая, думала, как бы все это пройти и сыночка своего по жидким жердочкам над пропастью провести. Даже издали видел это в ней. А была мать, любимая, и, обняв ее, в душу принял, начал рассказывать. Одного лишь не хотелось мне замечать -- беспокойно ощупывающих взглядов. -- Как у тебя с деньгами? -- Хорошо. - Как всегда.... -- по-давнишнему усмехнулась притерпело и горестно.-- Ты хоть ешь что-нибудь? А что? -- Пирожки... яблоки... да, свекольник вот на днях ел. -- Свекольник?.. -- оживилась. -- Ты готовил? Ах, на работе... Как там у тебя, не уволят? Может, тебе нужны деньги? Ты не стесняйся. Если можешь, -- вдруг прорвалось, -- отдай за меня Лине. Я давно у нее триста рублей брал на мебель, осталось сто. Так хочу рассчитаться с ней! Тебе не трудно? -- Хорошо, я отдам. А что, ты с ней в ссоре? Она бывает? -- Бывала. Куда-то уехала. Не знаю, секрет. Отдыхает где-нибудь. В Зеленогорске. Звонит иногда Анне Львовне. Но была она дальше, на юге, с Володей. "Сашка!.. -- потом уж делилась. -- Как мы там прожили!.. Он такой джентльмен! Если бы ты сказал, я бы сразу же прилетела!" -- "По студенческому билету". -- "Кусаешься, миленький". Она еще молодая: в сорок лет летает по льготным билетам. Другой бы со стыда сгорел, представив, как спросят, а она... Потому и не спрашивают. Снова вечер, твоя пытка. Кислород, окно, огни. "Вас там спрашивают... какая-то женщина..." -- просунулась в дверь сестра. Дождь шумел по крыше -- гулко, сыто, свежо. На крыльце прижималась к дверям незнакомая женщина, виду самого распростецкого. "Вы - меня?" -- "Не знаю... Лоба... -- вертела бумажку, ловя на нее электрический отблеск. -- Там, у нас на желтушной, жена ваша, что ли, лежала, с девочкой. Верочкой звать, так она просила меня мяты... Вот, возьмите. Тут остатки, после еще пришлют". Эта женщина, санитарка, рассказывала Тамаре, что сестра ее на Кубани заболела. И врачи от нее отказались. Но сказал ей кто-то: пей мяту. Что ж не пить -- растет в огороде, сама по себе. Стала пить и -- здорова. "Ну, побегу, я с дежурства. Так вы жене своей передайте, скажите: тетя Таня не забыла, а все не могла. Тоже болела. Как придет посылка, сразу же принесу". Но пришла ли добрая тетя Таня, принесла ли травы -- мы не узнали. И не вспомнил я тогда на крыльце про одну встречу, про слова, (оказывается) некогда в нас, бездетных еще и здоровых, брошенные: "Ин хортис деи нулля херба контра вис мортис, -- сказал один врач и сам же перевел. -- В садах господа бога нет травки против силы смерти". Значит, все уже было ведомо римлянам, все. Но затем и приходим сюда, в этот мир, чтобы тоже пройти целиной. Да иначе нельзя. Еще не было девяти, еще рано было туда, на Чайковского, за посланцем Нины Акимовны, но сидел уж подле желтой стены -- рядом с вами все же спокойнее. Вот подходит к кровати Тамара с чашкой жидкой-прежидкой каши. И отходит с нею же. Все ясно. Но может, сегодня сделают дырочку в горле, дышать сможешь, спать. Как ни вяло я плелся туда, на Чайковского, времени оставалось -- час. Встал на якоре возле стоянки такси, где сошлись два дома, и глазами уперся в стену, прикидывал, как бы прыгнул вот с этого дома. Если б С к а з а л и... Дом-то четырехэтажный, старый, потолки там высокие, это хуже. И другой рядом такой же. Между ними щель. Может, лучше в нее, чтобы било о стены, немного придерживало? Нет, лучше так, чтоб на провод. А что, это можно. Главное -- прыгнуть, а куда, не Их дело. Поломался бы здорово, но провод самортизирует, выжить можно. Все же хочется тебе, Саша, выжить? А как же. Может, еще пригодился бы. Страшно, очень страшно, наверно, но как хорошо было бы! Вот сейчас, перед тем, как прыгнуть, помчался бы к вам, сказал тебе: доченька, пойдешь в школу, пойдешь! Надо брать такси. Раз -- и вот уже дверь, такая знакомая дверь. "Вам куда? -- шустро поднялась со стола привратница. Что ты, милая, я же свой, я на стуле твоем, знаешь, сколько отсиживал, больше ставки твоей. И башку свою по столу, по клеенчатому, футбольным мячом перекатывал. -- Вам что, назначено к ней?" Да, назначено к ней, предназначено, но не знаю, когда. А уж к Нине Акимовне вот сейчас. Поднялся на лоротделение. Улыбался на полу ликующий красно-синий шахматный пластик. Кто играет здесь и во что? Обреченность с Надеждой? Белые (халаты) ходят-прыгают через два поля, черные (фигуры больных) еле-еле плетутся, такая у них позиция -- цугцванг, ни шагу. Здесь всегда, как в задачках: "белые начинают и дают мат". В два, в три и даже в четыре года. Даже этюды (по секрету скажу вам) случаются: "белые начинают и выигрывают". А когда, через сколько, не сказано. Но рассчитано. Только в дверь, и она там, Акимовна, в ординаторской, шла, увидала, споткнулась. Глаза испуганно встали. Поздоровались и -- о деле, короче короткого. Познакомила с тем, которому переадресовала нас. Я побрел вниз, волоча перед собой его образ. Да, приятный, скромный, умный. Что ж, везет нам на умных, хороших. На крыльце закурил. "Здравствуйте!.. -- милая кореяночка Лиза, осенняя нянька, глядела на меня, родственно улыбаясь. -- Ну, как Лерочка? Как? Скажите? Все хорошо?" -- "Умирает Лерочка", -- вдруг само по себе из меня выскочило."Что-о?!" -- рукой на меня замахала, чтоб заткнуть мне обратно. "Лизка... иде-ом!.." -- звали ее, теперь уж студентку, студентки же. "Ну, я... вы... -- заметалась, -- извините... передайте привет... если можно". -- Так!..Я готов. Куда нам? -- выскочил легкий, быстрый. Сели, тронулись. Расспросить хотелось, и с чего-то надо было начать. "Простите, Иван Михайлович, вы давно здесь работаете?" -- "Пятый год". -- "Вообще?" -- позволил себе совсем по-дурацки удивиться: как-никак, а уже далеконько ему за тридцать. "Ну, вообще-то давно, только раньше по общему профилю, -- в этом умном питерском голосе поплавком ныряла усмешка. И подумалось мне: ради денег, но он сам же отвел грязные подозрения:- Здесь куда интереснее. Не сравнить".-- "А там, в институте, есть один лоринголог, он отсюда, от вас, перешел. Говорит, не выдержал", -- замороженно нес в лицо ему свой бестактный вздор. "А-а, Сверчков, знаю, знаю,-- скользнул по мне остреньким взглядом. -- Он действительно перешел, только не совсем так, там историйка вышла. Ну, ничего особенного, -- спохватился и другим голосом: -- Вы предупреждали? Там не будет никаких трений?" -- "Нет. Скажите, Иван Михайлович, это не больно?" -- "Да нет, ерунда. Кровать там какая? Ну, вот и все. Да, под местным -- разумеется".-- "И она сможет дышать?" -- "Да, конечно". И опять повторился обряд знакомства: это -- эта, это -- этот. Уважительно поздоровались, уважительно же посмеиваясь. Люди как люди, на работе. Не совсем приятный знакомил их повод, ну, да что уж -- на том ведь стоят. -- Так... инструмент? -- лязгнул из портфельчика на стол сверточек, охлопал себя по карманам. -- Халат, пожалуйста...-- не сдвинулась с места заведующая. А уж сзади плыл на руках-распялках старшей сестры крахмальный, сахарно-белый. Так услужливо, но с достоинством подставляла. Вделся, и вот этими пальцами, которые сейчас развернут сверток, вытащат скальпель, просовывал вываренные в щелоках, зажелтевшие кальсонные пуговицы в тугие, заглаженные петли. -- А второй?.. -- сказала, не сдвинувшись с места, заведующая. -- Есть, есть, Евгения Никаноровна!.. там, сейчас, сейчас...-- подхватилась Старшая. -- И второй?.. -- усмехнулся н а ш. -- У нас так. Пожалуйста... -- посторонилась, пропуская его Никаноровна. Прости нас, прости, доченька!.. -- Иван Михайлович!.. -- Да, да?.. -- обернулся растерянно: меж двух огней, но -- умница! -- улыбнулся мне: -- Не волнуйтесь. -- Ну, что-о вы, това-арищ Лобанов... -- укоризненно, недоуменно-брезгливо протянула заведующая. -- Вы же сами просили разрешить вам, -- и, пожав плечами (вот видите -- консультанту, с кем нам приходится иметь дело), обронила холодно: -- Идите и ждите. Пошел. Сел. Следил мысленно: входят, здороваются, смотришь затравленно: "Мама, мама..." А что мама... Вот сейчас плач... запонку в горлышко вставят железную, навсегда. Почему это все? Почему мы живем? Почему эти листья и тени шевелятся? Выглянула Тамара. Подбежал: "Все?.." -- "Нет, не стали. Говорят, не надо. Незачем. Нет показания. Иду, иду, доченька! Ну, ты сам... проводи, поговори с ним". Победительно шла Евгения Никаноровна, но поджавши терпеливый, неразъимчивый рот: нет, нет, не я -- пусть он сам т е б е скажет. -- Видите ли... -- застенчиво мялся, подбирая слова консультант. -- Мы пришли к единому мнению, что трахеотомия сейчас не показана. Там все чисто. Ничего не мешает. -- Но она же задыхается! Мы боимся, тормошим. -- Не надо этого делать. Она не задохнется, потому что сработает рефлекс. Может, в дальнейшем... наверняка даже, но сейчас... Вы думаете, что трахеотомия избавит вас от мучений. Кроме того, больной должен долгое время перестраиваться, приспосабливаться. Нет, нет, -- твердо глядел. "А ты уже не успеешь, доченька". Поясняя, снял он халат, отдал рукам Старшей, сунул инструментарий в портфель, принял пиджак, поданный теми же бдительными руками, извинился улыбкой, что вот, мол, остался в сорочке и приходится надевать пиджак при дамах. Но еще улыбался он не закоренелым онкологом: может, пять лет еще не время для вызревания фирменных этих улыбок. Очарованные (ах, какие у этого мерзкого папочки консультанты), глядели врачи растроганно вослед молодому, умному и такому знающему коллеге. Только дергалось что-то напряженно в уголках глаз -- это я там нарвавшей занозой. Иван Михайлович, я сейчас попытаюсь такси...