ли он о том, хорошо или худо корабельным крысам?" -- "Что же делать?" -- спросил Панглос. "Молчать", -- сказал дервиш. Легко быть султаном, дервишем, даже Кандидом, но каково крысам? Да, не так уж много было у меня в жизни занятий, приятнее, чем мытье посуды в ручье. Сердцевину июневу напоследок отломил нам Господь, как арбузный ломоть -- остатнюю нашу сладость, хоть и с косточками, которых не выплюнешь. Не успела очнуться от Динстовых р э н т г е н о в и прочих наших забот, как опять начала на глазах хорошеть, поправляться. Как-то встала на кровати, и прошло мягко по сердцу: не скелетик, а девочка, худенькая, но бывают и тоньше. Уводили мы с мамой друг от друга влажные взгляды -- не сглазить бы. И письмо в тот счастливый день сочинила ты бабушке в Сестрорецк, в дом отдыха. И, наделав помарок, истово взялась переписывать: "Дорогая бабуля..." Замерла, глянула: "Мама, а после бабули надо восклицательный знак ставить?" Восклицанием для бабушки было само твое письмецо. Истлевал июнь, сухостойный, безводный. Толя наконец-то домаял свой отпуск, отбыл в Питер, и теперь я начал изредка заглядывать к ним на чердак. Был там столик крохотный прилажен к окошечку, одиноко томилась на нем миска эмалированная с побуревшими косточками черешен, окурками, безопасной бритвой, неразъятой, опущенной в серую мыльную воду (Лина вымоет). Я расчистил столик, раскинул веером бумажонки свои, но не мог, не писалось. И вернулся вниз, предложил проехать к знакомым на лодке -- только раз и вышло у нас за то лето. С нашего пологого бережка виден тот, где щетинистым кабаньим загривком круто лезет в небо темнососенная, черно-еловая гора, и березовые стволы там, словно проседь в угрюмой шерсти. У воды поставлены умные мостки -- на тележных колесах: летом вкатят, зимой выкатят. Вода сядет -- глубже въедут, поднимется -- отведут. Эх, не перевелись еще на Руси люди, которые для себя-то хоть могут что-то сделать. Я остался стеречь лодку, вы пошли в гору. Озеро волновалось, шлепки волн мешались с рваным шорохом листьев. Лег на дно, глядел в небо и зачем-то видел твое красноватое небо. И все время дымилась надо мной в облаках цифра 12. Непонятно, пугающе. На днях водил тебя на анализ крови в сельскую лабораторию. Шли обочинами, земляничины у заборов выискивали. Это было 28 июня, не стерлось. И бумажка та, разграфленная формулой крови, где-то хранится. "Папа, гляди..." -- поднесла гордо целый кустик из... одной спелой и трех розовых ягодок. "Съешь, Лерочка". -- "Нет, я маме". В лаборатории устоялась сельская тишина. Крашеный пол, некрашеная лаборантка хмуро глядели на нас. Ткнула. Вздрогнула ты, виновато покосилась на тетю. Да, да, доченька, эта тетя не знает, ничего, только мы. Мы ли? Ты ли? Что же скажет нам РОЭ? Было семь. Что-то хуже стала ты есть. И давно уж отеку после рентгена пора бы пройти, а нос... нос похуже. Ждем, пригнувшись. Каждый день мама заглядывает в небо. И мрачнеет. Пошел за ответом. Так и есть -- 12. Что, проснулась? Наша бабушка наконец-то вышла на пенсию и взялась за работу -- отдыхать. Отсидев в доме отдыха, собиралась она в Латвию, в Даугавпилс, где было много жратвы и еще не успели искоренить барахолку. По сему случаю мне предложено было собрать старое тряпье. Накануне она приехала к нам, посидела в нашем саду, там, под сосенками, где больничным стационаром твоя раскладушка, брезентовый полог, Толина "Спидола", доносящая до тебя вечно бодрое блеяние детских передач, мураши (сикилявки -- как и ныне зовут их потомки Александра Сергеевича в Пушгорах). Мураши текли рыжеватыми струйками, маоистски организованно -- по великому плану. Всеобъемющему и траву, и сосны, и дальний лесок. Ты угрюмо сидела, облокотясь о подушку, крутила приемник, он трещал пусто -- притомились и радиодяди. Было жарко, душно, безоблачно. Но давило предгрозовым: чувствовал -- надвигается. -- Почему ты так ходишь? -- показала глазами мать на мои трусы. -- Надень брюки. -- Лерочка, будем обедать? -- робко спросил. -- Не буду! Сказала тебе: не хочу,-- и ушла от нас, по солнцу. Шляпка, худенькие плечи, длинные ноги. -- Ты ходишь, как босяк,-- поджав губы, осуждающе покачала головой мать. -- У тебя же есть брюки. Брюки, брюки!.. она сидит чинно, терпеливо, такая румяная, миловидная, ясноглазая. Шестьдесят пять, а спроси любого, и за пятьдесят пять не отважится преступить. И я моложавый. И ты, доченька, тоже была бы в нашу породу живучую. За что же, за что тебе это? Но ведь это твоя бабушка, Лерочка, твоя! Ведь она тебя любит! Так что же? Так смиренно, покорно? Отрезала от себя, решила? Мы сидим, молчим, и тяжелое, свинцовое отчуждение холодно опускается между нами. На одну лишь минуту ворохнулось во мне родное -- когда целовал на прощанье прохладные крепкие щеки. Мама, мама!.. когда ты ругала меня, что гопник, непутевый, непочтительный сын, отбивался с улыбкой: "Ничего не хочу от своей дочери -- пусть относится и ко мне так же, как я к тебе". И ты знала, знала: это так. Я любил тебя, мамочка. Ты совсем чужой была для меня человек -- в том, чем жил я всегда. И такой родной, неизменный. И, когда умерла, я, давно уж отвыкший от слез, так частенько прорывался вдруг в первые дни, говорил тебе так же, как Лерочке: "Как мне жалко тебя, мамочка!" Понимал: дай Бог каждому столько прожить, так легко умереть, но жалел. Просто так, а еще потому, что так ты и не дождалась от меня того, чего столь напрасно, столь долго ждала. Чтобы я напечатался, стал ч е л о в е к о м. Ничего я не дал тебе, ничего, кроме жалкой сыновней любви. И всегда -- брал, только брал, брал. А тогда мы вчуже расстались. Вот он, мой бледный картофельный отросточек, хрупкий, длинный, намученный. А мы ядреные, сытые, неисколотые. "Да-а, вам-то хорошо..." -- изредка обиженно плачешь. Хорошо, доченька, омерзительно хорошо. Вечером я спешил с электрички, и портфель мой раздулся от снеди, как живот Дементия Ухова. На кухонном столе белела записка: "Папочка, мы в лесочке, помойся, отдохни и, если хочешь, приходи к нам. Т." За бревенчатой нашей стеной понатыкался низкорослый комариный лесок. "Папочка, ты знаешь, как у нас Лерочка хорошо играет? Вот посмотри..." -- поощрительно улыбалась мама, держа детскую бадминтоновую ракетку. Но глаза от меня уводит. "Как?" -- тихо справился, когда ты отошла за воланом. "Не нравится мне... глаз, -- тронула рукой щеку. Глаз!.. да, набухлый. Опять слеза давится. -- Небо не нравится, нависает". -- "Надо к Акимовне". А назавтра ехала твоя мама в редакцию за деньгами. Всю дорогу проплакала. И тогда-то сказала редакторше: "Умрет моя Лера". Но - умрет и Лера -- как сложить это, доченька? Но сложилось, против воли само вырвалось. Но всего лишь два дня спустя нашелся пропавший наш ежик (он в лесочке гостевал, отъедался в помойке), и опять встречала меня записка все на том же кухонном столе: "Папочка, если хочешь узнать кое-что из жизни ежей, загляни в столик". Заглянул. Там лежали три пачки печенья "Мария", растерзанные. И накрошено, и нагрызено, а за ними спал, упрятав свой острый черненький нос в цокотящие лапки, ежище. Это и было всегда в нашей маме, Лерочка, что спасало ее и прежде, и позже, когда вовсе уж нельзя было ей не рехнуться, это стойкость, умение жить, не заглядывая. Вековое, народное. И в блокаду ль, в больнице ли, между жизнью и смертью, и теперь, и потом, когда ты умирала, и позднее, когда сама умирала, это было, -- умение жить в невозможном. И позднее, уже после тебя, когда начал писать, изредка меня раздражало: я входил, шел, день за днем и - четырежды (написать, выправить, напечатать, вычитать), а ее относило. Все же. Дотолкла, домылила Лина в нашей сутолоке свой отпуск. И этим (с улыбкой) пожертвовала. Чем могли -- заботой, вниманием - старались ответить. Ну, крепилась, убеждала, что дорого ей не южное солнце, но внимание наше. Не лгала. Приезжала, тянулась, а могла б и не ездить. Привязалась к Лерухе, и теперь не безличное "Гулечкин", а -- свое, любящее, хотя, может, нескладное: "мАманька". И в какой-то из этих вот дней состоялся у вас разговор с тетей Линой (потом уж рассказывала): Вот поправишься, маманька, и пойдем вместе купаться. Я уже никогда не поправлюсь,-- сказала спокойно, решенно. Что ты говоришь! -- а сама вздрогнула. -- Ты меня любишь? Так не говори так никогда. -- Вы знаете, тетя Лина, как я вас люблю? Как... как... больше, чем себя. Ну, зачем, зачем же так, доченька, тетя Лина и сама о себе позаботится, она еще будет много-много любить, не детей, дважды замуж выйдет, а нам-то кого и о ком? Но она помнит, Лина, фотографию твою долго носила. Ту, последнюю, что сама ты ей надписала: "Тете Лине от Леры". И, когда говорят ей, бездетной, что не любит детей, взрывается гневно: "Я люблю!.. я люблю одного лишь ребенка в мире! Одну девочку! Больше всех. И не приставайте ко мне с вашими..." -- и всегда плачет. Говорила. Плакала. И сейчас ни с кем, когда не стало Тамары, ни с кем, даже с Анной Львовной, не могу я так вспоминать тебя, как с нею. Иногда. Очень редко. До тех пор, пока не уехала наша тетя Лина в Германию.Чтобы каждый год приезжать. Эту книжку прочла дважды. Плакала. И не осудила меня за то, какой я ее в ы в е л. Хотя и могла бы, хотела, но сдержалась. Минул год от того июня, ушедшего. И опять сочится отстоявшийся за ночь простоквашный рассвет. Выхожу на балкон покурить. Три часа, тишина, и позванивает в полой башке далекий младенческий голос: "Мама, это белая ночь? А почему она белая?" И всплывает утопленником другая ночь. До одиннадцати было мое картежное время, потому что расклад для дома, для Тамары был такой: в одиннадцать публичка вытряхивала последних читателей, полчаса на езду, -- значит, к полночи должен быть дома. А время свистит, все, одиннадцать -- пора уходить. Но когда проигрывал -- загонял в себя все (дом, дорогу, Тамару), и одно лишь стучало в горяшей башке: ну, еще, еще!.. Нет, встают старушки-наперсницы: поздно, скоро час. Что?! Боже мой... Выбегал на тихую пустынную улицу: такси!.. вертолет!.. "Уже второй, должно быть, ты легла..." -- выскочил вдруг вместо такси Маяковский. Эх, если б легла, если б спала! Лишь бы не теплился в нашем окне тихий свет настенного бра, занавешенного зеленой тряпицей. Повезло!.. Спят... ну, теперь осторожно, не скрипнув, не брякнув, войти, лечь и утром на спокойный, будто бы безразличный вопрос: "Ты когда пришел?" -- не солгав, обронить -- после двенадцати. На лестнице снова екает: а вдруг соседи заложились на задвижку? Тогда стучи, и тогда то ли Вася в лазоревых кальсонах, багровый со сна и от выпитого, выйдет, гулко прокашляет всю квартирку, то ли Тамара. Слова не скажет. И вот это хуже всего. Нет, до чего же вышло отлично! И дверь уступила без ропота, и замок масляно отошел. Теперь уже сам взял на задвижку дверь, чтобы утром не попрекали. Неслышным котом, обходя скрипучие половицы, заскользил по знакомым, сговорчивым. В темноте на вешалке нашарил крючок, стянул пальто, пиджак, ботинки. Теперь не задребезжала бы наша фанерная скособоченная дверь. Нет, и эта легко подалась на меня. Что за вечер такой! Тихо, спят. Ты в кроватке, Тамара на диване. Лег на узкую койку и затих меж двумя полюсами: горящая голова -- ледяные ноги. А тире, черточка -- это я. Тем довольный, что обошлось. Удрученный тем, что продулся. И уж гадок, гадок себе, грошовый картежник. Ночь летела -- незаметно, свежо, чуть морозно. Не спалось -- в отвращеньи к себе. Где-то люди что-то делают нужное, доброе, славное, а тут... Чу!.. Там, в углу, завозилась Леруха, заерзала. Значит, так: еще не сажала. Хорошо... И Тамара, наверно, легла еще до двенадцати. И все повторилось, как всегда. Тамара, растепленная, еще плавающая спросонок, ощупью, но привычно точно откинула одеяльце, подняла за плечи, поддерживая предплечьем недержащуюся головенку, не давая ей запрокинуться, сухо тронула губами лоб под нависшей каштановой челкой, поставила на ноги, снова быстро, неосознанно счастливо прикоснулась губами -- к шее, к виску, подставила сидением руку, перенесла к себе на диван, усадила в коленях, нежно поглаживала: "Ну?.. Ну же?.. Не спи, доченька. Хочешь?" -- "Хо-чу..." А бывало, и обе на миг так задремывали. А тебе никак, ну, никак не проснуться. "Доченька...