нее есть, точно! Нет, нет, денег не возьму, -- отгородилась ладонями. Да не вам -- ей! Вот у меня коробочек спичечный и марлечка. Хорошо, я с ей поговорю. Завтра с утра, часов в восемь, не рано для вас? Она все по церквам просит, а так женшшына чыстая, вы не бойтесь. А тину вы не давали? Ну, тину, траву гороховую? Вот как горох растеть, нарвать, не стрючков, а стяблей, подсушить да заваривать: о-очень помогает. У нас в дяревне -- перьвое средство. А про вошь я тоже слыхала. Давайте, вряда не буде. А она псковская, думал я, уходя. Время было, и поплелся я в институт экспериментальной медицины. Но и там случилась осечка: "Вы знаете, очень обидно, но ничего не вышло. Мы пошли к заву, а он так разорался: что, ребенку --- слюну? Даже слышать ничего не желаю! Всего, всего вам доброго!" -- хором напутствовали меня. И, как всегда, от участия, стало еще больнее: видно, плохи мы, если так жалеют. На дворе липы шевелили ушами, табачки на клумбах поникли, запечатали свои граммофонные рты, ждали вечера; седой, бонбоньерскии алиссум густо стлал свое парфюмерное благовоние. Залита и сверкает от солнца улица академика Павлова, бывшая Лопухинка. Магазин на углу. В те далекие годы, бывало, на прогулке заглядывали сюда. Обходила витрины, высматривая, что поярче, послаще. "Папа, купи мармеладу. Дай, дай!.." -- собачонкой нетерпкой забегала вперед, тянулась к кульку. Это было? Конечно. И сколько того, что затерто, замыто, как следы на песке. И подумалось: отчего же мы все так? Уж не в мире, не в людях, не говоря о природе, но в самих себе обречены на забвение? Умираем с каждым ушедшим днем, возрождаемся в новом, ожидаем грядущего дня. Биология. Та, что держит нас на земле. Иначе б не выжили. Лопухинка текла сероватой асфальтной речушкой между садом Дзержинского и громоздко тяжелыми зданиями. И втекала в наш бурлящий проспект. В акурат против нашего бывшего дома. А когда-то была тихая да булыжная. Одуванчики жирно горели на солнце, лопухи стояли над ними, развесив слоновьи уши. А домов этих не было. Лопухинка... Тамара любила это название. Пойду на вокзал, к тете Поле. "Когда б вы знали, из какого сора, / Растут стихи, не ведая стыда. / Как желтый одуванчик у забора./ Как лопухи и лебеда". Никакая не мысль, пустяки, а поэзия, потому что музыка. И кажется мне, что это лучшее у Ахматовой. -- Тетя Поля! -- крикнул, сторонясь от дверей. -- Ась? А, ты... была, была, -- дожевывала рыжий пирожок .-- Не дает. А бес ее знае -- боится. Смеется. И денег хочется и боится. Ведь говорит, подлая: бегают, а не дает. Зайди как-нибудь. Вышел, бродил, бродил и все же заприметил какого-то парня, белокуро-грязного, в пиджачке, в озобатившихся на коленях брючишках. И услышал: "Здесь нет, а вот на Московском вокзале, у одной тетки, есть". -- "Слушай, съезди! На полбанки сходу получишь. И ей..." -- "А сколько тебе? Ладно, часа через полтора буду". И снова шатался я по вокзалу, и сносило меня вселенским вращением к "местам общего пользования". В бесцельной, поло горящей башке, как в погремушке, перекатывались стихи: "Когда б вы знали, из какого сора..." Текли, текли туда, к тем дверям, русские, украинки, белоруски, еврейки, польки, армянки -- значит, есть у людей все же общее? Так зачем же границы, системы, национальная рознь? И отчего-то вспомнились стихи поэта-технократа Вознесенского: "Дочурка твоя трехлетняя писает по биссектрисе". И в голове против воли что-то складывалось, утаптывалось: Мужской туалет "закрыт на обед" -- поэтому топаем в женский. А там у дверей На стреме Андрей Вознесенский. Чего он торчит, Куда он глядит? В привратники, что ли, он нанялся? Он Музою, бедненький, ранился: не ради оргазма, не ради заразы елозит он здесь на пузе -- он жаждет подметить, как Муза приступит по гипотенузе. Стоя там монумент-писсуаром, вспомнил я, как рассказывала Тамара: "Вознесенского спросили, что он больше всего любит. И знаешь, что он ответил? -- недобро полыхнули голубые глаза. -- "Модно одеваться!" И правильно делает, потому что, если не сервировать это лицо, его и за водопроводчика не везде примут", -- ядовито закончила. Наверно, от зависти: самой-то модно не удавалось. Сколько раз порывался я подойти к пассажирам и -- никак, стыдно. А тут... две хохлушки, горбясь индюшками, не свернули, как все, к выходу, подались в сторонку передохнуть. Еще тепленькие, только что с поезда. Ну, и прыгнул за ними, заикаясь, краснея, промямлил свое. Не просил у них этих, просто совета: это правда, что помогает? -- Це правда, це правда... -- сердечно заулыбалась одна.-- В мэни систра болила жалтухой, ой, ду-уже болила... -- пригорюнилась, вспоминаючи. -- Повэли ей в ликарню, а у нэй уже нэ было мощи. Тут мени кажуть: возьми це... -- лишь застенчивой, доброй улыбкой обозначила и х, -- та дай ий. А як раз був празник, и мэни говорять: пидсунь ей з маком. А дэж це взять? Ну, пийшла я до сосидци, в них це богато, и попросила. Шматок сала дала той жинке. И ось дала вона мени цилу жмэню... -- виновато покачивала черноволосой головой. -- Узяла я тай змишала их з маком: воны чернэньки, и мак чернэнький, такий же. Приихала до нэй да и кажу: ижь!.. Це тоби найкращий хостинец! Зъила да ще просыть. Я пытаю: смачне? Говорить: дуже, а чего ж ты смиешься? -- каже она. Да так, кажу ий. Сколько ж вы дали? А!.. хто ж там считал! Мабудь симь, мабудь дэвъять. Ну, тольки добре, до-обре дала. Ничого не казала и поихала до дому. А там звонять з лекарни, я дуже злякалась, и говорят мэни: забирай свою больну. Як це так? -- кажу им. Вона вже здорова, говорять. Оце, мой милый, пра-авда, правда. А лекари колють, да всэ. Воны не скажуть, ни-ни... Вам треба це, тильки це достать. Но где, где?! Вот вы... не подскажете? -- так неблагодарно глядел. Ни, милый, тыи, что мають, не издють, воны сидять соби дома, и дуже гарно. А ци, что издють, не мают. Як бы це в нашом сили було, так це просто, а ту-ут... -- огляделась. И обе кивали сочувственно, добро. Надо искать! И валяло меня из прохладного вокзального сумрака на яичный асфальт. Люди, люди, трамваи, машины. Гомон, клекот, звон. Нет, поеду к своим, ни с чем. Появилось и там у меня свое местечко: у железной ограды, на поваленном дереве, в стороне от чужих окон, а из нашего, если выглянуть, видно меня. Сперва думал -- погонят, но потом привык: им-то что, ну, сидит человек, подзаборник, и ладно. -- Дежуришь? -- запыхавшись, надо мной стояла Тамара. -- Ну?.. -- и сама же ответила: -- Ничего нет. Что же делать, что же делать? Хуже, хуже становится. Ночью дышит тяжело, просыпается. И небо нависло еще больше. Неужели нигде нет? Ну, пойди куда-нибудь, на вокзал, за город, к цыганам! Надо же что-то делать, надо!.. Нельзя же так, нельзя...-- замолчала, тоскливо, ничего не видя, глядела вдаль. -- Тебе сегодня можно прийти. После обеда. Пропуск выписали. Попроси Екатерину Яковлевну в Старо-Паново съездить к цыганам, она рядом живет, она не откажет. Не обрадовал меня пропуск: даже наоборот. Посмотрел на бельмовое ваше окно, ослепленное простыней, поехал в Мельничный. Наша деревенская жизнь, даже пригородная, не может не наложить на человека своей мятой печати -- пожилой мужчина, такой же нестираный, затрапезный, как врачиха-хозяйка, отдуваясь, вошел на веранду. "Короленко, точь-в-точь", -- подивился. Не надо было гадать, кто он. И кто настоящий хозяин в этом доме. На мгновение пообщался взглядом с женой, недовольно бурча что-то, пропыхтел мимо -- полнокровный, краснощекий, красивый до неприличия, с животом-столом, прямо от груди. Видно, так они долго общались, что вся кровь из нее перетекла в него, а самой осталась бледная, землистая лимфа. А услышал, высидев два часа, то же самое: "Вот когда уберете желтуху..." -- но уже прохладнее, раздраженнее. Оставшись без вас, один, все я делал, что требовалось: покупал, готовил для вас, ездил, сидел, но в каком-то застывшем чаду. В голове моей давно уже пригорело, смердило паленым, но не было, никого не было, кто бы убавил огонь, хоть водички подлил. Мне халат дали. "А шапочки там, на подоконнике". Да, просты они здесь, приветливы. Не сравнить с теми. Как же страшно мне, Лерочка, как боюсь я теперь тебя. Да и что мне там, с вами, делать? Коридоры, палаты, дети, большие да маленькие, глядят в раскрытые двери. "Вы к кому? Ах, к Лерочке!.. -- заулыбалась невысокая, морщинистая тетушка.-- Вот сюда... знаете?" -- А, папочка пришел!.. -- осветилась навстречу Тамара. Как умела она нести свой крест. Вошел. Так и есть: хуже, хуже, а что, не понять. И не вылезло, вроде, больше. Нос такой же, так что же? Нет, не такой. " Папа..." Ах, вот что, говорит хуже! "Ты мне кукленка принес?" -- "Кукленка?" -- глуповато заулыбался. -- "Саша, я ведь тебе говорила. Это тот, которого Лина приносила весной. А знаешь, сколько мы сегодня яблок съели? Два! Но зато какие! Ты же сам покупал". -- "Папа, принести, пожалуйста, радио. Тети Линино". Встретились взглядами с мамой: вряд ли даст, побоится заразы. "Нет, -- сказала Тамара, -- ты возьми лучше в пункте проката. Где-нибудь есть". Где-нибудь все есть. Даже наше спасение. "Вам ничего не надо?" -- вошла та же тетушка, что попалась мне в коридоре навстречу. "Нет, спасибо, тетя Шура. -- И, когда вышла, сказала: -- Вот это и есть наша тетя Шура, очень хорошая, правда, Лерочка?" Промолчала ты: для тебя они все уже были распрекрасные. А назавтра посвистел под окном, да не шелохнулась простынка. Значит, заняты. "Саша! -- неожиданно донеслось.-- Посиди там. Я выйду",-- и скрылась. Взволновался: отчего так? И угрюма, вижу, как сдерживается. Сел на тополь поваленный, он корой до моих костей не раз добирался. Там, по ту сторону горя, за железным забором кто-то зашевелился в кустах. "Трое вышли из леса", огляделись, достали бутылку, стакан, разлили, опрокинули, швырнули посудинку к забору в кусты. Листьев сколько уже нападало. Извини!.. -- запыхавшись, остановилась надо мной. -- Ну, что? Нет... -- села убито. Что у вас? Да капельницу сестра не могла, исколола все руки, уже в ладонь. Саша!.. Саша!.. ну, делайте что-нибудь, делайте!! Хуже Лерочке, ху-уже!..--закачалась, сидя. -- Ну, найдите же, неужели нельзя найти?! Вошь, слюну!.. Ведь нельзя же так, нельзя! Они ее колют, а чем, а зачем? Ведь растет, растет! Саша, Саша! Папочка!.. Лерочка же умрет! Делайте что-нибудь, делайте!..-- как она плакала! Первый и последний раз за все больничное время. При твоей жизни, доченька. Надержавшись, сжавши зубы там, улыбаясь, хлопоча с утра до ночи. -- Папочка, миленький, что же вы, что?.. ну, делайте что-нибудь. И молчал я. Преступно. -- Ты... -- нашла мою руку, -- ты... прости меня, папочка, я... не могу больше видеть. Как ты там? Ешь ли? Все куришь, куришь... Поухаживать за тобой некому. Ну, прости. Побегу... -- вытерла глаза, надела новое, беззаботное лицо, -- а то Гуленька там одна. И так она говорит: ну, его, папку, ты все к нему бегаешь, -- улыбнулась, рукой помахала. Дома было по-мертвому тихо. Все стоит на местах, и не взбитая пыль попряталась в щелях. Солнце лупит в окна, до желтого хруста поджаривает газеты на стеклах, которые -- занавески. Щебет -- птичий, ребячий. И вода, не завинченная, каплет из крана. Прикрутил. Так и там, у тебя на треноге, китайской казнью вызванивает. До сих пор не могу слышать этого. -- Саша, с собакой все, кажется, утряслось, -- позвонила дочь Анны Львовны. -- Завтра точно скажу, и тогда поедем. Ну, на радостях дозвонился до Екатерины Яковлевны, обещала (в четвертый уж раз -- обязательно, завтра же!) съездить к цыганам. Я просил ее с легкостью, по закону, найденному для меня одним другом: "Вы хотите, чтобы вам все делали". Да, хочу. Так же, как делаю сам. Как делали ей, без счету, Тамара и Анна Львовна. И вообще я хочу, ох, хочу, хочу, не отмажусь -- сделать сам для кого-то, для чего-то, только бы перестали делать для нас. Не хочу, не могу!! Дайте мне самому что-то сделать хорошее для хорошего! Для других. Позвонил Горлову, сговорились, что к часу привезет на Витебский вокзал гороховую траву. И настой сотворит матушкиными руками. -- О, а я тебя ищу!.. -- осклабился Белогривый. -- Долго ищешь. Принес? -- Нет, но бабенку ту с Московского видел. Давай гребешок. -- Точно? -- Как у Аннушки! Через час буду. Еще бы: "На посуле -- как на стуле: посидишь и пойдешь". Но подсказывало что-то: не обманет. И уже по тому, как, часок спустя, резал наискосок желтую улицу от трамвая ко мне, понял: есть!! "Порядок... отойдем в сторонку. На, возьми гребешок, -- говорил Белокурый, так похожий на молодого Андрея Платонова. Может, тоже сейчас обо мне пишет. А читать будем на том свете -- друг друга. Если он захочет. Я-то его, Платонова, не могу. -- Вот, смотри... только маленькие. "Покажи... покажи... " -- дрожащими пальцами взял коробок, приоткрыл... обрывок бумажной салфетки и в нем... -- "Осторожней!.." Ах, черт, тебя только не доставало -- ветер уцепился за рваные бумажные краешки, чуть не сдул их, светленьких, совсем крошечных, но топорщатся, миленькие, шевелятся, чего-то не понимают. И, наверно, тоже думают: за что же? Все, теперь срочно доставить. Но вот-вот должен появиться Лева. Это здорово -- в один день это и гороховый настой. Лину!... Пусть возьмет гостиничное авто, у нее там блат. Позвонил. Нехотя согласилась. Подлетела умытая светло-серая "Волга" с голубой мушкой "Интурист" на лице, хлопнула дверцей, и Лина, еще издали выказывая оттопыренной губой свое отношение, засеменила ко мне. Ну, давай, давай скорей! Ты думаешь, это так просто -- сорваться с работы! -- Но, заметив р е а к ц и ю, быстро-быстро ладошкой гладнула меня по руке.