-- сказал, когда вышли во двор. Ничего, ничего, я доеду. Тут ведь близко трамвай, -- шел легко, невесомо отталкиваясь от упругой дорожки. -- Вы давно знаете Нину Акимовну? А-а... Это значит, с какой, мол, стати она его просит для нас, малознакомых? Ладно, надо спрашивать, он откровенный, он все скажет, все. И первое -- про амитозин. "Да, мы делаем. В некоторых случаях". Все ясно -- понял по тону, но все же спросил -- раз уж этого можно обо всем спрашивать. Он плечами сказал. И добавил: "Пока что, к сожалению, радикальными остаются нож и рентгенотерапия". Ну, вот, понуро спешил за ним, со страхом заныривая в темные, умно насмешливые глаза, быстро вскидывавшиеся и еще быстрей ускользавшие. И на губы его глядел, несухо, красиво уложенные на сероватом, впалощеком лице. И не знал, что уже сказанул про меня Митрофан: "Конь бежал, волоча хозяина за хвост". И того не знал, что скажут мне скоро, через двести шагов, через пять минут. "Вы делаете амитозин? Сколько?" -- "Два. Завтра третий". Тут он глянул вверх, на худой шее его углом выторчнулся кадык. "Дождик, кажется... вы бы шли, без плаща..." -- "Ничего, ничего, извините..." -- понимал: надоел ему, но еще что-то надо было мне от него. Что же? Что -- я знал. До того хорошо знал, что боялся даже подумать. И откладывать тоже боялся: этот скажет, он еще не совсем онколог, улыбнется, как наша Калинина, но скажет. Этим голосом, переливающимся всеми оттенками, очень умным, очень, очень врожденным голосом; такого не купишь, не защитишь диссертацией, нигде, ни в академии, наук, ни даже у них в ухе-горле-носе. Этот скажет "Дождик, кажется", а прозвучит, как симфония. А посмотришь... у того, Сверчкова, лапы мясницкие и рожа бульдожья, а сбежал. -- Иван Михайлович, простите, что спрашиваю, но... врачи наши не говорят, а больше не у кого, -- набрал, выдохнул: -- Она... умрет? Будто дернули его -- резко откинул голову, удивленно-весело глянул, тоже выдохнул: Уже... Умирает?! -- к нему, и упало (но чему, чему же там было уж падать, час назад сам, сам сказал это кореяночке Лизе), но сорвалось, грохнуло с безмолвным и страшным ревом. Конечно... -- опустил лицо, затянулся сигаретой, выдохнул, и прошли сквозь это сизое облачко, тающее, водянисто сереющее -- стеклянные нити. -- Я думал... -- осекся. "Что ты не осел, сам видишь", -- договорил за него и, стараясь не вспугнуть -- спокойно: Когда? Не знаю. Этого не скажет никто. Скоро? Думаю, да. Опухоль очень большая. Огромная... так нигде больше нет, но растет быстро. Она задохнется? Н-не думаю... это раньше, наверно, наступит. Болей у нее нет? Нет, не щека, а голова не болит? -- Кажется, нет. Но и в эту минуту я видел, как выползла из-за поворота, громыхая, искря, из-под виадука девятка, и то видел, что он тоже увидел свой трамвай, и окурок, помявшись (куда бы его?), пригасил о морщинистый ствол и, помешкав, бросил к подножию тополя, высоко-высоко уходившего в небо. Сейчас!.. я вас еще задержу на минутку. Извините, пожалуйста... -- показал ему натуральную, в полный рост улыбку. - Простите, Иван Михайлович, что пристаю к вам, но у вас в практике?.. Ну еще бы!.. -- с облегчением распрямил плечи. -- Сколько угодно. Чего-чего, а... -- усмехнулся грустно. А как... это наступает? Вы знаете, обычно это наступает внезапно. Вот недавно у нас утром человек ходил и вдруг... Не так, что от истощения? Она ведь почти уже не может есть. Нет, нет, кахексия здесь вовсе не обязательна. Конечно, у таких больных аппетит подавлен, но многие, бывает, едят очень хорошо, ходят, в домино играют и... -- усмехнулся так понимающе, -- водочкой не брезгуют. Ну, у нас в основном ведь мужчины, и они... что же им остается делать? Мы на это не так уж придирчиво смотрим, -- распрямился, вздохнул и повел было глаза в сторону, к остановке, но вернулся, дотерпливая и наверняка уж ругая в душе шефшу, что подсунула ему это. -- Ради бога, простите, Иван Михайялович, но еще один, последний вопрос!.. От чего это наступает? Видите ли, объяснить это сложно, и причины могут быть разные... там ведь нервы основные проходят и яремная вена, и сонная артерия, и другие центры. Что заденет, куда пойдет -- сказать трудно, но... И долго? М-да н-нет, ну-у, несколько часов длится, гм!.. В сознании? Нет!.. -- с облегчением. -- Это нет. Как правило, нет. И человек уже ничего не чувствует? Думаю, что нет, -- сверкнуло в пригашенных глазах. -- Ну, кажется, мой трамвай... -- тяжко вздохнул. Да, да!., ради бога, простите меня, что вот так!.. -- прижал руки к груди. Что вы, что вы... -- улыбнулся бессильно, печально, -- сами понимаете, если б я мог... Всего доброго вам!.. По асфальту, по пузырям, по колечкам на лужах, легко впрыгнул в дверь, протиснулся, развернулся, опустил руку в карман, задвинулся за спины, к кассе. Такой терпеливый, такой откровенный, такой доброжелательный, такой умный, такой страшный. Что же я Тамаре скажу? Вот сейчас она выглянет, как обычно стараясь повеселее. Чтобы меня не пугать. Я сидел на скамейке. Дождь стихал, лишь с деревьев еще стряхивалось. Хорошо пахло освеженными мокрыми листьями. Кошка, черная, высунула из-под выгнутого мостиком толстого железного листа белую мордочку. Молодая, седоусая, златоглазая. Плавно согнула лапку, мягко, как на мину, поставила подушечку на траву -- бац! -- сверху по темени капля. Вздрогнула, спятилась. Глаза фосфорно замерцали в глубине железного желоба. Саша... папочка!..-- ("Ну, вот, в платочке повязанном. И пальцем манит"). -- Что же ты там без плаща под дождем сидишь? Прошел... -- загляделся на небо, чтобы на нее не смотреть. Ну? Что?.. говори быстро: Лера плохо себя чувствует, разнервничалась, -- шепотом из окна. Он сказал, что не надо. Хуже будет... двойное дыхание, осложнения. Пить не сможет, есть... -- "Дурак!" -- А так может? -- горько усмехнулась, глянула: -- Все? Больше он ничего не говорил? Что-то вы долго с ним, -- все доискивалась глазами. Но и мне в лицо с крыши шлепнуло, по губе.-- Вот так!.. -- засмеялась, -- не подставляй варежку. Кажется, ты так говоришь? Я не говорю -- я говорил. Отошел от окна, затрясся беззвучно, одним животом, даже плечи не шелохнулись. И каталось оно там, рыдание, меж кишок, шаровой молнией. -- Ну, говори! -- неожиданно встала надо мной у скамейки. И когда криво, косноязычно поплутав, произнес то, что он сказал: -- Саша!! -- вскрикнула, в руку вцепилась. -- Са-ша!.. что ты говоришь?! -- И обмякла, затряслась в плаче. Молчали. И пора уж, пора было ей возвращаться -- ты ждала, но не встать было. И позднее, зимой уж, сказала: "Не могла я идти туда... с этим... не могла видеть Лерочку". Что же нового он открыл? Не знали? Не готовились? Не в нас, рассыпаясь на крошки, рушилось каждый день? Даже то, что давно уж обрушилось. Не висело над нами? Все время, весь год, с первого часа. Что ж, чем угодно -- глазами, умом, страхом, но душой не могли мы принять. Невозможно. Нельзя, понимаете: ну, нельзя, ну, никак, хоть убейте! И вот он сказал. ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ И с того дня погасла в нас последняя, уже пеплившаяся и без того искорка. И отныне, встречаясь глазами, о чем бы ни говорили, видели в них лишь это. И с того дня все, что ты говорила нам, доченька, осталось для нас раскаленными иглами. Дождь идет, замерзают реки, почки лопаются, лето гонит их в лист, снег шуршит, трется о землю, и все это значит -- время, жизнь, бегущая уже без тебя, уносящая от тебя. Вот вхожу я к вам ровно в восемнадцать ноль-ноль и, увидев меня, вдруг заплакала ты, вспомнив ночное: "Мама, что папа меня все время будит?" И, едва-едва сдерживаясь, с такой укоризной, так умоляюще, с непролитыми слезами, загнанно взглянула Тамара: "Саша... папочка, ну, что ты ее мучаешь? Зачем? Я тогда спать не буду". Ох, зачем, зачем я боюсь, Лерочка, что ты задохнешься? Почему не могу это видеть? Почему не могу протолкнуть тебе вдох? Почему не уйду домой или здесь не усну у мамы в ногах? Он меня все время будит... Ну, папа, папочка, ты ведь больше не будешь, нет?.. -- прижимала к груди изуродованную твою головенку. И в глазах уже новое было: и так уже все, все. Нет, не буду... -- "теперь... ведь он сказал: не волнуйтесь, не задохнется". И впервые, дежуря, не трогал. А когда уже совсем становилось невмоготу, начинал ходить по боксу, не сводя с тебя глаз, подталкивал, только мысленно: ну же, ну!.. Садилась. Безумно, бессмысленно, мученически оглядывалась. И бросался к окну -- прикрыть. Ну, зачем? Чего мы еще боялись? Простуды? Подышав, даже сидя, с таким трудом, молча, не жалуясь, падала на подушку. Спи, доченька, спи, хоть на миг отойдешь, забудешься. Ибо лучшее, самое лучшее, что есть на земле, это -- спать, не чувствовать, просто не быть. Разве это так ново? Прочтем в старой книге у Дживилегова: "Один поэт посвятил Ночи стихи, которые заканчиваются такими словами: "Хоть она и спит, она жива: разбуди ее, и будь уверен, что она с тобой заговорит". Микельанджело, обладавший поэтическим даром, который необходим для художника в любой отрасли искусства, так ответил от имени Ночи: Отрадно спать, отрадней камнем быть. О, в этот век, преступный и постыдный, Не жить, не чувствовать -- удел завидный! Прошу, молчи, не смей меня будить". Непонятно, дико это тому, кто бурлит ли, булькает ли, но с зарей пробуждается к близкому смыслу -- к работе, детям, еде, любви, ко всему тому, из чего сотами громоздится наше крохотное, капельное, но безмерно вмещающее -- и только оно! -- всю планету бытие. Не будил, не мешал, но сегодня и вдвоем не могли мы помочь. Брала мама на руки, я давил подушки, протягивал и бесполезно отшвыривал кислородный шланг, окно настежь распахивал. "Мария Дмитриевна, мне пора? -- вышел к сестре и увидел, как сочувственно покачала головой. -- Может, я... ну, немножко?"--"Мне не жалко, только знаете..." -- покосилась на бокс, где неслышно, словно в аквариуме, плавала на метле санитарка. "Что? она скажет?!" Гармошкой стянула губы, утвердительно покивала. И глядел я непонимающе на санитарку. Эта крашеная под августовскую рожь, густопсовая волосом (хоть комбайн запускай), тугощекая и карминная, словно джонатан, неизменно (неважно, к какому горю входя) раскалывающаяся рафинадным набором вставных зубов, эта глупая за версту и на столько ж покладистая, добродушная тетушка, -- неужели вот эта продаст? Не поверил: "А можно я все же спрошу у нее?" -- "Попробуйте..." -- усмехнулась и еще насмешливее плечом дернула. Подошел к дверям, поманил. Прислонила швабру, сунула руки под кран, вышла и -- впервые я видел -- сурово, ожидаючи сжавшись, грубо спросила: "Ну, чего вам?" -- "Вера Кузьминична, понимаете, Лерочке сегодня так худо, я бы хотел задержаться, немножко, но... вы не скажете, если?.." -- "Как не скажу. Скажу-у..." -- "Неужели вам, если?.." -- "Ну, чего там, жалко, не жалко, а буду я тут из-за всяких..." -- повернулась задом, ушла. Ошарашенный, горько, униженно глядел я в широкую, словно русская печь, спину. "Видите..." -- тихо дунула, не поворачивая ко мне головы, проходя мимо Мария Дмитриевна. "Не разрешила?-- встретила у дверей Тамара. -- Ну, и черт с ними. Иди, папочка, иди, как-нибудь. Только съезди еще к лорингологу, нашему, я не верю им, нет, не верю... Ну, прости меня... -- вытерла рукавом глаза, -- иди, не волнуйся, чего уж теперь..."-- махнула рукой. Что сказать? Только то же, что милый наш Мальчик: "Попав в Москву, Герасима назначили глухонемым дворником". А вот сделать я мог: начал стаскивать халат. И торчал на крыльце, жался от дождя к дверям, подставляя красно очиненный грифелек сигареты под капли.Потому что я загадал: если капнет, погасит... Но они обходили его стороной, будто дул на них, отталкивал кто-то невидимый, рядом стоявший. Потом, когда стих немножечко дождь, сидел на скамейке, по-кошачьи крался к окну. Встречала меня слипающимися глазами Тамара, подходила или молча, от кровати, поддерживая тебя, кивала: иди, иди, все хорошо. Возвращался, сидел уже за полночь, но еще до того, чтоб не закрыли метро. -- Александр Михайлович, зайдите, погрейтесь, -- отщелкнула французский замок Мария Дмитриевна. -- Ну, что вы все там да там под дождем, вы же можете и здесь. Закройте только. Курите,ничего, ничего... -- Неужели им жалко, что побуду подольше? -- Ах, не говорите!.. -- негромко вздохнула.-- Я и то говорю: ну, хотят, так и пусть, что, убудет от кого-нибудь? Ведь вы все делаете, как положено, а жена ваша и так извелась. Я уж и то гляжу... не видала такого. У нас мальчик лежал, года четыре ему было. Тоже с этим... -- сосборились губы. -- Кишечник. Так он все просил, как больно ему станет, и все, знаете, эдаким басом: "Уко-ол!.. уко-ол..." Ну, что, думаю, мальчонка страдает, сделаю лишний. Так -- донесли. Выговор мне влепили, -- вспоминающе, задумчиво покачалась. --- Отец у него моряк был, молодой, а какой-то важный, я в них ничего не понимаю. Все ходил под окном и курил. А мать редко видели. Говорили, больная. Или так, тяжело ей все это. Ну, отец, бывало, и в бокс заходил. Сидел. Закурит -- так ругаться: нельзя! А там уж запах такой... Заживо, бедненький, гнил. Потому к нам и положили. О-ох, страсти господни!.. Ну, что, говорю им, неужто вам жалко, если покурит. Разве они не с ним были? Нет, придет, посидит. А мать под окном ходит. Они вон там, в вашем бывшем лежали. Кто же с мальчиком был? А никто. Мы. Вот я и говорю: раз хотят сами родители, неужели вам жалко? Гонят... как собаку, что им, что? М-да, заведующая еще ничего, а э-эта... Татьяна, у-у, змея подколодная, тихая, - сказала про заместительницу. Вот я видел тут Зою Михайловну Тузову как дежурный врач приходила. О-о!.. -- осветилась, почмокала с сожалением. -- Вот это была человек! И добра, и врач, и вообще! Ну, хорошие-то у нас не держатся. Все такие вот подбираются. А вы идите, Александр Михайлович, идите, на метро опоздаете. Подошел к окну и только увидел мамину спину: сидела, прижав тебя, что-то нашептывала, раскачивалась. Учитель: Итак, продолжаем разговор о корнях слов. Назови родственные слова к слову "корова". Ученик: Теленок. Учитель: Ты уверен? Ученик: А как же! Ведь она его мама. И боялся я маму расстраивать, и боялся на метро опоздать. Полетел -- только фалды плаща парусили, полетел, и с той, небесною, мешал соленую влагу, не боялся, что кто-то услышит: "Доченька! Лерочка! Гонят, гонят меня. Не дают побыть, и бегу я, бегу от тебя, но куда же? Да, домой, но разве это наш дом, он ведь там, где ты, мама. Бедный мальчик, укол, укол, вот, запомнила. И сказала. Родители бросили. Как ему одному там лежалось, умиралось при этих. Запах, запах пугал их... мать больная, а твоя что, здоровая?" Все пройдет. Все забудут тебя. И нас. Но останется где-то в анналах карантинной клиники на год, на два равнодушная память о тебе, доченька, о твоей верной маме, о твоем жалком папе. И когда-нибудь, тоже по случаю, доброхотливо скажет сестра милосердия какой-нибудь безутешной матери: "Вот была тут у нас девочка, такая хорошенькая, а что стало, как мучилась". Ну, ты опять пришел? Зачем? Теперь будешь сидеть.