-- шелестит мамин голос, -- давай встанем. -- А сама так вкусно позевывает, отворачивается в плечо. -- Ну, давай..." И всегда -- двух ли, трех ли, даже четырех лет, сердито отмахивалась ты головой и тут же, будто спохватившись, еще сонно кивала: да, да, мама, давай... А в тот раз, когда зажурчало, детски чисто, прозрачно, вдруг спросила ты: "Мама, а что такое перелетные птицы?" -- удивленным, уже отсыревшим по-утреннему голосом, таким наивным, таким непередаваемо детским. Стало быть, разговор такой с вечера был. Шел тогда уже серединный прохладный март. Припозднившиеся с прилетом грачи обживали гнезда прапрадедов, изредка по-галочьи вскрикивали спросонок, балансировали на стеклянно позванивающих морозных ветвях. Этот нежный, гортанный курлык тек в приотворенную форточку вместе с отстоявшейся за ночь тишиной, родниковой прохладой. Перелетные птицы?.. -- просветленно, счастливо рассмеялась Тамара. -- Это те, которые на зиму улетают, а весной возвращаются к нам, домой. Ну, все? -- сверху, сбоку заглядывала в лицо. Мама, а папа спит? -- тем же росным, удивленным и удивительным голосом. Спит... -- помолчала, ласково чмокнула и -- лукаво, без укоризны: -- Или притворяется, что спит. "Ждала!.." -- жарким, липким стыдом хлынуло в голову. Угловатая, резкая, временами мрачная для чужого, случайного взгляда, как прекрасна бывала, доченька, наша мама в эти святые материнские дни, да не дни -- годы. Беззаветные, долгие, отданные тебе. А я... уже все хорошее как будто было дано мне, но и тогда знал, что не будет ослепительнее вот этих мгновений: когда видел двоих -- вас. Вот стоишь на диване, головенка заваливается набок, и висят в полумгле за спиною у мамы смуглые руки. И глаза, и уста сомкнуты -- тихо посапываешь. Ничего я не видел прекраснее полусонного, потревоженного ребенка. Да когда еще ладный он весь и когда -- твой, единственный. Шелуха та и лишнее, что потом налипает нам на душу,-- это там остается, днем, а вот здесь, ночью -- изначальное, беззащитное, цельное, как лущеное ядрышко. Повернулся я шумно, лег на живот и с такой любовью глядел на вас, что глаза жгло. Не таясь, открыто. Все искрилось от безмерной любви и мерцало от сосущего страха. Редко-редко кто из нас осязает, что счастлив. Лишь потом, оглянувшись, горько поймет: был... Так всегда. В те мгновения, малые и безбрежные, я тонул (уж простите за громкость), молча в счастье. Оттого, что они есть, что здоровы, нужны друг другу, что так сладостно просто им вместе. И никто и ничто в этой нашей земной юдоли уж не мог мне дать больше. И чего бы я только не мог пожелать себе самого сказочного, самого выдуманного (сочинять хорошие книги) -- даже это не дало бы мне и крупиночки того, что сияло тогда предо мной. И, наверно, поэтому я боялся даже себя -- даже мысли пугливой о счастье. И молил, заклинал горячо, неслышно Того, которого нет, но который должен же быть, должен! Потому что Он -- это мы: наши страхи, надежды, мольбы. Беззащитность наша пред роком. Я молил, но без слов -- так, каким-то порывом. Чтоб не трогал, чтобы дал нам троим. Ну, а если... пусть тогда надо мной, над одним. Потому что никак, ну, никак им друг без друга нельзя. И, как пошлый шутник, поступил Он со мной, словно с женщиной: выслушал и сделал наоборот. Ночь июньская, ночь беззвездная, ненормальная. Взбаламученная дневной кутерьмой, мутно, илисто оседает нестройная воркотня голосов да моторов. И плывет меж деревьями, будто в водорослях, редкий, процеженный звук, гулко лопается о стены домов, колышет салатную ночь. Чей-то девичий смех, раздразненный; чей-то бас, приглушенный; уголек папиросы и шаги -- кастаньетами вялыми, .сонными по асфальту. Лупоглазо метнется такси, шумно взвихрит песчинки текучего времени, и улягутся сзади, осядут. Парень топает -- запоздало, неровно. Слышно -- чиркает серник, сморкается -- будто рядом, за пазуху. И опять всплывает неузнанно кто-то давний, другой, что вот так же когда-то панели выстукивал. Я на время оторвался от книги -- пишу об одном литераторе. Для чего, для кого? Как всегда -- для корзины. Или -- в стол, как делают настоящие, непродавшиеся писатели. Но не мне на это рассчитывать -- у них все же имя. Но пишу, сердясь на него, на себя. До утра его не "разденешь" -- семь семенов надето на нем. И зачем я устроил с ним толковище? Лучше многих и многих он -- честный, и сердиться на него горазд нечего. Но тошнее всего, что стыжусь поднять голову от стола -- туда, где глаза твои с укоризною светят в меня: "Папа, зачем тебе это? Папа, все равно меня нет и не будет. Поговори лучше со мной, папаня. Где мама? Что она делает? А где тетя Лина? Что делаете вы все? Папа, ну, папочка, скажи же мне что-нибудь". Доченька, прости меня, милая. Мама спит. Тетя Лина на юге, с дядей Володей. "С кем, с кем?" Ну, с Володей. Ты не знала его? А он уже был, когда ты была. Теперь и я знаю его, других тоже. Будет время, лет через сорок, и она придет к тебе, сама расскажет, что же это такое -- юг, любовь, преферанс. А я, доченька, третью ночь все вожусь с одним дяденькой, ты прости уж меня. Отложу, лягу, а в подушке пульс мой колотит, попискивает. Не хочу его слышать, не могу его слышать -- твой вспоминается. Вижу, вижу дальнейшее, то, что мне предстоит воскрешать. А мне все же, Лерочка, надо спать. И стараюсь я думать о разных писателях, о хороших и тех, которым писать не о чем. Но пишут они ни о чем. А ежели есть, все равно (по чужой вине) пишут они ни о чем. Ни о чем же писать, значит, ничего не писать. Ночь иль утро? Там, в низине, у ондатрового ручья, ночь была глуше, влажнее. Кот хозяйский, рыжий, вальяжный, брел травой, тускло темной, прохладной. Он и Яшку мог съесть. Да, пропал наш грачонок. Он все дальше, выше залетывал, жировал в огородах, раскачивался на сосновых лапах. Не являлся однажды до самого вечера, а потом и вовсе день, два. "Саша, знаешь, Яшка пропал. Уж мы с Лерочкой кричали, кричали... Боюсь за него". Я пошел к огороду, от ручья: там грядки, там сосны. "Яша, Яша!.. -- взывал, уже не надеясь. Надо перья искать. -- Яшка?!" Он неслышно спланировал, туго-звонко затрепетал, тормозя крыльями над моей головой, сел на плечо, кья, кья!.. А назавтра исчез, навсегда. Где ты, птаха любимая? Может, к стае прибился, завел семью, ребятишек пестуешь. Живи, милый. Не хотим думать, что тебя нет. Восьмого июля мы двинулись в город. Я первым: узнать, как там в нашей родной Госпитальной. Не засохла ли дружба, не позарастали ль тропки-дорожки. "Дя-а Сафа, вы в го-од? В Ленингъад? А пчу в Ленингъад?" -- "Леша... -- тоненько, электричкой, продребезжал добро-глупым козлетончиком дед, -- идем к бабушке, завтракать". -- "А пчу завтакать? а пчу завтакать?" А я думаю на ходу, Лешенька, о справедливости. Но думаем ли мы, скажи, Лешенька, о справедливости, когда она сама думает о нас. Тихо было на институтских аллеях. Вековые тополя расставили венозно-коростные ноги, затянули темно-зеленой листвой небо. На дорожках темные лужи, отороченные кружевным тополиным пухом. Отдыхает студенчество, и лениво влачится больничная скука. Дребезжат все те же тележки едальные, вызванивают бидонами, ведрами, погоняемые объемными няньками. Отгулявший положенное медлюд кое-где беловато высвечивает приглушенные тени дорожек. Исповедуясь, что ли, пророча или просто жалея -- о чем они шелестят там, наверху, тополя? Не прочтешь в этих лаковых листьях, и напрасно ветер доворачивает их жестяною подкладкою к солнцу. Не прочтешь-- если страшно прочесть. Если нужно прочесть. Наша заведующая пересела со старого корабля в новый ковчег -- в соседнее отремонтированное здание. Евдокия Степановна, заместительница, быстро вышла ко мне, и улыбка ее неизносная все так же дрожала на поблекшем и милом лице. Но как встретит в начальниках? К чести новой заведующей -- ничего не стронулось в ней, не налипло ни крошечки важности: да, примем. Поблагодарил, вышел и увидел, как два колобка от дорожки скатывались к дверям -- Люся с Викой. -- Доченька, иди раздевайся, я сейчас приду. Слышали? Так было, так было!.. Ну, думали: все. -- Неостывший ужас темно округлил и без того круглые глаза. -- Но тут нарывы пошли, и этот процесс помог справиться, дал положительную реакцию на кровь. Мы уж отцу телеграмму послали. Завтра он улетает. Маришка? Ну, она хорошо, -- осветилась. -- Уже говорит: мама, мама и Вика, пытается. Документы оформлять на нее будем. Хотим забирать. Бабушка у нас в Пушгорах просит ее. Да, где-то есть, наверно, Пушгоры, Париж, Колыма, а мне -- на Чайковского. Где еще не было вас. Ждал на улице. "Сашуня! -- в светлом импортном плащике, с увесистым соломенным кренделем, заломленным набок, Лина тревожно сияла навстречу. -- Ну, еще нет? Я уже звонила Нине Акимовне. Она здесь, ждет. Я поднимусь к ней. Сашечка, ты не будешь ругаться: я помидоров купила, ягод, Надежда там суп доваривает и судака она сделает, как ты велел, по-польски". Спасибо, Ли-ночка, спасибо, но как царедворно подает: ты не будешь ругаться? -- Теть Ли-ин!.. Батюшки, мы и не заметили, как напротив ошвартовалось такси, и стояла ты на краю тротуара, обеспокоенно отстраняемая мамой. В новом малиново-свекольном плаще, с синими отворотами, ладная и веселая. "Маманька!.."-- ринулась Лина в бурлящий, рычащий, густомашинный поток. Присела, расцеловала, взяла за руку, и пошли. Чтобы вскоре выйти. Первой увидел Тамару, лицо воспаленное до багровости, насупленно, но еще от дверей, лишь глазами столкнулись, улыбнулась вымученно, кивнула: не волнуйся, мол, ничего страшного. Одеваемся, выходим на лестницу, и вот тут с верхних ступенек белым лебедем, светлым сиянием нисходит Калинина. И нельзя не отметить вологодско-японские скулы, близорукие, прохладно насмешливые глаза, ядовито умный широкий рот и, конечно, высокую статную полетистость, что присуща лишь сильным натурам. Личность! И планирует Личность к нам, улыбается широченно, родственно. А потом собрала гармошкой улыбку с подвяленных возрастом губ и дослышал ее подавленный вздох. "Альсан Михалыч, Тамара Федоровна, давайте, я посмотрю Лерочку. Заодно уж?" -- "Если вам нетрудно, Людмила Петровна. Спасибо!" -- "Я с вами!" -- храбро делает шаг наш могучий и добрый друг. "Идемте, идемте, Линочка", -- тонко улыбается Калинина. Они теперь тоже приятельницы. Кажется, нет на земле человека, которому Лина не смогла бы стать тем, чем захочет. Если снять с нее импорт, если отвлечься от броского и довольно нескладного -- что останется в этой маленькой женщине? Такого, на что бы шел столь завидно упорный мужской клев? Останется то, что, пожалуй, важней камуфляжа: умение стать необходимым. Чем угодно. Всем, что надо другому. Даже тем, в чем он сам себе не признается. А еще быть другом -- незатейливым, легким, всепонимающим и... полезным. Стать другом тому, кто нужен. А кто нужен ей? Тот, кто нужен сегодня. И завтра, и в день моей смерти. Да, великое это умение -- будучи ловкой до поддона, быть до самого дна искренней. Но все бы это потухло, не сдвинулось с места, если бы в этот маленький вездеход не был упрятан тысячесильный двигатель. И вообще есть непреложный закон: если ты любишь другой п о л, он тебя тоже будет любить. Как - вот уж это у всех по-разному. -- Ну, -- сказала Тамара, -- Акимовна говорит, что все по-прежнему. Только, кажется, немножечко опустилось.