- Ты совсем мне мозги запарил с этим! Тут эта Екатерина Яковлевна звонила, что завтра поедет. Может, не надо? Надо! Обязательно! -- О-у!.. вагон тебе надо. Ну, все? Я взяла у Валечки машину на пол-часа. Белощекий, щеголеватый водитель отсутствующе глядел прямо перед собой. Выдрессирован на иностранцев. "Куда?" -- не повернув головы, нажал на акселератор. Поросячьим хвостиком завился на сером гладком заду дымок, и растаяли они в сизой городской дымке. "Ну, в добрый час!" - прошептал. А вот и Лева с задранным, как обычно (но, странно, не высокомерно, а робко) подбородком, ищет взглядом по лавкам. "На-те вам!.." -- улыбаясь, вручил мягко похрустывающий газетный пакет с подсохшей травой, бутылку с чайным по виду настоем. Позвонил Лине. "Все в порядке", -- сказала. Эх, будет ли от них порядок? Может, отягощенные главной мукой, только зря скомпрометируем это единственное лечение. А они еще так нужны человечеству. Сияющее, как в давние времена, глянуло на меня сверху лицо: "Все в порядке! -- И потише: -- Дала... С хлебом... -- уронила вниз, оглянувшись. И спустя немного бежала ко мне, и крамольные бутылочки рельефно прорисовывались в карманах пижамных зебровых панталон. -- Дала... легко, закатала всех в хлеб". -- "А я травы принес, настоя". -- "Ну-у? Вот какой ты у меня молодец!" -- "Да не я -- Лева". -- "Молодцы... даже если... -- отвернулась, слезы стряхнула. -- Я сразу и дам. И если поможет, надо у той, в Мельничном, брать. Спасибо за радио. Лерочка просила тебе передать. Персонально". -- (Дома молча стояла у нас Линина "Спидола", пылилась тончайшим ворсом по черному кумполу, а я наяривал в пункты проката, наконец, достучался, привез). -- "Конечно, "Альпинист" барахло, но детские передачи, известия и погоду можно. И на том спасибо". Вот и все, полдня прошло, а свободен, как ветер, не знающий куда себя деть. Спасибо, Лина придумала: "Сашуня, у меня была эта... ну, Катерина. Она тебе привезла. Ну, это, это!.." - "Спасибо тебе, еду!" На захолустных аэродромах, напоминающих коровий выгон, где гнездятся комариные, хлипкие самолетики, рядом с аэрохижиной врыт столб. На нем надувной черно-белый, полосатый флюгер-презерватив. И почти всегда он что-то показывает. Так и нижняя губа Лины выражала девять баллов отвращения, когда, отведя от себя подальше руку, несла остро, угласто, вдесятеро сложенный полиэтиленовый сверточек. Взял, осторожно начал разворачивать. "Ну, ладно!.. -- брезгливо отпрянула,-- потом!.." -- "Что же ты их так... задохнуться могут". -- "Нуконечно!.. тебе еще мало!" -- "Мне бы и тебя одной хватило, но..." -- "Кусаешься... Все? Больше ты ничего мне не скажешь?" -- "Спасибо... кажется, я уже сказал". -- "А-а, ну, ладно, ладно..." -- и тут мне была подарена такая щедрая и брезгливая гримаска, что понял: я уже перестал для нее существовать. Даже как советник, ибо другого давно уж не существовало. Дома взял пузырек, ссыпал туда -- заточил их в Нэльскую башню. А ее водрузил на блюдце с водой. На тот случай, если среди них отыщется Монте-Кристо. Вот теперь и живите по Альберту Эйнштейну: "Самая лучшая работа для ученого -- это быть сторожем на маяке". Ему, бедному, не пришлось, так хоть вам. Но и там, "средь грозных волн и бурной тьмы" чем-то надо питаться. Крови им, что ли, капнуть? Нет, наверно, не станут: сами привыкли брать. Перебьетесь. На неделю вас хватит. Другие больше сидели. На следующий день как-то освобожденно улыбалась Тамара, села на дерево: "Не знаю, может, мне кажется, но Лерочка сегодня веселая. Ну, гораздо лучше. Чувствуется: ей легче. Может, и нам с тобой съесть?" -- "Тебе обязательно". -- "И тебе тоже. Мы же вместе все были. Как же мы без тебя, если ты заболеешь? Обязательно сделай. И мне принеси". И назавтра сбежала испуганно радостная: "Лерочка так играет! По кровати ползает, рисует, смеется! Что такое? Неужели? Вот сегодня брали анализ. А если не это, тогда отчего же? Может, ты подождешь, я спрошу потихоньку у тети Шуры, как анализ, и ты..." -- "В Мельничный". -- "Да!.. Может, даст. Начинать надо. Небо хуже. И нос. Глазик отекает. Узенький стал. Что делать, что делать?... Если бы откачать чем-нибудь? И говорит хуже. Эх, если бы!.. Как слюна? Завтра идете? Ну, хорошо. Ты принес? А сам съел? Вкусно?" -- "Вполне. В хлебе". И пошел на свое бревно, раскрыл Толстого. Сколько лет добирался я до "Казаков", начинал да бросал. Теперь дожималось, с трудом. Лишь Ерошка прилип ко мне со своей дурацкой песенкой: "Ади-ли, ди-ли, ди-ли, а где его видели? -- чуть слышно пропел, уставясь в книгу, но ответил себе вслух, глянув на твое окно, Лерочка: -- С нами... дома, дома". И как раз из дверей выпала Тамара. "Знаешь... у Лерочки сколько?..-- на бегу, издали. -- Вдвое меньше!.. Вот... и трансаминазы, и билирубина, и всего остального., вот!.. -- смаху села на бревно. -- Тетя Шура не поверила, пошла в лабораторию. Точно! Я сегодня... не знаю, но еще может быть, все может быть... надо делать, делать!.." Тот порыв и меня гнал до самого дома мельничихи, но разбился и сник: ничего нет, но, может, дня через три будет. Зато мы с Ниной, дочерью Анны Львовны, идем по слюну. Когда болела Тамара, я носил черную шелковую рубашку. По неделе, по две. И всегда была... чистая. И теперь на мне та же. Но сегодня полез в шкаф, сдернул с плечиков белую, призадумался: как старался в Публичку в белых сорочках -- будто ученую степень напяливал. И сегодня надо было не охломоном предстать перед кандидатшей да еще женой молодого профессора. Посадил в раскрылья воротника узел гаврилки, в глаза свои одичалые глянул: хорош гусь. Башенные стены института, громадные окна, двор, подъезд, собачий лай, лестничные витки. "Вам когда нужно? И сколько? Грамм пятьдесят хватит? Хорошо, если вы не торопитесь, можно сейчас. Собаки у нас здоровые, не волнуйтесь. Только бы помогло!.. -- глянула на меня не кандидатом наук, не должностью-- чьей-то мамой. И спустя сколько-то снова стояла передо мной: -- По-моему, чистая". Да, прозрачная, теплая (сжал в руке), обернул салфеткой, на груди спрятал, протянул руку сам -- хотелось хоть этим сказать ей, как благодарны. Отцы и основоположники физиологии, лысые и в академических чепчиках, обсевшие стены над мраморной лестницей, с трех сторон с укоризной глядели, как грянулся вниз, попирая ступени, коими, шаркая кверху, восходили они к камерному бессмертию в этой обители. Гардеробщица да привратница тоже строго спровадили, но глаза ваши, милые тетушки, скоро потухнут, а вот те еще долго будут освещать и балясины, и ковры, и обножки ступенек. Пока фотобумага не выцветет. Половодьем разлился вдоль невского берега пустынный асфальт -- цвета некаленых подсолнечных семечек. Оглянулся. Затупленным углом провожало меня салатное здание, три приступочки, дверь в колоннаде. И неясная, как надежда, мысль шевельнула в расплавленном олове плавничком. Ведь писал же сам Ганди: "Трижды в своей жизни моя жена была на пороге смерти от тяжелой болезни. Своим выздоровлением каждый раз она была обязана домашним средствам". Не сказал, какими такими недугами страдала мадам Кастурбай, но смертельным ядом почитали они... мясной бульон. "Доктор, я никогда не позволю, чтобы моей жене давали мясную пищу, даже если отказ означал бы смерть. Она была так слаба, что не следовало бы спрашивать ее мнения. Но я считал своей тягостной обязанностью сделать это. Она решительно ответила: "Я не буду есть мясной бульон. В этом мире так редко удается родиться в виде человеческого существа, и я предпочитаю умереть на твоих руках, чем осквернить свое тело подобной мерзостью"". Госпожа Кастурбай, слюна -- не убоина, отказались бы вы от нее? Лето, лето... раскололся август переспелым арбузом, в акурат посередке. Липнут кресла в трамваях, липнут шины к гудрону, накаляет солнце и вашу желтую стену, жар стеклянно струится в окно -- из духовки. "Ну, как? Был?" -- "Вот", -- показал. "Уже?! Ой, я сейчас спущусь. -- Скрылась и снова: -- Папочка, Лерочка хочет на тебя посмотреть. Я сейчас придвину кровать". И вот там, за двойным темноводным стеклом, закивало, заулыбалось личико. Задрожало во мне, приговаривал я чуть слышно: "Да, да, доченька..." Оттого задрожало, что знакомое и... незнакомое, родное и почему-то страшно почужевшее глянуло на меня твое лицо. Понял, понял сразу: отечное. Говорила что-то неслышное мне, показывала. А сказала вот что: "Мама, почему папа такой нарядный?" -- Саша? -- приоткрыла Тамара дверь. -- Давай. Нине большое спасибо! Я побегу -- дам! Плохо... лицо отекает. Глазик стал меньше. Надо траву, траву! Съезди к ней, съезди, надо делать. Если не даст... я сама дам эндоксан. В капельницу волью. И поехал я снова к травнице. -- Вы к Вере Алексеевне? Она скоро будет. Подождите, пожалуйста... -- громковато проговорил хозяин Мельничного Ручья, царским жестом повел по хлевной веранде, младозубо осклабился из вороной бородищи, ясноглазо улыбнулся: -- У меня сегодня, знаете, день рождения... -- старчески призадумался. -- М-м, шестьдесят пять... -- поглядел: не последуют ли возражения. Не последовали. -- Вот она и удалилась. Да вы присядьте, пожалуйста. О, да какая приветливость! Обалдеть ведь, наверное, надо от этих дантовских теней, что безмолвно снуют по мрачному дому. Ждут, пока придет. Ждут, пока примет. А ему шестьдесят пять. Как удачно, что припер шоколадный торт, здоровенный -- с портфель. Как всучить его. Но это не гонорар. Тем более в праздничный день. Пристрою его на столе, пусть лежит, будто сам вырос. А что, на таком перегное что угодно взойдет. Хозяин, отдуваясь, курсировал через веранду -- расходился по случаю праздника и отсутствия главной. И поглядывал. Что, поговорить хочется? Шестьдесят пять, а какой же теплый, мшеный, бревно к бревну, и не скрыпнет. Ну, маленечко сдал, так ему что, вражеские бомбардировщики перехватывать? Кроликов кормить да обедать и так можно. Есть бесспорная красота, почти незнакомая русским. Женщины -- белорусские, белолицые, мраморно правильные, а мужчины -- украинцы, смоляные волосы, румяные щеки, антрацитовые глаза, свежие губы, твердые подбородки., За что можно их "упрекнуть"? Лишь за скульптурное совершенство, отсутствие чего-то своего, что ли, личностного. Вот об этом хорошо написал в сочинении один мальчик: "Единственным украшением была борода, сквозь которую блестели черные глаза". И она подошла: -- У вас кто болен? Кто? -- приложил рупором ладонь к уху. -- Так, так... -- и преднамеченно, но будто нечаянно, осторожно опустился на стул. -- М-да, это, конечно, большое несчастье, но, гляжу я на вас, как вы убиваетесь... Как же это я на твоих глазах убиваюсь? -- обиделся я, даже чуть-чуть рассердился. "И хочу вам давно уж сказать: бывает похуже" - "Гм!.. что же?" --"Ну мало ли..." -- "А все-таки?" -- начал я заводиться. "Видите ли, все зависит от точки зрения. Вам сейчас кажется-ся... м-да... -- опустил глаза на столешницу, пожевал красивыми сочными губами. "Вы, что ли, несчастнее?" -- грубо, с вызовом. "Да хотя бы и я. Вы не смотрите, что я... хм, здоров. Я ведь не всегда был вот в таком виде... -- горестно усмехнулся, скользнул по себе, по бурой кофте, грязной ковбойке, мятым штанам. -- Я ведь работал инженером в бо-ольшой организации, крупным инженером!.. А теперь из-за этого... -- печально прикоснулся сильными красивыми пальцами к уху, из слухового окошечка которого любопытствующе посматривали черные волоски. "И это все?" -- "Как? Что вы сказали? Почему же все, до всего еще очень много. Я понимаю: вам сейчас кажется, а попробуйте встать на мое место". На твое место! -- желчно плеснулось навстречу короленковским ясным очам. А, наверно, не стоило. У нас на седьмом этаже живет дяденька лет сорока пяти. Лишь уступят морозы, он спускается в лифте и усаживается на трубу, обносящую скверик.