Михаил Черкасский. Сегодня и завтра, и в день моей смерти --------------------------------------------------------------- © Copyright Михаил Черкасский Email: nimich@mail.ru Date: 16 Jul 2003 --------------------------------------------------------------- Хроника одного года Предисловие 1993 года Эта книга двадцать лет пролежала в столе. Эту книгу должно было выпустить в 1992 году большим тиражом издательство "Советский писатель". Но и это солиднейшее издательство терпит бедствие в новых условиях. И осталась издательская рецензия Глеба Горышина, выдержки из которой и предлагаются ниже. Из рецензии Глеба Горышина "Принявшись за чтение рукописи М. Черкасского, я начал, по обыкновению, делать "заметки на полях". Но вскоре оказался настолько захваченным чувством автора, атмосферой этого сочинения -- единственного в своем роде,-- что так и вышел из чтения потрясенным, как будто пережил собственное горе. Представленную М. Черкасским рукопись никак невозможно пересказать, ее можно только пережить: каждая фраза в ней затрагивает самые сокровенные струны души, какие чаще всего сокрыты от постороннего уха. Это повесть о том, как умерла восьмилетняя девочка Лера, рассказанная ее отцом на языке такой любви, такого отчаяния, что местами, даже при чтении, перехватывает горло, останавливается сердце. Посильна ли для литературного сочинения такая сверхзадача? За примером, аналогией я, честное слово, не знаю, к чему обратиться. И самый ответ должен найти только в собственном переживании прочитанного, настолько все это личное и в то же время общечеловеческое, подспудно уготованное каждому из нас. Повидимому, литературный ответ надо оставить в стороне, если иметь в виду общепринятые мерки. Случай особый, может быть, дающий нам пример той новой литературы, которая решается взять на себя немыслимую доселе концентрацию человеческого чувства, горя, душевной беззащитности -- перед лицом грозных и равнодушных явлений переживаемого нами исторического момента. Может быть, примеры этого рода литературы можно найти у Солженицына или Шаламова... ...Я всячески за наискорейшее напечатание книги М. Черкасского, ее близко воспримут в каждой семье, в каждой стране. О каких-либо пробелах и недостатках я говорить не буду: автор высказал все, что счел нужным высказать, в единственно удобной для него форме. Эта вещь написана потому, что она не могла быть ненаписанной -- этим автором, пережившим то, от чего избави нас Боже... Глеб Горышин". ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Самое страшное, что могло случиться со мной -- случилось. Но живу. Как все. С которыми не случилось. И с которыми тоже. Был шестой день сентября, и бабье лето в нелинялом зеленом подоле по-старушечьи грелось пред домом, и солнце, еще по-летнему жирное, растекалось на голубом блюде. Одинаково доброе, одинаково равнодушное ко всему и ко всем -- очень разумное солнце. Был час дня, и я торопился в школу. В английскую. Поначалу казалось нам, что это будет нетрудно: наша мама работает в детской газете и, если попросит, то долго ль уважить. Подумаешь (наверно, говаривал Кромвель, отправляя на эшафот), одним англичанином больше, одним меньше. Но пришла мама, хмуро вздохнула: "Отказала директорша: не наш, говорит, микрорайон. М-да, директорша эта..." -- шибко поморщилась. Что ж, смирись, человек, иди в обычную приходскую школу, их так много вокруг. Но хотелось в английскую. Уж если не балет, не музыку, так хоть это можем мы дать? Ведь водили на прежней квартире в группу при доме пионеров. И нравилось: "Э кет -- кошка. Ха, смешно как..." -- "Только -- кэт, кэт, доченька, а не кет. А то у тебя получается кит". -- "Э кит, э кит!.." -- залилась и давай бегать по комнате. А где уж там бегать на этих вытянутых пятнадцати метрах. Пенал не пенал -- жилплощадь. Значит, с английской не вышло. Но мы еще думали. Оставался последний, но кумулятивный снаряд -- Лина, которая может пробить все. Рапорт ее на мой телефонный запрос был по-военному скор: "Ясненько!.. Не беспокойся, Сашуня.-- И два дня спустя:--Ну, вот, я могу устроить, но у Технологического института. Ах, спасибо!.. Весь город лезет к ним с этим!.. Боссы!! А ты хочешь..." Ничего уж я от нее не хотел и поэтому проглотил -- молча. А уже незаметно подкрался учебный год. Он принес мне и другие заботы. Летом на радио валяются деньги, и это должны знать все. Штатные отдыхают, и некому наклониться, чтобы зачерпнуть из гонорарного ручейка пригоршню звонкого серебра. В "Пионерском вестнике", который не гнушался и мною, дали мне вечно юную тему: живописать к новому учебному году новую школу. Что ж, вздохнулось невольно, тут надобно танцевать от гороно. Которое скажет: столько-то типовых, в таких-то районах. И предложит, как хан Кончак: если хочешь, любую из них выбир-рай!.. "Вот у больницы Мечникова,-- на прощанье сказала инспекторша,-- открывается школа. Кстати, английская". Невидимые камни падают на нас. Где, в какой день, в какой миг, оступившись или неосторожно забежав, делаем мы тот роковой шаг, чтоб точнехонько угадать под булыжник? Или добрые ангелы терпеливо сидят над обрывом и ждут, рассчитав, когда надо спихнуть? И тут уж спеши не спеши, жди не жди -- не отвертишься, не отсидишься. По каким статям, за какие грехи иль за доблести выпадает нам это? За что? Спросите себя, когда, торопясь на работу, на свидание, в магазин за пол-литрой, каблуками нечувствующими давите червяков, выползших после дождя. Когда в лесу (по грибы ли, по ягоды ль) вминаетесь в рыжеватую копошащуюся ниточку муравьев. Вы слышали, как они спрашивали? Ехал я в школу, скучающе ожидая нудно-бодрой беседы с директором. А мне бы уж впору совсем о другом было: тень летящего камня пала на нас. Я не видел, не слышал -- сочинял. Три странички текста (докладную записку для кассы). Но при этом следовало соблюсти жизнеполагающий принцип журналистики -- от частного перейти к общему. Короче, надо было упомянуть, сколько будет введено новых школ в городе. Достаточно было еще разок снять телефонную трубку, поговорить с той же инспекторшей, но голос ее звучал так дружелюбно, что, не признаваясь себе, я решился на встречу. И свою припасенную заднюю мысль вклинил со вздохом меж делом: "Да, хорошая там школа. Повезло людям, а мне вот никак не удается устроить дочку в английскую." -- "А где вы живете?