В носу. -- А небо? -- Не смотрела. И вообще как-то так, невнимательно, беспечно,... -- передернулась. И тут же одумалась, -- но вообще сказала, что в больницу пока ложиться не надо. Можно на даче жить. Теперь, изредка "размышляя" о ком-нибудь, ну, допустим о правителях, диву даюсь, отчего ж это люди не берут себе в поводыри здравый смысл. Так, чтобы и себе, и другим добро делать. Сколько сил убивают на удержание того, что держать уж не надобно, что труднее держать, нежели бросить, что само уж из рук валится. И посмотришь назад и увидишь, что одним лишь поворотом души, отказом от всех усилий достигалось бы главное. И понять сие невозможно. И тогда -- "размышляя"-- вижу нас: как же мы не желали самоочевидного видеть, как мы прятались, испуганно огораживались надеждами, домыслами. И понятней становятся те: они тоже не могли и помыслить себя иначе. И безумие кажется им единственною стезею разума. Разве не ясно сказали нам: опустилось. Значит, стронулась и пошла, набирая ход. Но -- мимо, мимо глаз, ушей, вскользь по сердцу, а в душу главное приняли: ложиться не надо, уезжать нечего. И потом еще обижались на Нину Акимовну, мол, халатна, не забила тревоги. Но кого и чего было ей бить? Эндоксан не помог, винкристин не помог, рентген не помог, Бог не помог, даже черт отвернулся. Чем прикажете дотравить, дожечь, дорезать ребенка? Брали то, что нужно было, как жизнь. Больше жизни. Ну, так что же скажешь этим двум дуракам-горемыкам? Везите в больницу, скорей, опоздаете! Куда, бедолаги? Так пускай хоть немножко дорадуется ребенок. И вы, глупые. С глазами вашими ждущими. В которые и глядеть тошно и не глядеть невозможно -- ведь лезете! Не откажешь, жаль же вас, дурачков. Появились трое. Медленно, не сворачивая легкого разговора, разгибает на ступенях загорелые ноги Людмила. Встали. "Я посмотрела, -- повернула к нам два плоских, полуденно сверкнувших стеклышка. -- Ничего нет. Животик мягкий. Все чистенько", -- ослепительно улыбнулась, грустно покивала головой. -- "Спасибо, Людмила Петровна! -- в два голоса. -- Если бы вы нам сказали про другое это же". -- "Ох, с какой бы радостью, Александр Михайлович! Вы же знаете, как я ко всем вам отношусь". И дотягивались наши дачные дни в бычьем ожидании. В канун нового, шестьдесят восьмого года, купила Тамара женский настольный календарь. Средь веселых картинок да чисел попадалось там белое, чистое на полях, засевала мама эти снежные полосы зимними деловыми записями. Среди них в июле странно было увидеть над двумя днями: дожди. А они шли с той грозы, что однажды собралась под вечер, и полночи гремела, мочилась, озарялась яростным фиолетовым блеском. Надломился июль и ушел со всем своим летним теплом под октябрьские хляби. Поливало неспешно, упорно, и печурку электрическую не выключали. Сохли стельки на ней и (на чистых листочках) твои носовые платки. Помню день один, как в остывшей бане, прохладно парной. И здоровым в такой парилке невесело, а у нас гость: ты лежала с Линой на нашем матрасе. Сроду не сиживала на дачах, а в такую не преферансную морось что делать в деревне? Но приехала и полеживает рядом с тобой, в серых брючках, в облезлой кофтенке. "Ну, что ты томишься, Линочка, поезжай домой". -- "Я совсем не томлюсь, мне очень хорошо. А что там делать? Еда у Тольки есть, и я хочу отдохнуть. Ты же сам говоришь, какая у меня работа -- сумасшедший дом". - "Но ведь это твой дом, привычный". -- "Ах, Сашечка, ты же знаешь, мне лишь бы с тобой... и с Гулечкой". -- "Теть Лина-а..." -- уже несется к нам в сени из-за дверей. "Иду, иду, маманька!" А на следующий день развиднелось, и решили вы с мамой погулять. Проводил вас под солнце, а ждал уж к дождю -- натягивало, закрапало. Плащик взял, к озеру вышел. Тишина здесь просторная, на волнах тузики, кособочась, болтаются с борта на борт. Дачный люд в куртках, в свитерах, в брюках. Подростки беседуют деланно умными, ироничными голосами: в человеке забраживает самоутверждение пола, личности. -- Папа-а!.. -- издали, тоненько, заглушаемое нахлестом волн. И разверзлась предо мною такая картина: два единственных в мире человека, которым я не в силах помочь. Да, на синей, золотой и зеленой картине веселого лета, на картине, где ветер, движение, рябь -- шли двое. И сегодня там солнце, ветер, небо, деревья, вода, но смахнуло все тем же теплым ласковым ветром с картины вас -- не подставишь, не дорисуешь. И меня самого сдует в положенный час, а картина будет такая же -- ну, скажите, чего же в том удивительного или, не дай бог, печального? "Все путем", -- как теперь говорят. Я гляжу в календарь, чтоб сверяться. Безнадежно там и до ужаса скоро все шло. А тогда не казалось. И не только в июне, когда расцвела так нежданно, но и позже в какие-то зарешеченные чердачные окна по-сиротски заглядывала надежда. Но и этих дней уже не осталось. Утром, синим, умытым, яичным, сидела ты за широкой столешницей, сгорбясь, и так притерпело, с таким отвращеньем уставилась в ложку каши, что должна бы она сгореть со стыда. И печальные, намученные глаза были больше обычного натенены нездоровьем в этот ясный, ликующий день. Левый глаз медленно набухал влагой. И кого-то молил я, чтоб исчезла, не пролилась. Но (когда -- не заметил) скатилась; на щеке осталась пунктирная мокрая ниточка. Слеза!.. "Ну? что смотришь?" -- с ненавистью взглянула и еще ниже надломилась над столом. От здоровой бывало ль когда-нибудь, кроме смеха, веселья, наивности. "Август 63. -- Папа, почему улица такая ветреная? Папа, у тебя тоже есть попа и пипа? Папа, ну, улыбнись". - "Не хочу". -- "Ну, улыбнись!" -- "Зачем?" - "Я хочу, чтобы все по-хорошему. Папа, ты меня любишь? Вот и я тебя тоже р-рублю!" Вот и я посмотрел в твое небо. Все боялся, увиливал. Каждый день. Думал, снова озлишься, что лезу. Нет, сама подошла ко мне, встала меж колен, подняла подбородок к свету. Да, нависло. Не так, как весной. Тогда бугорок был, конусом вниз, с фундучный орешек, сейчас широко нависло, негладко, багрово. -- Ну, папа, что ты там видишь? Ничего? -- склонив голову набок, так лукаво, по-взрослому и по-детски глянула. В женском календаре под картинкой "Строители", где коричневый гориллоид-рабочий толкает белую глыбу, поддетую краном, чернилами шли цепочками Тамарины записи -- как дымы косые от чисел июля. Куда дул он, тот ветер? Под картинкой же блошиными буковками тиснута статеечка кандидата педагогических наук Н. Воробьева "О народной педагогике". "Так же как наряду с научной медициной существует народная медицина, так во все времена культурного развития человечества наряду с официальной академической педагогикой существовала и существует народная педагогика". Вы и сами, товарищ ученый, наверно, не ведаете, до чего же правы: в этой жизни все -- наряду. Клади в этот короб все подряд и не промахнешься. Ну, и наши записи с вашими мыслями тоже туда же. "Грамоте учиться -- всегда пригодится" ("Щека болит , -- писала Тамара, -- плохо слышит левое ухо"). "Ученье -- человеку ожерелье" (чтобы удавиться: "Плохо спит, плакала ночью, небо опухшее"). "Ученье лучше богатства". Да, когда нет богатства. А почему бы вам, товарищ Воробьев, не привести архиновую народную поговорочку: "Лучше быть богатым и здоровым, чем бедным и больным"? Потому что нет у нас бедных? Даже слово такое вытравлено. "Ученье в счастье украшает, а в несчастье утешает". Это вы сами придумали? Не посоветовавшись с Эразмом Роттердамским? "Отсюда пословица: "Ученье образует ум, а воспитание нравы"". Это народ так по-херасковски выражается? "Ключом к знаниям народ полагает язык, который служит мощным орудием познания". Эх, взять бы этот ключ (а еще лучше орудие) да ка-ак треснуть по твоему кандидатскому мусоропроводу! Недаром же народ, современный, так и говорит: "Жизнь бьет ключом, и все по голове". В выходной день мы в последний раз увидели, какая была у нас девочка. Два Сергея, большой да маленький, пололи картошку. Ты пошла к ним. И увидел: посмеиваясь, перебрасывали друг другу твой красный берет. "Ну, отдай... Сере-ожка..." - так мило, так женственно. "Достань... Ну? Вот..." -- высоко поднимал старший, стройный, красивый. А я думал: ветер, надует. Но стоял, глядел, как порывами шевелит каштанные волосы. "Сережа, я папе скажу". -- "Говори..." -- ласково. Надо бы крикнуть им, да не мог: так светилась, растерянно радостно, женственно. Хоть эти уважили, не прошли мимо. Ведь на днях подошла ко мне: "Папа, почему Оля не хочет со мной играть? Говорит, что у меня изо рта пахнет. Папа, это правда?" - "Нет", -- сказал, а была правда. Появился какой-то запах. "1963, 3 октября. Лерка получила массу впечатлений и сильно развилась, -- заносила в дневник Тамара, -- именно благодаря тому, что там жило много народу, дачников, все со своими делами, разговорами". Я тогда работал сторожем в цехе литографии и разок, другой приносил бракованные картинки. "Папа, у вас есть на работе художник?" -- "Есть". -- "А он иногда уходит?" -- "Да". -- "Папа, а у вас есть на работе дверь?.." Двадцать первого июля выпало воскресенье. А для нас, отпускных, все дни праздничные. Ночь тяжелая -- беспокоилась, плакала, трудно дышала. Глаз все так же туманно мерцал. Утром потянулась Тамара, включила печурку, чтоб теплее вставать, оделась, вышла в сени. Ты лежала тихо. Не спала, ничего не просила. Уже булькало что-то там, за дверью, на плитке. И за окнами слышалось: "Леша, не ходи туда к ним, Леша! -- это к нам. -- Ваня, почему ты не следишь, что он после завтрака бегает?" Я глядел на тугоумного Ваню: ен очки сседлал с хрящеватого носа, из газетного разворота носяру ту выпростал, поглядел удивленно. Сперва туда, где на табуретках сидели разведенная Лешина мама с молодым своим другом, а потом туда, к внуку покорно оборотился. Встал, пошел, терпеливо, по-козлиному приговаривая: "Леша, Ле-ша, пойдем рыбку ловить". -- "А как овить? а как овить?.." А какая ты была в его зрелые годы? "1963. -- Папа, ты скоро выйдешь гулять? -- Да, только пол подмету и поем . -- О, это много делов! Папа, купи мне гошок игушечный. -- Их не делают. -- Как не делают -- ведь Катя хочет покакать! И бъитвы игушечные не делают? И газеты? И выключатели? -- Ешь скорей! - Папа, у меня же живот наелся. -- Ешь. - А у меня там есть место в животике, ты не знаешь? Папа, ты чего мне моковный сок не тъешь? -- Потому что ты его не пьешь, вот я и обиделся: папе тяжело тереть. - А я буду тебе помогать. -- Как? --Я буду стоять и смотъеть. Часто сочиняет: "Совсем ослик к мальчику пъеклонился. Однажды ослик ко мне подошел и меня нюхал. Тоже мне еще! А я его гладила". Вот так, Лешенька, было. Внесла Тамара из сеней тарелки, достала хлеб, посмотрела на тебя, проглотила вздох -- на первое блюдо, и ушла за чайником. -- Папа... -- негромко, спокойно раздалось. Обернулся: такая ты тихая, бледная, грустная. Все утро. -- Папа, посмотри, что у меня такое...-- (И упало оно, мое сердце, под ноги. По нему подошел к тебе, заметил то, что уже видел, да не хотел видеть -- смуглым пальцем щупала кос, щеку). -- Вот... -- мизинцем осторожно потыкала в ноздрю, левую. Неужели?! -- раскаленно сверкнуло весеннее. То, что Лина мне привезла из Москвы: "Они мне сказали: еще бы немного, и это вылезло бы из носа". Присел у кроватки, пальцем тронул, наткнулся. На сосульку. Твердую, мокрую. Красным сосочком выглядывает. -- Папа, что это? Шишка, да? -- И вошедшей Тамаре: -- Мама, это шишка? -- все толкала ее, трогала пальцем. -- Да... -- разогнулась Тамара. И вышла за мной: -- Надо уезжать. Ты возьмешь вещи... в чемодане. А мы потом приедем. И сразу же туда позвони. - Сегодня воскресенье, завтра. Пойду к хозяину, скажу. Да вот и сам он навстречу: "Здорово, Саша. Покурим? А ты чего хмурый? Шли бы погулять, вон люди..." -- "Послушай, Коля, мы уезжаем. Совсем. Дочка у нас заболела. Наверно, в больницу придется. За нами еще восемьдесят пять рублей. И за клубнику два" -- "Да брось ты..." -- "Не брось... Вещи я пока оставляю. Денег у меня сейчас нет. Может, удастся холодильник продать, тогда отдам. И так тоже. Приеду, повешу объявление, а ты, если придут, покажешь его. Он почти новый". - "М-да... -- пробасил сочувственно. -- Вон как вышло" Чемодан уже вспрыгнул на табуретку в сенях, жадно раззявил свою бегемотью пасть. У него тоже судьба. Желтый, фибровый, он пришел к нам еще до тебя. Он и после, что тоже не диво, жизнь оседлую вел, антресольную, по командировкам не шастал. А на дачи брали. Сперва желтомордому, импортному, срамно ему было средь обшарпанных сотоварищей, потом ничего, от такой жизни сам пооблез, поржавели и зубы никелированные. Вещи тоже, как люди: одних мы переживаем, другие нас. В сенях быстро перешушукались: "Не говорить, что едем?" -- "Пока нет". -- "Ты вымой там все, приготовь". -- "Хорошо, давай мне все, чтобы вам налегке. Может, и Лерочку нести придется". -- "Мама..." -- "Иду-у!.." -- бодро. "Мама...-- одетая, ты лежала, облокотясь на нашем матрасе.-- Мы что, уезжаем?" -- "Лерочка, надо", -- выложил я. "В больницу? -- горько выгнулись губы. -- Не хочу-у... -- головой замотала, забилась бессильно, -- не хочу, ма-мочка... папочка, не хочу уезжать с дачи", -- и текли на подушку слезы, прожигали ее. Кулачком колотила по подушке отчаянно. "23 авг.63 г.