В тяжеленном зимнем пальто, в валенках -- с поздней осени до ранней весны. И сидит, опершись о посох, ловит знакомых. Ноги у него парализованы, да еще в поясе сложен под углом -- так и ходит, медленно переставляя непослушные ноги. Летом ему веселее: за гаражами забивает козла. Беда, если встанет лифт, полчаса, матерясь, считает ступеньки. Сколько лет вот так мается, беспросветно. И теперь гляжу на него, думаю: как бы радостно с тобой поменялся, лишь бы... как твоя дочь. Но потом говорю: спроси себя, прошлого, когда все еще было, согласился бы? И задумаюсь. Даже теперь. Ну, так отдал бы тогда себя за такого? Чтобы ты была, доченька. Был бы счастлив? Не ждал благодарности? Отдал бы. А вот жить так, возможно, не стал бы. Потому что слишком любил себя, все скоромные радости. Но и это может сказать -- стал, не стал бы так жить -- только тот... ну, вот тот дяденька. Только тот. Или те, такие же. А так это все -- в голове, рассуждения. Да, попробуйте встать на мое место. Только сейчас, когда я не могу служить, чувствую, сколько накопилось сил, нерастраченных, никому ненужных. Ну, пишу, много есть, не скромничая, скажу -- интересного. Надеюсь, все это еще послужит людям, когда будет напечатано. Так легко ли носить все это? И все?.. -- прокричал, налегая на стол, безымянный, непечатающийся писака -- прямо в глаза, такие живые, красивые, умные и страдающие. -- Почему все!.. -- рассердился однако ж и он. -- Этого что, мало? А в личной жизни, думаете, все у меня было прекрасно? Я столько пережил, что другому и не снилось. Я пять войн прошел!.. Считайте!.. -- величаво швырнул мне, уже начавшему перебирать эти войны и не находя больше трех. -- Японскую -- раз! --Что?! Японскую?.. -- отодвинулся, и голову обдуло холодным. Как у булгаковского Максудова из моего любимейшего "Театрального романа", когда тот увидел портрет Аристарха Платоновича (читай: Немировича-Данченко) вместе... с Гоголем. Да, а что? Я не служил, но лишения, которые выпали на всех и меня, двухлетнего, тоже коснулись. Гм, отразились на мне. Далее:империалистическая и гражданская. Вы сражались с Григорием Котовским? -- уже стал понимать его. При чем здесь -- сражались!.. Но в переломный юношеский возраст, сами знаете, как все эти недоедания, нервные потрясения расшатывают здоровье, сказываются позднее. "Да уж, сказались: кровь с молоком". А потом финская и отечественная. Всю прошел комбатом. А-а... -- уважительно, поглядел. Комбатом строительного батальона. Да еще... не знаю, слышали ль вы, возраст у вас такой неопределенный, был тридцать седьмой год. Вы сидели?.. -- потише и с уважением подался к нему. Нет, не сидел, но вы, наверно, не представляете себе, что это было. Десять месяцев я ждал каждый день, каждый час... И в личном плане сколько было трудного, горького. У меня сын умер. Сколько ему было? Что? -- приложил ладонь к уху, к этим милым доверчивым волоскам. -- Да неважно, сколько... А все-таки? -- Ну, не помню... это еще от первой жены. Месяцев девять, кажется, Или год... полтора. Но я вот что хочу вам сказать. Вы "Павловские среды" не читали? Нет, я только праправнуков его видел, Рыжку, Пирата, Чернульку, а теперь вот и сами мы вошли с ними в родство. -- Ну, вы знаете, это был замечательный ученый, умница и вообще интереснейший человек. В одной из своих бесед с молодыми учеными во время знаменитых павловских сред Иван Петрович затронул и такую тему. Он сказал: представьте, что в семье умер ребенок. Вот приходит домой муж первого типа и видит, что жена сидит в развале и хаосе перед портретом ребенка. Обеда нет, ничего не убрано. Тогда он садится рядом с ней, и вместе они предаются неутешному горю. Это, говорит Павлов, хороший человек, но плохой муж. Второй тип является домой и застает ту же картину. Но не садится рядом с женой, а уходит на кухню и там молча выражает свое недовольство. Это деликатный человек и лучший муж, чем первый. Но вот приходит третий тип, видит ту же картину и с места в карьер начинает на чем свет ругать жену. Тут Павлов позволил себе ряд очень сильных выражений. -- Тут Короленко тоже позволил себе улыбнуться. -- Но смысл их был таков: ах, ты, такая сякая-разэтакая, жрать нечего, пить нечего, грязь, а ты тут... Здесь хозяин (глаза его уже тысячеватно сверкали, щеки оделись праздничным кумачом, наэлектризованные прекрасные волосы вздыбились львиной гривой) осмотрелся и... никакой грязи не обнаружил. Ведь у них не было горя, а обед, я надеюсь, все-таки был. И я понял, чего не хватает этому четвертому типу: аудитории. Своим-то он уже давным-давно надоел, а жена, как и все жены, может, и готова была бы послушать мужа, но с одним лишь условием -- чтобы это был чужой, чей-то. Да и то лет тридцать назад. -- Этот, третий супруг, делает заключение Иван Петрович, грубый, плохой человек, но как муж -- лучше всех. Ибо!.. -- понес на меня указующий перст,-- пускай в хамской форме, но все-таки вырывает жену из бесцельного созерцания своего горя, пробуждает к жизни. -- Отдышался, слегка опустил мощные плечи, выдохнул, положив мне в ротик: -- Вот, а вы говорите -- горе. Нет, ничего не сказал ему: все-таки день рождения. И вообще в чужой монастырь со своим уставом не ходят. А теперь говорю, потому что никогда не услышишь: ты -- Жорж Санд, ты из тех, что идут по трупам, ты из тех, что живут одним днем. Ты из тех, кто отказывается от себя, от вчерашнего, во имя сегодняшнего, а завтра... И так далее, до того прискорбного часа, когда самое драгоценное, но, увы, бренное, наконец-то откажется от тебя. Ты из тех, кто всегда предает других, чтобы тут же предать самого себя. Но в неощутимом этом предательстве твоя сила, твоя сладость и счастье. Павлов прав? Безусловно. Для таких, как ты. Но и он понимал, что не все в этой жизни физиология. Что над всем этим есть и нечто другое. И любить тебя, доченька, покуда мы живы, будем. А порядок, обеды и прочее -- что ж, приди, погляди. И без Павлова в самые трудные дни, как влегала Тамара в уборку, в стирку, в писанину -- неосознанно, по врожденной крестьянской потребности. А теперь наука дозналась: чтобы сжечь в работе лишний губительный адреналин. "Минуя могилы, вперед!" -- восклицал Гете. Что ж, и я шел. После тех, что ушли, дорогих, любимых. Помнил их, в сердце берег, но жил, как вы, сильные. Но когда случилось с тобой -- остановилось во мне. На время. Что ж, один "убивается" по любимой, другая по возлюбленному, третий -- по другу, но не все ли равно, каждый для себя находит свое. Вернее, это его находит. И неважно, кого ты так любишь -- женщину, мужа, справедливость, идею, гуманность, даже собаку. Сартр смеется: "На собачьем кладбище я увидел такую эпитафию: "О, Джек, ты бы не пережил меня, а я живу"". Но чего же смеяться? Может, у этой женщины никого не было во всю жизнь. Может, у подобных себе не видела она и крупицы той верности, что жила в незабвенном Джеке). Не смешнее ли то, что мы можем над этим смеяться. Ведь сказал же, тоскуя, гватемальский поэт: "Собака, хочешь, я буду твоею собакой?" Но тот, кто никогда никого не любил больше жизни, сильнее себя -- кто он? Кем проходит по свету? И зачем? Он -- человек, и благо ему, ибо в этом-то, видно, и есть промысел божий. А травы она не дала. И услышав об этом, помрачнела Тамара: "Там пропуск тебе, -- но когда я вошел: -- А вот и па-апа!.. -- улыбаясь спешила ко мне. -- Я все споила. Не много? Я попробовала. Ничего, никак. Как вода. Ох, если бы... ну, иди, иди..." Ты лежала, согнув ноги в коленях, а в лощине, на животе, угнездился и тихо похрипывал что-то "Альпинист". Одутловатой водянистой синевой затягивало глаз, щеку, а т о... ваткой заткнуто, весь нос. Тогда, в первые больничные дни, росло бешено, казалось, разорвет все. Сейчас хуже, гораздо, но ноздрю не так тянет. В небо уходит? К глазу? "Папа, а я жую шишку... уот... уот..." С ужасом глядел на тебя, доченька. Это значит уже нижние зубы прихватывают ее. Это значит... Тамара меня жалеет. "Папочка, доченька тебе вот еще что подарить хочет", -- показала на подоконник, где три клееные бумажные птички (или курицы?) клевали крашеную дощечку. "Я еще тебе сделаю, папа. А куда ты поставишь их?" -- "На стол. Пшена им насыплю". -- "Хм, пшена, а, может, они хотят рису? У нас рис есть? И греча?" Единственная каша, которую ты не жаловала. "Папа, свари мне гречневой каши..." -- проговорила задумчиво. И опять встретились мы с Тамарой глазами: вспоминает, даже постылое. Лет в пять говорила: "Ну, зачем, мама, люди варят гречневую кашу? Пусть бы она росла в поле, мне жалко, что ее оттуда срывают, эту гречку". Я не знал, во что себя деть -- ни помочь, ни сказать. Расселся ненужным комодом. И трети не выбрал отпущенного мне времени, распрощался и столкнулся внизу с лечащей. -- Вы, наверно, хотите поговорить со мной? -- неожиданно так расценила мой поклон. -- Вы знаете, наверно, жена уже вам сказала, что у Лерочки все показатели вдвое уменьшились. "Я-то знаю, но вот знаешь ли ты, от чего, от кого?" Это поразительно!.. Я такого еще не встречала, -- не могла удержать сияния на добром смуглом лице. -- И это на фоне такой болезни. Но растет, растет, быстро, надо же что-то делать. Да, да... -- потухла. -- Но что? Нет, эндоксан еще рано, можно все испортить. А потом и он уж будет не нужен. Что же мы можем сделать? -- понурила темную рафаэлеву голову. -- А так просто поразительно!.. -- снова вернулась к хорошему. Каждый день отвожу бутылочку, и "собачья" женщина мне выносит порцию. "Сегодня мало, -- извинилась улыбкой, -- жарко, собаки плохо работают". Возле биржи на рекламных щитах -- "Щит и меч", в четырех сериях. Маловато. Почему бы не двадцать -- все равно скушают. А сказать против этого фильма или самой книги -- не дадут. Никому. Теперь так: живут сами (кто может) и дают другим. Всюду касты, касты неприкасаемых. Есть такая там серия: "Приказано выжить". Ну, Кожевников, гуманист, прикажи! Ты ведь все можешь. А трамвай стучит, мотается, пассажиров колышет. Схожу на Матросова. Там, где бюст Александра. Что он видел, этот пацан? Детский дом, фронт, раскаленный ствол, на который лег грудью. А теперь иду по твоей улице, Саша. В ожидании встречи. Но сперва не с теми, кто дороже всего, а -- с "одной знакомой улицей". Там, под насыпью, по которой стучат обоеполые, будто черви, электрички, есть зеленая, претихая улочка. Даже травка безвозбранно на ней пробивается. И бывает, стоят там автобусы, а точнее, фургоны. В двух обшарпанно старых домах живут и работают институтские. Это видно -- служебные окна, жилые. Так чего же автобусам этим там делать? Не знаю, не знаю. Но оттуда, когда сижу на своем поваленном дереве, временами доносится музыка. Из-за насыпи, из-под рева вагонного. Очень ясная, очень скорбная музыка. Там, туда уносили Андрюшу Салунина. Эту музыку вам разрешили, дети, возле насыпи, все же в городе. Никому иному, не те времена, когда шли по Невскому и по нашей улице черные дроги. Их тянули белые лошади, как-то гадко землисто-белые, с ледяным неживым отливом. Но попоны на них были черные, кружевные, и тянулась за ними, дудела от раздутых багровых щек громогласная, самоварная медь. А на дрогах, в открытом гробу, лежал восковой человек; он один плашмя, он один обращался лицом к небу, он один ничего не хотел, ни воскреснуть, ни плакать, ни украдкой боязливо поглядывать, как делал некий пацан. То с панели, а то и, заслышав противное шествие, с четвертого этажа. И старался хоть с братом подраться, хоть во двор убежать -- но не слышать, не