-- и уже на другой день вдруг услышал: -- Принята." -- "Как? Уже? Спасибо, большое спасибо!! Я даже не знаю, за что..." -- "Просто так. Считайте, что вам повезло". В чем же дело? Симпатия? Может быть, но деловитая эта женщина ни глазами, ни голосом не баловала -- наши взгляды не имели двойного дна. Чуть позднее я понял, что была это шутка господня. А я радовался, просто места себе не находил. Бегал по комнате, вокруг телефона, будто лошадь на корде: Тамара на задании, кому б позвонить? -- Анна Львовна, я устроил Лерочку в школу! -- доложил Тамариной заведующей. -- Вы? Сами? -- басовито посмеивалась. Но я не обиделся, все правильно: не тот папа. И примяв трубкой соски телефонных кнопок, искал новую жертву: "Лина, я устроил!.." -- взахлеб, не захлебываясь однако ж. А стоило бы. "Ну, ладно, ладно, Сашуня молодчик. Хорошая женщина? Ну, Сашечка, разве кто-нибудь может устоять..." -- "Да нет же!.." -- всерьез, хотя так и видел, как она там улыбается -- не грязнее, чем жизнь, и не чище. Скепсис-- не сепсис: не убивает. И потихонечку остывал. Еще холоднее мне стало, когда поднимались с тобой, доченька, по лестнице к кабинету директорши. Школа как школа, но все здесь пропитано таинственным и желанным английским духом. Там, где обычно висит 3-Б, здесь: 3-Б ROOM. -- Room... -- прочла. -- Не роом, а руум, класс, - поправлял, обладая лишь полсотней слов и каким-то произношением. -- Папа, а это что? -- Это WС - ватерклозет значит. -- Что, что?.. -- нежно, удивленно склонила каштанную голову. -- Уборная? Ха, ты шутишь? Туда англичане ходят? -- И англичане, говорят, тоже. -- А нас пустят? Не успел я взойти в кабинет, как сразу почувствовал, что уже взвешен -- взглядом пристальным и натасканным. "К сожалению, мы должны будем вам отказать,-- сказала директорша.-- У вашей девочки больное сердце". -- "Как больное?" -- искренне удивился. "Так: шумы в сердце. Может, это и не страшно, как вы говорите, но не забывайте, что нагрузка у нас очень большая".-- "Ну, хорошо... -- все же немножко струхнул, черт с ней, с английской, здоровье важнее. -- Но мы бы хотели попробовать. Если я вам принесу справку, что..." -- "Не сомневаюсь,-- значительно усмехнулась, -- что справку вы принесете". -- "Нет, вы обо мне чересчур хорошо думаете: я без блата". -- "У вас все?" -- спровадила меня торжествующим взглядом до дверей. Вот так, а ты, балбес, радовался. -- Ну, папа... -- подняла глаза, дергала за руку,-- что ты так долго? Ты что, расстроился? Тетенька сердитая? У-у, какая... Все в порядке, да, папа? -- Не совсем, Лерочка, шум у тебя в сердце. Притихла, шла молча. "А шум это что? Это плохо? С этим учиться нельзя?" -- "Можно, но только в английской трудно". -- "А почему трудно? -- кареглазо заглядывала. -- Будет шуметь, когда говорю по-английски?" На другой день мы пошли в школу. В обычную, на медосмотр. Вышла, протянула разочарованно: "Волосы только пощупали. -- И вдруг шепотом, озорно, притянув мое ухо: -- Гнид, говорит, нету. Папа, а что это такое -- гнид?" -- "Хм, вошкины детки." -- "Вошкины детки!.. вошкины детки!.." -- залилась на весь вестибюль. И все же нас приняли в английскую: позвонил я знакомой инспекторше, и пришлось директрисе сдаться. Но давно уж может она чувствовать себя отомщенной. Есть такие ремесла, что стремятся уподобиться мудрости мироздания. И самое главное, что за пять лет кочегарства я усвоил в этой науке -- непрерывность: как чреда времен, сменяем мы, четверо, друг друга. Сутки через трое. Но когда наступает лето, ломается график, уходят в отпуск "коллеги", и тогда через день пашешь. Весь чет сентября был Дементия Ухова, нечет мой. И как уж ни хотелось мне проводить тебя с мамой в школу, не смог. Накануне вечером Тамара принесла букетик для школы. "Шестьдесят копеек... Недорого?.. -- как всегда, застенчиво, виновато наклонила темную голову к милым маленьким георгинам. -- Ты знаешь, я не люблю большие, расфуфыренные букеты..." -- будто оправдывалась. Никогда не кольнул бы упреком (мне ли?), но -- въелось сызмала, с полусиротского детства. Я пошел в будни. А вокруг духовитым антоновским яблоком наливался праздник. Может, самый лучший после Нового года. Сколько было у нас их с мамой. Школьных, студенческих. У тебя лишь один, счастливый. И второй горше всех снадобьев, которыми мы так настырно досолаживали тебя. Как вы шли в школу, как там было, я узнал позднее, полтора года спустя. Была зима, кислая, квелая. Первая без тебя. И брели мы с твоей мамой в сторонку от тех мест, где гуляли с тобой. -- Уже было много народу, а мы все еще не знали, в какой же нам класс -- А или Б. Ребят выстроили в каре перед школой...-- а голос такой же мертвый, сырой, как снег этот тающий, давленый, как черное, подслащенное фонарями небо. -- Директорша что-то долго, казенно вещала. Потом еще кто-то. Наконец кончилось, строй сломался, и старшие подбежали к первоклассникам, чтобы вручить им книжки и еще что-то. А Лерочке не досталось. Ведь ее зачислили в самый последний день. И она стояла растерянная, а все-таки радостная, счастливая... -- горло перехватило, помолчала. К вечеру и вовсе отмякло. Уже дождь невидимо сыпался -- холодные иголочки отплясывали на лбу, и сырой ветер по-весеннему слюнявил уши. Но еще все было белое. Только мокрые, угольно черные глазницы люков печально смотрели, отблескивая под желтыми фонарями глазуньей. "Вот я все думаю: та девочка, у которой Лера была на дне рождения, почему ее приняли? Без скандалов, без нервов. Ведь она живет еще дальше от школы. A мальчик, которого возили из другого района? И сколько таких. Понимаю: нужные люди, но я все о Лерочке: почему, почему?.." Я, наверно, обидел директоршу. И, наверно, обижу еще многих. Но если я отдаю самое невозвратное в равнодушные руки, почему бы и мне не подать вас такими, какие вы есть. Или кажетесь мне. Да и кто вас узнает -- в чужих именах. В своих-то не признаемся. Все ли правда здесь? Нет, конечно, все -- лишь в справочниках (кто есть кто?). Иль у господа бога. Здесь -- лишь так, как виделось мне. С опущениями. Вынужденными и обязательными. Для чего ж отдаю? Вот пришла с работы Тамара. Нога за ногу, никуда уже не спеша. Парком шла. Мимо мест твоих, мимо наших. Глядела на ребятишек -- плакала. На пруды, что топтали с тобой по зиме,-- плакала. На кусты, холодами раздетые. Обступало ее. Отовсюду. И плакала, чтобы домой прийти насухо. Но сегодня села, не раздеваясь, убито уставилась в пол: "Приходила в редакцию мать Ларисы Михеенко. Только что из Германии вернулась. Там, на верфях, серию кораблей строят с именами пионеров-героев. Первое судно -- "Лариса Михеенко". И я думала, как это хорошо. Если бы моя гуленька... так же, хоть где-то, хоть имечко..." Пол-фута тебе под килем, "Лариса Михеенко"! А что вам, безымянные? Непомянутые, неведомые. Вам, безвинные мученики? Нет, ничем не подсахаришь горя. И чужою бедою не выхлебаешь свою. Но тот, кто напоролся сердцем на жизнь, не останется глух и к чужой боли. Возвращаясь в наши чадящие дни, с благодарностью вспоминаю тяжелые книги. Не уводили, не утешали, но видел, что все уже было. Порой хуже. Хотя казалось, куда уж. А еще глаза свои надо было куда-то девать. Чтоб не видеть, не слышать. У больничных стен, дома, на людях, в трамвае, в метро. Ночью, днем. Вот в нее, лишь в нее я мог погрузиться тогда -- в чужую тягучую, как мазут, печаль. И -- пишу. Был шестой день сентября, и я шел в школу. И привычно, потертыми кубиками складывались предо мною остатки дня: вот придем, накормлю, уложу. Встанешь, в парк двинем -- встречать нашу маму. Сколько их еще впереди, этих будничных, счастливо иззабоченных дней. Пуганые с год назад тяжкой болезнью Тамары, думали мы с молчаливой надеждой, что тень