Разговаривают соседи: -- Вы когда уезжаете с дачи, 31- го? А Лерка гордо: -- А мы тридцать седьмого!" . . Равнодушно, молча встречала квартира. Лишь в десятом часу задребезжал телефон: "Саша... -- почему-то из дальнего далека долетало, -- мы на Финляндском. Выходи к метро. Лерочка очень устала. Может, нести придется". Вышли. Села ты на скамейку, сгорбясь, локти в колени. Бледно-синяя, с темными, как осенние тучи, подглазьями. И сейчас, всякий раз проходя мимо этой пустынной скамейки -- снег ли там или капли сочатся слезами, пыль сухая лежит на сухом, шелушится нестерто, -- я глаза твои вижу, такие печальные, обведенные черно. И такую усталость, недетскую муку. "Лерочка, папа тебя на руках понесет". -- "Не хочу!" -- "Да я на закорках. И никто ничего не подумает -- (нечто вроде далекой улыбки прошло: бывало, любила так на мне ездить).-- Подсажу на спину, а ты знай погоняй: но!.. Добежим, не заметишь". Тихо в доме, никто не звонит, видно, за лето телефон наш мохом порос, приржавел в чужой памяти. -- Папа, вы меня сегодня... -- губы привычно горько сыграли, -- не будете от... отправлять в больницу? А завтра?.. А вы со мной будете? Рыжка, наверно, выросла. -- Нет, Лерочка, она уж, наверное, старая. -- Старая Чернулька! -- сердито отрезала. -- А Рыжечка молодая. Мне дяденька говорил. Пошел день, разрешили ложиться нам вечером. И настала минута -- сказать. Плакала, но тихонько, сил не было. "В педиатрический? Мама, а девочки там знакомые будут? -- сидела, по-старушечьи сгорбясь. Тамара осторожно натягивала чулки и рукой проводила по голени затаенно ласково. Обернулась ко мне -- взгляд горящий, рыдающий, опустила голову, нахлобучила темные волосы. Чтобы ты не увидела. "Мама, а какие девочки? Таня будет? Света? -- Не дождавшись, сама же отрешенно ответила: -- Света поправилась... все поправились...--- помолчала. -- Мама, а Андрюша, правда, не умер? Правда, что его увезли?" -- "Увезли... правда", -- сказал я. И ведь правда: в гробу. И вошли мы под сень вековых тополей, в перешепот их и в молчание. ЧАСТЬ ШЕСТАЯ "Но продуман распорядок действий". Шли, держа тебя за руки, вдоль забора, облезлого, старого. Тополя высоченные глухо роптали. А пчу грачи не вьют гнезда здесь? А пчу, скажите, не нравятся им эти исполинские дерева? Все тут есть: дымы городские, бачки выгребные, медицинская помощь. Нет, не вьют, не галдят, не детятся. Насмотрелись, что ли? Или всюду царит он, всеобщий закон, и никто не в силах быть умнее своей судьбы? И когда родилась ты, мне казалось, что, ежели не в писаниях, то в тебе обманул я судьбу. Слишком сильно, бывало, я думал: когда становилось тошно, что ничего не выходит, забивался под твое неоперенное крылышко -- пусть уж так, зато ты у меня, ты, и хватит. Но когда мы ловчим с судьбой, то труда себе не даем замечать этого. Живем, и вся недолга. Когда же она поступает с нами, говорим обиженно: как жестоко нас обманула судьба. Это так, это нам не дано поступать с нею. Разве что в поговорочке: "Человек хозяин своей судьбы". Но сие из газет, для газет. Даже грустное: "Если бы молодость знала, если бы старость могла", -- толкует совсем о другом. О том, что сложить бы иначе, по-новому. Но, скажу вам, печь голландскую, в кафеле или русскую с сыто гудящим челом, и лежанку нехитрую, или вовсе мангалку из двух кирпичей сложить можно. Но судьба -- про другое. Не про то, что "написано" на роду, не про то, что станется, а то, что случилось, сложилось. И чего уж иначе не вывернешь. Потому что не властен. Нет, не Рок -- но Постфантом. Сперва случится, сложится, потом скажут: на роду было написано. Хорошо, а ежели глянуть иначе: отойти назад и вперед посмотреть. Вот тогда получится Рок, предопределенность. Никакой не писатель, никакой не служака и уж вовсе не чивый кормилец, я отнять от себя даже сам одного не смогу: что отцом был. Далеко-далеко не предельным: свое личное вовсе не меньше любил. И представить себя лишь "в кругу семьи", среди множества чад -- и помыслить не мог. Нет, увольте. Да, сидел месяцами на дачах, да, готовил, гулял, постирывал, но все это вынужденно, спихнуть не на кого было. Это как -- нормально? Да, считаю, что да. Ненормально стало, когда в тебя вцепилась болезнь. Но каким-то отцом и я был. А теперь и того более. Вот недавно, когда мороз завернул под двадцать, напялил подштанники; собираясь после суток домой, вышел из душа и, как водится, тупо задумался. Будто со стороны на себя глянул , прошептал, чтобы Гоша внизу не расслышал: "Ниобея в кальсонах". Положили тебя не в твою, не в Андрюшину -- в Витину келью, и оттуда всплывало весеннее, жалобное: "Дя-енька, по-цитай книзецьку... дяенька, хоцю ябъяцька..." Вот, лежал он, сердечник, не двигался, а Салунин скакал на пружинах: ма-каенов, макаенов! А потом встал Витенька, такой шустрый гамен, забегал, заголосил на всю клинику. Да, по-живому умирать можно и по-мертвому выздоравливать. На смену я с утра заступил. -- Папа, а у меня уже мазки брали. -- Хорошо, гулять разрешат. -- А как мы гулять будем? -- Раскладушку вынесу. -- Здравствуйте, я ваш лечащий врач, -- поклонилась худощавая незнакомая женщина, показала умной улыбкой, сколь приятно такое знакомство. -- Ну, давай, Лерочка, посмотрю тебя. Сегодня укол сделаем. Подкатила сестричка к нашему боксу кресло-коляску, Андрюшину, и, взглянув на нее, вздохнул: "Лерочка, может, дойдем?" -- "Давай... только ты меня подержишь? Папа... -- обернулась в дверях процедурной, -- ты... ты здесь будешь?" Увели. Заплакала. Ничего, ничего, только бы помогло. Кричит! Стекла нижние были закрашены, на носки привстал, увидел. Только ноги твои, худые, с коленками острыми. Как давил на них кто-то. Остальные... трое? четверо? заслоняли, склоняясь. Они были люди, хорошие люди, столько делавшие для нас! Вот сейчас, на особицу, сострадающе, и единственно лишь от них могли мы ждать помощи, лишь от них, от них! но они для меня в ту минуту были белые грифы. Над тобой. Отошел к окну, заплакал. Замечал, как шли мимо, ну, и ладно, смотрите. Рукавом утерся, заготовил тебе улыбку. "Папа... -- протянула неколотую ручонку, -- а когда мама придет? Она знает, что мне... делали?" -- "Конечно, ты же видишь, как у тебя носик болит, надо же что-то делать". От натяга уже начинала лосниться воспаленная кожа. Что же будет, если... "Опять тошнить будет. -- Помолчала. -- Ночью. А мамы не будет". Когда собрался уходить, сестра подошла к боксу: вас там просят. Это Лина была. "А я могу посмотреть? У меня и халат есть". -- "Нет, не стоит, и так мы торчим. К окну подойди". - "Теть Ли-ин..." -- приподнялась, руками в подушку уперлась. "Гулечка!., маманька моя!.. я тебе куколку принесла, вот... " -- отошла, зарывшись в платок, показывала, что дождется меня. Ну, и шли. Молча. Значит, худо, если Лина -- ни слова. "Ну, что?" -- все же спросил. "Ой, Сашка!.." -- заплакала, так хорошо, по-родному. Утром я приехал по дворницкой рани: голяками они доскребали дорожки. И в дверях бокса молчаливо встречали меня глаза твои карие, словно кофе бессонный. "Папа, а меня рвало,-- безразлично проговорила и все трогала, щупала нос.-- А я делала, как ты учил... вот так, на грудь ложилась. А что мама делает?" Есть теперь и для нас, доченька, безутешное утешение -- что не мучаешься, что уже никому никогда не достать тебя ни иглой, ни ножом, ни ядом. Днем, наверное, жарко будет: свет тягучий, матовый, и закат вчера отливал апельсинно-дымным, опаловым. Но пока еще зной не выдышал лиственную ночную свежесть. Завтрак мимо проехал. Даже чаю не стала. Раскладушку вынес, поставил. Потом тебя. "Папа, а наши цветочки не выросли? Ведь мы с мамой сажали, -- глядела в комковатую землю. Да, не сочли они нужным вырасти, другое взялось. -- Папа, а знаешь, какие это цветы? -- показала на колокольчатые, бледно-лиловые, на высоких, клонящихся стеблях. Не единожды виденные, но, как в сито входили, и из сита высеивались, из моей головы. -- Эх, ты-ы, это водосбор. Ну, читай..." Все готов, но читать вслух не люблю. И опять меня относило к общему. Вот пройдет этот день и другой, другие... Не хочу о них думать, не могу, но ведь ничего не останется, ничего. Пробегая с драной портфелью в публичку, сколько раз с удивлением я посматривал на трехъярусный памятник Екатерине второй. Как жеманно, величавая и надменная, простирает она скипетр над париками трубецких-репниных к гастроному No 1, бывшему Елисееву. Не обидели ее формами ни скульптор, ни Бог. И пускай Толстой злобно морщился (мол, смердило от подола великой распутницы) -- ничего, ничего, стоят вельможи, как под вечевым колоколом, под юбкой ее и не морщатся, улыбаются, очень даже гордые и довольные. Даже сам ершистый воитель Суворов. И пускай говорят: крепостница, тиранша, все равно, не шелохнувшись, стоит. Прошмыгнем, как серые мыши, истаем в бесследной дали, а она навсегда. А спросите любого историка нашего, для чего проливалась безбрежная кровь, как не для того, чтобы вознести над царицей любого из нас -- мыша. Утром снова ты не спала: эндоксан. И пошел-покатился день, будто детский мяч, надувной, бело-зеленый. И для нас тоже чем-то белый: тьфу, тьфу, лучше. Не щупаешь нос. И лоснится не так. "Там гормон у вас, не забудьте", -- остановилась в проходе сестра. "Хорошо, Валечка, не забудем..." -- а "выбросить" проглотил. "Да, вам мочу еще сегодня сдавать". Вот тогда-то в первый раз и заметил: будто темное пиво. Пригляделся к тебе. Кожа вроде желтит. Неужели дошло уж до этого? Знал: очень часто при этой болезни -- горчишность. Анна Львовна загорелась новым -- алаперой. Это шло из журнала "Юность", где рассказывалось о суденышке "Щелья", о путешествии автора по ледовитым морям. Были там раздумья писателя над белужьим стадом. И припомнил он давнюю историю об одном человеке. Который болел, а потом вылечился. <Нет, Саша, вы послушайте, -- терпеливо убеждала меня Ильина. -- Я не сомневаюсь, чем он болел. Тут, правда, ничего не сказано прямо, но и так ясно: почти все в палате умерли. А не сказано, чтобы не вызывать ажиотажа, сенсации. Им же тогда редакцию разнесут. Я постараюсь связаться, узнать. Только бы где-нибудь ловили белуху". У нее не только доброе сердце, но железные организаторские способности, не совсем отдавленные за долгую жизнь. Разыскала автора (подтвердил, что именно эта болезнь), созвонилась с обкомом, газетами, с промысловым колхозом. А белуха не ловится, не сезон. Вот весной бы иль поздней осенью. Пока же, где-то за Мезенью, на складе тухнет соленая. А доставить как? Но и это уже предусмотрено Ильиной: созвонилась с аэрофлотом, и дано указание всем начальникам перевозки грузить в отлетающий самолет. Все я выслушал и бежал к тебе, доченька, с глазами промоклыми. От того, что столько людей уже втянуто, готовых на всякие неудобства. Отпуск кончился, но работать и думать не мог. Надо новенькую кочегаршу просить, Зину Лядову, ту, что вместо Павла теперь. Не узнал я своего логова -- потолки белены, трубы крашены, подоконники оторочены белой плиткой. Все чужое. Да и сам я чужой. Столковались быстро, глаза-пуговки засветились: "Только как вы рассчитываться со мной будете?" -- "Очень просто: получу и отдам". Вечером междугородно задергался телефон: ответьте Архангельску! Потянулась шуршащая пауза; серебристая млечная пыль, как в песочных часах, морозно позванивала. Кто бы это? Это был Юрий Дмитрич, собкор ТАСС. Доложил: свежей алаперы нет, но везде ищут. А пока высылают соленую. Говорил он без газетной запарки, и слезу из голоса не выцеживал, но зато что-то было в нем необманное, доброе. Ведь по-разному можно протянуть руку утопающему -- можно с берега, из воды тоже можно, войдя по грудь. Все смешалось в душе: стыд, что тревожим чужих, благодарность, тоска, безнадежность. Чем ответить с тобою нам, доченька? Тут бы надо -- спасением. А назавтра нашли у тебя дифтерийную палочку. И пожалуйте, милые, в карантинную клинику. Эта клиника простая была, как кирпич: без колен, без архитектурных рулад. Посреди коридор, разделенный стеклянной стеной на два отделения, а налево-направо боксы. Да такие, что с иную палату -- прадеды строили. "Правила у нас такие... -- неслышно встала за моей спиной старшая сестра, пожилая властная дама. Матово неживая седина переходила в белый колпак. Алюминиевый взгляд, скулы с плавным румянцем, широкая ротовая щель, задрапированная твердыми мужскими губами. -- Для того чтобы выйти отсюда, нужно снять халат -- второй халат, вот он, вымыть руки с хлорамином и тогда выйти. А когда входите, надеваете второй халат", -- взялась за стертую медную ручку дверей, тускло поблескивающую. Со времен прадедов. И наверно, от тех же времен шло то, о чем поведала в тот же день, придя к нам в больницу, Анна Львовна: "Мне тут Нина рассказывала о собачьей слюне. Нет, зря вы так, Саша, -- заметив усмешку, вздохнула. -- Горцы издавна лечат опухоли собачьей слюной. И один человек вылечился. У него тоже было в носу". Слушал, отстукивалось: Нина--дочь Анны Львовны, Аня --дочь Нины, а ты, Лера, ты-то кто? Ромул иль Рэм? Волчьей слюной тебя уже отравили, теперь надо собачьей. "Самолет вылетел, -- доложил вечером Юрий Дмитрич.