слышать. Эту музыку вам разрешили, дети. И такие же дети, что жили в соседних домах, к ней, наверно, привыкли, как к радио, к утренним маршам. -- Мы ее часто слышали,-- скажет позже твоя бывшая мама. В институте, когда пришел за очередной порцией, встретила незнакомая девушка: "Вы знаете, а Ирины Сергеевны сегодня не будет, но мы все-все сделаем! Она предупредила". Это что же, они все здесь такие: в каждом взгляде, движении -- рвущееся помочь. Вот такую в один из дней и в метро встретил. Когда возвращался в очередной раз из Ручья. Все же выдали мне однажды целых два флакона зеленоватой горчайшей воды. Торт сработал или рожа моя надоела, не знаю. Но травы, сухой, не дала. Что ж, хватает другого. Жарю, парю, крошу в мясорубке алаперу. Но не ешь, уношу обратно почти что нетронутое. Возвращался тогда из Ручья, и в метро что-то стало мешать мне; не зная, зачем, глаза передвинул из книги -- в сторону, вверх: глядела. Молодая, лет двадцати. Красивая, темная, смуглая, глаза бархатные. И чуть-чуть, но заметно, улыбается. Мне. "Что ей надо?" -- стряхнул с себя, снова сунулся в книгу, что лежит на коленях, даже ближе ее подбросил. И забыл. Но опять давит сбоку. Она? Да, все так же, стоя в сторонке. И лица не меняет -- улыбается, светит. Что такое? Опять в книгу. Но уже не читалось: так упорно, лучисто, тепло овевало. Поднял -- так же. Остановка. Разъехались двери. Вышла -- с взглядом. И еще сквозь стекло по затылку веяло чем-то. Обернулся -- глядит, уходя, улыбается. Сострадающе? Сожалеюще? Что-то долго сегодня они без Ирины Сергеевны. Пепел сбил с сигареты и вдруг загадалось: если вытерплю... Да, да! - додержать сигарету до того как погаснет, в пальцах. И не двигать. Так держать -- меж указательным и большим. Эх, если б "Аврора", "Памир", там табак погрубее, махорчатее, а этот "Орфей" -- молотый перец, позабудешь, положишь на пепельницу, все равно до фильтра доест. Под ноготь идет, но и та ведь, шишка твоя, на огонь тоже похожа. Сжать? Нельзя? Можно! И вскочить (вскочил). И побегать (забегал, как угорелый). Все? Волдыри, два. Всего-то? Если б!.. Никаких "если" -- уговор! А водой теперь можно? Можно. И сбежал этот Муций Сцевола в туалет, сунул пальцы под кран. Чтоб потом не пузырилось, чтобы римляне не воздавали ему почестей. И глядел на воду, но не Тибра, и себя презирал, и не верил уж И м ни на грош. Потому что Они там, на небе, такие же. Как мы. И об этом давно уже сказано на одном из уроков: "Учитель: В чем сходство скелетов у лягушки и рыбы? Ученик: Оба костлявые". На десятом, что ли, году работы в детской газете придумала твоя мама собирательного Недоросля -- появилась в газете картинка-рубрика "Привет от Митрофана". Поначалу сама выискивала смешное, нелепое в ответах ребят на уроках, в сочинениях, позже сами стали присылать опусы-ляпсусы. Сохранились вырезки. Там про нас было тоже много чего сказано. "Учитель: Что было, когда Ясон посеял зубы дракона? Ученик: Выросли стада войск, и Ясон стал рубить их щитом". Да, кружились вокруг меня, когда ездил я за слюной, афиши шикарного сериала "Щит и меч", но такого щита у нас не было: и слюна оказалась просто слюной. Но еще ездил, уже без желания, тупо. А больше сидел. На бревне, на скамейках. Как по дням это было, не помню, неважно. Только врезалось -- 21 августа. Свидание было назначено с давней знакомой Зосей. Ждал ее на углу Матросова и Лесного проспекта в скверике. И не знал, что в это самое время другая очень знакомая женщина что-то быстро, размашисто пишет на конверте, оторвавшись от чьей-то недокрученной женской головки. На конверте стоит: "Ленинград гостиница парикмахерская Козловой Лине". Обратного адреса нет, вместо него (только вверх ногами) рукой получателя торопливо выведено: пластинки пергидроль игрушки черную краску прическу Эльзе Тасе. И в самом интимном углу зашифрованное -- звонить В. А в конверте письмо, которое позже было подарено мне. "Линочка! -- писала из Белоруссии Анна Львовна. -- Как я вам благодарна за открытки. Хоть они идут очень долго, но в них всегда те, незаметные на первый взгляд детали, которые только Вы мне можете сообщить. А эти детали помогают мне понять, что там творится. Бедные, бедные... Сколько мучений. Моя свекровь в церкви каждое воскресенье молится за Лерочку, а я, старая дура, даю ей на свечку и поощряю. Знаю, что дура, но совсем ничего не делать -- невозможно. Я только знаю одно -- если Вы рядом с ними, то все будет сделано, даже невозможное. В алаперу я что-то верю, а "слюны" этой побаиваюсь. И рада, что желтуха идет на убыль. Саша сказал мне по телефону, что в инфекционном отделении очень хорошие врачи. А Тамара там и ночует? Передайте ей, что я очень ее люблю и страдаю за них всех, хотя лучше ничего не говорить. Все это только расстраивает. Я очень хочу, чтобы у Вас дома все наладилось. Вы же умница и сумеете? Пишу через Вас Саше и Тамаре. Им писать не могу. Понимаю, что слова тут ни к чему. Просто поцелуйте их и скажите, что я верю в чудо. И надо нам всем верить. Иначе невозможно". В мутном полдне, на перекрестке напротив входа в желтушную клинику ждал я Зосю. Она должна была привезти журналы и какое-то самиздатовское письмо какого-то академика Сахарова. Зося шла в маковом сарафане: черно-красном, ярко горящем. Загорелая, гладкая. Поспешает, хмурится: к прокаженному. Села, раскрыла сумочку, отдала принесенное. Понимал: у нее все, как у всех, как у людей, но как это -- не понять. Все дымилось, тлело, и уже ничего, ничего не сделать. Только ждать. "Ты работаешь?" "Нет". -- "Как же вы живете?" - "Так, - усмехнулся, -- даже деньги есть". Отвечал, а сам слышал свой разговор с начмедом, утренний. "Да, знаем, -- сказала мне эта женщина, пожилая и славная.-- Я была вчера и смотрела Лерочку. -- (Вот, одно слово -- Лерочка -- и весь человек). -- Вы говорите: рентген. Я понимаю, что он более приемлем, чем эндоксан, но надо посоветоваться со специалистами". Саша, ты слышишь? -- Зося тронула осторожно за руку. Как Георгий Степанович? Жоржик?.. -- и чего-то вздохнула. Это был ее школьный товарищ, который стал нашим домашним хирургом. О котором давно-давно весело говорила Зося: "Если мне надо будет вырезать аппендицит, я пойду только к Жоржику". Бедный Жоржик все еще ждет обещанного, а тот -- Жоржика. Пусть ждут, они оба хорошие. Для Тамары он тоже самый хороший, а была она у него под ножом только два раза. И не думала, что придется позднее и в третий. Он для Зоси, конечно, Жоржик, но для нас -- лишь Георгий Степанович, только так -- не за тем с т о л о м встретились. -- Вчера мобилизовали его. -- Куда? Ты что, ничего не слышал? А что я должен был слышать? -- и подумал: а что бы еще могло меня удивить. Наши войска вошли в Чехословакию. Что?.. -- тут уж я повернулся и быстро: -- Когда? Сегодня утром. Их всех в академии перевели на казарменное положение. Как зачем -- ты что, не понимаешь? И совсем неожиданно, а вернее, просто мало ее знал тогда, начала она красиво сердиться на мою тупость, безучастность. Вот подруга ее Верочка Родионова сейчас уже на вокзале -- отправляет Маришку в Калининскую область, в деревню, и Наташа своего Мишку завтра тоже выставляет туда же, а она, Зося, сама думает: куда же девать Андрюшу? "Ну, их к черту, этих проклятых чехов! Намудрили, а теперь..." -- "Вы с Андрюшей расхлебывать будете". -- "Тебе, конечно, легко говорить..." -- и прикусила язык. Не обиделся, только очень больно ударило. По больному. Усмехнулся кривенько: каким благовестом звенела она о чехах, о гласности, какие они молодцы! "Пражская весна, социализм с человеческим лицом!" А теперь подавитесь и этой весной, и этим лицом. И морозно глядел я на Зосю: вот как шкурное наше враз затопчет в нас все. "Я пойду..." -- шевельнулся. "Постой, я цветочков нарву, -- поискала в сумке газету, наклонилась над кустами шиповника. Морщась, хрустнула раз, другой -- получился букет. Спасибо Нам колючий шиповник теперь в самый раз.Скажу: это, Лерочка, тебе от тетушки Зоси, которую ты весной видела. И которой очень, очень понравилась. -- Ну, звони, не пропадай. Если что-нибудь надо". -- "Спасибо. Ничего". Не гадал, что скоро понадобится. Пришло время получать деньги, отдавать деньги. Кассирша сказала, что по мне сохнет Ханин. Был полуденный час, запоздалое лето штурмовщиной наверстывало недоданное по плану июля. Листья вяло поникли, гвоздики, воткнутые весной молодой садовницей по краям газонов, буро запеклись, асфальт резал глаза сваркой. Больные в подвернутых до колен пижамных штанах лениво цедились от сумрачной арки. Подменявшая меня Зинаида встретила замкнуто. Но когда положил на стол теплые бумажки и присыпал их тепленьким серебром, подобрела: "Вы знаете, Саша, тут вас так ругали, так ругали... Говорят, вы не работаете, самовольничаете". -- "Им-то что -- вы работаете". -- "Как же, как же!.. я тут почти каждый день, это сколько же вы за меня получили?" -- "Не знаю. Сколько дали, все ваши. Что же они говорят?.." -- с тоской огляделся на знакомое-незнакомое. "Да так... вот и на кухне все ругаются. И вообще я скажу вам, народ тут... -- снизилась до шепота. -- Все пьют и такие нечестные. Я тут к главному врачу ходила, он меня выслушал и снова отправил к этому вашему Ханину". Смотрела она птичьими точками, и, слушая всю эту муть, гадко представил себе, как важно выслушал ее главный (никогда ничего не решая), как может орать Ханин, и так мерзостно стало. А еще я подумал, взглянув на нее, когда шла к котлу: в каких же это блюмингах прокатали тебя так, что не шевельнется, не вспучится ни сзаду, ни спереду там, где это не возбраняется и самим создателем. "Это Гоша?.. -- услышал за дверью слесарной комнатки позвякиванье железа. -- Почему это он оттуда, с помойки, ходит?" -- "Не знаю, не знаю, он тоже чего-то обиделся на меня". -- "Гоша? Он вас так хвалил. Вы же из одного корыта, кажется, ели. Здравствуй, Гоша, -- толкнул незапертую дверь. -- Это ты прорубил себе окно в Европу?" -- издавна там была дверь, да ни разу ею не пользовались. Кажется, с первого дня, когда, пьяный, он вошел в кочегарку и надменно представился: "Жорж!" -- не встречал я. такого приема. А причина выяснилась, когда он подсел ко мне на скамейку; в саду и, слегка поборовшись с собой, попросил: "Если не жалко, дайте, пожалуйста, закурить. Спасибо!.. Весьма благодарен!.. -- приподнялся, сел. Пососал, некурящий, сигарету одними губами, брезгливо отталкиваясь от дыма, чуток оттаял. -- Ты тоже, дудак, никому ничего не сказал, а вот эту профуру вместо себя нанял". -- "Вы же были приятелями, что случилось?" -- "В гр-робу я хотел видеть таких приятелей!.. У меня к ней сразу же была антиапатия, а потом: Гошечка, Гошечка... -- тоненько передразнил, -- иди, поешь. А потом на кухне нажаловалась, что я ее объедаю, что ей с мужем и так мало, а Шура... ха-ха-ха!.. -- неожиданно раскатился своим театральным смехом, -- Шура нарочно стала давать ей на донышке: пусть муж в столовую ходит. Вон идет твой приятель... -- рассмеялся на весь двор. -- Сейчас он тебе врежет. Злой вчерась был: садовницу свою уволил". Из подворотни, из полутьмы, вывалилась на желто-белое солнце фигура: отутюженные темные брюки с поблескивающим ремнем, салатная тенниска, брюшко, волосатые руки, черная с сединой прядь, перекинутая от уха до уха по скользкой загорелой макушке и воинственные усы над верхней губой. "Лобанов!" -- ожидал я услышать иронически облитое уксусом с маслицем, но для этого (не учел) Рафаил Викторович должен был пребывать в сытом настроении. Молча приближался он и как-то бочком, безучастно поглядывал в сторонку на темно отсвечивающие, сверкающие окна. -- Лобанов, вы будете работать или мне нужно отдать вас в приказ? Об увольнении, -- уточнил. -- Но ведь за меня работает человек. Лобанов!..