эта минет, уйдет. И всегда будет солнце, всегда небо и, самое главное -- мама. Школа еще не очнулась от уроков -- вестибюль гулко раскатывал редкие голоса. Но вот залился звонок, и сразу же все взвихрилось, словно куча осенних листьев, вспугнутых ветром. Я глядел на лестничный марш, косо летящий от потолка к цементному полу. Вприпрыжку сплавляла по нему перемена разнокалиберный школьный люд. Еще и вовсе детсадовские коротышки, середнячки, басовитые усачи-гренадеры. Даже вчуже боязно было видеть, как вперемешку с этими корабельными соснами сыпался первоклашный подлесок. Мамы, бабки, дедки бросались в затор, торопливо вылавливали своих, уводили в сторонку. Бушлаты мышиные, пелерины ландышевые. И, будто солнце, в глаза мои поглупелые грянуло: ладошкою за перила, в шоколадном платьице, так ладно подогнанном, осторожно скатывается мой смуглый, разрумяненный персик. И белый воротничок рифленой бумажкой оттеняет лицо. Никогда, никогда, даже в тот первый год, когда запоздалый родитель от любви умом помрачается, не хвалили тебя, не хвастались. Берегли, чтоб не сглазить. Не красавица и не кукла -- отнюдь. Ушастая и курносенькая, но такая девочка, наивная, светлая. На, папа... -- устало протянула портфель, безразлично спросила, услышав, что скоро обед: -- А что мы будем кушать? Есть, доченька, есть... -- и подумал: что-то она устает в школе, неужели права директорша? Возле дома сказал: -- Лерочка, ты погуляй минут двадцать, пока я обед разогреваю. -- А как это -- двадцать? А ты купи мне часы, папа.-- и почти сразу же снизу, со двора: -- Папа-а, уже прошло двадцать?-- стояла с запрокинутым кверху лицом. -- Нет, двенадцать! -- рассмеялся.--Ну, иди, иди... Загудел лифт -- полез в проволочной огороже деревянный шкаф. Что же слышал я, ведь ревело -- пронзительно, страшно, стотонной бомбой, подминая комариное зудение лифта. Уложил, осторожно прокрался на балкон с сигаретой, сел на скамеечку, за широкой фанерой, отслоившейся, грязной. Мелом на ней твоею рукою было выведено печатно: ДУМАЕТ ОН. О чем же он думал в тот дремотный послеполуденный час? Пыльно, неспешно, шаркая по асфальту, плелся день. И в такт ему думал, как же гадко идет моя жизнь. По уши увяз в картах, в кухонных заботах, но это-то ладно, это ради тебя, но -- карты!.. А что -- все равно не берут, не печатают то, что пишу. Вот и тянет в игорный дом. Как-то, сидя в котельной, решил я проверить, что же приносят картежные вечера. Полосами шло, но в итоге за месяц очистился... нуль. Нуль -- понятно, но, скажите, в чем же таился вселенский смысл? Убивать время? И это недурно, в этом -- как ни верти -- вся жизнь. Но тогда к чему ж пристегнуть генеральную мысль идти в сторожа, в кочегары -- ради свободного времени для писанины? Не всегда было так. Года три назад бросил прелый картеж и строчил, строчил рассказы, наслаждаясь, давясь собой: вот, могу! как всамделишные! Настрогал с дюжину, Гулливером сволок их к синему морю, пустил -- в голубой ящик, почтовый. Кораблики. Ключевой водой они были просмолены, на воде и держались, покуда их видел, недурно. Как уж там их валяло, неведомо, но прибило к родимому берегу всех до единого. И попутный сургучный ветер полоскал на реях паруса чужие -- отказы. Провожал Гулливером, встречал -- лилипутом. И в который уж раз все обвисло в нем. И шатался по картам. Тут к нему присосалась Линочка. И не знал тогда, как с себя отодрать это. А рецепт простой: солью. Так и вышло -- отсолилась слезами. Познакомились так. От пожилой хозяйки квартиры, где играли, то и дело слышалось: Лина, Линочка... "Старая?" -- однажды спросил. "Ты что, черт старый! Двадцать шесть -- это старая? Ты, чудак, и про меня еще брякнешь, что старая". И однажды, удрав из котельной, застал всю компанию в сборе. Так вот это и есть Лина? Хорошенькая? На вкус и на цвет. Губы, нос, подбородок -- все резко, но слеплено хорошо. Рука узкая, не тонкой "благородной" кости -- худосочная. Ну, а так? Живая, насквозь импортная, хотя и рядится в смиренный, скромненький ситчик: за версту видно, что ушлая, хваткая. Не мое -- и даром не надо. А она любила потом вспоминать первую встречу: "Вошел, смотрю... -- и всегда рот брезгливо кривился: не был я комильфотным. -- Как ты был одет, уж-жас!.. Но как только открыл рот -- так все!" А открыл я рот потому, что сперва за столом места не было, и подсел к ней, понес что-то: убить время. Что ни скажешь -- налету схватывает. Да еще я выиграл целых девять рублей. И таким уж был джентльменом, что подвез Лину на такси (она нарочно перебежала из второй машины: "Саша, я с вами, можно?") "Ну, так сколько ж вам, Лина, лет? -- спросил в такси, когда высадили попутчика. -- Не смущайтесь, я вам помогу: тридцать три хватит? Не обидел?" -- "А вы нахал!" Было ей тридцать пять. "Да, с такими нахал, но все-таки извините, я ведь просто так, меня это не волнует и волновать никогда не будет". -- "Вы уверены?" -- "Абсолютно!" Если б я тогда знал, что уже отмерено нам -- надвигается на Тамару. И что скоро-скоро эта женщина начнет оплетать быстрыми лапками жирную навозную муху -- услуга за услугой. И всегда с благодарной болью эта муха будет помнить о том. В первый и последний раз был я женщиной: меня брали. Против желания. И мужчинам скажу в назидание: очень трудная это штука -- быть женщиной. А потом пошли очень быстрые, очень близкие слезы, ловко подстроенные встречи и... лекарства, которых в аптеках нет. Вообще-то где-то они всегда есть, но вот в частности нигде нет. А у Лины в шустрой ладошке: "Саша, вам надо?" А лекарства такие -- как жизнь, для Тамары. И устроить потом Леру на лето -- пожалуйста! И вообще у плебея нежданно-негаданно объявился слуга. Просто джин всемогущий. А Тамара? Безусловно, догадывалась, но вошла в наш дом Лина вместе с бедой, и поэтому всего, что раньше было у нас, для Тамары не стало. И что же? Не жалею, не каюсь. Любила она безоглядно, и подобно почти всем любящим, была хороша. А главное, я нашел друга. Надеюсь, она тоже. В тишине довернулся ключ, осторожно отчмокнулась дверь, вторая -- Тамара улыбалась с порога. Встала у изножья кровати: "Ну, доченька, поспала, да?" Но чего-то молчала ты неотзывно, насупясь. И еще было тихо, очень. "Живот болит..."-- пробурчала. "Саша, что-то она мне уже второй раз говорит про живот... -- тревожно оглянулась Тамара, и улыбка мгновенно потухла. -- Ну?.. -- ловко присела сбоку, сдвинула одеяло, огладила грудь, животик. -- Где у тебя?" А над нами ревело, проламывало чердак, этажи. Седьмой... -- Там... -- подбородком на грудь, сердито. Разорвало, с треском разворотило шестой. Я стоял, улыбался: ничего я не видел в жизни ближе этих двоих. И дороже жизни было, чтобы были они -- всегда! -- вместе. Так и стало. Они т а м, я здесь. Проломилось над нами: тр-рах!.. рухнуло. "Саша... -- испуганно обернулась ко мне, -- что-то у нее твердое", -- голосом, какого не слышал. И глаза ее синие начали замерзать. И морозом прошло по мне. Тихо стало над нами, вокруг. Безжизненно пусто. Так впервые мы очутились на сцене. Одни. И откуда-то наплывал леденящий, сжимающий душу набатный гул. И как будто отмерилось шаг в шаг -- Тамара спросила: "Может, в поликлинику? Кажется, наша участковая принимает. -- Позвонила. -- Можно к дежурному". Проводил, на балкон вышел, глядел вслед, взял книгу и... пошел за вами. Добрались, разделись. Врач: пустяки... Нет, нельзя так! Думай, болван, о худшем, будет... Но иначе не мог. Иначе там было. В эти минуты. "Ну, так что там у вас? Твердое?.."