-- Запишите рейс, номер... Впрочем, они обещали вам позвонить". И действительно, чей-то голос дознался, сказал, что там-то и там-то ждет нас посылка. Еще утром пласталась неведомая алапера где-то у самого Ледовитого океана, а сейчас... словно в сказках, щуки-лебеди-утки, спасенные добрым молодцем, достают из морских пучин, из небесных глубин то, где прячется кащеева смерть. Никого не спасали мы, а нас... Чьи-то добрые руки все сделали, по длиннейшей цепочке доставили и -- придите, возьмите. Это было как чудо. Уж не первое, не последнее, только вот беда -- рукотворное. Я нашел эту дверь. Утомленный мужчина, небритый, молча выслушал, запустил в какую-то полку руку, потянул пакет в оберточной крафт-бумаге, тяжело шлепнул его на обитый линолеумом прилавок. Я входил и готовился встретить глаза, но вопроса не встретил, только факт: это вы? получите. И все же так благодарно захотелось сказать ему, единственному увиденному, стоящему возле самого устья цепочки -- для чего это все, для кого. И не смог: не нуждались там в этом. Спасибо, до свиданья. Молча кивнул он в ответ лакированным козырьком. Ночь садилась на город по позднему летнему графику, вытолкнув из-под брюха мягкие черные шины шасси; ей навстречу металлически, вольтово яростно разгорались фонари, и в аквариумах пассажирских салонов шевелились счастливые рыбки -- с чемоданами, портфелями, ребятишками. Подошел автобус, и полез в него вместе со мной странный запах. Показалось сперва -- пахнет аэрофлотом. Но отъехали -- он со мной. Наклонился к пакету... Бог ты мой! И уже натекло на сидение. Вытер, на пол спустил. И пошло, пошло снизу вверх, пассажиры, косясь, опасливо удвигались в сторонку. Вот тебе, бабушка, и аэрофлот! Дома развернул. Шибануло так, что отбросило к стенке. А на вид... на что же она походила? На апельсинные корки, что зиму пролежали под снегом, утратили цвет, стали свиной кожей, но толще. В таз ее, на балкон. А несколько ломтей вымыть, поджарить. Так сообщала "Юность" -- в том рассказе. Может, запах убьет. О, великая сила -- огонь: отшиб. Но какая же это "яичница" (говорилось в меню того же журнала). Из белка? Нет, простая подошва. В блокаду бы мы такое, наверное, "схавали", но -- тебе? Надо ее потушить -- предложила Тамара. Потушили. Все равно подошва, лосиная. "Что же делать?" -- "Давай попробуем на себе", -- предложил. Ничего, живы остались. А с балкона шло так, что пришлось закрыть дверь. Окно тоже. Интересно, зачем они ее держат там, в Мезени? Белых медведей отпугивать? Как дать, с чем, сколько? Он-то автор, ел ее "противнями". И собака "жадно хватала". Собака, если ей рассказать, что про нее в журнале напишут, и не такое схватит. Я боялся придти раньше старших, тащился дорогой, как ледащий дневной трамвай. Представлял заведующую и готовился понравиться ей (вот, попозже пришел), готовностью, как Рыжка, на лету хватать ее указания. А они, несомненно, будут, это чувствовалось по старшей сестре. -- Папа, ты почему так долго? Да, спала... мальчишка вот этот только все бьет по стеклу. Во, гляди... Сосед, мальчонка лет четырех, увидел меня и -- в стекло кулачком. Улыбался, слюни пускал. Дебил? Лицо белое, нежно-розовое, и глазенки серые что-то уж больно радуются чему-то неведомому. Лупит, лупит -- по стеклу, по губам, по слюням. Сияет -- неземное блаженство. "Доченька, он, наверно, больной". -- "А я здоровая, да?.." -- задрожали привычно губы. "Он недоразвитый". -- "Зачем же он здесь лежит?" Вошла к нему нянька, надвинулась на мальчонку, переставила его ближе к себе, резко сдернула книзу пижамные штанишки. Там, в пахах, пеленки были намотаны, темновлажные. Развязала их, лебедями пустила на пол. И остался он -- ровные белые ножки, и в слиянии их -- такое же безобидное, как у Аполлона. Взяла нянька пеленку, намочила под краном, протерла кукольные эти места, начала наматывать сухие пеленки. Затянула два боба да самый стручок. Ничего, ничего, милый, как ни натуго, а придет срок (ох, придет, но зачем?), все раздвинет, как землю, крохотный этот росточек, и восстанет ненужным стеблем -- протестующий перст всеблагим богам. Здравствуйте!.. -- бодро, молодо прокатилось за спиной. Сестра средних лет, не отделяясь от коридорной стены, весело ставила на тумбочку у дверей еду. -- Вот вам каша, чай. А лекарства приняли? Не забудете? --Мы все не будем пить,-- наклонился к тебе, когда вышла она, -- видишь, тут сколько. Целых четыре, -- "гормона". -- Мы их в раковину, кран откроем -- пусть она их запьет. Смотри, тут еще, -- нашел две увесистые, рыхло спрессованные облатки. Наверно, антибиотики от дифтерии. - И эти она запьет? -- повела глазами на раковину. -- Ага, вреда ей не будет. Пользы тоже. А каша-то теплая, Лерочка, и чай. Уд-дивительно, -- подсел кормить. За спиной звук какой-то подбросил со стула. -- Вы кушаете? Ну, ешьте, ешьте, я потом зайду,-- сказала заведующая. Ну, и что же сказал он, тот мгновенный дагерротип, коим заменял я медлительное, спотычливое сердцеведение? Приземиста, выцветше краснолица, голос мягкий, придержанный, глаза осторожные, вежливость, скрытность. -- Ну, поели? Вас я попрошу выйти, -- обронила сухо, твердо. И совсем другим, матовым, ласковым тоном: -- Как тебя зовут? Давай познакомимся. Притворяя дверь, из-за стекол увидел, как склонилась и плавными, бережными ладонями пошла по смуглому лону. Побежал к автомату. Он дежурил на лестнице больничной конторы. Где главврач, начмед, секретарша и стенная газета. Глянцевитые фотографии, ослепительные улыбки детей. Доложил Тамаре, что нос лучше. Точно? Да, точно! Меньше, тише, бледнее, выравнивается. Врачиха? Обыкновенная. Ну, побегу! Татьяна Михайловна, нам можно выходить на прогулку? На прогулку? -- задумалась. -- А как вы будете гулять? На раскладушке? Ну, что ж, я вам разрешаю. Только никаких контактов. И повязки марлевые. Вам и ей. А читали мы, как всегда, с паузами, перекурными и транзитными -- солнце шло на нас сверкающим колесом. Меняли платки, вели фотосъемку носа -- я глазами, ты пальцем. Но приятно: эта втягивалась, бледнела. И подумывал с нетерпением об уколе, втором. И еще о чем-то надеющемся, таком малом размышлял он в настигающем реве трамваев, а когда стихало -- в лопочащем, подсушенном шелесте листьев. Лишь одно не вступало ему в дуршлаковую голову: что стоит на балконе, завалясь на перила, размоченная фанерина, треплет ветер ее, то прижмет к прутьям, то к стене с отвращеньем отбросит, сыплет пылью хрустящей и дождями мочится, но горит несмываемо: ДУМАЕТ ОН. Там, на небе, гелиос катил свое колесо, а к нам подкатил на малой тележке обед. Все кастюрльки, бидончики, как матрешки, в платочках повязанных. Ожидала нас царская трапеза: витамины, антибиотики, гормоны, хлористый кальций, кали ацетики, суп молочный, котлета с пюре и бессменный часовой -- сухофруктный компот. У соседей тоже теплится жизнь. В первом боксе с утра делали дезинфекцию: ждали гостей. И теперь привели девочку лет восьми, ровесницу, загорелую дочерна и вообще черненькую. С чем ее? -- отстраненно подумал. Еще на прогулке несколько раз, жужжа, стремительно влетал в дверь дядя-шмель, яркий, черно-белый, мохнатый. А теперь он плясал, подпрыгивал под высоким окном, норовя заглянуть и... врачей опасаясь. "Леночка!... тебе хорошо? -- камушками забрасывал через форточку. -- Леночка, что тебе покушать? Говори папе". Интересно, что же мог сказать даже самому папе этот выкормленный ребенок, если на тумбочке, как у добрых фламандцев, в двух глубоких тарелках, переваливаясь через край, горели два натюрморта: груши, яблоки, виноград, персики, сливы. Папаша... волнуется, но, видать по всему, пустяки. Как он из себя прыгает. Не хуже меня. Только выше. И знает, за чем. И к другому соседу нашему Мише (познакомились с ним внаслышку), тоже пожаловали родные: нянька с сестрой. Подступила она к Мишеньке со шприцем, словно бы с леденцом. Ну, а нянька взяла его молча, еще улыбающегося, и, как белую рюху, слишком долго стоявшую на попа, распластала, вдавила в матрац. Вот уж тут он зашелся, засверляя трамваи. Но тяжелые трудовые ладони, наливаясь венозно, лежали чугунно. Сестрица скатила пижамку, оголила заветное место, для того и Господом уготованное, мазнула ваткой -- хоп! А-а-у-ю!.. Все до капельки выцедила, ничего не зажилила, выдернула иглу, причмокнула ваткой, улыбнулась добавчиво. О-ля-ля, что расстраиваться, вот он снова стоит, сияет, распяливает на нашем стекле ладошки да слюни. Но пора уж и мне выметаться: тихий послеобеденный ангел планировал на больничку. Все поправил, сложил, наклонился к тебе, постоял и пошел расставаться с намордником, с драгоценным халатом, с бациллами. И услышал дрогнувшее в слезах: "Папаня, ты когда завтра придешь?" Папаня... И потом, на другой день: "Па, ты тетю Лину видел?" Так и стала в добрую минуту звать меня, когда маята чуть-чуть отпускала. От кого, где подслушала? Или сердце само вытолкнуло. Снова вышел ко мне Архангельск, Юрий Дмитрич. Да, получено, большое спасибо! Только, вот оказия, больно уж запашиста, со всего околотка навозные мухи сбежались, роятся, жужжат. Черно-синие, сине-зеленые. Взял двумя пальцами вместе с ними миску, на лестницу вынес, в свиное ведро. Целый день после этого отчего-то тихо, безлюдно было во всем подъезде. И того ведра уже нет, и свиней тех тоже, но вы, мухи, храните ли благодарную память? Так вы не давали? -- все же немножко расстроился милый Юрий Дмитриевич. -- Нет, дали немножко. Через мясорубку пропустили и в пюре, с супом, но толку от нее, наверно, не будет. Да, надо свежую. Обещают, все обещают, во всех концах. Хорошо бы кому-то из вас приехать -- там, на месте, можно и подтолкнуть. А что, это мысль. Мы ведь сами подумывали к морю; нет, не к самому синему, не к самому Черному, но к самому Белому, к Ледовитому океану. С тобой, доченька, по алаперу. Анна Львовна ГЕНШТАБ (да, в такие минуты не Ильина) разработала план, подвела под него командировочный базис. И другие старались: где-то там далеко, в Даугавпилсе, изо всех сил надрывалась наша бабушка -- утилизировать на толкучке барахло в бумажки. Но кому лететь? Лина? Сколько ж можно! И потом... нет, она не поедет. Теперь не поедет. Что-то новое, кажется, появилось у Лины, какой-то Интерес. А как звали его, я тогда не знал. "Ладно, Линочка, спасибо тебе за все. Есть человек, который поедет". -- "Анна Львовна..." -- усмехнулась незаменимо. "Нет, мы ее сами бы не пустили -- Лева". -- "Это что-о?.. -- с превеликим презрением,-- это тот, который?.. Ну-у, Сашечка, попроси его, но ручаюсь, что он не поедет!" -- "Давай поспорим", -- и при ней же набрал его номер. Выслушал он и: "Хорошо, Саф-ша, я поеду". -- "Но учти, будет трудно. И далеко, и ходить там везде надо". -- "А я что, не хожу? -- рассмеялся. И уже твердо, решенно: -- Понимаю! Все будет в порядке. Я начну с обкома". -- "Ты всегда знал, с чего начинать. Адам начал с Евы, а ты..." -- "А я -- с Адама!" А в больничке встретила меня лечащая: "Анализ крови у Леры плохой". -- "Что, РОЭ?.." -- "Это само собой. У нее...