Хоть бы выспался. Не могу. Как? Так же. Под утро уснула. Помогала? -- о сестре, о Марии Дмитриевне. Да-а, ничего не скажу. Хоть и глупая, все же лучше всех. Не ест, никак кружку не взять, губа мешает, проливается. Злится, плачет. Говорит плохо, невнятно. После дождика, после ветра было ясно, омыто-свежо. Подновленные листья лаково радовались, лишь намокшие за ночь стволы по-грачиному хмуро чернели. Сухо, бодро серел асфальт, как слинявшая рабочая роба, и морковно играли на нем камушки, отражая солнце, а прожилки-трещинки влажно темнели. Реки на карте. Я глядел на свой бугорок, только нечего стало уж ему меня опасаться. Я глядел и думал по-новому: есть же, есть, наверное, в нем и наше спасение, какие-то элементы, то, чего еще нет у медиков. Но как взять? Ведь сказал же об этом даже наш уважаемый Мальчик: "При помощи коровы мы из растений получаем молоко". А другой мальчик, которого я когда-то, беря у него интервью, застал уже седовласым профессором, вздохнул между делом: "До войны у меня умер сын от дизентерии. А сейчас бы я спас его... за двадцать четыре копейки". И теперь, когда я переношу на компьютер эту книгу, немножечко отступил даже сам лейкоз - очень многих спасают. А тогда ни Андрюше, ни Вике, никому, никому, которых мы видели, не давали ни единого шанса. Ни единого! Даже сотой доли процента. Даже днем было худо. И взяла тебя мама на руки, села к окну, и глядели во двор. Ты спросила невнятно: "Мама, а где собачки?" Да, собак почему-то не было. Были кошки. Так вы долго сидели, безнадежно, печально. И беззвучно, пряча лицо за твоей головой, плакала мама, прижимаясь к затылку, обцеловывала. Прощаясь. И на чудо чудес уже не надеялась. А глядела ты молча, уже как Андрюша Салунин. И ко мне тоже пришла мама. Но сухи, прозрачно кофейны были ее молодые глаза. И уже целиком, не таясь, думала она обо мне. "Вот, я тебе бутерброд принесла. Съешь". -- "Я потом". И подумал: а ты, доченька, ничего уж не можешь, ничего, только сливки, двадцать пять грамм. "Сигареты годятся? Ты все куришь... -- помолчала. -- Лина приехала. Я ей отдала деньги". -- "Вот спасибо, мамочка!" -- "За что, глупенький мой... Если б я могла тебе, сыночек, помочь..." -- отвернулась, едва сдерживаясь. Тоже ради меня. Позднее, изредка навещая меня в котельной, вздыхала: "Посмотри на себя, тебе же семьдесят лет можно дать". -- "Нет, не семьдесят -- сорок, по-прежнему сорок! И здоровый, здоровый, живу!" И хотел я сказать, да жалел ее: что ж тогда ты не убивалась? Смирилась? Видеть не можешь здорового и не спятившего? Потому что я твой сын? А она ведь была моя дочь. И загнуться бы мне уж не грех -- хватило бы, пожил, а она... А вот если б со мной -- ох, как билась бы ты подстреленно! -- Я не могу на тебя смотреть, сердце разрывается. -- Почему же? -- со злостью. -- Ну, возьми и убей себя, ляг рядом с ней! Возьми себя в руки. -- Я и так беру. Сплю, ем, пишу. Чего тебе еще? Радоваться? Чему? Ну, скажи?! Еще будут, будут, мамочка, и у меня радости, много, да не в них ведь дело. Ожидание радости -- вот что главное в жизни. Ожидание!.. Хоть какой. Хоть тарелки супа, краткого отдыха, глоточка воды. В детстве -- сплошь, одним зефировым, пронизанным солнцем облаком. В юности уже вперемешку с тучками, а потом начнет, замолаживая, все серее затягивать. Так что станет и встанет над стареющим, как потолок давным-давно небеленый. Но и там местами кой-где посветлее потеки, проплешины. Да хотя бы тот же обед, день пришествия (пенсии). Или в детях, внуках. Да мало ли как у кого. Но когда совсем-совсем нет ожидания радости -- это, простите, уже не жизнь. А тогда, в сентябре, на скамейке: "Тебе не холодно? -- заботливо глянула. И тотчас же попрямела: -- Заведующая идет... У нее есть муж, дети?" -- "У нее, наверное, все есть. Даже внуки". -- "Молодая еще... -- уважительно протянула. -- Здоровая баба. Ох, ей лучше, чем нам". Что ж, так должно быть, чтоб кому-то всегда было лучше, нежели другому. А тому лучше третьего. И уж так до самого дна. Никогда не водилось такого за мной -- никогда я не лазал с линейкой завистливой по чужое, не мерил: своего мне с избытком хватало. Хотя временами тоже тоскливо звенело. Но вот так, натащив на мель, пусть не паводком, так дождем ли, слезами ли стаскивало, и опять, ослепленно покачиваясь, плыл бок о бок с такими же щепками. Проносились моторки, галоши буксирные, глиссеры. На подводных крыльях летели вчерашние однокашники, разводили волну, но меня не захлестывало завистью -- только грустно временами укачивало. На минуту, другую. Забывалось. "Я в жизнь пришел, чтобы не соглашаться!" - восклицал Горький. Может, это коряво, но зерно есть. Не обязательно, Алексей Максимович, н е соглашаться, а все же каждый из нас противопоставляет себя миру (кажется, Ленин называл это вычленением). Не обязательно "противопоставляет", а вот утверждается в этом мире каждый. Кто чем. Работой, любовью, комфортом, стяжательством, водкой и, конечно, семьей. Да, не "хлебом единым"-- всем понемногу. Инстинктивно, биологичеческн, социально. Сожалея, конечно, что чего-то еще не добрал, не успел подмостить под себя. Вот на днях говорила мне мать, что кому-то сказала в сердцах: "У меня есть о ком думать, у меня несчастный сын". С удивлением вслушался (несчастный -- это я?), повертел сей новый наряд, примерил и отбросил его с отвращением. Нет, отнюдь не несчастный! А несчастных я вижу. Физически. Тех, которые и минуты светлой, может, не видели. Иль не могут уже. Перед ними смолкаю, склоняюсь. А еще тех, у кого дети больные, умственно и физически. Вот, наверно, страшнее этого нет. Всегда это чувствовал. Даже в самые бредовые дни. Неизбывное это, жуткое. А мы... одинаково мы с Тамарой чувствовали: у нас была настоящая, счастливая жизнь, ибо знали мы и великое горе и великое счастье. Да вообще, как посмотришь вокруг, каждый если чем-то и не ушиблен, то все же отъединен от других своей болью, жаждой, надеждой, капризом. Всякие есть, добрые, злобные, голые и шерстистые, в общем-то, полосатые, но недаром сказал Гейне: "Все мы ходим голые под своим платьем". И, подумать, всего-то мы -- странники. Как сказали бы древние: страдиа виа, дорога жизни. Колготной и веселый, пер недавно по ней грузовик, и в кузове было трое нас, трое среди многих, "в тесноте, да не в обиде". Но тряхнуло, вышибло. Кое-как поднялись, побрели, на обочинах руки с надеждой протягивали. Тщетно. Тот, кто мог, не услышал. Тот, кто слышал, не мог. И осталась ты холмиком, сзади. И ушли мы, ушли. Это, Лерочка, знаешь, такая дорога, где стоять невозможно, только лежа, в земле. Можно всяко по ней, хоть на брюхе, ползком, но дорога всегда остается дорогой, безучастной к тому, кто идет. Был тяжелый, тягучий вечер, тлел угарно, без пламени, изредка лишь синим вспыхивало безумие. И наутро просил я: Разрешите мне подольше быть с ними, -- как бык, оглушенный первым ударом, глядел на заведующую налитыми глазами, но в отличие от быка понимал, что я -- бык, тупой, надоедный. Мы ведь и так пошли вам навстречу. Повторяю вам: пока в этом нет необходимости. Ну, хорошо, хорошо, до одиннадцати вас, надеюсь, устроит? Ну, что вы улыбаетесь так иронически? Где уж мне до иронии. Спасибо, ей богу, спасибо. И за это. Ох, Александр Михалыч... -- сочувственно так покачивалась и будто бы сверху вниз вглядывалась в меня, -- смотрю я на вас: ну, зачем вы себя так истязаете? Все равно уж, да? Я сам знаю, но... спасибо... -- и побрел на проспект, чтоб хоть днем не мозолить глаза. Лег на скамье, их здесь много стояло, в сквериках. Портфель пустой под голову подмостил, растянулся, да неулежно здесь было: задувало, накрапывало, да и люди смотрели. Увидал на другой стороне, за дорогой, забор, ящики, доски. Переехал туда, на другую квартиру, прислонился к ящику и глядел на серо-зеленые кустики лебеды. Думал: вот сижу, как на кладбище, у твоей могилки. Скоро буду. Вот так, скоро. Дождь пошел. Что ж, пойду-ка и я на свой пост. Вовремя: мать моя двигалась под черным зонтом, приноравливая (озабоченно и покорно) лицо. Чмокнулись, сели. "Смотри, она зовет тебя", -- сказала негромко. Да, заместительница Татьяна Михайловна ждала, опустив глаза долу. "Вот данные... -- вручила бумажку для Потопальского. -- Это ваша мать, кажется? -- вдруг (но потом понял -- не вдруг) поинтересовалась. Не звала, только глянула, а мать подошла. Что толкнуло ее? -- Я хотела вам сказать, -- опустила глаза, -- что... катастрофы можно ждать в любой день... каждый час". Весной, когда ехал к тебе, вдруг хватился перчаток на эскалаторе. "Потерял" -- екнуло. Тогда -- да, сейчас нет. Только: "Значит, можно мне оставаться на ночь?" -- "Не знаю, говорите с заведующей. У вас еще есть что-нибудь ко мне?" У меня, Татьяна Михайловна, к вам еще будет, совсем немножко, чуть позднее. -- Смотри, кровь не такая уж плохая, -- заглядывала в бумажку мать. Кровь... семь лет тому назад, когда тебе был всего год, это мучило нас: "6 окт. 1961. У Лерки малокровие. В ясли не берут. Говорим мало, нечленораздельно: ав-ва -- трамвай, сесь -- сесть, лля-лля -- так про себя". Вот-вот, все точь-в-точь -- пропадали, уходили слова, раздавленные, слипшиеся, вымученные. Не всегда и не сразу удавалось понять. -- А мы с доченькой пьем из шприца!.. -- улыбнулась Тамара, когда я вошел. -- Доченьке трудно из чашки, проливается, и она