-- провела пальцами, нажала. И со звоном упали осколки улыбки. Глянула косо, бегло на мать, быстро вышла, унося на плечах ненужный фонендоскоп. Вернулась с хирургом. И теперь этот твердыми, властными пальцами начал обминать смуглый животик. Переглянулся с дежурным, вышел. И эта за ним. "Чего они бегают?" -- "Сейчас... сейчас, доченька..." -- каменела неживая улыбка. Вернулись, уже с третьим, заместителем главврача. И опять пантомима. Спохватились: "Ну, все, деточка, одевайся и посиди в коридоре". Улыбнувшись тебе, притворила мама дверь, обернулась, зная уже -- под топор. "Дело очень серьезное. Или опухоль почки или гидронефроз. Вот вам направление в Педиатрический институт. Завтра же идите туда". Вошли вы и... как сейчас слышу, как всегда слышу: "А меня в Педиатрический институт кладут на обследование",-- подняла на меня глаза, напуганные и по-детски гордящиеся. А когда уснула, сели в большой комнате-- звонить друзьям. Чтоб звонить врачам. И вот первый номер выбит уж в камне в нашей телефонной книге. Первый, а потом... С каждой буквы, многоярусно, бойницами пялятся имена, имена... Маститых, заурядных, прямых, косвенных. Онкологический справочник. И, быть может, завершить его могла бы такая вот запись: Горохов Сергей Ив. 42 09 71 (дир. Бетонного з-да). Что такое? Да ничего страшного: там хотели мы сделать памятник. Слава Богу, не вышло. А человек, помнится, был на редкость приятный. Тикали, тикали часы. Минул вечер, потянулась ночь. Уже темная, округло выеденная желтыми фонарями. И, не зная всего еще, выла по-волчьи временами мама твоя, Лерочка. По тебе. И по нас. А утром, по самой сентябрьской рани на работу я шел парком, где и вам идти часа через три. Нет, не в школу, в больницу, но еще не в тот предназначенный нам институт -- в городскую детскую клинику, где положат тебя денька на три да и выпустят с Богом да с тем же диагнозом: или--или? Выбирайте, родители, либо опухоль почки, либо гидронефроз. Ну, про первую и тогда все мы, грешные, хорошо уже были наслышаны, а второе? Год спустя сидел я на своей родимой скамеечке под вашим больничным окном, и моя мама, уже вычеркнувшая тебя, Лерочка, уже думавшая лишь обо мне и поэтому ставшая сразу чужой, рассказывала про какую-то женщину: "Шли мы с ней сюда и как она плакала! Такая худая, сердце разрывается! Уже шестой год она мучается здесь с девочкой. У нее гидронефроз почки. Одну уже удалили, теперь вторая больна. А девочке семь лет". Как всегда летом, загадочная, притихшая, ожидала меня кочегарка. За ночь, остывая в безлюдии, в тишине, обдумывает она что-то свое. И четыре негритянские морды котлов ждут чего-то. Чего вам, ребята? Взрыва, что ль? Или просто запальника? Растопил. Загудело пламя, засипел в трубах газ. Пришел Гоша, слесарь. Прямой, гладкий, одутловато красивый. Лейб-гвардии водопроводчик нашего тубдиспансера. "А-а, Сашель!.. А я-то вчера -- в дупель! Корректно с Петровским набрались. У тебя, там, в кармане, не шебаршится? -- наклонился, ласково улыбаясь. -- Дай на мальца. Ты чего? Никак тоже с похмелья, ха-ха!.. Ну, видать, в картишки обратно продулся". И вдруг брызнуло из меня в три ручья. -- "Ты чего?!"-- отшатнулся, сдвинул белесые брови. "Гоша, у меня несчастье... дочка заболела. Опухоль... кажется..." -- "Ну... -- поджал губы и шмякнул:-- П...ц!., шесть гвоздей!.." -- и пошел укладывать в противогазную сумку бутылочный порожняк. Первый раз я сказал. И последний -- на работе. И молчал долгие годы, хотя все давным-давно уже все знали. День тянулся, и все время я бегал к автомату на Кировском -- позвонить, узнать, но Тамары не было. Наконец-то в половине пятого услышал: "Положили... Предполагают, что почка. Я сказала, что ты завтра придешь. Извини... я сейчас, сейчас..." - не смогла говорить. И побрел назад. Мимо жасминовых кустов, сторожащих больничный двор от дороги. Вы не замечали, часом, что растет он чаще всего при больницах? Возле стен этих горестных, видевших-перевидевших. Видно, некогда добрая чья-то рука принесла сюда этот белый яблонный цвет, чтобы скрасить недолгую долю кому-то. И уж так повелось. Даже в новых больницах, в нашей, где лежала Тамара, тоже в охвате высоких блекло-зеленых стен -- молодые, нерослые, раскрывали они белыми бабочками благородно мраморные, сладковато приторные свои лепестки. Над слепящим, желточно ликующим кипением одуванчиков. Гоша приволок маленькую, уже третью с утра, слил половину в стакан, по обыкновению шутливо перекрестился: "Ну!.. -- опрокинул, поставил. -- Не поймите меня превратно: я вчерась тоже с супругой поссорился. Закусить можно? С вашего разрешения... -- благодарно, картинно сложил красноватые лапы на спецовке, начал выхватывать прямо из котелка, остановился: -- Поймите меня правильно: если не будете есть, я доем? Спасибо. Надеюсь, я с вами вполне корректно? Сурьезно... Са-шель, я вас уважаю, но вот то, что вы спички всегда на пол бросаете, некультурно!.. К тому же окурки. Геркулес...- зачерпнул ложку больничной каши, - вот скажи мне, Саша, почему это многие не любят геркулес? Я лично его очень уважаю. -- Слил из четвертинки остатки в стакан, поцеловал донышко бутылки: -- Тца!.. девять копеек!" -- семечко, из которого вырастет новая маленькая. Утром шел я в больницу, и не шли ноги. Дверь нашел в кабинет и представился, как преставился: "Я отец Леры Лобановой". Первый сговор за твоей спиной, доченька. Садитесь. Сажусь-- чтобы встать: "Вам придется в Онкологический институт". Вот что нес я тебе, будто воду живую. А не то, что таили они от меня вздохами. Шел, искал и не видел -- много, часто нагорожено боксиков, и везде ребятишки, ребятишки. "Меж высоких хлебов затерялося небогатое наше село. Горе-горькое по свету шлялося и на нас невзначай набрело". А какое горе? Чужой человек, прохожий, удавился. Теперь бы такого не сказали. И не напечатали. Доченька... -- увидел в уголке виварного закутка, за игрушечным столиком -- сидела, обедала. "Папа?.. -- испуганно вскинула свои вишенки. Встала. Такая прелестная. Я не вру, не вру! Я не слеп, не пристрастен. Без халата, в рубашонке длинной, белой, казенной. Лицо загорелое, на белках мокро мерцают черные райки. Волосы густые, мальчишные, отливают молодым каштаном. Никогда, никогда, доченька, я не видел тебя красивее. -- Папа, забери меня отсюда... -- губы яркие широко распустились, надломились уголками вниз. -- Па-па... возьми-и... хочу домой... к ма-ме... Тут так плохо!.. Все крича-ат, плачут... Вот он... -- кивнула на соседа. А я и не видел -- кроватка. В том же боксе. И бледный мальчонка. -- Он, знаешь, как