-- тяжко вздохнула, посмотрела невесело, -- не знаю, или это от основного диагноза или... это желтуха". -- "Как?! От ч-че-го?.." -- "Не знаю, не знаю, будем советоваться, смотреть. Если это болезнь Боткина, мы должны будем ее перевести в инфекционную клинику". -- "А укол?.. Эндоксан?!" -- "Не знаю, не знаю... -- и опять непрямо полоснула по мне: уж этот-то всем ядам яд. -- Завтра выходит из отпуска наша заведующая, и тогда..." И тогда я остался в пустыне звенящей. Шкафы пялились, двери, стены. Старшая сестра раза два обошла меня молча, не выдержала: "Мазок пришел... третий. Отрицательный. Ничего нет". -- "Спа-си-бо..." Распустил тесемки на пояснице, медленно начал стягивать халат. Пойду Тамаре звонить. А твоя мама, Лерочка, в это время дошивала потайной патронташ к лифчику. Где одна грудь -- грудь, а вторая -- резиновая перчатка с глицерином (чтобы, если кто-то заденет, ничего не подумал; ну, что там ничего нет, тоже упругая, мягкая). А патронташ она шьет, чтобы к тебе на передовую ползти с "шарлатанскими" снадобьями, травяными отварами. В общем, доченька, с противотанковыми гранатами. Говорят, Лерочка, царь Мидас яды больше мороженого любил. Может, и нам следовало сызмалу тебя приучать. Эх, на многое мы могли бы роптать, да только не приходилось на однообразие. У людей как? На войне ли убьют, кирпич ли там свалится, автобус задавит, зарежут -- это ужас мгновенный, внезапный. Когда я сейчас думаю, отчего мы не в желтом доме, на полном обеспечении, то помимо обычной человечьей дублености, вижу кое-что наше, частное. Не гвоздили нас молотом в темя, не раскрыли нам горло косой, не спихнули нас в пропасть, нет -- набросив на выи удавку, волокли волоком, шаг за шагом. Долог волок, упирались по-бычьи, хрипели, скользили. Как нам было тебя удержать, если нелюдью нас тащило -- сила неведомая, нечеловеческая затягивала сыромятные петли на горле. Только дважды, ослабив, давала нам время вздохнуть да подумать. Что еще все может статься. Но теперь потащило неостановимо. По скользкому крутояру. Не орали мы в голос, не рвали волос и не падали наземь подкошенно -- не спеша, незаметно, как солнце кружится, нас засасывал ужас трясинный. Но лицо у него было не шершавое -- тихое, буднее. Вот такое. Я сижу у твоей постели, считаю капли глюкозы, отзванивающие: тинь -- раз, тянь -- два, тюнь -- три... И слежу за секундной стрелкой, чтобы было в минуту шестнадцать-семнадцать капель. Не больше. Не забить вену. Вся наука в том, чтобы медленно шло, вымывало из крови. Сестра, пожилая рыхлая женщина, приносит бутылку, молча выбулькивает в воронку, венчающую треногу. "Вы следите? Смотрите?". Смотрю. На ручонку твою, вывернутую наружу залокотной ямкой, приделанную ремнями к колодке; на ленточки пластыря, что придерживают впившуюся иглу, косо прильнувшую к коже. Мне не надо тебя уговаривать, что ворочаться здесь нельзя, что пластом надо, на спине. Ты сама у нас умная. -- Папаня... читай... Сегодня мой день, целый. Тамара не может. И вчерашнее ходит-бродит вокруг меня: прогулочная кроватка, на ней ты, невесомая, слабая. Табуретка, куст жасмина, додержавший до августа еще белые, но повядшие, обведенные желтизной лепестки. Как глаза твои. Мухи, листья, сомлевшие травы. И капустницы с их лохматым, суматошным полетом. И работа моя побочная, постоянная -- по устройству твоей судьбы. Вот, если поймаю одну, лишь одну бабочку, все будет хорошо, но поймать надо, не помяв, не убив. "Папа, ну, что ты там все ловишь?" Вот, поймал, поймал я судьбину за крылышко. Аккуратненько так, лишь пыльцу пообтряс. Подержал за брюшко, выпустил: ну, лети, и чтоб нам так же. Из Ее лап. Миша нас одолел: молотил по стеклу кулачками. Нянька отодвинула малость кроватку, он по воздуху пробовал, не понравилось, перестал. Что-то хочет сказать человек, но, как все мы, лишь мычит, слюни пускает. Никого из родных мы не видели. Говорят, есть мать, да не ходит: "Зачем ей такой? Рада, что спихнула". Каждый день его колют, дважды. Лишь тогда и слышим невозделанные словами звуки. И другое соседство уже для нас не секрет. Положили твою сверстницу с аппендиксом, вырезали, да нагрянула другая беда -- чесотка. Эту девочку тоже уколами потчуют. Сносит гладко, подставляя крепкую загорелую тыквинку. И когда сестры вытаскивают жало, лица у них человеческие -- сотворили благо. Понимаю их и завидую. Кому же охота входить к обреченным. А сегодня устроили девочке баню. Притащили свинцовую ванну, налили живой воды, искупали ласково, весело. И полеживала, разрумяненная, в платочке, очень хорошенькая. Погрызет яблоко, задумчиво полистает книжку, из бутылки пригубит. А ты... едкой щелочью жгло душу: за что же тебе, доченька? Изначально в крови нашей бьется желание жаждное справедливости. Чтобы было так, как положено, как заслужено. И хотя все-все, божье и человеческое, временами вопиет о другом (что убийцы здравствуют, что овец стригут и режут их волки, и что нет его, нет -- воздаяния!), -- все равно, ослепленно ли, зряче ли, тянемся к справедливости. И отнять такого нельзя. Уберите -- что останется? Милосердие, доброта, дружба, преданность, жертвенность -- все они из нее же, из справедливости. Уберите, и падет он сразу же на четыре лапы свои, человек. И оскалится, и зрачки его по-болотному вспыхнут в вечной ночи. Пусть химера, но должна она, должна быть -- справедливость. Нет у нас теперь в обиходе таких обветшалых слов: сострадание, милосердие, благотворительность. Подменили их формулами, удобными, да казенными. Нет в "общественной жизни" и другого слова, даже понятия: грех. Но она, справедливость, сильнее всего подпиралась боязнью греха. Тот, кто выбил сей клин из-под нравственности, поторопился. Ну, понятно, ничего не стоило и прежде занести топор либо ногу, чтобы переступить все. Но была, была и -- невидимая, нетянущая, но все же где-то жала под мышками да в пахах узда. Неощущаемо ощущалась. Пусть не всех, но держала многих. В коридоре зашевелилось. Оглянулся: метельно мело -- консилиум шествовал. "Здравствуйте..." -- смущенно улыбнулась невысокая пожилая женщина, видимо, главная. И вот ведь -- хватануло меня благодарностью по самое горло, и ничего уж не надо было мне от нее, ведь сказала все: простите, что беспокоим, что ничем не сможем помочь вам, что всей душой сострадаем и -- если б могла!! Показательно насандаливая под краном свои заразные руки, увидел, как та, главная, подошла к тебе. Не ошибся в ней: ласково, даже любяще как-то присела и поведала тебе что-то доброе, заголила животик, начала прощупывать. Я побрел коридором, во двор. Влип на скамейке, ни на что не загадывал. Просвистел с авоськой чесоточный шмель, смуглый, румяный, посоленный в черных висках. И обратно (наверное, натолкнувшись в окне на врачей) куда-то быстро умчал. И обратно летит, но уже с врачом, высоченным, решительным. С хирургии. Этот длинный одним шагом целых два у чесоточного заглатывает. "Да, да, вы подождите",-- кинул хирург у крыльца, по-хозяйски взлетел, исчез, но спустя немного уж стоял на асфальте: Ну, все в порядке! -- Скажите, а?.. -- дрожащее беспокойство задралось к нему. -- Я думаю так... -- подбросил длинный волнами к своему колпаку четыре добротных морщины, -- дня через два выпишетесь. Шов прекрасный!..-- ухмыльнулся умно, скромненько: мол, не я виноват, само у нас шьется-порется так. - Спасибо!.. -- выбросил папа ладонь. В лапу-то наверняка дал -- гадко подумал тот лысоватый, что затравленно сидел на скамье неподалеку от них. "Ну, что-о вы..." -- целиком спрятал хирург в своей мясницко-ухватистой пятерне плоскую лапку. Подержались секунду, улетел Долгий. Вот оно, торжество медицины! Всесильной, сияющей! Как прекрасен сей длинный бог, как уверен, покоен и царски небрежлив в даянии. Но, скажи мне, кудесник, с какой посрамленной будкой ты отходишь от вспоротого нутра, откуда глядит на тебя, издеваясь, саркома? Виновато ли тупишь многомудрые очи? Равнодушно ли поджимаешь хвост? Иль с беспомощно горьким вздохом выжигаешь тавро приговора? Говорком потянуло от входа. Оттесняя к стене от меня консультантов, повела их лечащая к другим дверям. Но решил дождаться ее. Шла -- накатывала взглядом дорожку перед собой. И, когда уже на приступочку заносила ногу, вышел наперехват нашей Татьяне Михайловне. "Вы меня ждете?" -- будто бы удивилась, что-то разглядывала в сторонке. -- Скорей всего, болезнь Боткина. Сейчас снова поставим капельницу, будем вливать литр, литр сто". - " Сколько?.. -- выскочили передо мной эти бутылки с бело-голубыми наклейками: четыре, пять! -- Это же до ночи?" Но не мог поймать ее глаз, лишь припухлые губы с поперечной насечкой да щеки желтовато-пятнистые. Я боялся, что мне попадет от тебя: почему так долго? Но, лежа уже снова под капельницей, улыбнулась нежно: "Папаня, а мы с этой девочкой познакомились". -- "Да?.." -- бессмысленно, вроде соседского Мишеньки, улыбнулся, увидел, как весело возится на кровати соседка. Что за прелесть -- здоровый ребенок и стократ -- выздоравливающий. Отвернулась умная девочка, видать, не хотела видеть моих гадких глаз. Ее зовут Лена. Отгадай, как я узнала? -- Написала? -- Ага. А как ты догадался? На стекле, а я ей... на простыне... -- неожиданно грустно. -- Па, ты проверь капельки. Хочешь, возьми песочные часы. А много мне будут вливать? -- Штучки... две. -- Не хочу-у.. - Ты вот не пьешь, а тебе надо. И арбуза мало поела. Мама все рынки обегала, еле-еле узбека такого нашла, арбузистого. - Он невкусный. -- А узбеки и не бывают вкусные. Зато на горшок гонит... на утку. -- Гм, утка... папа, а почему ее так назвали? Юмор висельников, подумал я и сказал: "Похожа: туловище, шея". - "Так ведь и на гуся тоже похожа. Папа, я устала. Дай мне утку". И хотя это сложно было у кровати, опутанной шлангами, я обрадовался. Чем чаще, тем лучше. Все такая же темная шла. А вот "стул" становился классическим, светло-ореховым. Как положено. Капали капли, падали капли... 18... 20... 28... За прищепку хватался, регулировал, прикидывая, сколько времени уходит на фляжку. Получалось до ночи, глубокой, а то и совсем до утра. Как же спать? С иглой? Еще было светло, но уже наступал человеческий вечер: чаще шквалом налетали трамваи, гуще чернело в вагонах, суматошнее мельтешило на улице. Сзади звякнула дверь: "Вы недолго засиживайтесь", -- сказала Татьяна Михайловна. "До конца".--"Нет, нет... -- помотала головой. -- Не беспокойтесь, у нас есть сестры, санитарки, они опытные". Главное тут опыт. Жалко тебе! "Папа, ты уйдешь?" -- заплакала. "Нет, нет, я долго..." -- и вздохнул: пока не попрут. За окном набухало, переплескивало и к нам летним вечером, теплым, влажным, дразнящим. Развевались подолы платьев, палками (ать-два) топали брюки, ласточками впархивали к нам голоса, чиркнув, таяли. И лишь сзади, там, за спиной, холодея, пустело. Поторчала заведующая. Уходя, молчаливо поставила восклицательный знак у наших дверей (по-гаишному: прочие опасности) и все его видели. Кроме тебя. Старшая тоже потопталась за дверью, не глядя, о, нет, но с таким же, во все лицо, во весь рост восклицанием. Ничего, скоро уйдешь. Судомойки догромыхивали тарелками-ложками, и устало тишела больничка. Разметался румяно, русоволосо Мишенька, спал одетый, все в той же пижамке, все за теми же непереступимыми железными прутьями. Как воробушек, всегда, днем и ночью, зимой да летом все в одной шубке. Вот сейчас ты всем равен, Мишенька, всем, кто спит. И Лена, свернувшись поджаренным бубликом, лениво долизывала книжонку. А у нас капало, капало, остренько тинькало, всплескивалось в пузатой колбочке, соединяющей шланги. То был первый мой вечер в клинике. И, примерзнув к стулу, устал. А тебе каково? Целый день на спине, с иглой. Ноги подтягивала, влево закидывалась насколько лубок позволял. Не жаловалась, лишь глазенки черно блестели, когда молча входила сестра, опрокидывала над раструбом новую склянку. "Папа... -- тихо, покорно, -- еще много?" Свет погас, лишь дежурно глядели в коридоре, разойдясь по углам два округло глупых пузыря. "Детынька, давай спать, а я посижу. Заснешь, и незаметно пройдет". -- "Ну, давай..." -- и уснула, вся уснула, лишь один "сторожевой центр" неусыпно бдел и, когда, натомившись, начинала переворачиваться, и бросался предупредить, сама останавливалась, с тяжелым, прерывистым вздохом падала в горячую, ставшую жесткой пролежину. В десятом часу чуть слышно вякнула дверь, бесшумно протиснулась сестра, подошла без второго халата, без жутких предосторожностей и поблекше прошелестела мне в ухо: "Вы еще долго будете? А то мне Татьяна Михайловна наказывала, чтобы..." -- "Неужели им жалко? -- (Возвела она очи горе). -- Ну, немножко еще..." --- "Понимаю вас, но поймите и вы меня...