сердится. А так, из шприца, удобно, да, Лерочка? Иди, папочка, посмотри, поучись. Все нетронутое на тумбочках -- вся еда. Санитарка, плотная, вечно сумрачная (Угрюм-Бурчеев -- прозвал ее) вошла, отстранила метнувшуюся помочь Тамару, подобрала грязные пеленки, притворила дверь, осторожно, медленно. У кого и на чьих лицах видели мы свое отражение? Когда им приходилось прикасаться к нам. Да хотя бы у этой угрюмой, не сронившей и слова. Не показывала, да и так чувствовалось. Прибирается ль, водит ли шваброй, мимо ль идет -- все написано. Да еще у буфетчицы тоже в глазах останавливалось темноводное сострадание. Спасибо вам! Я читал сквозь одно, отвратительно льнувшее: "Успеем ли эту? Последняя книжка. Такая дрянная". А в предисловии: "Творчество А. Мусатова..." Ну да все теперь в нашей жизни творчество, созидание да свершения. Уснула, говорили мы и сходились в одной, точке: надо такое, чтоб спала, не знала, не мучилась. Раз они говорят, что не задохнется, значит, можно. И, услышав это, Тот, который курировал нас на небе, разбудил тебя болью. Укол -- дернулась, застонала, утихла, прижавшись к маме. Вот теперь и глядите, вы, заговорщики, как будет спать. Не будил тебя, над тобой лишь стоял, молил, чтоб проснулась, подышать села. И садилась измученно, упираясь ручонкою на подушку, а другой долго-долго водила пальцем во рту, что-то трогала там. "Пить?" Кивала. И боясь, что не так, не управлюсь, нацеживал в шприц, выдавливал, ждал, пока ты проглотишь. А потом гладил по "хребеду" -- вспомнил давнее твое слово. Как по острым столбикам пальцы шли -- позвонками. Но -- отбой. Вышел, позвонил Кашкаревичу, попросил присоветовать нам что-то снотворное. "Не знаю, есть много средств, но ведь они только в хирургических отделениях. Надо что-то другое... -- помолчал. -- А что, право же, ничего не придумать. Очень хотел бы помочь вам, но чем? Позвоните, может, что-нибудь подскажем. А насчет трахеотомии, пожалуй, они правы: это далеко не всегда то, что нужно. По крайней мере в вашем случае. Держитесь! Звоните!" А вторая монетка была Лине -- чтобы обратилась к Калининой. Тут, как прежде, шло по-военному: -- Хорошо, миленький. Я бы сама приехала, но ты ведь не разрешаешь. Почему некогда?! Для тебя? -- Ладно, как Толя? -- Не говори мне про него! Не хочу слышать! -- заплакала. -- Вчера выбросил из шкафа все мои платья... я думала, что он меня убьет. --А как тот, с машиной? -- Н-ну, не знаю... звонит... -- деланно безразлично, и уже промокашкой не нашарить было в ее голосе и пятнышка влаги. -- Я сейчас же ей позвоню. Ты там? Я там. И она, Лина, и эти, что мимо текут по панелям, в трамваях, в машинах, везде-везде, весь мир -- здесь. А мы там. Нет, не мы -- ты, ты, наше солнышко, ты лежишь, задыхаешься, тебе худо, тебе. А питалась ты капельницей. Все кололи, тыкали иглами, вены искали. Днем, назавтра, подойдя к окошку, услышал: "Знаешь, что она мне сказала? Загубили вы меня". И уже, начиная с этого дня, с двенадцатого сентября, торопливо всовывала Тамара по фразе в блокнот. Каждый день. После долгого перерыва. В тот блокнот, что принес вам в желтушную. Рисовать. В нем цветут, не вянут картинки. И еще от того дня был нам подарок, немалый. Пометалась ты, села, Я к окну -- прикрывать, мама что-то мыла над раковиной, и вот тут, обернувшись, услышал. Но что? Так невнятно, лишь голос еще твой родной. -- Саша, ты слышишь, что она говорит?.. -- тем, тем беззащитным, умоляющим голосом, которого никогда прежде не было. -- Саша, папочка!.. она говорит: пусть папа... меня застрелит. Лерочка!.. -- бросилась к тебе, растерянно, беспомощно вскидывая на меня глаза. -- Что же ты говоришь нам с папой? До-оченька!.. откуда у папы револьвер? Откуда же у него, откуда? Что? Ружье?.. Нет у него ружья, нет!.. Доченька, болит у тебя что-нибудь? Ну, не сердись, не сердись... Ночью спешил парком, гонимый, как листья сухие, дышал по-твоему, Лерочка, и уже не считал шаги до дома, колдуя, загадывая, не молил. В темноте охальничал ветер -- слюняво облапив, заголял до белой кости подолы березкам, а тополям (чтоб не видели этого) нахлобучивал зеленые шапки. И по небу, цвета турманового крыла, на невидимом древке латунной секирой заносил над нами кто-то молоденький месяц. Ни души. В черном небе на проводах мотались, мышино попискивали золотые тарелочки фонарей, и от них по траве, по дорожкам двигались нимбы -- литаврами медными, громадными. Что-то вызванивали. Я бежал, я держал вдохи-выдохи, до того, что кружило, мутилось, до мокрого. Чтоб прочувствовать -- на себе. Каково тебе там, не минуту, не две -- все время. И тогда-то, увидев взъерошенный черно-свинцово блестящий пруд, вскричал: -- Доченька, я должен убить тебя, убить, убить! Чтоб не мучилась. Чтобы не задохнулась. Должен, должен, если люблю тебя. А люблю, так люблю!.. Ну, убейте, убейте ее, чтобы нам не пришлось!.. Утром ждали Калинину. Я успел позвонить ей: дайте что-нибудь, чтоб спала. Обещала: "Все, что только в моих силах". Свежий день, когда-то любимый: кучевые облака затолкали осеннюю синь, но врывалось в промоины солнце, ныряло в облаках, отороченных ослепительно белой опушкой. Шли и шли "тучки небесные, вечные странники". Лермонтовские. Что мешало ему, молодому, здоровому, бесконечно талантливому, жить? Просто жить. Почему с такой завистью и тоской глядел он на них? Нет, не только оттого, что запятили в ссылку. Значит, это врожденное. Шли и шли, беззвучно сшибались там в вышине, стряхивали тяжелые редкие капли -- крапили габардиново светлые дорожки в броневой, шаровый цвет. Но шальной ветер по-весеннему жадно подбирал влагу. Подкатила машина, и сквозь стекла, в опаловой полутьме, увидел, что там трое. Все сочувствие, весь призыв к мужеству вложила Людмила Петровна в мужественное рукопожатие. Поднялась по ступенькам. Мы остались. "Линочка, вас не будут ругать на работе?" -- справилась Анна Львовна. "А, пускай!.. -- махнула рукой.-- Заведующий у нас замечательный".--"Ну, к вам ведь все хорошо относятся", -- загадочно улыбнулась. "Кроме..." -- неоцененно дернулась Лина. "Кроме Саши? Он тоже. Только... сами же понимаете". А за стенами (видел мысленно) входят они, и Людмила так бодро здоровается, подсаживается, улыбаясь, к тебе. Чем же хуже ты, доченька, их и всех нас, что тебе это выпало? А соседи мои говорили. Но по-разному. Ильина -- чтоб дробить ожидание, не меняя своих красновато-влажных печальных глаз, Лина сразу же увлекалась, и тогда сокрушенная мина обрамляла засохшими лепестками цветущий бутон. Вышли двое -- заведующая, Калинина. Двинулись вдоль стены туда, к кабинету заведующей. Подбежал к окну. "Сказала, что клизму какую-то усыпляющую пропишет. Сегодня. -- Глаза были, как осенние стекла, по которым струятся дожди. -- Поговори с ней. И... привези мне пальто". Поглядели: это значило... А давно ли, Саша, тебя удивляло, что Викина мать Люся, говорила про щит, что везут в Пушгоры. А теперь вы. Не рыдая, так буднично, у твоего изголовья, Лерочка. Терпеливая, лакированная машина задремала в сторонке, шофер просунул кукишем загорелый локоть в окно, привалился к дверце, кимарил. Появились. Не спеша продвигались стеною вдоль окон. Встал навстречу, а Лина да Ильина к машине пошли. Ну, Александр Михайлович, я прописала клизмочки...