-- накалился мгновенно, как это случалось с ним. -- Вы что, в бирюльки играете? Человек!.. Ты что, не понимаешь? -- Нет, не понимаю, -- хотя и понимать нечего было: эту Зину надо было убирать, покуда она не пошла жаловаться повыше. А на что -- было. -- Не понимаешь? -- наклонился, чтобы проникнуть в глаза. -- А если что случится -- я с кого буду спрашивать? Ах, ты не знаешь, что может случиться. -- Знаю, но, если случится, с того и будете спрашивать. -- Лобанов! -- хлыстом, и даже живот его барабанно туго отозвался. -- Я с вами не собираюсь пререкаться. Не хотите работать -- подавайте на расчет. Можешь, не можешь -- нас это не касается. Мне надоели твои фокусы, понял? Если не выйдешь на работу... когда твоя смена? Ну, вот, не выйдешь -- увольняю. - Ну, хорошо, не хотите ее, дайте мне за свой счет. - Не дам! -- Почему? Хотите вынудить? А уж это понимай, как хочешь!.. -- так заливисто, так хорошо зазвенели у него в горле серебряные колокольчики. Поиграл связкой французских ключей. -- Гоша, ты Колю-плотника не видел? -- Он вчерась был, цельный день. - Вчерась, вчерась... -- чего-то задумался, -- мне нужно не вчерась, а сегоднясь. Вы меня поняли, Лобанов? -- Я вас давно понял, только ничего не могу с вами сделать. - Ха-ха-ха!.. не только ты, вот!.. -- весело, с вызовом поглядел. Что же делать? Выходить? Нет уж. Надо справку брать, по уходу. Но там фирменные печати, онкологические. Когда ты уже умерла, доченька, как не хотел я, чтобы они знали, вообще-- никто. Не знают -- значит, нет этого, не было. А ты есть. Из-за этого и друзьям перестали мы с мамой писать. Не могли наши губы выговорить этого, рука начертить эти буквы. Нарывала ручонка, кисть вздулась синеватой подушечкой -- занесли с уколами грязь. И подумал без страха: а вдруг заражение крови? И забыл -- глядел на отечное, серое, безучастное лицо. Мы надеялись, что теперь-то, после второй порции гепатит и вовсе сойдет на нет, но анализы говорили другое: не сдвигалось, ни вниз, ни вверх. -- Ты, папочка, туда сейчас пойдешь? -- Это было сказано о начмеде. -- Я тебя провожу. Доченька, папа уходит... -- Про-щай... -- лежала неподвижно под капельницей. Темноглазо, сумрачно уставилась в переплет остекленных дверей. Лерочка, можно я тебя поцелую? Нет. Ну, хоть в ножку? -- робко подступил к кровати: так хотелось хоть прикоснуться, так соскучился Лерочка, ну, почему ты так с папой? Он тебя так давно не видел. Он один там у нас, а ты... Не хочу-у... Вышли в тамбур. "Я больше не буду к тем, за слюной", - махнул рукой. "А в Мельничный?" -- Денег не берет, но и не дает. Может, Лина выморщит. Попрошу ее". -- "Да...-- далекой усмешкой, словно зарницей, прошло, -- она-то сумеет, не то, что мы с тобой. Кланяйся ей. И другим. Газет принеси, что там пишут про чехов? Знаешь, я ведь Лерочке рассказала. Все, как есть. Что хорошие. Ничего? А она: почему же наши туда? Как могла, объяснила". -- и опять глянула: ничего? Ничего, ничего, ведь ты же не зосин Андрюша, тебе уже можно. Как никому другому на всей земле. Сказать правду. Потому что висит над тобой самая непреложная правда. Начмед принял меня так же сдержанно, так же сердечно: "Мы смотрели Лерочку и пришли к выводу, что рентгенотерапию делать нельзя. Может, это что-нибудь и даст на первых порах, но опухоль такая большая, что облучение непременно вызовет отек и..." Да, об этом мы не подумали. Даже весной затекало. "Но ведь надо же что-то делать , -- тупо твердил. -- Давайте позвоним в Москву". -- "Понимаю, но у нас на Песочной тоже есть хорошие специалисты". Кашкаревич? Нет, весной прождал его попусту на ступеньках симпозиума, и сейчас вывернется, не приедет. Мы условились с. ней, что они пригласят консультанта: кто-то должен взять на себя ответственность. Да и нам самим страшновато давать эндоксан. Дома ждало меня письмецо из Архангельска. С газетой, вложенной внутрь. "26 августа. Дорогой Александр Михайлович! Вот газета. Относительно объявления я, оптимист, сомневался: вдруг цензор скажет, что-де, мол, это за частное дело? Но и тот проникся чувством сознательности. Полдела сделано, даст ли это результаты, покажет будущее. Вчера получил письмо от жены. Из воронежской клиники. Пишет, что ей будут делать дефибриляцию (это что-то вроде встряхивания сердца). Вот такие наши дела... Будьте здоровы, привет семье. Виктор Нащокин". В той газете обычное было: "Победители трудового троеборья" --фоторепортаж: "Если воспользоваться спортивной терминологией, -- шли подписи под снимками, -- то стивидорная бригада Василия Данича в июле одержала победу в сложнейшем троеборье". И обычной была подборка под кокетливым теплым названием: "Пульс хорошего наполнения" -- где рассказывалось о "трудовых делах" архангельской молодежи (газета была комсомольская). И созвучной тем августовским дням оказалась подборка с громовыми лозунгами: "Молодежь области одобряет решительные меры партии и правительства по оказанию помощи братской Чехословакии", "Нет -- контрреволюции в Чехословакии!" "Фашизм не пройдет!" Все понятно, только странно, отчего же тогда улыбаются так не к месту, так смущенно архангелогородские девушки? Тянут руки вверх и стыдливо, застигнуто глядят в объектив. А под этим, под ними -- черным жирным набрано необычное: ВНИМАНИЮ РЫБАКОВ прибрежного лова, ловцов, промышляющих морского зверя! ДЛЯ СПАСЕНИЯ ЖИЗНИ ленинградской школьницы, восьмилетней ЛЕРЫ ЛОБАНОВОЙ нужна алапера -- надкожный покров белухи. Ленинградские врачи делают из нее лечебный препарат. По словам директора Мезенского рыбкомбината ЦЮРЫ ИВАНА АБАКУМОВИЧА и председателя "Рыбакколхозсоюза" ПОНОМАРЕВА ФЕДОРА АНТОНОВИЧА белуху сейчас не промышляют. ПРОСЬБА К ПРЕДСЕДАТЕЛЯМ РЫБОЛОВЕЦКИХ КОЛХОЗОВ, КО ВСЕМ РЫБАКАМ И ЛОВЦАМ -- ПРИ ОТЛОВЕ БЕЛУХИ СООБЩИТЬ В РЕДАКЦИЮ ПО ТЕЛЕФОНАМ: 3-67-48 и 3-74-08 или телеграфировать. Сколько люди для нас уже сделали! О чем ты и не знаешь, А не легче нам. И хоть взвод, дивизия, целый мир -- чем помогут они? Что нам делать еще, доченька? "Для спасения..." - и твое имя... печатное. Родное и такое жутко чужое. Как могло так случиться, так зайти далеко, безнадежно? А назавтра хлынула носом кровь. Видно, та переела какой-то сосудик. Ты лежала молча, покорно, испуганно. А мама лишь тампоны меняла, полотенце под щеку подмащивала. Врачи, сестры перепугались -- не унять. Остановила биологическая губка. Враз утихло. И вот это (потом поняли) подтолкнуло медиков: решено было нас водворять обратно в карантинную клинику: хирургия там рядом. ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ "Распалась связь времен". Я пишу в основном по ночам, доченька. Две в котельной, две дома. Гаснут окна, одно за другим, до последнего. Только лестницы латунными строчками сверху донизу прошивают дома. Да огни уличные льют на снег металлически лунный свет. Подниму глаза -- ты встречаешь. Тем и хороши (и плохи) портреты настенные, что куда ни уйдешь, откуда ни взглянешь -- отовсюду встречают: глаза в глаза. Так висел у нас Маяковский. Красивый, с очами печально горящими. И сняла его все же Тамара, донимали ее эти жгучие, огненно страждущие. Пусть покоятся в "Литературном наследстве" вместе с письмами к Лиличке Брик. А теперь, спустя сколько-то лет, я частенько боюсь твоих глаз, отвожу свои, прячу: все мне кажется, что предательство, если ем, пью либо просто в телевизор уставлюсь. Что ж, сказал ведь Дементий Ухов, поблескивая глазами: "Ничего тебе не пОможет, бОрода, только время". Это все знают -- головой, а случится нутром, и дойдет окончательно. Днем глядел на работе, как гуляют больные. Среди них старичок кашляющий, дочка, внучка. Bсе понятно, все просто. Да, рождаются и растут, учатся, любят, женятся, учатся. Но всему свой срок. И уходят. Как волны в прибое: вот бежит озорная, кудрявая, крепкая. Поседела, закрутясь гребешком, набежала, ударилась и рассыпалась. Нет ее. Но глядишь, далеко-далеко, до края, такие же снова, снова идут чередой. Это просто? Но гляжу и опять чего-то не постигаю. Не доходит азбучный смысл, хромает сравнение. Ведь они, волны, все одинаковые, изначально. А вот эти трое, внучка, дочка, дедушка -- три мироздания, три мироощущения. Утро, полдень, вечер. Даже любя, понимая друг друга, не дано им почувствовать, ощутить себя в ближнем -- хоть на краткий миг стать другим. Вот и думаю: что же это такое -- жизнь? И бывает, почудится: вот-вот ухвачу, самое главное. Нет, никак. Не дается. И тогда, усмехнувшись, вспоминаю, сколько несравнимых умов бессильно билось над этим, ничего не сумев понять. То, что и воробышку ясно. Потому как об этом не думает. Наверно, не думает (не дано и об этом спросить у него, узнать). Значит, просто: не думай, живи. В этом высшая воробьиная и всеобщая мудрость? И не надо тщиться. Вот, скажите, что может понять муравей, стоя пред небоскребом? Ну, наверное, то, что заложен в нем смысл -- чтобы люди там жили. Удобно, как мы, муравьи. Ну, а дальше, за этим фасадом? В тех коробочках, где попрятались люди от подобных себе. И пошире: как им там, вне коробочек, когда выползают в дождь, в палящее солнце? И не просто так, а за хлебом насущным? В общеньи с другими? И поглубже -- каково им в коробочках этих друг с другом? Что там втайне да въяве? И еще глубже: а внутри, а в себе? Каждый, каждый ведь -- мир. И когда это все (только это!) муравей сложит, вычтет, перемножит, разделит, протянет в пространстве, во времени и во времени этом отрубит, -- что, скажите на милость, смешается в его голове? Плюнет он, подхватит сухую иглу от сосны, побежит домой, отряхаясь: ну, их к черту, этих людей, то ли дело у нас, муравьев! Да, все просто, но гляжу и опять, опять чего-то не понимаю. Опереть стараюсь о ребра, о сердце, и уже не свое -- за других пытаюсь понять. Не могу, оползаю. "Распалась связь времен". Вот теперь уж это дошло до меня. Но, дойдя, не укладывается. Сколько раз я слышал, читал знаменитое: "Быть или не быть", но, по-моему, это так, удобная, ходячая фраза, а вот это -- распалась связь времен -- в самую точку. Понять это может каждый, но прочувствовать, как свое, только тот, с которым такое случилось. И с самим Шекспиром наверняка тоже. Потому что иначе не смог бы он написать и другого, такого же поразительного: "Гекуба? Что ему Гекуба? И что Гекубе он?" -- думает человек, глядя, как бродячий актер так бурно изображает чьи-то страсти. И в этом потерянность Гамлета. Среди людей, вообще в мире, где заведенное идет своим чередом. Для других. А ему это все - дико. Он застыл, замерз в своем нерешенном вопросе. А вопрос этот -- крохотное звено (для других-- пустяки), да вот вывалилось -- держит в каждой руке звенья распавшейся мирской цепи, но связать их не может. Оттого и потерянность, и бессмысленность всего, что он видит -- всего сущего на земле. Нас переводят, но пока что сижу на бревне, день, другой. И уж там, на чем я сижу, сам собой отпечатывается крупно вырезанный узор коры. Что начертано там, мне не прочесть. И зачем? Отныне все письмена говорят об одном. Но по-прежнему стараюсь не слышать т о й музыки. Как в Феллиниевой "Дороге", нежно, тоненько, обреченно карабкается она через насыпь, проскальзывает под колесами поездов, скатывается с насыпи, и, очищенная, печальная, достигает все же сюда. И другое мешается с ней: "А-ди-ли, ди-ли, ди-ли, а где его видели?" И, оборачиваясь к вашему окну, вновь говорю вслух, себе и Тому: -- Дома... дома, тебя, доченька. И, поверьте, впервые Он это сделает. И какое-то странное чувство всплывает сейчас, когда я пишу, когда отдаются эти дурашливые Ерошкины слова. Будто вижу теперь кого-то чужого, но немножко знакомого, что застыл на поваленном дереве, и чего-то (чего же?) мне его немножечко жаль. Ни тогда, ни позже не жалел я себя, и вздымалось обидой, злобной болью -- за тебя! -- если кто-то пытался меня пожалеть. Как вы смеете! Но... того человека я чего-то немножко жалею. Не его самого, но тех, с кем он связан, от кого отлучен -- вот, сидит он здесь, бесполезный, ненужный. А потом вдруг склоняется, что-то тупо, упрямо ищет. Обломал стебелек усохшей травинки, раскрошил, ну, и выскользнул из пальцев суставчик травиный. И сказал он себе: надо его найти. Иль ему так сказали? Вот и надо. Перешарил глазами, осторожно присел, начал рыться в траве -- нет. А найти надо, так надо. Ведь сказала же лечащая: "Я вам выписала постоянный пропуск". Приезжала вчера Анна Львовна, в тот же день, как вернулась из отпуска. И вчера же я получил постоянный пропуск. Ты спала. И впервые увидел. То, о чем говорила Тамара: "Плохо спит, задыхается. И я не сплю, боюсь, что она задохнется во сне". Вот, на правом боку. И хватаешь, открыв рот, воздух. Хочешь вздохнуть и никак. Дернулась и -- ртом, с всхрапом. И губы... что с губой? Вздулась верхняя, нависла над нижней. И чужое, что-то очень, очень чужое в лице. Анна Львовна сидела