-- подневольно дрогнули губы. -- Я бы с удовольствием разрешила, мне бы самой легче было, но..." -- "Но, если вы не возражаете, кто же узнает?" -- "Эх!.. -- махнула рукой, -- вы еще ничего здесь не знаете. Поверьте мне, даже если вы уйдете сейчас, все равно у меня будут неприятности". -- "А от кого зависит, чтобы мне остаться подольше?" -- "От заведующей. От Евгении Никаноровны. Она, кстати, тоже велела уйти вам не позже двадцати одного тридцати". Вот как, еще на работу не вышла, а уже и велела. Дома долго спали. Мы почти не видимся, а поговорить есть о чем. Завтра Лина должна привезти Калинину. Завтра Лева улетает в Архангельск за алаперой. Лина, между прочим, сообщила странную вещь. Ее клиентка-врачиха сказала: "Лекарств от желтухи вообще нет. Глюкоза? Это ерунда, просто промывание. Но, если я вам назову это средство, вы посмеетесь. Ни один врач не скажет вам этого, хотя многие знают. А я могу голову дать на отсечение, что это -- единственное, что лечит. Нужно проглотить... живую вошь. Это народное средство. Испокон веку так лечатся. И ничего равного этому нет". Мы поверили сразу же, но где взять? На вокзале? Может, кто-нибудь даст все же в долг. А еще мы думали, где найти собаку, как держать, как слюну у нее выпрашивать. А еще надо съездить в Мельничный Ручей, к травнице. Она врач, в прошлом, но пользует больных травами. "Надо заставить их делать уколы эндоксана, -- сказала Тамара, -- ты сам видел, как это растет... ведь все разорвет. Пусть что будет, но..." И еще вспомнили мы, как летом вдруг взялось тебя рвать - весь вечер, без еды, желтоватой водою, может, желчью. И лишь к ночи утихло. Значит... Утром я развешивал на холодной гармонике батареи платки, когда распахнулась дверь, и в сопровождении свиты вошла заведующая. Глаза в глаза. Я схватил ее сразу: веселую, снежную улыбку, просверк умных и властных глаз, ухоженное лицо не потухшей замужней женщины лет пятидесяти. Лицо, затертое белилами, моложавое, но полуда заметно растрескалась. Умная, холодная, -- берегись! -- Ну, здравствуй... -- безразлично-приветливо кивнула тебе, по-хозяйски обошла палату. Над платочками задержалась, набрала воздуху что-то сказать, но смолчала, распахнула тумбочку, надломилась в стане, переворошила салфетки, бутылочки (все крамольное по карманам было рассовано), выдернула ящик. -- А это еще что? --Терка... яблоки трем. -- Хм!.. это надо туда. Это сюда. А пеленка почему здесь? -- подергала ту, что висела на спинке кровати в головах. -- От ветра? Прикройте окно. Убрать. Это пальто, вещи девочки? В дезинфекционную камеру. Ну, ладно, идемте, Татьяна Михайловна. -- И уже в дверях: -- Вы вчера задержались. На первый раз я не сделала выговора сестре... -- Я предупреждала!., я ведь вас предупреждала!..-- багрово загорелась Татьяна Михайловна. -- ...тем более,-- не слыша, не замечая замзава, -- что сестра сама мне все рассказала. Как это было и когда вы ушли. "Аи да бабка!.. -- усмехнулся я. -- Подстраховалась". -- Надеюсь, вы все поняли? -- По-нял, но я тоже надеюсь, что вы разрешите подольше побыть... -- Распорядок есть распорядок, и вечером, а уж тем более ночью, никто, кроме дежурной сестры и санитарки, находиться в клинике не дол-жен. И пошла. Татьяна Михайловна вынесла вслед за ней свои провинившиеся полыхающие щеки. Такси подкатило к самому входу. В полутемном чреве машины, облитой солнцем да зеленым отсветом листьев, увидел я желтовато мерцавшую улыбку Лины, а потом уж сверкающие прямоугольнички знакомых очков. "Здравствуйте, Александр Михайлович", -- сурово и крепко пожала мне руку Калинина, вложив все, что могла бы, наверное, втолковать словами. И опять, как не раз с другими и с ней уж бывало, униженное, горькое чувство благодарности вымученной улыбкой обезоружилось у меня на лице. Что вот -- пользуюсь старым, добрым ее отношением, дружбой с Линой, волоку в это гиблое дело. Перед отпуском, от свежих, ароматно пахучих южных ее забот. -- Так... -- огляделась, -- куда тут? -- усмехнулась -- авторитетом, который ничего и никого не боится, раз и навсегда знает цену и своим консультациям, и тем, кого консультирует. Вот сюда, сюда, -- вплотную и сторонясь, рядом и забегая, повел вдоль стены ко второму входу -- представить. И еще кивнул Лине: а ты подожди, мол, мы с тобой пешки, козявки, мы... ох, не мы -- я. И ты тоже, Линочка, все еще терпишь меня. Для чего? И за что? -- Людмила Петровна, пожалуйста, поговорите с ними, может, это и не желтуха, ведь нам, вы понимаете, нельзя бросать уколы. Вы сами увидите, прошу вас!.. -- наставлял ее на коротком пути к кабинету заведующей. И вот они уже вывалились из тех дверей, зашагали рядком вдоль стены. Обе статные, обе в теле, осанистые. Хороша Евгения Никаноровна, хороша, сразу видно: владычица. Шла, удерживая решительный шаг. "О-у, деревня... в носках!" -- доглядев, прошептала Лина. Может быть. Голые икры сизовато и уже возрастно белели перилами балюстрады. Зато все затмевалось лицом, екатериненски выверенным, надменным, плавно овальным. Все в нем было точно расставлено по нужным местам. А вот щеки пламенели строптиво -- видно, и ей все же чего-то стоило встретиться с этой Ученой. Да еще терпеть (не глядя) на себе мерзкий взгляд этого папеньки. Вышли. Неприступные, торжественные, как инквизиторы на аутодафе. Это долгое (для нас) время недаром прошло для них, взаимное напряжение сменилось взаимным же уважением сильного к сильному. "Где бы нам поговорить?" -- близоруко сощурилась Калинина. "Да вот здесь..." -- величаво кивнула на скамейку заведующая. "Я внимательно осмотрела Лерочку... -- начала бесстрастно, сурово Калинина. -- Судя по всему, это желтуха", -- и поникла сочувственно, виновато, бессильно. "Спасибо, Людмила Петровна, спасибо, но... что же с уколом?" И вот тут она замолчала. Крепко. "Александр Михайлович!.. -- крепко вздохнула, крепко и тяжело. -- Никто и нигде, ни в одной клинике и даже на дому... -- словно угадывая нашу с Тамарой вчерашнюю последнюю мысль, -- не возьмет на себя смелость рекомендовать при желтухе не только такой сильный препарат, как эндоксан, но даже... вы же сами все понимаете..." Да, да... это все, это гибель, доченька, гибель... "Но ведь это же будет расти!" -- "Да, расти будет". -- "Что же нам делать?" -- "Не знаю. Надо избавляться от желтухи. Это сейчас главное". -- "Но откуда желтуха, откуда?" -- "Скорей всего, это парентеральное заражение. Через уколы".-- "Как?! Это значит?.." -- взглянул на заведующую. Но разглядывала Евгения Никаноровна носочки свои и ступнями отталкивала от себя это. Совершенно справедливо отталкивала и от себя, и от всей медицины бесплатной нашей. "Значит, здесь заразили", - убито пробормотал. "Да, когда делали переливания. Или с кровью донора занесли. Но скорее всего иглами". - "Но ведь их же кипятят!" - "Хм!.. -- даже головою качнула. -- В Америке, вообще на Западе, да и у нас в армии, все шприцы -- разового употребления. Как там ни кипяти, а возможность..." - "Значит, здесь, здесь... весной. И это все знают?" - "А как же!.. И знают, и приказы специальные издают, н-но..." -- космогонически усмехнулась: где живешь, милый. "Так неужели же для такого больного ребенка... неужели нельзя было нам сказать: купите за рубль иголку, за..." Но заведующая, сидя каменно и насмешливо, раза два шаркнув по земле босоножками, пренебрежительно оттолкнула и это. Нет, не брызнул я, удержался. И пошел провожать Людмилу Петровну. Без халата, не осененная опухолями, чем была эта женщина в пестрой толпе? Плоть от плоти ее, кость от кости. Кому померещится, что сам Абадонна глядит на него с этих скул, из-за этих очков. Отбывала Калинина в отпуск, на юг. И вторая, Лина, которую ты так любила, тоже дальше, дальше уплывала от нас в свою новую жизнь. Бездетные, вольные... Ой, Людмила Петровна, если хотите, я вам дам такой адрес! Только... -- нарочито смущенно потупилась,-- это дорого, девять рублей с человека в день. Зато у самого моря, комфорт такой, как в санатории ЦК, личный телефончик, дом каменный, а уж кормят, та-ак кормят!.. -- схватилась за щеку. Давайте, Линочка... -- усмехнувшись, вытащила блокнотик, ручку. И застыла на минутку в костюме цвета... ну, такой, как полы в магазинах или на лестничных клетках делают, когда заливают мраморный бой серым цементом. Людмила Петровна, - неуместно вклинился я, - мне стыдно просить, но после вашего отпуска... если надо будет?.. Ради бога, Александр Михайлович, чем только смогу! Вы ведь сами знаете, как я отношусь ко всем вам. Поверьте: очень, очень редко люди так становятся мне... -- и не договорив очевидного, пролила на прощание снеговую улыбку. И ушли они, солнцем счастливо палимы. А меня не вели к тебе ноги. Лгать, лгать... Все закончилось. Все начиналось. Вечером -- телефон: "Саф-ша?" -- "Лева? Ты что, здесь?" -- "Как видишь, ха-ха, двадцатый век. Утром выпивал в Мезени, а сейчас..." -- "Достал? Старая, вонючая?" -- "Да-а, ста-арая... -- иронически закрякал. -- Свежей, чем у Елисеева! При мне разделывали. Увидишь. Мавр сделал свое дело, Мавр может хохотать!" Он вошел, и в руке, оттягивая ее, была сумка-холодильник, купленная нами для этого случая. Весила она пуда полтора. "Все сделано по вашей инструкции: мешочки холодильные я держал у Ивана Аббакумовича в холодильнике, загрузил алаперой, а их сверху. Сейчас... сейчас сам увидишь, вот..." О, на это стоило бы и вам посмотреть. Не горбуша, не семга -- по цвету, фактуре меж ними: оранжево-красная, сочащаяся жиром, с толстой шкурой цвета охотничьей дроби. И не граммами, даже не ломтями разворачивалась она перед нами -- но широким могучим пластом. Гляделась она так гастрономно, что слюна набегала приливом. Подергал зубами. "М-да, -- ядовито покачивал головой Лев, -- как же, как же, с вашими зубками..." -- "Да, это для саблезубого тигра". -- С трудом вытащил челюсть из твердейшего, вязкого мяса. Это счастье твое, белуха, что ты несъедобна, не то быть бы давным-давно тебе ископаемой стеллеровой коровой. И "красные книги" не спасли бы. Утром встретила меня привычным вопросом: "Мама дома? А что она делает?" Но сегодня, спрашивая, глядела в стеклянную стенку, за которой шли веселые сборы -- няньки, сестры ласково провожали Лену домой. А она, озабоченная, и не чувствует, какая счастливая. Это нам с тобой, Лерочка, полной жменей прочувствовать выпало. Неотрывно глядела туда, и такая тоска, молчаливая, уже знающая, была в твоих, темной мукой выдолбленных глазах. -- Папа... -- Да, Лерочка, почитать? -- нарочно напомнил, а сам знал, что не то. --Нет... -- головой отвела. -- Она мне помашет? И прочла ли, почуяла ль или просто воспитанная, хорошая девочка -- от дверей, из-за спин и задов белых обернулась с улыбкой, ручонку смуглую, крепкую вскинула, и ответно ей -- худенькой, тоненькой. В коридоре остановила меня заведующая: Сегодня переводим вас в инфекционную клинику. В нашу, в нашу, не беспокойтесь! -- добавила с откровенным презрением.