плачет... -- жарко шептала в склоненное ухо. -- Ему уже две операции сделали. Мне сестричка сказала. А я его ночью встаю и укладываю. Покачаю, он и уснет". -- "Умница... Что же ты не ешь? Мама велела тебя постричь, а я забыл ножницы". -- "Не надо, папа..., -- так взросло сказала и волосы убрала со лба. Для школы косы готовили. И мгновенно другим голосом, полушепотом: -- Папа, а у той девочки... во-он той, у нее, знаешь, что? -- придвинулась, отчеканила страшным шепотом: -- Сотрясение мозгов было. Со шкафа упала, ха-ха-ха!.. -- и опять резко, с ужасом: -- Папа, а сотрясение мозог это очень больно?" Принес ножницы, извлек огрызок своей расчески, пригладил волосы, слитные, скрипучие, скользкие. Дамским мастером быть бы мне, как Лине: не раз, экономя время да рубль, прежде стриг и тебя, и маму. Кое-как полоконно обкорнал и в бумагу (Тамара велела) спрятал. "Зачем тебе, папа?" -- с интересом глядела. Мы и прежде в иной год собирали. Чтобы цвет нам хранили. И все остальное. "Зачем? Маме покажу". -- "Ги!.. а что, разве она не видела?" Вышел, куда-то побрел. Вот когда я понял черное солнце Григория Мелехова. Черным дегтем растеклось по мостовым, тротуарам. Потом хуже было: лилось желто-белым гноем, но черным было тогда, в тот день. Вечером сказала Тамара: "Не хочу в Онкологический". -- "Я тоже. Давай Лине позвоним, посоветуемся". И услышал привычно ошпаренное: "Хорошо, хорошо!.. Давай завтра сходим к Зое Ивановне, она онколог и всех их знает". Пришли. "Ну, вот что... -- горестно выслушав нас, как брассист, разогнала пред собой руками морщинки на скатерти. -- Вы правы, что не хотите туда, на Песочную. Конечно, там отделение новое, детское и специальное, но вся беда в том, что там работают сопляки. То есть, они хорошие парни... -- спохватилась коллега парней, -- но опыт есть опыт, тем более, если речь идет о ребенке. Тут вот еще что: там, на Песочной, есть детское отделение, но нет урологического. Оно у нас, на Чайковского. Но у нас нет детского отделения. Зато есть два лучших уролога в городе. Одна в отпуске, а вторая только что вернулась с юга. Фамилия ее Калинина. Я с ней переговорю, но вы и сами звоните, скажите, что от меня. Держитесь!.. " -- проводила меня Зоя Ивановна сочувственным, далеко-далеко понимающим взглядом. И еще день, другой, третий. Нет Калининой, нет. Вечер теплый, туманный, мы сидим с Линой во дворе онкодома, ведомственного, жилого, ждем, сказали: появится. Мальчишки наяривают в пинг-понг, распаляются, хвастают. А в ушах Тамарин умоляющий голос: "Съезди, постой там, прошу тебя! Мы все тянем, тянем, разве ты не видишь, какая Лерочка вялая, бледная. Ну, давай в Песочную, в Педиатрический, но надо же что-то делать!" Опустел двор, то там, то здесь дрогнет окно, провалится в темноту, залоснится бутылочным глянцем. Вот и гимн отгремел из чьего-то окна. Цок-цок... женщина, высокая, в ту парадную!.. "Давай на лестнице подойдем, -- шепчет Лина и громко: -- Людмила Петровна?.. " -- "Да-а?.. -- пролился сверху приветливый свежий голос. И, уже на кухне: -- Так-к, слушаю вас? -- ловко, с маху, будто пропустив под собой гимнастического коня, уселась на табурет. А глаза наши видят, всегда видят, не закажешь и в страшном. И видел, что с юга, что загар пооблез со скуластых щек, но запястья еще бронзовеют нестерто. Лицо сильное, повадка размашистая, улыбка широкая, вольная, свежая -- ну, такая, какая и должна быть лет в сорок пять. У меня несчастье... -- Вы больны? -- так вот отчего она переводила глаза с одного на другого -- кто начнет излагать. Ох, если б я... хуже: у меня дочь больна. -- и кладу, все кладу на стол, пока что кухонный. -- Но, понимаете...-- улыбнулась, сузив плечи,-- не вижу, чем я могу быть полезна вам? -- Как? Ведь вы же уролог. -- Хм... Да, но -- ребенок. Там же такое крохотное. И инструмент совсем другой. -- Что же нам делать? -- понуро уронил голову. -- На Песочной нет урологов, в городской больнице онкологов, как же быть? -- размышлялось тоскливо вслух. -- Да, если бы, конечно, удалось уговорить в городском диспансере... Это и была та соломинка... Лина за нее, я за Лину... Мы ведем тебя по Чайковского, и когтит эта улица давним воспоминанием. Года три назад ехал я с тобой на троллейбусе мимо этой улицы. "Следующая -- улица Жуковского",-- объявляет водитель. "Чуковского?" -- подняла глаза. Нет, смеюсь, Жуковского, поэт такой был. "Следующая -- Чайковского".-- "Чуковского?" -- опять поглядела. А сейчас идешь и не спрашиваешь, смотришь на маму. Однажды... мы вели дневники, едва ли не с первых дней, и 4 декабря 1960 года, пяти месяцев от роду, стоит Тамарина запись: "Сегодня я пошла в баню, час пятнадцать не была дома. Меня встретила с восторгом, и когда я стала ее кормить, то каждые три секунды отрывалась, чтобы посмотреть на меня и восторженно смеялась громко от радости". Помню, помню: на диване (старый матрас, водруженный на чурки), как всегда в час кормления, расположилась Тамара. На коленях сверточек -- ребенок, откидывается, захлебывается от смеха, приникает к груди и... не может. А Тамара смеется и плачет, головой мотает (руки заняты), стряхивает слезы: "Ну, ешь, ешь, глупенькая, что, что?.. Мама, да? Мама..." -- темно-влажные волосы шатром рассыпаются над беззубым личиком, мокрые полосы на банных щеках, нестерпимо синее пламя глаз. Счастье видишь, лишь оглянувшись назад. Как почувствуешь, если купаешься в нем. Но в такие минуты захлестывало. Понимал, страшился и мысли о том, что вот это и есть счастье. Лишь однажды (горько вспомнить) вырвалось: "Ну, ты счастлива?" Улыбнулась, подумала, виновато пожала плечами: "Да, конечно... только бы денег чуточку побольше". Когда ждали, говорила раздумчиво: "Если девочка будет, наряжать ее стану". А теперь вспоминается первый год, самый трудный, самый счастливый: "Помнишь, на пуговички у нас денег не было для кофтенки, которую я Лерочке сшила. Со старых рубашек срезала. Как одеты мы тогда были! -- разглядывала давнишние фотографии. -- Смотри, кофта какая. И ты тоже. А доченька... помнишь, когда она только-только пошла, мне и выпустить ее не в чем было. Из ползунков старых штанишки сделала, обрезала". М-да, одеты... а про лица молчим, даже больно их видеть -- так и хлещут каким-то чужим уже счастьем. Толстомордый родитель, мать с лицом озаренным, и ты, человечек. Широкий лестничный марш, и навстречу, сверху, как ангел-- Людмила Петровна. Ух, ты какая!.. Один взгляд на нее и -- верю! Теперь окончательно. В белом халате, высокая, статная, загорелая, излучает что-то твердое, властное и полетистое. И п осле осмотра: "Ну, вот и мы!.. -- широко, до ушей осветилась.