внизу с редакторшей. "Ну, как?" -- подались ко мне. "Плохо..." И пошли мы к машине. Как в скафандре, по дну, брел я, отделенный от них увиденным. "Ест?.. Спит?.. Болит?.." -- доходило сквозь толщу. За воротами черная "Волга". По дороге везли меня к Лине. Архангелогородцы прислали алаперу. Вот люди! Кто-то позвонил Лине из аэропорта (дома я почти не бываю, вот и дал ее телефон), кто-то съездил, привез, надо забрать. А зачем? Еще старая, горловская, плавится в холодильнике у друзей, истекает жиром, буреет. "Ну, Сашенька, -- глянула Ильина, -- расскажите все-таки, как?" -- "Это не Лера... -- головой замотал, закачался, и потекло из меня. -- Нет, нет, это не Лера... не Лера..." -- "Ну, Сашенька, что вы говорите... зачем?.." -- и сама плачет. "Нет, нет!.. это не Лера, нет, Анна Львовна, нет..." Разве рот такой у тебя, доченька? и глаза такие? и лицо? разве так ты дышала? Понимал, что шофер слышит, видел, как редакторша, обернувшись с переднего сиденья, смотрит остановившимися, неготовыми глазами, как, тоскуя, глядит Анна Львовна. Но чужими все были, все, даже она, даже я -- живыми, такими же. И как все и вся, беспомощными. Понимал, что уедут к своим, своему, только вы там останетесь. Нет, не вы -- ты одна. Сколько б раз над тобой ни склонялась мама. Понимал, что не надо бы мне так при них, при шофере. И платок достать надо -- думал. И заехать туда, к Лине, взять. Но стояло лицо твое-нетвое предо мной. А пред ними -- былое. И понять, почувствовать не дано было им. И не надо, не надо, хватит нам. И не нам, а, тебе, лишь тебе. А глаза мои все равно видели зачехленные полотном сиденья, кругло сумрачное, но цветущее летним садом лицо доброй, жизнелюбивой редакторши, Ильину, шофера и даже себя, несомого и качающегося. У гостиницы вылез под окнами парикмахерской и нежданно увидел за толстыми стеклами Лину: как, урвав у чужих голов для своей минуточку, наклонилась над столиком, шустро-быстрыми пальчиками копошится в тяжеленной соломенной гриве. Быстрый смысл не в одних лишь руках этих был -- улыбалась заметно, текуче, и искрился глаз в горбоносом прочерке профиля. Это Вова ей грезился -- вечер, машина, вояж. Но не знал тогда, да и знать не желал, просто больно толкнуло -- опять за тебя. А ко мне она вышла с огнетушителем -- пригасила радость, оттопырила губку, промурлыкала скучным голосом: "Ну, как? Может, ты зайдешь и возьмешь это сам? А то в ней сто кило. О-у, что они туда набивают!" Я ни разу в ожидальне их не был, но теперь зашел. Возле стульев (для клиентов) стояла наша странствующая сумка-холодильник. Вся обклеенная воззваниями: "Для спасения Леры Лобановой! Срочно!". Ты что же, не могла спрятать? Не волнуйся! Вечно ты боишься!.. Она... она была у меня прикрыта. "Врешь и не поперхнешься". -- Ладно, спасибо. Ты уходишь? -- с показным сожалением, и опять (но иначе, уже изображая обиженность) выставила нижнюю губку. Я тебе нужен? Ты что-нибудь хочешь сказать? М-м, нет, вообще. Я вчера не смогла съездить... ну, в эту, ну, в этот Ручей! Я завтра... Завтра я и сам могу, -- Тебе ведь неинтересно... -- р-раз!.. и уже поданы слезы, да такие отборные. -- Я с Толькой совсем... но если надо... Нет, зачем же в ущерб семье. Не к спеху. Тебе все смешно. Если бы все!.. Я понимаю, Сашечка... -- снова привыкла ко мне, заговорила по-старому, по-родному. -- Ты не сердись, миленький, я завтра выходная и обязательно съезжу. И?.. И буду сидеть у нее на шее, пока не даст! Третью ночь не спала Тамара, боялась, что ты задохнешься. Не хотелось мне, да пришлось позвонить Кашкаревичу. -- Да, да!.. отлично вас помню! Вы меня тогда не дождались...-- слышно было, как прошмыгнул немножечко виноватый рассчитывающий на снисхожденье смешок. -- Ну, сами понимаете: друзья, обстановка... -- счел нужным уточнить. -- Вы хотите, чтобы я приехал? Я и думать об этом не смел! "С удовольствием! Когда вам удобнее?" -- "Спасибо. Нам всегда. А вам?" -- "Вы знаете что, позвоните мне завтра. На отделение. Только скажите, что я с а м просил вас позвонить. Ну, что вы, что вы, не надо, я все понимаю". -- "Они хотели вам сделать вызов, официально". -- "Это неважно. Ну, раз вы настаиваете... -- снова будто увидел его улыбку, -- это абсолютно не имеет никакого значения. Я и так езжу. Тем более... гм, да, вот еще: я буду очень занят, вы бы не могли как-нибудь меня доставить? Но предварительно я еще должен буду заехать в больницу Урицкого". И опять я чего-то не понимал в том зыбучем, меняющемся, что давно уж названо так: человеческая природа. Этот яркий, обаятельный, заокеански улыбчивый человек, поигрывающий умным, хорошо поставленным баритоном, -- это он только что со мной говорил? Так приветливо, понимающе и душевно. Сам, сам! вызвался, словно прочел, угадал". В девять был у начмеда. "Хорошо, только если он не запишет в историю болезни... Да, мы сегодня переводим Лерочку в карантинное отделение. Когда обещал ваш консультант? После обеда? С транспортом у нас плохо". А с чем когда-нибудь было у нас хорошо? Только с дефицитом. Побежал по знакомым аллеям. Мимо нашей Четвертой, мимо давних терзаний, что казались теперь сказкой. Все знакомо, все памятно, но бегу, чужое уж все, не наше. Кроме... мне навстречу шла Люся. Одна. Без Вики. Откуда? Ведь отправили приемную дочку Марину в Пушгоры, к бабушке. Вы опять? Я слышала... У нас тоже плохо. Думаем забирать. Уедем к бабушке. И там... -- заплакала. Нет, не стал утешать, и в великую сушь, в пустыню, охватившую нас, эти капли и на влагу не запохаживались -- так, колючками пыльными падали, свертывались сукровицей. -- Я слышала, что у вас дифтерийную палочку... Люсенька, о чем вы! Они ведь заразили Лерочку желтухой. Что?! -- схватила за руку. Отпустила: -- Да, да, это бывает. Бедные наши дети... да, да, заразили. Как я их всех ненавижу! И услышав от терпеливой, покорной нежданные эти слова, вспомнил тенью ту женщину, у которой девочка с каменной болезнью. Никого не хотелось мне видеть, вот ее -- да. А теперь, когда это пишу -- Люсю. Как живет она с новой дочкой? Как ей дышится? вспоминается? как проходит сызнова по великому и счастливому материнскому кругу? С той ли радостью, с той ли нежностью? И без страха ли? Ничего, ничего, она добрая и устойчивая. Все наладилось, не забылось, но все же. Даже мы теперь... время, время -- лишь оно растворяет нас. Все равно -- из соли мы или из сахара. У нее такие боли в желудке, в животе... прежде, чем покормить, я даю анальгин. Как же вы ее повезете? И там, в деревне? Как-нибудь... на щите. Мы уже заказали. А деревня... что ж, я врач. Укол... а они что делают? Все беру. Мы решили, а то... как везти? "Мертвую".-- Неужели так?.. -- Да, плохо, очень плохо. Побегу, там отец. Она не отпускает меня, а ему надо идти билеты заказывать. Мы хотим купе взять. Тамаре привет и... Лерочке. Привет... какое благоуханное слово! "Я пришел к тебе с приветом / Рассказать, что солнце встало!" И даже привет-ствие и даже физкульт-привет, и даже пошловатый приветик несут в себе свежесть этого доброго слова. За ним можно все спрятать. Что мы и сделали. Но, признаться, казалось мне странным, что обдумано все у них загодя, деловито. Говорят и решают при Вике, при ней. Что ж, и тогда, и тогда по-живому еще, не по-мертвому мерил. И не знал, что... Что с машиной все утряслось: редакционный фотограф Вася доставит. Было стыдно, неловко, говорил Анне Львовне: "Вы же его знаете". -- "Да, знаю, но ему компенсируют. Поверьте, это уже решено". Вася был журналистом, для которого время -- деньги и еще раз деньги. Потому и машина вместе с ним бегала: волка колеса кормят. Я звонил диспетчеру Ильиной, возвращался к вам. Привезли обед. "Лерочка, тебя покормить?" -- спросила мама. "Я сама". До сих пор тебя лишь лежащую видел, а тут... И вот это мне почему-то так трудно теперь вспоминать: во сто раз чужее, ужаснее показалась. Не ты, не ты... глаз затекший, как от удара. И губа чужая, чужая. И землистость. Вижу, вижу, как с отвращеньем взяла ложку, ковырнула разок, другой красновато-бурое месиво картошки с мясом и с брезгливостью, передернувшись, оттолкнула, откинулась на подушку с недетским вздохом. "Компот? Арбуз? Яблоко?" -- спрашивала мама, но глядела ты в пустой потолок, на котором змеилась черная трещинка. Я пошел встречать Кашкаревича и молил его по дороге "занести назначения". Познакомил -- представил заведующей, пошел к вам. "Приехал?-- шепотом, подавшись ко мне, встречала Тамара.-- А Лерочка уснула. Жалко будить. Так худо спала ночью. -- Присела на кровать, опустила нежную руку на спину: -- Лерочка... доченька..." Сколько раз так бывало, что, вернувшись с работы, будила тебя, разоспавшуюся. "Доченька, посмотри, кто пришел, -- тополиным пухом стлалось над тобой. -- Мама... мама..." -- "Ты? Уже?" -- подбородок к груди, и опять ресницы склеились в ершик. "Никак не проснуться, да, доченька? Пора... у нас с тобой дело есть".-- "Какое?" -- ясно, чисто, не открывая глаз. "Какое?.. -- смеялась. -- Увидишь. А папочка может уже отдыхать". А теперь из такого тяжелого да в такое же возвращалась: "А?.. что?.. Мама, они когда приедут?" -- "Сейчас..." -- обернулась к дверям. И точно: забелело там, сдуло меня в коридор. Встал спиной к подоконнику, глядел, благо стены стеклянные. И увидел... "Горы родимые, плачьте безумно! / Лучше б мне видеть вас черной золой", -- почему-то вспомнились стихи грузинского поэта. Кашкаревич склонился над тобой, загорелый, красивый, улыбающийся. Из ушей опустились две розоватые медицинские змейки, прилипли присоской к ребрышкам, побежали, приостанавливаясь. А потом... что он делает? Быстро-быстро общипал руку, бок. Заплакала. Шевелились губы -- его, мамины, а ко мне рвался плач. Посадил тебя. И опять лицо твое резануло. Не твое -- фантомасово. И такая мука на нем, что завыл я, один в коридоре, тихонечко, под сурдинку, и не я, а кто-то подумал: этого не забуду. Вышли. Все. Встали. Тут же. --Ну, так, с анализами я познакомился. Все мы хорошо понимаем, что значит желтуха.. . "Не разрешит!.." -- переглянулись с Тамарой. --Что же делать? Ждать? Смотреть и ждать? Нет, я вас понимаю... -- нам с Тамарой, -- на это смотреть невозможно! Кто б он ни был (а он настоящий), он для нас стал Человеком. И потом не раз доказывал это. Не только нам: было в нем желание делать добро. "Кроме того, объективно анализы показывают, что желтуха идет на убыль. Исходя из этого, я считаю, что можно начать, вернее, возобновить химиотерапию. Разумеется, это риск. И немалый. Выдержит ли организм... -- развел руки,-- никто не скажет, но родители просят, идут на риск,-- поискал подтверждения. Кивнули, хоть и екнуло холодом, -- но что делать, ей богу, глядеть на это нельзя. Правда, ни о каких там ударных дозах не может быть и речи, мы еще с вами... -- поклонился заведующей, -- подсчитаем, но, думаю, милиграмм семьдесят. Ежедневно. И -- под строгим контролем крови, применяя все защитные средства... - тру-та-та, ра-ра-ра... -- прогремела латынь.-- Я все это запишу потом. Разумеется, будет идти нарастание показателей, но, надеюсь, не очень значительно, и кто знает, может быть... -- улыбнулся так просто, так славно и тотчас согнал, задумался на секунду: -- Разумеется, никаких гарантий. Темна вода во облацех... Вот!.. вкратце все, что я могу вам сказать. И, заплакав, но коротко, Тамара благодарно сжала его ладонь. -- Ну, что вы, что вы... -- так жарко смутился. -- Я много хорошего о вас слышал. -- (От Васи, который вез). -- Мужайтесь. И не забывайте, хоть немножечко, о себе. До свидания...