-- вслед за ними промелькнуло отдаленно знакомое слово, то ли родановые, то ли хлорные. -- Это и снотворное и успокаивающее. Она будет спать? Должна. Спасибо!.. -- "Все, доченька, все!" -- Это сегодня сделают? Да, я распорядилась, -- как-то по-новому поглядела заведующая. -- Вы просили разрешить ночью дежурить. Я вам разрешаю. Какие часы вас устроят? С восемнадцати? Нет, это рано. Давайте так: с двадцати и... До шести утра. -- Ну, хорошо!.. -- с великодушным отчаянием. Попрощались они, и теперь мой черед был прощаться с Калининой, с глазу на глаз. Простите, Людмила Петровна, что спрашиваю, но... скоро? Да, Александр Михайлович... -- строго, с трудом. От интоксикации? И опять, как недавно от Ивана Михайловича -- полоснул по мне удивленный и отшатнувшийся взгляд: "О чем вы говорите, Александр Михайлович!.. Интоксикация!.. У нее такая огромная опухоль. Вы же видите, проросла в корень языка!.." Вот теперь мы могли пройти к машине. Подошел к окну, сказал: разрешила мне ночи, еду домой. "Поспи. И не торопись. Я тебя очень прошу! Приходи часов в десять, не раньше. Ну, выпей чего-нибудь. Ты ведь ночь будешь". И когда я вернулся к машине, там замолкли. Ясно было, о чем. Да не очень: не знал, что сказала Калинина им: "Максимум три дня". Вот поэтому и была так щедра Никаноровна: как-никак, ученая женщина ей сказала.. Три дня можно и претерпеть. Куда ехать-то? -- обернулся шофер. -- По какой дороге? Прямо, прямо!.. Тут везде можно! -- подалась к нему Лина. И когда тронулись, ляпнул я, тупо стелясь глазами перед капотом машины: "Все дороги ведут в морг". Мы ведь в эту сторону едем, в ту, куда уносили Андрюшу. И сразу же пожалел: ну, зачем же, им и так ни за что, ни про что от нас достается. Перевел стрелку. В вольные прерии. Словно ждали они -- покатилась беседа, поначалу толчками, но потом бойчее, дуэтом. -- Людмила Петровна, я могу вам устроить прекрасное место! На любой спектакль. Вы знаете, я на днях была там, в правительственной ложе, о-у!.. вы бы видели, как там все отделано! Такой холл-л там-м!.. Та-ак все от-де-лано, та-ак!.. - Как же?.. -- остренько, аккуратно ухмыльнулось в умном голосе. - Это надо посмотреть! Вы знаете, я вошла, там такой гардероб, вижу, входит Сергеев. Он со мной поздоровался. -- Гордо, с паузой. -- А потом Дудинская пришла. - Это она вас туда устроила? -- Нет, нет, что вы, что вы, Людмила Петровна!.. -- не заметила легкой издевки. -- Зачем? Она ведь такая важная. Я ее никогда ни о чем не прошу. Меня всегда приглашает жена директора Анна Андреевна, она говорит: Линочка, когда угодно и кого угодно! Вот... Людмила Петровна, я вас очень прошу: возьмите своего Митю и сходите -- получите массу удовольствия. -- От чего, Линочка? -- осторожно взвела капкан. -- Как от чего?! -- даже на спинку откинулась, чтобы разглядеть эту "деревню". -- От театра, от... музыки, от артистов -- От каких, Линочка, от бугаевых? "Молодец", -- молча встрял и я. Н-ну... а вы хотите на балет? Спасибо, Линочка, я бы хотела в Ля Скалу. "Она и не слыхала такого". Вот черта, отделяющая просто умного, схватчивого от интеллигентного. А того, глупый, неблагодарный, не понимал, что ведь хочет чем-то отблагодарить Калинину. Ну, не только за нас, вообще, но все же. Но был, был и там человек, что сидел так же молча, раздавленно -- опустилась вся, съехала книзу Анна Львовна, и курчавую голову, серо-соленую, наклонила вниз. У Финляндского слез, поблагодарил всех и глядел, глядел, как утягивается в блестящую черную точку "Волга". В магазине водки взял, студню, хлеба. Дома сел на твой стул, на котором и ныне сижу, выпил, лег. Но подбросило уже через час: "Ты еще належишься! Ты еще отоспишься!.." -- вскочил, взял пальто Тамарино, до тебя еще справленное. Сунул в портфель. Шел к метро парком, и навстречу черно колыхалась людская река; та, в которой, бывало, мы маму нашу вылавливали вот в этом сером пальто. Солнце село. И глядел туда, где поверх колышащихся голов малиново растекалась банная рожа заката. Из-под темных, застывших бровями тучек глядела; на щеках приклеились листья березовых веников. И подумал, совсем неожиданно, что когда-нибудь буду вот так же идти, и, быть может, покойно на душе у меня будет. Все пройдет, все остудит всесильное время. Вот как это горящее небо. Эх, взгляну я на мир и почувствую все, снова все. Запах ветра, дождя. Погляжу на такой вот закат и... не буду думать. О тебе. И вообще -- просто стану глядеть, просто так, как бывало. "Время лечит", трясет и трясет, как решета, наши головы, просеивает былое, то крупичатое, тончайшее, лучшее, из чего она лепится, жизнь. Все просеивается, остаются комки. Забывается, как вставали -- с тобой, как гуляли -- с тобой, как дышали -- тобой. И совсем по-иному тянутся дни. Уж давно засыпаю без водки, без снадобьев, и все реже ты снишься мне. Лес шумит, золотится песок, рожь струится под ветром, изумрудно свежа трава, до того, что коровья слюна набегает. И не только природа -- люди тоже сумели. Есть Бетховен, Пушкин, Булгаков, Шопен -- да мало ли! Но прошли, отстучали на стыках уже тысячи дней, и, припомнив тот вечер, как шел и глядел на закат, вижу, что не выпало нам ни единой минуты, чтоб глядеть и не думать. Вернее, не то чтоб не думать -- чтоб оно не с и д е л о, чтоб на миг не в башке потрясти эту радость существования, а в душе придержать. Нет, туда не пробилось. Ни разу. Еще будут тревоги, волнения, радости, но покоя не будет. Как бы вам объяснить? Вот выходите из дому в летнее утро, еще рано, теплый свет и длинная тень мгновенно охватывают -- то не мысли, не какие-то чувства -- ощущение или... как бы это сказать? Нечто сложное, умягчающее. И предельно простое. Красота цветущего мира, тишь, покой, тепло -- и всплывают волнами былые дни, ластясь, плавно подталкивают к чему-то. Что-то ждет, непременно ждет и -- хорошее, еще неосознанное. Шаг, другой... раздробится, уйдет. Может, лучше вам станет, может, хуже, но такого сегодня не будет. Чтобы так -- просто плавно плыть в теплой реке бытия. Не тревожась, не вспоминая, не жалея и не загадывая. А без этой теплой подкладки холодит даже самая жаркая радость. -- Ну, не улежал? -- Как? -- кивнул туда, где была ты. -- Никак. Не спит. -- Не сказала тогда, как ждала, что заснешь, как прощалась с тобой, тайком. Но задремывала ты, испуганно дергалась, садилась, оглядывалась. Боялась уснуть. Видно, чуяла что-то. -- Ну, иди. Ты принес? Повесь в их шкафу,- сказала о пальто и других принесенных вещах. Сел к тебе и услышал, с трудом разобрав: "Папа, а мне клизму делали. -- Задумчиво помолчала.-- Ты не знаешь, зачем?" -- "Лерочка, я же тебе сказала, чтобы очистить животик". -- "От чего?" Это правда, подумал я, от воды. -- Папочка, ты нам принес новую книжку? Этого Мусатова забери -- барахло! "Два капитана"? Вот хорошо, да, Лерочка? А сегодня папа с нами будет. -- Долго? -- Всю ночь. И текла, сочилась по каплям ночь. Задыхалась. Садилась. Глядела. Падала. Мама тоже вставала. Тогда выходил покурить. Нянька, рыжая, толстая стукачиха, влезла по стремянке на антресоли над лестничным входом, зарылась в матрасы, прихлопнула за собой ставенки. Это ведь не про нее сказал мальчик: "Ей стало трудно дышать атмосферным воздухом". А Нерон читал за столом, и его тоже, как других, незаметно прихватывал первый кружащий сон, водил черной головой, гнул к столу. -- Почему она не спит? Почему? Как Вика, не слышал? Умерла. Я знаю, я знаю... -- закачалась, заплакала, сидя напротив тебя на кровати, -- что не только у нас, у других тоже умирают дети, но не легче, не легче мне, нисколько не легче от этого!.. До-оченька, Лерочка, не уходи... не оставляй нас одних, -- тихо-тихо, тише листьев, шуршащих там, за окном, но не тише дыхания твоего бездыханного. И тянулась, тянулась ночь. Как мне жалко тебя, доченька, головенку твою темнорусую, черневшую на высокой подушке, ребра в треугольном разрезе рубашки, и лицо, не твое, но единственное. Изредка вспыхивали наши темные стекла, разбегались по ним лучи золотыми тенетами -- это скорые спешили в приемный покой. Дома лег, телефон к изголовью приставил и впервые, стыдясь самого себя, подумал: если это случится, то пускай не при мне. Но боялся и этого, вскакивал, ждал: вот-вот зазвонит, а я здесь. Днем сидел на скамье. На коленях покоился Чехов. "Моя жизнь". Помнил, как она подарила ему кольцо с надписью: "Все проходит". А он, обмирая над этим, думал: "Ничто не проходит". Кто же прав? Оба. Каждый. "Все проходит" -- непреложно, ибо проходим мы сами. "Ничто не проходит" для тех, у кого остается в сердце -- то, что все же "проходит". Ну, как? Вы довольны? -- круто свернула ко мне заведующая. -- Да, спасибо вам, Евгения Никаноровна. Скажите, а почему клизма не действует? Но она же не спит. - Товарищ Лобанов, поверьте: нам виднее. Мы не можем давать наркоз, -- замолчала, но чего-то не уходила. -- Шли бы вы домой, отдохнули. -- Мне здесь лучше. -- Посмотрите на себя: от вас и половины не осталось. "Меня!.. меня пожалела!.." Постояла, вздохнула, ушла. Что ж, и в этом нельзя отказать, и не отказал Митрофан: "Угол -- это такая фигура, которая может быть тупой и острой". В этот день, утром, когда меня еще не было, и сидели вы у окна, ты спросила: "Мама, я умру?" И уж больше не спрашивала. Только взгляд стал совсем-совсем отчужденный, тоскующий, знающий. И уже начала вспоминать. Как там, в Комарове, гроза повалила сосну, как ходили с ребятами в лес, гуляли, купались. То одно, то другое всплывало. И по этому можем догадываться, о чем тебе думалось. -- Пора бы вещи забрать...