-- Она у вас умница. Ну, вы... Лерочка, иди, погуляй с тетей Линой. Это ничего, Линочка, что я вас так?.." --"Что вы, что вы, Людмила Петровна!.." Погуляйте... -- сползала улыбка, улыбка онколога. И ушла окончательно вслед за тобой: "Ну!... -- вздохнула. -- Что вам сказать? Я буду говорить прямо?.." --умно блеснули очки. "Да, да!.. Конечно!.." -- дуэтом. И бегло друг другу в глаза. "Опухоль... И -- большая. Очень! Все верно: твердая, гладкая. Похоже, что почка. Хотя и высоковато. Не исключено, что и гидронефроз. Я бы, конечно, прооперировала, но -- ребенок!.." -- "Людмила Петровна!.." -- "Ну, ладно, уж коли пришли, не бросать же вас. Так!.. Есть один путь... -- и уже через час: -- В общем, так -- кладут. Только надо кое-какие формальности. И потом ждать места. И пускай ходит в школу. Чтобы не травмировать". И настал день рентгена. Это тоже матрешка: и в большом страхе гнездится еще страх. И опять летяще, размашисто ниспускалась на нас по царственной лестнице белым ангелом, улыбаючись, но дрожим уж от этих белых зубов: -- Ну, скажу я вам -- чудеса!.. "Неужели?!" --не веря ни ей, ни себе, переглянулись с Тамарой. - Почки... -- развела от стены до стены руки и улыбку так же. -- нормальные. Никаких изменений!.. -- и разом потухла:-- Теперь надо проверить кишечник. Денька два отдохнуть между рентгенами. А так... ничего не видно? Нет, это не просматривается. Звезды просматриваются, это прощупывается. А с кишечником что-то задерживалось. Вдруг из черного хода, откуда выходим во дворик гулять, выбрасывает Зою Ивановну. Бледно-мелкое лицо ее озабочено, темные глаза сумрачны. Но с чем же она? Говорит, что профессор смотрел Леру. Шеф-уролог? "Нет, профессор Малышев. Он тут приезжал консультировать больного, и Людмила его попросила: раньше он был педиатром. Они соседи по дому, она его хорошо знает. -- и вдруг: -- А рентген ничего не показал. Все чисто. Я очень боялась за кишечник". -- "А что, это хуже?" -- "Да. А теперь не знаю, может, забрюшинно". Калинина тоже озабочена, но другим: "Ума не приложу, кого же пригласить". А дни идут, уже перевалило за двадцатое. И вот: "Ну, я договорилась! С профессором Малышевым. Поверьте мне, с плохим я бы сама не стала. И с детьми он долго работал, а это важно. В общем, дотерпите уж до понедельника. Двадцать пятого. Вы должны заехать за нами на машине и... с Богом!.." -- губы распустились и, будто убежавшее молоко, хлынула улыбка. Двадцать пятого я работаю. Поменялся. Двадцать четвертое, вечер, тихо, тепло. Скоро можно гасить котел. Только что, осадив такси, прибыла Лина. Вчера она встретилась в театре с Калининой ("устроила" той два билета в Мариинку). Впечатления сыплются из нее сваркой -- обжигают. И какой Малышев (по слухам) хороший, и какое платье было на Людмиле, и какой муж при ней состоял. Одного лишь не додает. Того, что выдаст немного позднее. Там, в театре, метнула Калинина: "Войти мы войдем, а вот выйдем ли?" --"О чем вы, Людмила Петровна?" -- "О чем? А вы что, не знаете про такое слово: неоперабельно. Достаточно прорасти в крупный сосуд и..." -- уж она-то всякого навидалась. Мы сидим на скамейке. Под тревожно щемящими листьями, под пронзительным угольем звезд. В полутьме, затаившейся, молчаливой, в мышином шуршании подымается первая Веха. А казалось недавно -- верстовыми столбами, частоколом будут скакать за тобой годы. Мимо, мимо -- в юность, девичество, замуж. Как темно в опустелом саду. Я гляжу и не вижу, как встает, подымается плавно из тьмы Веха. Чьи-то тени бесшумно снуют, что-то двигается, что-то уходит, приближается новое, громоздится пугающе: то на сцене меняют для нас декорации. Завтра... завтра... А на небе все то же: в кротком бархатном звездном чертоге спит Боженька. Еле-еле колышится борода его сивая, млечная. Ты все знаешь, все сделал и сладко почил. Утро, дождичек -- серенький, мозглый бусенец. Деревья, что мокрые курицы, понуро опущенные. Трамвай мотается, лязгает. "Как кони медленно ступают. Как мало в фонарях огня. Чужие люди, верно, знают, куда везут они меня". У ворот машина, из ворот -- двое. Он и она. "Знакомьтесь..." -- представляет Людмила. Тискаю руку -- ту самую. Что ж, дай Бог! А лицо круглое, простовато мясистое. Шляпа. Не идет. А что тут пойдет? Милое светское замешательство -- как усаживаться, но ливрейно распахиваю дверцу -- на заднее. Им болтать, мне расплачиваться. Скользкий диабаз летит под капот -- серая пасть машины глотает тяжелые темносерые эти буханки. Не она -- я глотаю, давлюсь. А тебе бы, Саша, по сторонам не мешало: еще будешь и будешь ты здесь о торцы эти биться распято. "Как ваша дача?.." -- слышится почтительно насмешливый Людмилин говорок. "Ох, вы знаете... -- непритворно вздыхает тонковатый, но мягкий, приятный голос,-- столько мороки с ней". -- "Ну, вы же хотите особняк..." -- рассыпчато, с ядом. "Какой там особняк!.. Но поймите: и тому надо, и этому, и ничего нет. Всех просишь, всем надо кланяться". Я сижу сгорбясь и вижу все это к у п е (себя, их, шофера) со стороны -- с твоей стороны, доченька. Почему? за что эти люди и твой папка сговорились против тебя? Не пройдет и часа, как эти мясисто красивые, сильные руки, что лежат на портфеле с инструментом, возьмут крохотный блестящий ножичек и... И закрываю глаза, думаю, что еще здесь, по дороге, надо мне найти в этой милой беседе щелочку, чтобы вклиниться в этот стык. Как раз с тем, чего мы дома больше всего опасались. То, что Лина мне еще не сказала. И что решено нами. Будто мы еще можем что-то решать. Виктор Иванович... -- ложусь левым плечом на сиденье. -- Я, конечно, все понимаю и готов ко всему, но у нас с женой к вам просьба. Если нельзя будет все, уберите хоть то, что возможно. Ну... -- растерянно глянул на Людмилу,-- вы же знаете наши возможности... -- грустно покачал головой. Я понимаю... -- а сам обмер: наши возможности. -- Но все-таки... Мы еще тогда попробуем химией. Промолчали. Хирурги, они хорошо знали цену химии. Нож -- вот это земная ось. -- Ну, Александр Михайлович, мы пошли. Ругайте нас!...-- улыбнулась Калинина. И пошел отсчет -- сердцем, горячечной мыслью. "Успокойся, возьми себя в руки. И не кури так много",-- попеняла Тамара, каменно сидя все над той же страницей журнала. Час, другой... Пошел третий. -- Сашка!.. -- неожиданно запаленно, заплаканно и сияюще врывается Лина, которая уж никак не могла быть здесь. -- Тамарочка!.. Все вырезали!.. Радикально!.. Я в полдевятого уже была там, в операционной. Ну, возле. Они сбежались со всей больницы, говорят, что еще не видели, чтобы так оперировал. Блестяще!!! Но -- что, что?! -- молча встали мы. Зоя вышла ко мне. И говорит, что профессор сказал, что по виду доброкачественная, но надо еще анализ. Анализ?.. Срочную биопсию делают сразу. -- Это я уже знал. -- Ну, я там не понимаю, я же знаю, как ты к моей восторженности относишься, и передаю так, как мне сказали. Слово в слово. Распахнулись двери там, наверху, и в зеркале (оно во всю стену шло над лестницей, где под одним маршем сидели мы) увидели, как вниз по ступенькам быстро скатывалась Зоя Ивановна. И совсем не разумом, не словами -- черным страхом своим успел я отметить, что не смотрит она на нас, глаза свои под ноги стелет. Невеселая, сжавшаяся, готовая к встрече. Вы белье стирали в корыте? Так и Лина за минуту из черного, серого в наших душах взбила мыльную нежную гору перламутровых пузырей. Вот по ним-то и шла Зоя Ивановна. Лопались, с тихим всхлипом обдавали мелкими брызгами. Очень холодными. Деловито, сумрачно, но со слабой улыбкой подходила к нам. Все мы видели, поняли все, но вскочили, тянемся: подтверди, обнадежь! Подтвердила. Все так. И чего-то не так. -- Ну, я вам скажу, я многих видела, но таких рук!.. Не знаю, кто бы мог сделать лучше. Вы знаете нашу Людмилу, она сама на кого хочешь крикнет, а тут он... был там момент -- кровь хлестала. Тамара прикрыла глаза. -- ...