-- поклонился Тамаре. - Проводи, - шепнула мне, когда они неспеша удалились. -- И машину ему!.. Слушай, пусть они сегодня же укол сделают! Здесь... И заведующая ничуть не обиделась, не стала гримасничать -- сразу же согласилась. Даже больше: впервые увидел, как на славном, остановленном в вечной грустной думе ее лице на миг распустилась нарциссом улыбка. День удачи! Языками багровыми из черного в черное пробивалась эта удача, но старались не видеть. И понесся к воротам -- такси бы!.. Эх, не ездят они здесь. А уж он идет, в сером костюме, черноволосый, красивый. -- Да не беспокойтесь вы, я прекрасно доберусь на трамвае. Нет, нет, Александр Михайлович, бросьте вы эти цирлих-манирлих, всего-то мне несколько остановок. Вы напрасно благодарите, это мой долг, и я привык его выполнять, а вам... -- вздохнул, -- поверьте мне, если бы только что-нибудь было в моих силах. Как мне выразить ему? как сказать? предложить как? -- вот что мучило по дороге. Может, Лина сумела б, а я... Ефим Маркович, вы сделали для нас так много... нет, нет! Взяли на себя смелость.. Да бросьте, давайте будем говорить прямо: чем я рискую? Своим добрым именем? Так оно уже много раз в подобных же ситуациях висело на волоске. Но глядеть так, сложа руки -- нет, этого я не понимаю! Скажу вам: все может быть. Что же тогда, вы убьете меня? -- вжал красивую голову в плечи. Что бы ни было, Ефим Маркович!.. Но... я не знаю, как сказать это... -- Я понял... -- похолодел отстраняюще. -- И прошу вас никогда об этом не заговаривать со мной. Ни-ког-да!.. Если хотите, чтобы мы были... чтобы я был вам полезен. Ну, не это -- но хоть что-нибудь, знак!.. Поймите, -- сердечно и просто заглянул мне в лицо,-- они ведь мне заплатят. Ну, пускай пустяки, но много ли мне, одному, надо? Да если бы я захотел!.. Вы, конечно, не сомневаетесь, что я хорошо знаю всю эту кухню. Но я ничего общего в этом плане не имею с этой командой. А поверьте, возможностей предостаточно. Но -- не могу! Каждый выбирает то, что он хочет. Или... -- лукаво прищурился, -- что заслужил. Я лично нахожу утешение не в машине, не в сберкнижке, а в чем-то другом. Ну, ладно, один пропущу... -- проводил глазами уже пятый свой трамвай. -- Расскажу вам такую байку. Пользовал я тут недавно супругу одного нашего уважаемого профессора, умница он удивительный, как говорят евреи -- цадик: мудрец, философ. И специалист потрясающий. Но есть у него на это слабость. Мы с ним в отличных отношениях и, бывало, я спрашивал: ну, зачем вам в таком почтенном возрасте, без наследников? Для кого? Но, видимо, это тоже род недуга. Так вот, жена его захворала, и как-то так вышло, что двое маститых не смогли ей помочь, а мне, дураку, удалось. И вот приходит он и... приносит бутылку отличнейшего коньяка. Тут я не удержался и захохотал: мир дрогнет -- Холдин дал взятку! -- А мне вы не разрешаете. Нет. И знаете, почему? Есть разница. Да, подумал я, и огромная. Между мной да ими -- всеми. Во всем. Это я очень хорошо чувствовал. Все время. А взятку ему чуть позднее я все-таки дал: прочесть взятую у кого-то рукопись Солженицына "В круге первом". И за это уж он был мне весьма и весьма благодарен. Я вошел, когда мама уже собирала тебя в дорогу, и носилки с прислоненными к ним няньками дожидались вас в коридоре. "Ну, готовы?" -- вошли к нам. "Мама, а машина где?" -- "А машины нету, -- весело заулыбались няньки. -- Мы вместо нее, повезем тебя -- не качнет, не тряхнет" -- "Не хочу-у..." -- "Хорошо, доченька, -- поняла, достала платок, --Лерочка у нас стесняется, да? -- (Покивала ты грустно, молча). -- Мы вот та-ак сделаем... и вот так..." -- поправляла, чтоб не виден был глаз, щека, синевато затекшие. Да еще налепила ватку к ноздрям. Ставшим ненужными. Я хотел нести, но углом, к коленям подмяв животы, взялись няньки за ручки, меня отстраняя ("Мы сами, сами!"). И все весело, так по-доброму скрашивая. Понесли бережно, двором, по которому не пришлось тебе походить, по улице. Брел я сзади с вещами, металось: "Нет, нет, не в последний путь". И глазами старался туда не попасть, откуда выезжали э т и автобусы. Прохожие (видел) оглядывались. По тенистым аллеям шли, и сирень, отцветшая, подходила к дорожке: Здравствуй, Лерочка. Каратегуз (что кустился в садах наших давних, счастливых, зимой -- в снегирях) удрученно кивал издали. И деревья провожали нас ропотом, высоко-высоко шелестевшим над нами. Это было 28 августа 1968 года. -- Так!.. давайте сюда. Ну, что, опять к нам пожаловала? -- встречала нас Старшая. -- А вы свое забирайте. Мы тебе палатку вымыли... -- так нежданно, так приветливо сказала тебе, доченька. Вышли наши милые провожатые тетушки, потоптались (видно, хотелось им с тобой попрощаться), вскинули скатанные носилки, подошли ко мне: "Всего вам доброго". -- "Спасибо!.. -- вскочил. -- Спасибо вам огромное от всех нас!" --"Желаем, ото всей души вам желаем... -- а лица потухли. -- Не поминайте нас лихом". -- "Что вы, что вы!.. Такие у вас там люди!..Разве можно сравнить". -- "Да уж... -- покосились на дверь.-- До свиданья. И жене вашей, и доченьке от нас, ото всех... Не убивайтесь так, все бывает, все, а вы еще... вам еще... " И пошли, пошли... "Папочка!.. -- Тамара неожиданно появилась в окне, выходившем во двор. -- Ну, устроились. Тут хорошо, тихо, прохладно. В этом смысле... -- издевательски дрогнули губы, -- тут лучше. Все врачи ушли. Спроси, можно ли тебе к нам. У этой". - "Не знаю, не знаю... -- величаво глянула Старшая, -- насчет вас мне никаких указаний не было". -- "Поймите, жена уж три ночи не спит", -- с места в карьер начал канючить. "Мне даны указания, чтобы в боксе с больной был кто-нибудь один. Такой уж у нас здесь порядок. И везде". -- "Нет, не везде". -- "Ищите, где лучше". Подошел к окну, рассказал. "Сволочи, -- было спокойное резюме. -- Ох, как мне не хотелось сюда!.." -- "Вспомни Песочную..." --- "Да, понимаю... ладно, не волнуйся, как-нибудь. Иди домой. Ах, да, ты Лину ждешь". И совсем уж стемнело, когда на пустынной дорожке увидел ее. Еще издали качала мне укоризненно соломенной головой. "О-у!.. -- исторгла из самых глубин, устало плюхнулась на скамью. -- А я там вас искала... вечно ты мне запаришь мозги". - "Извини, но я же тебе говорил". -- "Ну, я забыла! Могу я забыть?! У меня что?.. -- осеклась. -- Знаешь, Сашка, только я могла из нее выжать. Вот... -- достала из сумочки две бутылочки, еще теплые. -- Я ей прямо сказала,-- заулыбалась, -- как хотите, но без этого я от вас не уйду. Вот ся-аду...-- мило, по-детски и даже приподнялась, чтобы снова сесть, -- и буду сидеть. Пока не дадите. Посмеялась и говорит: ну, раз так, придется уважить. Ты слышал про амитозин?" - "Аминазин больным детям в психиатрической, слышал, давали". -- "Нет, амитозин! Про тот я сама знаю". -- "И как, помогло?" -- "С тобой до чего угодно можно дойти. Шучу, шучу, миленький... -- накренилась, погладила. До чего же быстро она ко мне привыкала. "Нет, это совсем другое. Понимаешь, там такой мужик симпатичный сидел. Мы разговорились с ним. У него жена болеет. На Песочной лежала, по женским... -- брезгливо, как не женщина, морщилась. Или как слишком здоровая женщина. -- Ей посоветовали этот амитозин, и она прямо воскресла. Это новый препарат, его делают где-то во Львове. Я взяла адрес и телефон этого мужика, если хочешь, съезжу". -- "Пожалей уж не кошелек, так таксистов". -- "Да!.. ты знаешь, я тут с таким мужиком познакомилась!" - "На остановке". -- "Как ты угадал? Ты умничка. Нервничаю, опаздываю. Нет и нет. И вдруг едет машина и останавливается возле меня. Девушка, говорит, садитесь. Ну, я подумала... -- слишком уж пренебрежительно выпятила губку,-- и села. Ничего... н-ну, так, обычный. Володей его зовут". Это и был тот самый Интерес, только все это было не "на днях", а гораздо раньше, да велика ль разница, если теперь и Володи того давно уже нет, и других, многих, а есть Шурик-- почти муж. И этого тоже не станет, а будет муж, натуральный. Потом и его не станет, но другие же будут? Обязательно -- и они, и муж. Окончательный? Не знаю. Лишь одно мне ведомо, как царю Соломону: все проходит. Когда-нибудь. Это для тебя, доченька, счет шел на дни. -- Молодой мужик, а такая "Волга", вся вылизанная, и такие финтифлюшки везде, обезьянки мохеровые. Ты ведь знаешь, как мне важна машина, сколько я на такси трачу. Вот теперь, когда у Лины давно уж машина, с которой она "не слезает" ни зимой, ни летом, -- вот теперь-то вряд ли она поняла бы себя, тогдашнюю. И того Владимира тоже. Все мы так, бывает, не можем понять, как могли мы быть с кем-то, даже просто так -- разговаривать. Уже дважды выглядывала Тамара, поговорила тихонечко с Линой, благодарно, улыбчиво. Разве скажешь, глянув, что у нее на душе. Обернулась, спросила: "Лерочка, тетя Лина пришла, хочешь ее посмотреть?" Отмоталась ты головой. Первый раз не захотела увидеть. Чтобы себя в ее глазах не увидеть. А Лина рассказывала. "Он мне говорит: вот запомните, все равно вы не сорветесь с моего крючка. Честное слово -- так и сказал! -- сияла.-- Он мне два раза звонил в тот же день. И потом приезжал".-- "Как он тебя энергично на крючок надевает". -- "О-у, Сашечка, при желании у меня таких было бы миллион! Нет, не нравится, скобарь, но -- машина! Говорит: когда и куда угодно. Хочешь, съезжу за амитозином?" Поблагодарил, и подумал, что и травы эти напрасные, только горечь отравная. А знакомому Лины по амитозину позвонил в тот же вечер. Говорил он приветливо, при жене. И сама подошла, голос бодрый, приятный: "Вы знаете, эти уколы такие болезненные, что, боюсь, ребенок не выдержит. После них не пошевелиться. Я человек привычный, сами понимаете, но это совершенно адская боль. Что ты говоришь?.. -- в сторонку.-- Да, вот муж говорит, что этот изобретатель сейчас уже сделал новые, очищенные. И они уже безболезненные". Доложил Ильиной, и мгновенно: "Завтра же я узнаю у наших правдистов, кто там, во Львове, собкором, и буду того просить. Выйдет! Я уверена, что выйдет. Думаю, не откажет". Утром, напарив травы, разлил ее в портативную тару: теперь с этими карантинными чекистами надо быть втройне осторожным. Начал я с прежнего -- с приставаний, докучливых просьб. И вот тут бы надобно все-таки объясниться. Мне противно видеть нас склочниками, но одни ли мы виноваты пред врачами, особенно карантинными? Если мы не можем выбрать себе врачей. Я уверен: на западе нет того милосердия, доброты, душевности, что дарили нам многие. Но зато (пусть за деньги, пусть разорительно) можно выбрать и место и нужную помощь. И еще: взрослый может решить, но ребенок не может, не знает. За него все решают врачи, а родителям не дают. Пусть не всем это нужно, все равно -- никому. "Что же вы хотите? -- нетерпеливо переступала заведующая. -- Можете быть и вечером, но только -- вы или мать, нам все равно. Смените ее". -- "А она куда? Без одежды, на скамейку? И потом, вы же знаете: она не уйдет. Она мать". -"Да, хорошая, самоотверженная мать. Но поймите и нас: мы не можем, не имеем права этого разрешать. -- но, устав от меня, неожиданно уступила: -- Хорошо, только вечером, часов с шести... до семи вам хватит? Ну, до восьми". "Вы скажете сестрам?" -- машинально спросил. "Не беспокойтесь". Так опять этот дом стал нашим домом. Я был с вами, под окном, но в любую минуту мог подойти, поглядеть, послушать. А в положенный час доставал из шкафа белый халат, шел к вам. "А вот и папа! А мы с Лерочкой читаем". Но не "Робинзон Крузо", лежащий .на коленях у мамы, не прохлада, не тишина вели мои мысли, глаза. Как там носик? Лицо? Так же. А может, и хуже. Но чего я хочу? Второй день, два укола. Да таких дохленьких. -- Лерочка, хочешь, папа тебе почитает? Я чего-то устала. Не хочу. Он все время останавливается. Не буду, не буду. "Вот каким горьким размышлениям о своей судьбе предавался я в Бразилии". -- Как же тут, подумал я, не остановиться. Только не в Бразилии и не о своей судьбе. -- "И я бывало постоянно твердил, что живу точно на необитаемом острове". -- Вот и мы теперь так, везде. -- "Как справедливо покарала меня судьба, когда впоследствии и в самом деле забросила меня на необитаемый остров, и как полезно было бы каждому из нас, сравнивая свое настоящее положение с другим, еще худшим, помнить, что провидение во всякую минуту может совершить обмен и показать нам на опыте, как мы были счастливы прежде!" Вот оно!... то, что следует нам (пусть не всем), но повесить плакатом на стену, на лбах, чтоб, глядясь друг в друга, помнить. Я ведь тоже хандрил, метался, но, сказать по правде, никогда не роптал. Чем несказанно удивлял свою мать: "Не понимаю тебя: голый, босый, без работы, без положения, и ничего -- смеешься",-- сама же недоуменно улыбалась. "А на что мне роптать, у меня есть все, почти все. Считай. Я здоров, не урод. У меня Лерочка, жена, любимое дело. Я люблю и любим -- чего еще надо?" -- "Ох, ты и дурак все-таки". -- "Почему? Потому что это у каждого есть?" -- "Вот именно -- в самую точку!" - "Нет, не у каждого".