-- голос Тамары пресекся. -- Ты узнай... как работают. Это рядом, где-то. Но не мог я туда идти за твоими вещами, не мог. Ни тогда, ни позднее. Я просила их дать мочегонного. Очень плохо отходит. Рецепт выписали, вот, купи. Сволочи, они все суют и суют свои лекарства. Преднизолон и еще. Целыми пригоршнями. Выбрасываю. Только то, что для печени. Я не дам им капельницу ставить, не дам. Или... -- подумала, -- реже, не каждый день. Иди, погуляй. Ну, что ты сидишь здесь. Вот... в аптеку пойду. Но пришла моя мать. Осторожно сказала, что Лина на меня жалуется. -- Ты всегда должен помнить, что она для тебя сделала. Ах, помнишь, тогда зачем же ты ее обижаешь? Как? -- повернулся. -- Как обижаю? -- Сердишься, злишься. Не разрешаешь приехать. --Зачем? Ей и так с нами хватило. -- Но все-таки ты ее не обижай.Я, мать, и то б не смогла того, что она. --Все делали, я помню. Анна Львовна не меньше. Что? Да хотя бы то, как идет, думает, с нами горюет, живет нашим, не сдается, когда...сами уж сдались. --Лина тоже плачет. - Плачет!.. ха-ха...-- (Митрофан: Петух повалился на спину и истерически захохотал). -- Что ж, она живой человек. -- На здоровье. Только пусть не корчит страдания. Душа у нее минутная. Все -- на минуточку. Кроме вечного движения. --А у твоей Ильиной какая? "Такая... вот и ты не поплачешь. А чего меня утешать -- поревела бы вместе со мной, повыла бы... Почему ты так легко отказалась, отдала ее? Ведь еще здесь, здесь, вот, слышно..." Это она так дышит? "Она!.." --Боже упаси!.. -- помолчала. -- Ну, я пойду, Сашенька. Тебе ничего не надо? А когда стемнело, пришла Анна Львовна. Рассказала про какую-то мать, которая потеряла дочку и сошла с ума. "Вот... только мы почему-то не сходим, все не сходим, не сходим..." -- "И вы тоже, почти. То, что вы говорите..." Она знала: я сказал ей, что мне надо убить тебя, доченька. "Да, и сделаю. Я. Потому что Тамаре нельзя". -- "Не говорите мне. Не хочу этого слышать! Вы себе потом не простите". -- "Нет, я должен, должен!.. пусть что будет, мне на все наплевать".-- "Вот видите... а говорите, не сходите... -- и плачет. -- Вы знаете, когда умирала моя мать, это тоже было ужасно. Я любила ее... очень. И ходила к нам пожилая сестра, и одно говорила:"Целуйте ее, целуйте!" Саша, поверьте, вот что надо. Вы потом, потом вспомните и поймете". Я тогда понял. В тот же вечер, в ту же ночь. И сейчас благодарен за это. И, присев к тебе, целовал, целовал, и так рад сейчас, хоть этому. Все же нужен был и тебе папа, доченька: как вошел, заплакала, пожаловалась обиженно, неразборчиво: "Мама, что папа все ходит курить?" -- "Саша...-- укоризненно, жалобно, -- ну, что же ты? Я тогда не буду ложиться. Ты уж лучше в окно". -- Саф-ша... -- донеслось со двора. Это Горлов пришел. Загорелый, румяный, в светло-сером "ударниковом" костюме. "Как ты нашел, Левочка?" -- вышел к нему. "Я звонил Анне Львовне, она объяснила. Вот, матуфка тебе прислала. Поешь", - достал из п ортфеля бутерброды. "Что вы все так заботитесь!.. Это все Ильина..." -- "Н-ну, знаешь ли, достаточно взглянуть на тебя..." -- и опять немножечко посмеялся, но совсем необидно. "А что, Левочка, хорошо не есть, или мало, так легко, приятно. Видишь... -- заложил ногу на ногу, -- я открытие сделал, могу их теперь заплести". - "Эт-то, конеч-чно, достойно докторской диссертации, ха-ха-ха!.." -- лишь недавно он наконец-то защитил кандидатскую. Уходил от него под окно, возвращался. "Ну, спасибо, иди, Левочка".-- "Я завтра приду. Ну, зачем, зачем -- просто так. П-привезу чего-нибудь". -- "Не надо, не езди, все есть".-- "Ну, смотри. Ты помни... -- твердо глянул в лицо, -- если что -- дай знать. Чтобы... помочь". Помолчали. И опять не ударил он этим. Как ударил поздней, через год. За нашим столом, подрагивая ногой: "Ты должен к этому относиться нормально", -- вразумительно, дружески. И тогда не досада, не злость, но звенящая боль отдалась в душе. И опять замутилось не ново, бессильно: что бы в мире твоем ни стряслось, Лева (мать, жена, сын), для тебя не случится. Только -- если с тобой. И тогда (ты прости, Левочка), но подумал, как бы я тебя утешал. Как утешил Гораций своего друга: "Деллий, должно покинуть землю, и твой дом, и твою дорогую супругу". Извини, Левочка, может, не столь уж и дорогую, но -- покинуть (и поэтому дорогую). Да при том не ее одну: должность, сытый стол, пруд, где теперь ты купаешься даже зимой. Если б сталось с тобой, не сказал бы, конечно, а тогда, когда не было, очень хотелось, уж поверь мне. Ночь прошла. Днем сказала Тамара: "Они сделали ей укол. Пенициллин. От прыщичков. Она так плакала! -- помолчала. -- И совсем потеряла голос. Я буквы нарисовала ей в блокнотике. Чтобы показывала пальчиком". Я стоял у окна, молча вперясь в желтую стену, когда мимо прошла, свесив русую голову, Татьяна Михайловна. Что же есть человек? Ну, вот ты, невысокая, строгая женщина? Как там пел Риголетто, умоляя отдать ему дочь? "Ты добрее и лучше душою", -- мягче, женственней, чем Никаноровна. Что бы уж там ни говорила сестра Марья Дмитриевна ("У, змея!.."). Пусть стреноженная, опасливая, подавляющая в себе, но -- лучше. Для кого? Для своих? О, никто ведь не просит ни чуда от вас, ни участия. Но на здравый смысл, на житейский разум могли мы рассчитывать? Чем же, чем испугали тебя эти три прыщичка? Сепсис? Ну, и дай Бог, но не будет. Зачем же ты колешь? Ведь сама ж подзывала меня: "Катастрофы можно ждать в любой час". Через три дня в блокноте торопливо запишет Тамара: "19/IX 6 утра. Пишет пальчиком: мне приснилось, как будто я съела весь Елисеевский магазин". Почему же выписываешь ей пригоршнями преднизолон? Тот, который "должен вызывать аппетит"? Для чего? Ты же знаешь, что и крошки не может уж съесть. Для чего же, скажи? Потому что работаешь по "железному" Митрофанову правилу: "За направление силовой линии принимается большой палец"? -- Я прокляну их!., я прокляну их!.. -- склонясь из окна, шептала Тамара. И согласно кивал головой, но беспомощно отдавалось во мне: нет, не сможем. Разве выпрыгнешь из смирительной рубахи приличий. День тянулся. Тяжелый, как прежняя ночь. А уж ночи теперешние и сравнивать не с чем. Выглянула Тамара: "Капельницу принесли. Я не дала. На вашу ответственность -- говорят. Пошли они... Саша, купи цветов, Лерочка просит. Гладиолусов". Принес, но лежишь ты к окну головой, и втолкала их мама в майонезную баночку, привязала ее бинтами к кровати, в ногах. Мы читали по очереди. Уже шли "Капитаны". И с такой обидой, с такой болью за тебя вспоминал, как пришла эта книга в детстве ко мне. Ощущение помнил чего-то таинственного, прекрасного. "Глава первая. Письмо. За голубым раком". Нет, Каверин, нет, где вы видели, что он голубой? Только красный, твердый, горящий, жуткий. И ночами, прижимая твою головенку, придерживая на тоненькой шее, как хотелось мне временами от ненависти к нему свернуть, р-раз! -- вместе с этим, тебя убивающим, твою головенку. Так хотелось, что еле удерживался. Сколько в мире прекрасного, и, быть может, лучшее, что создали люди -- музыка. Но, терзая нам сладко душу, нас уносит она лишь на время. Только в книги дано нам уйти надолго. Окунуться в чужое, забыться. Что бы мы без вас делали, книги. Вот... это вашей девочке, -- вошла сестра, вдвинула на тумбочку, сплошь уставленную сосудами, вечернюю порцию лекарств. Саша, выйди, спроси ее, почему клизмы не действуют. А чего же вы удивляетесь? -- вновь сверкнуло мне револьверной вспышкой то же знакомое удивление. -- Кто сказал, что она будет спать? Консультант? Не знаю, не знаю... -- уже отстранялась, пряча глаза, пожимая плечами. -- Мы это частенько даем. Нет, обычным детям. Как успокаивающее. Это что же, не снотворное? -- не мог я еще поверить. -- Может, от дозы зависит? Какая у Леры? Ноль пятнадцать, обычная. Извините... -- и, подергивая плечами, засколь зила Юлия Александровна подальше от моих вытаращенных глаз. Вот так... И совсем стало ясно, что нам делать. Но как? -- Съезди к Калининой, попроси чего-нибудь. Не могу я больше видеть, не могу, ведь она задохнется!.. Еще немножечко. Мне назначено было ровно в десять. Ровно в шесть утра вышел от вас, сел внизу, у дверей, где устроилась, прислонясь друг к дружке, семейная парочка -- допотопный стул и зеленая табуретка. Он ее отпускал -- выходила в оны годы и с нами гулять, до желтухи. Дождик лил, основательный, как судисполнитель: до нитки пересчитает. Водянисто серело, курилось парно вдалеке. Что-то сдвинулось, изменилось там. Это люди побежкой, втянув головы, замелькали кой-где. Те, что с ночи. А из дома которые -- уже с зонтиками, надломясь в поясе -- упрямо вперед. Вон и лошадь, черногривый, буланый мерин. Самый важный на всей территории, даже Тур перед ним со своим ЗИМом -- простая кобыла. Дождь дробил чечетку, с пузырями -- надолго. И спешили, лрохожие, выдавливая белые брызги, а Светлановский рынок и в непогоду жужжал. Пахло яблоками, укропом, цветами. Год назад мимо ехали на такси -- операция. Год назад после нее спрашивала, но еще с затаенной веселостью: "Папа, а какая болезнь самая страшная?" А теперь уж не спрашиваешь. Лишь, когда, прижимая тебя, плачет за твоей спиной мама, ты проводишь вслепую слабой ручонкой по ее щекам. "Гуленька!.. бедная моя Гуленька... -- плачет мама, -- как она ручками своими... ручонками меня ощупывала... слезы искала. И не спрашивала, не жаловалась". Год я не был в этом жилом онкодоме, в этой квартире. Как в ней чисто, голо, музейно. Ни упавшей игрушки, ни заблудшей куклы, ни разбросанных тапок. С чем сравнить ребятенка? С солнцем? Пусть скромнее: с лампочкой, что врубают в темном подвале. "Учитель: Что такое рубильник? Ученик: Это такой топор". Когда вырубают. Проходите, садитесь. Вы уж меня извините, что я в таком виде... -- скользнула насмешливым взглядом по цветастой рубашке, заправленной в брюки. -- Занялась уборкой. Так что? Не спит? Странно... мы даем нашим больным, и они находятся в забытьи, ну, просто сутками. А мне сказали, что это не действует. Обычным детям дают как успокаивающее. Это верно, все зависит от дозы. Нет, и доза, сказали, обычная... для нормальных детей, -- мрачно, бестактно, неблагодарно гнул свое. Поймите: надо ведь учитывать и состояние больного. Больше нельзя. Людмила Петровна, мы все знаем, мы хотим, чтобы без мучений. Неужели нет таких средств, чтобы... морфий, ну, что-нибудь! Все, что можно было, мы дали. -- Остужающе, отстраняюще. Ну, тогда... нам придется самим... -- глаза мои шли по сложнейшим узорам клеенки, буровато-красной, цвета теперешнего твоего лица. Что?! Вы хотите что-нибудь?.. Да. Извините, что говорю вам. Мне вы можете говорить все, что угодно. Вы знаете, как я отношусь к вам, но то, что вы говорите... -- уши зажала ладонями. -- Я понимаю вас, это ужасно, нестерпимо, но надо набраться мужества. Александр Михайлович: ни за что!! Поймите: этого вы себе никогда не простите! От вас все отвернутся. Вам никто руки не подаст. Кроме прокурора. И это тоже. Терпите, терпите... Мы-то можем, мы все можем, а она? Поверьте мне, как Лерочке ни плохо, она уже многого не чувствует. Как это? Так... не хотела вам говорить, но вы представляете, что бывает при такой гигантской опухоли? Боли? Боли!.. -- лицо ее раскололось в умной, горькой усмешке.-- Не то слово, Александр Михайлович, не то!.. А тут... не сочтите уж за насмешку, не до того ведь и мне, тут... нет худа без добра... Это было бы действительно что-то ужасное, если бы... Наверно, нервы какие-то стволовые уже атрофированы... И вообще ведь сознание у нее замутнено. Как?.. Нет, нет!..-- отводил оскорбленной, убитой рукой, -- Нет, нет, она все понимает, все... -- протестующе мотал головой. Я не об этом. Общее состояние. И что бы ни говорил ей, о чем бы ни думал, но услышать вот это было... немного отрадно. Что же... выходит, она... уже? Да... "Врет. Ты -- это ты, ты. И сейчас. Врет она, Лерочка, врет!" -- молча глядел в клеенку. Да. И это должно быть скоро. Очень скоро. Наберитесь сил. Не делайте! Вы сейчас невменяемы. Вот уж я-то в полном сознании, в полном!.. Вам так кажется, Александр Михайлович, достаточно лишь на вас взглянуть, -- посмотрела, как на умалишенного, но с какими-то проблесками. Как сказала лет сто назад одна очень умная женщина: "Меня можно было бы счесть безумной, если бы я не обладала грустным даром наблюдать со стороны свое безумие". Ей надо было идти на работу, да не сдвинуться было мне. Глядел, как из нахлобученных туч сыпался мелкий пепел, но мокро, темно почему-то стояли незапорошенные блестящие тополя. А песочек на детской площадке, близ которой мы с Линой сидели всего-то лишь с годик назад, был поджаренно желт --панировочные сухари на перекаленной сковороде. И зацокает белый теннисный шарик. И откуда-то сверху прокатится громом: "Сере-ожа, домой!" -- "Папа, сейчас!" Ваши папы, которые вас защитят. Ваше детство. От ужасов, от нужды. А я? Чем же я хуже их? Верней -- почему у тебя, Лера, такой папа? За что он тебе-то достался? Как он жалок, твой папа, доченька, пред людьми, перед Богом. И особенно пред тобой. Вот сидит он, ничтожный, надоедливый, просит, просит, не спасенья, другого, а ему не дают. Для тебя. Провожала меня - терпеливая, стройная, с полновесными бедрами и с сердечной, сметанной улыбкой: -- Держитесь!.. И выбросьте то из головы. Вы себе никогда не простите. Не сможете жить. -- Простите меня, Людмила Петровна, и -- спасибо. Спасибо, что вытерпели меня. Больше не буду. Никогда. -- И пополз вниз, вниз. Надо Зосю просить... чтобы Жоржика, он-то знает - хирург. Мы придумали новое -- говорить на ладони, по буквам. В полутьме, ночью, вечером, где тут было спросонок чертить, чтоб понять тебя. И водила по простыне пальчиком. Или так, по ладони. -- В... О... --Водички? Чаю? Хорошо, хорошо!.. "27 ноября 63. -- Папа, ты умеешь рисовать букву "Ю"? Умею. --Папа, нарисуй мне букву "Ю", а я скажу -- ю, ю!.. Дал ей чаю с .яблоками, велел: - Пей до дна! - До дна и до яблок?" Когда у Людмилы сидел, поддавался (не очень, но все же) размеренным уговорам, логике нормального благоразумия, а ушел -- и смыло дождем. Так всерда: в кино, в книгах, в людях -- не то важно, что рисует нам встреча, но то, что останется в нас. Послевкусие. Тем пронзительнее, дольше оно, чем узнанное было сильнее. Саша, надо же что-то делать!.. -- вывесилась из окна Тамара. -- Она задыхается. А как же ночью? Ну, подумай, пойди к кому-нибудь. Хорошо. Позвоню Зосе. -- Иди, иди, Саша, папочка!.. если не сделаем, значит, себя, не ее пожалеем. Странно, мы об этом не говорили наедине -- словами, но слова у нас оказались одни и те же. Только я говорил другим, а Тамара мне. Потому что сказать ей там, в боксе, некому было. Лишь тебе. Молча. И решил я т о м у позвонить: даже имени его про себя не назвал. В будку влез, набрал номер. Понял он, с полулета. Он же умный, я говорил. И назначил, где встретиться. Шли мы набережной, вдоль Летнего сада. Тем неспешным прогулочным шагом, что ведет кого-то вот здесь в сумасшедше-прекрасные белые ночи. Шли два друга, а, может, приятеля, и, болтая, взобрались они незаметно на Кировский мост. Нет красивее мест в Ленинграде, нет. И глядел на расплавленный, золотой шприц Петропавловки (это мне предстояло сделать -- вот таким же), на безлюдные желтостенные берега, на взлохмаченные голубые дороги, истоптанные темнеющими волнами. И страшней ничего я не видел. Говорили спокойно. "Вы читали воспоминания Луначарской-Розенель? Вот там..." -- И больше ни слова. Лишь когда я достал бутылку импортного вина, он смущенно поблагодарил. А я извинился, что мало. Видел -- трудно ему со мной, но терпел. За что? И не было таких погребов, чтобы оплатить такое ангельское терпение. А может, и были, но тогда я не слышал о них. Много лет спустя расскажет мне Горлов, как потчевали их винами в братской Молдавии. Их -- членов профессорско-преподавательской делегации с партийным уклоном. И в одном дегустилище поведали им, как однажды они принимали одного Чрезвычайно Высокого Гостя. Удивить хотели Того. И он подивился, но и сам удивил: "Товарищи, ваши вина хорошие, но, вы, товарищи, должны знать, что у нас там... -- показал рукою куда-то туда, на север, где работал, -- есть вина всех стран и народов". Оставалось достать источник. Это сделала Ильина. -- Зачем вам? -- Так, отвлечься. -- Вы не передумали? Сашенька, послушайте меня: нельзя, нельзя! Вы не сможете жить. -- Вы тоже руки не подадите? -- Ну, зачем же вы так? Вы же знаете, как я люблю Тамарочку, а теперь преклоняюсь пред ней. Но это не вы -- это горе, ужасное горе, вместо вас говорит. Но... пройдет, а вы останетесь с этим. Было худо в тот вечер. Так, что не до чтения нам. Но щека не болела. Что ж, выходит, Людмила права? Пришла мать. Лина звонила мне. Сказала, что придет. Ты ее просил что-то достать. Вон она идет, будь с ней поласковее. Плохого она тебе не сделала. Наоборот, только хорошее. Сашечка, я все узнала. Все говорят, что ничего радикального сделать нельзя. Кто это -- все? Не все ли тебе равно? Все равно, конечно... тем более, что нельзя. А что, ты мне не веришь? "Нет, не верю. В