-- Ну, почему, почему! Вы же слышали: у вашей девочки гепатит. Мы и так уж передержали вас здесь. Там замечательные врачи, персонал. Но ведь нас не будут туда пускать! -- вырвалось главное. -- Да, там строго. Но мы говорили с главврачом. Может, учитывая состояние больной, она разрешит кому-то из вас, а в общем, не знаю, не знаю, вряд ли. И пошел я к дверям главврача. Машинистка в белом халате, как и положено медику, выстукивала "Олимпию". -- Да, помню, помню вас, как же... -- подтвердила вздохом Вера Федоровна, мол, жалею, что связалась с вами, да что уж теперь делать. -- Что?.. Забрать больного ребенка с желтухой домой? Ох, поверьте мне, товарищ Лобанов, я ведь тоже мать и очень хорошо вас понимаю. Ну, заберете и что?.. Вы... хотите дать эндоксан... -- и это она уже поняла, -- но поймите: никто не пойдет на это, никто! И потом, знаете, что будет? -- Но прежде чем выдать мне, легла грудью на край столешницы и еще выдвинула над ней из гладких плеч белое приветливое лицо. -- Кома... Печеночная кома. Это -- страшная вещь. Вы хотите уйти от мучений, но принесете ужасные. Поверьте мне. Я это видела. Не дай Бог никому видеть, тем более... Вы себе этого не простите. Что же нам делать? -- опустил глаза в пол. Мы переведем вас в нашу лучшую клинику и... -- усмехнулась, -- вам понравятся и врачи, и средний медперсонал. Там у нас замечательный коллектив! Не тратьте, пожалуйста, нервов, они вам еще ох как пригодятся. Но нам разрешат быть там? Жене только? -- вскрикнул. Хорошо, я поговорю с заведующей и думаю, что жене вашей мы разрешим. Но ей придется там жить. Безвыходно. А я слышала, что со здоровьем у нее... -- Спасибо!.. Ее это не испугает, наоборот. Спасибо!.. Вера Федоровна, большое спасибо!.. Позвонил Тамаре. Чтоб собиралась. Надолго. Вот и кончилось еще одно наше житие. Впереди еще один дом. Какой же? Санитарный пикап о четырех колесах да шести красных крестах, сдал задом, шофер распахнул задние дверцы, и открылся сумрачный пугающий кузов с железным полом и рельсиками для колесных носилок. И пока мама торопливо одевала тебя, шел знакомый торг из-за пеленок, халатов да простыней. Кто-то принимал тебя, доченька, а сдавала, разумеется, Старшая. С папиросой, загасшей в правой руке, на отлете, с непроницаемым блеском очков и стиснутыми мужскими губами. "Все сосчитали? Ничего не забыли?" -- басовито цукала нянек. Понесли тебя. Солнце плещет, озелененное листьями, а оттуда, из полутьмы кузова, тревожно мерцают твои глаза, и в ноздре зимней клюквой намертво вбита смерть. Территория... высокий забор, вместо вышки -- дощатая проходная. Я пошел напролом, как медтранспорт, и никто не оцыкнул, и увидел за выступом дома нашу тачку. Уж носилки из кузова выставили, привалили к ним наши котомки. Ты задумчиво трогала их рукой, а сама -- в алом берете, в мышином пальто с теплой подстежкой. А жара -- двадцать пять, но тебе только-только впору. Снова наши сдавали вашим. Среди них распоряжалась чернобровая лет тридцати пяти, решительная, тоже старшая. Мы здесь понесем,.. -- сказала, и подивился: не крутой был голос, с напевом, с теплым начесом. -- Папочка, вы нам поможете? Конечно!.. -- неожиданно улыбнулся ответно. -- А можно? Отчего же, мы вам халаты дадим. Кто из вас с девочкой останется? Мамаша? Ну, хорошо, устроимся, разберемся, не волнуйтесь -- у нас будет не хуже, увидите. Так, Лиля, бери... Взяли мы, понесли пологими маршами, оставлявшими в центре широченный глубокий провал, куда, наверное, и паровоз мог бы броситься вниз головой. Вот и въехали в новую нашу квартиру. Да, квартиру: комнатушка, две кровати, крохотная передняя с умывальником да еще ванная, совмещенная с гальюном. Шик-модерн тридцатых годов. Но прошло с тех пор и прошло, а таких как-будто не строят. "Это так называемый мельцеровский бокс, с полной изоляцией", -- объяснили нам. -- Здравствуйте... -- пропела медноволосая пожилая женщина, в меру полная, в меру статная. -- Я ваша сестра. Вот для мамы пижама, -- подала со стихами. -- Вот белье. Вам что-нибудь еще нужно? Ах, да, веревку для форточки! Я сейчас...-- тоже свежее, умягчающее пролилось от нее на нас. Глаза грели, даже ямочки на щеках были добрые. Прикрывая дверь, послала тебе такой материнский взгляд, доченька, что сразу взяла наши души в полон. И, еще боясь верить, опасаясь, что это Весна, а три другие суточные сестрицы возьмут на себя и зимнюю стужу, и осенню слякоть, все же оттаяли. Я распутал узлы, приладил к фрамуге веревку, и теперь можно было ее откидывать. Но уже через двадцать минут стало ясно, что этого недостаточно. Распахнули окно. Посвежело, чуть-чуть: больше ничем не могла поделиться нагретая кирпичная кладка, истомленная зелень. Любопытствующие глаза соседей мы прикнопили к простыням, а кульки, узелки, авоськи разбежались по тумбочкам, столикам, стульям. -- Добрый день! -- весело вошла другая сестра с томительно знакомой треногой. -- Полежим немножечко с капельницей? Ну-ка, дай ручку. Та-ак... -- нашла иглой синий волосок вены, уже меченый, будто бакенами, запекшимися красноватыми укусами, пристроила и спросила: -- Вы умеете капли считать? Ничего не умели мы. Ничего не смогли в жизни. Мы убить тебя вовремя не сумели, в чреве, мы так ждали тебя, позднышку нашу, мы так нежили, берегли, дергали, чтобы -- честная! добрая!! Будто честность -- для жизни, и добро -- это то, с чем выходят на большую дорогу. Мы цепляли пахучее, лучшее, чтоб навильник взвалить на тебя. Но рвануло и в миг разметало трухой, и воткнулись в тебя голые вилы. Теперь у тебя будет больше времени. Может, ты займешься этим -- вошь и собака. И еще: съезди в Мельничный Ручей, попроси эту травницу дать все, что может. И от печени, я знаю, они и желтуху лечат. Я прошу тебя. И поешь, -- ласково повернула меня к себе. -- Обещай мне... Хорошо... обещаю... -- улыбнулся, и полынно замутилось во мне, что заботимся так о том, что... Мам, ты долго? Иду! -- как бывало, озорно, звонко. Обернулся: подняла ты ручонку, свободную от иглы, слабо махнула, а глаза, отчужденные, остановились в своем. И с того часа, с того дня выпал я из того каждодневного ужаса, что уже надвигался на нас. И хоть жил этим, только этим, все равно легло на двоих. На станции, у крашеного сарая, вдоль обитого жестью прилавка равномерно, равнодушно двигались челюсти. Над сосисками, булочками, глинисто-белым кофе. "Поешь! Обязательно!" -- услышал напутственное. Но мутило от одной мысли о еде. От сигарет тоже. Господин Компромисс, я нашелся и здесь: взял у ящичницы, стоявшей в проходе, мороженое, сдавил твердый холодящий брикетик. От мазутных шпал, от гравийной подсыпки, припорошенной пылью, струился и обнимал, будто пьяный друг, жел-дор-жар, душный, вечный. Сипел маневровый, лязгали буфера, сцепщик милицейски посвистывал. Летние люди, припечатаные ожиданием и жарой, томились на скамейках, торчали истуканами на серых бетонных плитах платформ. Сколько раз уж бывало, что недвижно спекалось в груди, но такого никогда еще не было. Мороженое потекло, напомнило о себе, отпил, долизал, и прошло каплей влаги через топку с оранжевыми углями. Электричка притерлась к платформе, сонно зевнула, раздвинув двери, застучала, задергалась. Поскакали за нами лужайки, деревья, домишки, которые были и при царе горохе. Интересно, что думают, глядя на них, интуристы? А зачем же им думать, если не думаем мы. Травяная врачиха провела на веранду, велела ждать: "У меня тоже такие же люди. Вот приму их..." Такие, да не такие. А им, наверное, про меня так же кажется, ведь с хорошим сюда не придут. Сперва туда, где, неоновая, никелированная, сидит осьминогом онкология. Однако ж... -- оглядывался. У меня дома теперь не прибрано, но здесь... Старый продавленный диван, буфет, и на нем, в тазу, груши. Свои, недозрелые и несчитаные. Вот такую -- сглотнул --я бы съел. Стулья вспоротые, пыль на них вековая. Пол... да умывался ли ты когда-нибудь, братец? И сама хозяйка плоская, серолицая, лицо сетчатое, надтреснутое, прокуренный голос. Глаза усталые, светлые. "Вы спрашиваете, был ли у меня хоть один такой случай, -- наклонила серо-седую голову, и такой же пепел сбила указательным пальцем в блюдечко, -- были, как не быть. Но с вами... понимаете, прежде, чем начинать лечить, надо, чтобы поправилась печень. Иначе толку не будет. Один вред. От желтухи у меня сейчас ничего нет. Достаньте бессмертник. Как заваривать, знаете?". Знаем, знаем, завариваем, даем. "Всюду жизнь..." Сколько раз репродукции этой картины (зарешеченные окна вагона, арестанты сыплют голубям на перрон крошки) попадались мне походя на глаза. Ну, и что -- мы бежим, летим, катимся мимо тюрем, больниц, кладбищ. Но пришпилят тебя иголкой за ворсистое пузико, и, глядишь обалдело, вылавливаешь из прошлого: был же здесь, а не видел, не знал. Так вот, лет двенадцать назад сколько раз пролетал мимо нашей теперь инфекционной клиники на своем самосвале, захарканном серым пристывшим цементом и -- о чем же тогда? А лежали тогда, вот здесь, в желтушных покоях, чьи-то дети; не домой, но на вечное наше пристанище увозили многих родители. Так и кладбища мы минуем. Не католики протестантам, не фашисты другим и с т а м и не верующие богохульникам -- а вот эти, усопшие, чужее чужих живым. Те стакнутся, сторгуются или, даже не разочтясь, обойдут свою рознь стороной. Одним солнцем, одной луной, небом, морем, листвой надышатся. А вот эти не внемлют, не скажут, не спросят, не ответят. Там, на кладбище, тоже дети. Как в жизни. Лица их, озябшие на морозном ветру, их глаза, пытливые, удивленные, их улыбки, такие пронзительные на надгробных камнях. Среди тех, зачерпнувших аж в минувшем столетии, среди тех, что до сотни лишь каких-то копеек не дожили, не добыли здесь, на земле, -- вдруг, как судорогой, дрогнет вкрапленное: Герасимов Женя 1954--1956. Герасимов Толя 1957--1960. Вот уж верно: "На ветер живота не напасешься, на смерть не нарожаешься". Всюду жизнь... Неприступной, тюремной казалась нам эта инфекционная клиника, но привыкли, приладились. И смешно -- хоть и строже эта больничка той, карантинной, но здесь не давили нас строгостями. Все по правилам -- и мытье, и халаты, и маски, но без жесткого понуждения. Это правда: каков поп, таков и приход. Что сказать о здешних -- заведующей, лечащей? Что прелестны, что ангелы-мироносицы? Нет, нисколько. И у них, как у всякого, своего полон рот да за пазухой, но хватало нам и простого сочувствия. Не зазорным считали сказать, как идет, предложить, посоветоваться, вместе подумать. Обе сдержанные, и лица другие. Напряженные -- это правда: приходилось им окунаться в чужое, бездонное. И -- спасибо им. Навсегда. В проходной отдаю привратнице все громоздкое -- арбуз, яблоки, груши, и двором, налегке. Он тенист, запущен; фрунтовые кусты со шпицрутенами строем выровнялись вдоль дорожки, которой иду. Не гуляют здесь дети -- зараза их держит в палатах. Но зачем-то и здесь разлеглась забытая чаша фонтана; натекло в нее ржавой, водорослевой воды, подступили нестриженые кусты каратегуза, заглядывают на мелкое дно, смотрят, как оттуда, из средины, на высокой мухоморной ноге поднялась медицинская чаша. Змей-Горыныч, обвив ее, раскрыл над ней пасть, да никак не стряхнет алебастровую каплю с раздвоенного своего языка. Сколько видел этот облезлый фонтан. Шелушатся облупленные стенки его, шелестит под ногами первый прожаренный лист. Тишина... только там, за больничной стеной, ропщет накаленный солнцем да шинами Лесной проспект. Здесь ни души. "Здесь хорошо..." -- по-рахманиновски запеть бы. Здесь выздоравливать бы! И какими бы добрыми стали эти окна, дорожки, и оно, забелевшее, замутившееся от дымного зноя небо. -- Тамара!.. -- задрал подбородок на второй этаж. Была у нас конспиративная явка -- Тамара брала ключ у сестры, и минуту-другую могли постоять у дверей, обменяться бутылочками, пронести неположенное. -- Гуля, ты здесь? Сейчас открою, иди сюда, а то увидят, - и сбежав по лестнице, приоткрыв дверь, вытаскивала из карманов полосатой пижамы ненужное. -- Ну, что слышно? Не дала травы? Упроси ее, денег дай, дай, что хочешь!.. -- и заплакала. -- Хуже? Да... -- отвернулась, стряхнула слезы, -- снова растет. Анна Львовна сказала, что Нина договорилась насчет слюны. У Анны Львовны отпуск, но ехать не хочет. -- Из-за нас. Глупости! Ей надо отдохнуть, обязательно! Передай. Ну, побегу, Лерочка у меня лежит с капельницей. Принеси нам... вот список. Но особенно краски. И кисточку. А еда... лишнего не носи, киснет. Она так плохо ест. Не ругаются, что берешь ключ? Что ты!.. Сегодня тетя Шура дежурит, уж такая хорошая, такая!.. Разве можно сравнить с теми! Я примерз на развилке метро, решал, на каком же вокзале искать то, что "единственно лечит от желтухи". Подался на Витебский. У кого же спрашивать? Времена теперь не военные, вот тогда было. И припомнил, как мать, снаряжая меня в дорогу весной сорок второго из блокадного Ленинграда, пришила нафталиновые подвески к белью: отпугивают. И, отъехав маленько от Череповца, вдруг увидел, когда в щели теплушки бил свет, что ворсинки у дяденьки на пальто шевелятся и посверкивают. Ох, ты-ы!.. да они, как в лесу, меж деревьев, по грибы ходят. На другом тоже. И прислушался тотчас к себе: где же наши? "Наши ходят, ваших ищут", -- тоже было в полном боекомплекте. На вокзале подозрительно пахло карболкой, и публика тоже была подозрительно чистая. Надо поискать гопников. В скверике, подпертом могучей закругленной стеной, я увидел тех, кто мне нужен: в сером, грязном, заношенном. Но не знали они, у кого есть, да и сами, разумеется, таким не владели. Попытал уборщицу. "Нет, -- сказала сочувственно, -- мы с этим не сталкиваемся, а так есть, конечно, как не быть. Вы поговорите с тетей Полей, она в женском туалете работает. К ней там нищенка одна ходит, может, у той есть. Хорошо, позову". Тетя Поля, высокая, плотная, еще издали прощупывала меня серыми бедовыми глазами. И заговорила подстать глазам: -- Есть у меня одна бабочка, вот сейчас только перед вами ушла. Вот вчера только говорила: Полька, кто-то бегает. У