И если теперь вижу какой-то отъятый от нас смысл в этой книге, так вот: смотрите, как все может обернуться. Оглянитесь: вот сын, дочь, муж, жена, мать, дом, дни вашей жизни, ее смысл. Не толчите дни свои в дрязгах, раздорах, жадности, неуступчивости. Что вам делить? Небо, землю, города, версты? Того, чего нет и не будет? Так ли долог мушиный ваш век, чтоб его укорачивать? Помните, у Тургенева говорил старик-дворовый: "Никто бы не сладил с человеком, если бы он себя не заедал". И не хуже его сказал Митрофан: "На нем была одета небрежно заштопанная, прожженная в нескольких местах заплатка". Так берегите ее. Саша!.. -- радостно возвестилась Анна Львовна, -- я разыскала собкора! Наши правдисты сказали, что это очень отзывчивый, добрый человек. Он обещал сегодня же все разузнать. Фамилия его Буглай, -- и уже вечером, придя к нам, доложила: -- Он мне звонил. Сам! Был у того. Фамилия этого ученого Потопальский. И вот что он сказал: применять можно и при желтухе! Но не старый, а новый препарат. Завод еще не выпускает его, но он обещал сделать у себя в лаборатории и дать! Видите, Сашенька, вот еще один хороший человек. И нужна выписка из истории болезни. Да, еще важное я забыла сказать! Он говорит, что очищенный препарат безболезненный. Вы знаете, я боюсь, что они не захотят делать эти уколы. Скажут: не имеем права, принесите разрешение. Пусть только посмеют! Да мы хоть до минздрава дойдем. Вот уж там-то, в министеррстве, точно зарубят. И точно, на другой день я укараулил лечащую, и началось: "А зачем вам выписка? Я должна посоветоваться с заведующей. Она на конференции". Я узнал, где они заседали, и увидел издали до дрожи знакомое красивое лицо Никаноровны. Улыбалась коллеге, снисходительно, как это может делать сильная женщина просто женщине. А когда закончилось там у них, исчезла куда-то неуловимая Никаноровна, насилу нашел ее в кабинете. Что уж ей было так стараться изображать раздражение -- и само по себе у нее хорошо получалось: -- Да, мне доложили. -- И каменно замолчала. -- Мы вам не можем дать выписки. Как?.. Так!.. На руки мы не выдаем, -- уже убирала бумажки под ключ, начала выпрастывать на рукавах пуговицы халата. - Но поймите: это последний... -- Я понимаю, -- стянула халат, ловко вдвинула в него плечики, -- но откуда мы знаем, куда пойдет эта справка? -- Как?.. -- сморнул, словно от удара. -- А куда она может пойти? Я ведь дал Татьяне Михайловне документ. Там написано: это ученый, это утверждено академией наук Украины. -- Ах, откуда мы знаем Украины, не Украины!.. Пусть та организация, в которой работает этот ваш ученый, затребует у нас выписку, и мы с удовольствием вышлем, -- уже спихивала меня с дороги нетерпеливым, опаздывающим к семье взглядом. -- Да поймите же вы: человек делает по доброте, хочет помочь. -- Вот, вот, если уж он так хочет помочь, пусть и затребует, -- переложила сумку из руки в руку, двинулась на меня, вытолкивая, прикрыла дверь. -- Таня!.. -- Значит, вы не дадите? Не знаю, не знаю... я должна посоветоваться. - Татьяна Михайловна с вами, а вы с кем? -- Это уж мое дело! Утром я вам дам ответ, -- и пошла, пошла, цветастое платье играло, и красиво посаженная на плечи голова даже затылком давала понять мне всю силу презрения. Когда я вернулся после разговора с заведующей, Тамара обрадовала: -- Лерочка спрашивает про школу: "Мама, а я пойду?" Как же ты пойдешь, говорю. И она заплакала. Саша... Саша...-- тем совсем новым жалобным голосом, когда самой уж не справиться, -- что же мне ей сказать? Тупо глядел я в шершавую желтую стену, в темную линию, переламывающую ее под прямым углом в серый асфальт. Звякала посуда в соседнем окне, голоса судомоек весело (конец дня) чирикали над нами, и прерывистое дыхание перемежало его. Как тяжелой трамбовкой накатывалось из комнаты. -- Лерочка просит октябрятскую звездочку. Ведь ей не дали в школе тогда, забыли, болела. Она меня все время спрашивает. Ты можешь купить звездочку? В киоске их продают. И учебники... Позвони Нине Афанасьевне, попроси, она хорошая, она сделает... просыпается!.. -- и, смахнув, затерев к ушам слезы, оттолкнулась назад. -- Доченька!.. поспала? Ну, давай посидим, подышим. Головенку мне видно было, темно-каштанные волосы, но уже без живого блеска -- солнца давно не знали, лишь подушку колтунную. И другие я вспоминал. Те, что пахли всегда гиацинтами, горьковато-сладко, тельно нежно. Как блестели они даже в сумрачной нашей берлоге на Кировском. Поскрипывали, промытые, крепкие, звонкие, будто проволочки. Наклонилась мама к тебе, гладила, улыбалась, посматривала в окно. И, закинув голову, взглянула и ты. И не ты. Тусклой щелочкой, мутно блеснувшей в синевато-буром, чужом. Только правый грустно глядел. Называла мама тебя, трехдневную, помидориной. Потом яблоком. А когда-то, в университете, изучая французский, смеялась, что галлы величают картошку "помм де терр" -- земляное яблоко. Вот теперь лицо твое стало такое. Ранним утром гнало меня к вам, но уже по-другому: не штыком холодя меж лопаток -- насадив на горящее жало. На трамвайных стеклах наклеен кленовый желтый листок и на нем дата -- 2 сентября, начало учебного года. Да, второго, а на первом (так уж выпало) занежилось календарное воскресенье, добавило ребятне лишний летний денек. "Ах, черт! -- споткнулся у входа в больницу. -- Как же выписка? Ведь сегодня же воскресенье. -- Постоял, пошел, бормоча: -- Какая тварь... каждый день дорог, а она -- завтра, а сама знала, что выходной". За конторой, на дорожках, обегающих клумбу, в теплой рани, еще по-летнему тихой, янтарной, ни души. И впервые с тобой и уже не с тобой говорил я вслух на ходу: Доченька!.. Лерочка, не уходи... не уходи от нас с мамой. Оттуда не возвращаются. Оттуда не возвращаются!.. Прости нас за все, если б ты могла приходить к нам... хоть раз в месяц, в год... доченька, не уходи! Лерочка, если мы с мамой не можем, сделай хоть ты!.. Папа, ты звездочку нам принес? Ты был в школе? Нет... -- виновато понурился у окна: когда же мне было, в ночь ушел от вас, а теперь раннее утро. Но сегодня же принесу!.. Завтракать!.. -- бодро прозвенел в дверях юный голос пожилой сестры. -- А это, мамочка, вам... -- вторую тарелку поставила. И два беловатых кофея, стянутых в круглых берегах, как ледком, липкой пленкой. Ты туда и не смотришь: на завтрак, на обед и на ужин у тебя "Робинзон Крузо". Не сожрали его вовремя людоеды, так дожевывай ты. Отошел к своей скамейке и увидел, как спешит другой папа к другому окну. И в авоське, как в мотне бредня, отливают на солнце апельсины, бананы, яблоки. И соминая морда ананаса с зелеными усами запуталась там. Да, ломилась в те годы осень в палатки, лотки арбузами, дынями, сливами, персиками -- всем, что мы так любили. Но роскошные натюрморты эти лишь отражались в моих глазах, как в стеклах трамваев. А мои все читали. Что ж сидеть, Тамара просила съездить к гомеопату, может, даст чего-то от печени, очищающее. Дверь открыла старушка, потом на звонок выглянул сам врач, удивленно: один, без ребенка? Коридор, стулья -- приемная, довоенная. Молодая женщина с трехлетним мальчонкой ждала приема. "Мама... -- так знакомо, наивно задирал к ней славное личико, -- а чего дохир скажет?" -- "Посмотрит тебя". -- "Мама, а дохир больно не сделает?" -- "Нет, он добрый, -- а сама напряженно глядит в стену. "Он скажет: диатез, да, мама?" Диатез? Пригляделся: на лице пятна, расчесы. " Вы калину не пробовали?" -- показал, что и я когда-то был родитель. " Ох, все уже было! И пили, и купали, и заваривали калиновые ветки. Вот теперь последняя надежда". Последняя... И вдруг ни с того, ни с сего, глухо в пол: "А теперь дочь моя... умирает". Отпрянула женщина -- с ужасом, сына прижала, но вовремя распахнулась пред ней дверь, заторопилась, избегая глазами меня. В понедельник в больницу я ехал пораньше, чтоб не видеть ребят. Но стекался уж к школам, названивал праздник. И какой-то из этих мальчишек сказал: "Закрыв лицо руками, бык рысью пошел на мальчиков". Но со мной обратное было: я бежал от мальчишек. "Вы за выпиской? Вот... -- достала из кармана халата заведующая. -- Простите, я все забываю, как вас зовут. Ах, да, да!.. Скажите, а где вы работаете? А кем? Там написано - оператор. Что это значит?" - "Н-ну, так..." "Все-таки скажите уж мне, ведь это не связано с медициной, хотя вы и в тубдиспансере?" -- кокетливо улыбнулась. "Связано. Только косвенно".--"Разве?.. -- лукавые чертики прыгали в ее повеселевших глазах. -- Это что, ко-че- гар? Простите за любопытство, но чем это вызвано? Ведь вы журналист? Так чем же?" -- О, умела, умела быть свойской, приветливой, тонкой. Или с правой ноги наконец встала. Или ночью еще не забытая радость посетила ее. В этот вечер, второго числа, увидел, как спишь. Не вдохнуть, никак, голова дергается... раз, два (начинал я считать), десять -- ну же!.. Вздохнула, с всхрапом, а теперь выдоха нет. И опять вдоха. "Видишь?.." -- "Ложись. Я послежу". -- "Вот так всю ночь. До пяти... потом легче немножко. Я боюсь, что она задохнется". Утром кто-то позвонил в дверь. Отпер и отшатнулся: незнакомая бабушка с двумя мальчуганами в школьной форме, с ранцами да цветами. "Мы к вам..." И уж понял, понял. Вошли, встали. На том самом месте, где сказала ты мне год назад в сентябре, шестого числа: "А меня кладут в Педиатрический". " Вот, зашли узнать, как у вас дела. Цветочков Лерочке принесли..." -- "И учебники... Лере", -- покопавшись в ранце, протянул мальчик. "Ну, чего же вы плачете? -- засовестила меня румяная бабушка. -- Будьте же мужчиной". - "Ах, какой я мужчина... -- рукой лишь махнул. И в чем это теперь -- быть? В том, чтобы принести тебе, ученица моя, эти книжки? Или на могилку их потом положить? Или сухо глядеть на обыкновенное счастье? Так глядеть, как вот эти два одноклассника -- удивленно, непонимающе? В чем, скажи, многомудрая бабушка? -- У меня к вам просьба: у кого-то осталась общая фотография, весной их снимали, узнайте, пожалуйста, мы бы очень хотели такую. Большое спасибо Нине Афанасьевне!" -- "Передам. И вы своим тоже. Ну, ребятки, пошли, проведали и хорошо, а то опоздаем в школу. Я бы, знаете, не пошла, да я член родительского комитета". А мы никогда уж не будем. В Парагвайской академии наук легче нам стать членами, нежели в этом. Выходя, услышал телефонный звонок. И взорвался в трубке радостный голос: "Саша!.. вы меня слышите? Только что говорила с Бурлаем, -- и торжественным маршем, чеканя шаг, прошли строем слова: -- Лекарство у него в руках! Сегодня же высылает. Лишь бы помогло. Но я верю, все равно верю!" Верить, Анна Львовна, всегда лучше, чем не верить. Потому-то в мире столько религий. Каждый верующий всегда вдвоем -- со своим богом. Кем бы тот ни был, даже деревяшкой. Никого нет ближе, потому что он -- это ты. Только ты делаешь вид, будто это не ты. А кто же так подладится к тебе, как не ты сам? Ты, обряженный в своего истукана. А вы, гражданин атеист, всегда один, как сатана -- и в постели, и на собрании, и в вытрезвителе. И об этом тоже сказал Митрофанушка: "Из дома убежал мальчик в количестве одного человека". Мальчик-то убежал, а куда ты, атеист, убежишь от себя? Лекарство, наверно, уже летело, значит, нужно поговорить с Никаноровной. "Не знаю... -- поморщилась на ходу. -- Как мы можем на это пойти? Препарат новый, непроверенный. Кто возьмет на себя такую ответственность?" -- "Но его уже применяют на Песочной". --"Это их дело, а мы..." -- и ушла, унося свои голубичные глаза, подернутые морозцем. В шестом часу пополудни высветилась на дорожке в светлом плаще Анна Львовна. Давно я не видел ее улыбающейся. Шла и рукой, издали, показывала на сумку: здесь, несу. "Вот... держите и -- в добрый час! А как делать -- в инструкции. Они читали ее?" И тут я стряхнул с себя на нее холодные капли -- из бадейки заведующей: " Знают, но не хотят". -- "Но это же безобразие! Как они смеют? Вы им завтра скажите, что лекарства у нас". Но сказать не сразу представилось. Спозаранку торчал на скамейке у них на виду, но -- туда, сюда, с каменеющими за версту лицами проходили мимо обе, заведа и лечащая. Разве надо все говорить? Это только жалкое наше писательство обречено "вырисовывать" мимолетную бессловесную мысль, выкаблучивать ее многословной чечеткой. А для нас, мимов, столько способов -- поворот головы, взгляд, скользящий касательно