стал кричать, как на девчонку. И она ничего. Из-зумительно! -- вот об этом она, загораясь, с восторгом. Как Лина. А биопсия? -- испытующе глянул я, совсем не желая прозреть то, что не додает. "Видите ли... -- а глаза в сторону, вниз, -- скажу вам по секрету: нашему гистологу верить нельзя. Вот посмотрит профессор Ковригин, наш консультант... Когда ответ? Ну, дней через пять, семь". И последние пузыри лопались. Не лгала Лина, но -- окраска. И вот тут явилась Людмила, стремительно, разгоряченно: "Ну, знаете, нам сам Бог его послал! Я слышала, что прекрасный специалист, но та-ак работать! Так виртуозно. Я подняла глаза во время работы, вижу -- битком. Кто-то плачет. Хотела их шугануть, а, ладно! Такое нечасто увидишь". Да, не часто. Такого ребенка в таком обществе. "Сейчас, сейчас профессор придет, мы вас позовем, и он вам сам все скажет". Радикально... по виду... гистолог плохой. Потому плохой, что плохое нашел? Но Людмила сияет. Что ж, такой виртуоз. И вошли мы. Сколько их!.. И стоят, и сидят, и в тесноте переминаются. Круглый стол, чай в казенных, но тонких стаканах, колбаса, булка. Профессор сидит за столом. Щеки сизо пылают, лоб влажный. Была удалена большая опухоль в забрюшинном пространстве...-- буднично начал. Как в справках. И пошло гладкой латынью, которую обычному смертному и с разбегу не выговорить. Он все держит коричнево-красный бутерброд в правой руке, левая машинально охватывает янтарный цилиндр и отдергивается: чай горяч. И парок над стаканом. Но где же "по виду"? А как вы считаете, профессор, прогноз? -- выдавил я где-то когда-то услышанное. Видите ли, все будет зависеть от гистологии, но повторяю: радикальное удаление, незаинтересованность лимфатических узлов, отсутствие видимых изменений позволяют надеяться...-- и впервые он улыбнулся, устало, беспомощно. И понятна мне стала эта улыбка: "Вы же знаете наши возможности". Надо уходить. Но как, если все... начинается сызнова. Чай не жжет -- пальцы плотно легли на тонкое, прочерченное матовыми виньетками стекло. Бутерброд как будто подсох, побурел. А ты еще там, на столе. Ничего не слышишь, не видишь, не знаешь. Поблагодарили, вышли, и Калинина следом. Смотрит, молчит, улыбается. Тамара поцеловала, отошла, отвернулась, выхватила платочек. "Тама-ара Федоровна-а... ну, что вы, держитесь..." -- "Ладно... ладно, из-вините..."--шепотом. И опять мы на том же жестком диванчике под лесенкой -- ждем, когда разрешат нам увидеть тебя. -- Альсан Михалыч, Тамара Федоровна!.. Вот так у нас всегда -- лифт испортился... -- улыбаясь, появилась Калинина. -- Сейчас Лерочку понесут по этой лестнице. И сразу же голоса сверху. Двое белозадо выпячиваются из дверей. Каталка. И на ней... ты ли, доченька. Ни кровиночки на таком твоем и таком не твоем лице. "Хлестала..." Чуть-чуть приоткрылись глаза. Когда было месяца полтора, набрел однажды бродячий фотограф на нас, пару снимочков сделал. Лежишь, смотришь, а глазенки пуговичные, несмышленые, плоские. Не в обиду тебе скажу, но у кошки и то умнее. Вот теперь такие же были. Но блуждали: кого-то им надо было. Маму, маму, конечно. Но остановились на мне. Что-то сдвинулось, отразилось: "Па-па..." -- шевельнулись запекшиеся. "Я, доченька, я с тобой!.." -- "Па-па... -- с трудом,-- а где мама?.."-- "Так-к!.. пошли!.." -- это мне. И пошла наша новая жизнь. Без подходов -- с налета. "Пи-ить..." -- "Губы можно немножко смочить..." --просветила сестра. "Ну, давай, я проведу ваткой, а ты облизнешь, хорошо?" Веки прикрыла два раза: поняла. И опять: "Пить...пить... маму..." Обмакнул ватку, отжал ватку, по губам провел. Заусенцы цепляются. Языком горящим, наждачным лижешь ватку -- может, что-нибудь выцедится. Сколько лет человек привыкает? Я привык часа за два -- живот прижимать при рвоте, поддерживать, воронкой тряпки пристраивать у головы, скатившейся набок. Потянулась ночь, Тамара сменила меня у постели, вышел в коридор, лег на кушетке -- не спалось, не лежалось. Вспомнил давнее. Года три тебе было, я пришел с ночного дежурства из цеха литографии, где служил сторожем, и услышал: "Папа, ты поспал на аботе? А тебе не было холодно? А ты чем укъывался?" -- "Ватником". -- "А он что умеет делать?" Дни и ночи смешались, но уже подсели к кровати заботы прекрасные -- как сварганить куриный бульон, яйцо всмятку, а еще шоколада дольку, того, что всегда для тебя, диатезной, был за колючей проволокой. "Запретный плод сладок". Истины оттого, наверное, и становятся ими, что во многом истинны. И наверное, прав Оскар Уайльд: "Самый лучший способ избавиться от искушения -- поддаться ему". Диатез -- вот и все наши бывшие беды, не считая обыкновенных простуд. В эти дни, в ожидании гистологии, мы узнали кое-какие подробности. Калинина прямо сказала про Малышева: "Если бы не он, мы бы просто зашили. -- и прочтя что-то в наших глазах, утвердила: -- И были бы правы. Да, да, поймите, этого мы не умеем. А он работает на сердце, на крупных сосудах. Он сумел отойти от аорты. Он привез специальный инструмент. -- Тот потертый портфельчик, на котором тогда, в такси, покоил свои крупные, такие красивые руки. И, когда говорили они о даче, эти руки очень смущались. -- И кроме всего прочего -- виртуоз, каких мало. Из-зумительный!.." И уходит, а вместо нее является вечер, и с ним Исламбек Харитонович. Как-то в полночь сидел я на диванчике в коридоре, уже было не спато порядочно, и чего-то зашлось сердце. Шаги... Подобрался я: кто-то чужой. Ага, рыжеусый, восточного вида химиотерапевт. Мы немножко знакомы -- он дежурил в одну из ночей. Не шумный, покойный, но струился воздух вокруг него, как над солнечной далью в знойный день -- коньяками, казалось, сигаретами, женщинами. Он зашел тогда, на минутку присел на кровать, пульс пощупал, ладонью ладошку мягко прихлопнул: все хорошо. А сейчас я вскочил -- поздороваться. "Сидите, сидите... -- глянул пристально, на секунду замешкался и -- эдак властно, решенно: -- Идемте со мной. -- Это еще зачем? Но, может, знает уже гистологию? Нет, не скажет. Коридорами, к лестнице, распахнул предо мною дверь: -- Входите, это ординаторская, я сегодня дежурю. Так вы располагайтесь. Свободно... -- из-под желтопивных усов пробилась пеной улыбка. -- Нет, нет, обо мне не беспокойтесь: есть еще ординаторская, на том отделении, где я работаю. Вот диван, чайник и плитка. Одеяла я сейчас принесу. Вам двух хватит?" -- "Ну, что вы, Исламбек Харитонович!" -- "Не - что, а располагайтесь. Да, вот еще сигареты. Вы, кажется, курите...-- хитро прищурился, вышел, вернулся. -- Вот вам сахар еще. А что же вы плитку не включили?" -- "Спасибо, я не хочу. Знаете, раз уж вы так добры к нам, можно я жену сюда позову -- пусть она. Мне все равно не уснуть". Я уже успел навести о нем справки. "Ну, вы даже не представляете, какой он внимательный, -- говорит наша дворовая знакомая женщина. -- Такой добрый, сердечный. Он, если узнает, что есть больной, к которому никто не ходит, а их ведь много здесь, приезжих, так он покупает им передачи и старается незаметно отдать, через регистратуру". -- Я ухожу... -- Говорит он мне тихо за дверью, -- вот ключ от кабинета профессора. Идемте, идемте... -- не слушает моих отговорок. -- А в ординаторской занято. Перестаньте благодарить, здесь все равно никого нет. А утром отдадите ключ уборщице. Вот диван, одеяло. Чаю, правда, здесь нет. Держите... -- протянул ключ. Я взял. И долго не мог удержать улыбки. Но опять не спалось. Диван, два стола, графин, умывальник, фигурные окна, и тот неживой свет с улицы, в котором двухкопеечная монета становится гривенником. Это я, двухкопеечный, здесь в кабинете. А ты, доченька, так и не узнала, где работает твой папка. Правда, когда подросла, о чем-то догадывалась, допытывалась: "Папа, а где ты работаешь? В редакции? В маминой? В папиной? А какая это редакция -- радио?" -- "Да... -- мысленно благодарил за подсказку. -- А почему ты об этом спрашиваешь?"-- "А меня в детском саду спрашивают. А я говорю: журналист. Я правильно говорю, папа? -- с неизъяснимым лукавством поглядывала: ты хочешь, чтобы я так говорила, я говорю, хотя: -- Папа, а ты правда журналист?" -- "Я кентавр, доченька". -- "Ты шутишь? А что такое кен-тавр?" -- "Человеко-лошадь". -- "Ги!... -- забегала. -- Человеко-лошадь!.. человеко-лошадь!.. Дай я на тебе покатаюсь. А как это: у него чего, голова лошадевая, а ноги человековые?" Пришлось добывать "Мифы древней Греции". Вот уж это для всех, для больших и малых -- вечное. А во мне второй день нет-нет да вдруг заведет давний оперный баритон: "Ты внимаешь, вниз склонив головку, очи опустив, ты внемлешь ответу..." -- Читай... -- склонив головку, просишь ты, не слыша этой "Страшной минуты". А баритон все выводит с таким чрезмерным чувством: "Я приговор свой жду, я жду решенья!" Сегодня, сегодня они скажут, что же сказала им гистология. "Иль нож ты мне в сердце вонзишь, иль р-рай мне откроешь!" Ох, уж эти влюбленные: нож, рай -- пачкуны амуровы. -- Ну, папка, читай... А что тут читать, муть какая-то, индонезийские сказки. Вот про няню твою давнишнюю и недолгую Каву, как ты ее величала, охотно бы почитал тебе дневниковые записи. Есть там и про чтение у Клавдии мысль замечательная: "А читанье ничего полезного не дает, только головы больно да глазам. Я бы ону взяла... -- схватила книжку,-- да в печь. А у вас и печи-то нету.-- Подумала, помолчала с минуту, вспомнила: -- Как приехала в Ленинград, так наклейки любила читать. У вас на дому столько обменов висит". -- "Ты и наше так же прочла?.." -- глупо спросил. "Ага, а то еще как? А вы такой страшный мне показались!" -- обрадовалась. "Почему?" -- "Не знаю, волос мало, а смотрите весело". И вот ниспускается на нас Людмила Петровна. Голос хлесткий, веселый, да уж знали мы цену онко-голосу: она и матери скажет тем же, не дрогнет. -- Ну, так вот, давайте-ка сядем, вот та-ак... -- вздохнула.-- Экспресс-гистология не дала ясного ответа. Были разночтения, были, прямо скажу, подозрительные клетки. Я бы могла вам назвать, но стоит ли? В общем, опухоль... доброкачественная. Доченька, как я сейчас прибегу и в глаза тебе ясно-ясно гляну, уже без утайки -- да здравствуют заговоры!.. Такие!... -- Мы долго смотрели и пришли к выводу, что это симпатобластома. "Что?! Бластома?.. -- дохнуло в душе холодом. -- Это же... что-то я слышал..."-- глянул на Тамару, и глаза ее тоже подмерзли. Таково наше общее мнение. Вот!.. -- улыбнулась и снова свела губы гармошкой. -- Но опухоли эти очень коварные. Будучи по своей гистологии доброкачественными, они клинически ведут себя... в общем, плохо -- рецидивируют. Как же так? Так!.. Виктор Иванович Малышев, когда я ему сказала, обрадовался: ну, говорит, я по семь раз вырезал. На одном месте? Да!.. -- широко улыбнулась. Но... какая же это тогда?.. -- "доброкачественная?" Бывает, Александр Михайлович,-- вздохнула и дружески подняла потеплевшие глаза. -- О, вы еще не знаете, чего только не бывает. И вот теперь мы должны вместе подумать. Я узнавала, где и у кого только могла, говорила со всеми китами, и никто ничего не может сказать. Одни говорят, надо делать облучение живота, другие говорят: не портите ребенка. Я прописала профилактически эндоксан в таблетках. "Эндоксан?!" -- мрачно переглянулись с Тамарой: ведь это она его принимала, ведь это -- от э т о г о! Мы что слышим? То, что хотим услышать. Если это хоть отчасти возможно. Семь раз "бластома, коварная, эндоксан" -- отпрянули, притаились, а шагнула вперед "доброкачественная". А пока, пока что мы едем домой. Я забыл рассказать, как хорошие, добрые люди помогали нам; я забыл рассказать.... впрочем, эта возможность у нас еще будет, а сейчас: вот парадный подъезд, и стоит перед ним машина. Ну, прощаемся!.. Всем спасибо!.. Где б вот так, безрежимно, по-домашнему, мы смогли б отбыть это время? Всем спасибо! А вам -- и зашитым, и радикальным -- чуда вам!.. всем, всем!!! Прощайте, прощайте и дай Бог никогда, никогда не увидеться. Влипли в переплеты оконных рам мучнистые лица, расплющились о стекла, ждут. Идешь, хворостиночка легкая, еле-еле на тонких бамбуковых. Колготки, что месяц назад туго входили, слабо морщат, обвисли. Оборачиваешься и... распахиваются окна в дождливый холодный октябрь: "Лерочка!.. Смотри, не возвращайся! Будь здорова, деточка!.." Сколько их...Машут, кричат, а в глазах так много, что и словом не стоит тревожить. У комарика лапки толще, чем та паутинка, на которой висит, перекручивается, трется об острые камни наше счастье, наша надежда, но ведь может удача взять тебя в белы руки, унести от беды. ЧАСТЬ ВТОРАЯ Вот и кончилось первое действие. Наскучавшись досыта, загремела стульями публика, задвигалась к выходу. Курят, трудятся над пирожными, далеко вперед (не обсыпаться б) вытащив голову. А иные каменно исчезают в дверях, где застенчиво выведено: 00. Да, ноль-ноль еще в наших гаданиях. Антракт!.. И, понятно, в анфиладах фойе закручивается шаркающее, разговаривающее, разглядывающее кольцо: это тоже театр, каждый здесь и актер и зритель. Вот за это тоже любят театр -- тротуар, бенуар, будуар. А мы, доченька, остаемся на сцене. Я не знаю, не знаю, чего еще ждут они в зале, когда смотрят на тяжелые жирные складки занавеса, но скучна, страшна нам изнанка его. Мы одни -- ты, мама, я, телефон. Ты лежишь и, наверно, о чем-то думаешь, смотришь, как мама наспех шьет для тебя полотняный бандаж -- чтоб тебе не с полотенцем ходить. Телефон молчит, а вон тот, лысоватый, с физиономией мелкого лавочника, смутно чует, как вокруг что-то движется, появляется, куда-то проваливается. Он когда-то даже в театре бывал, даже пару пьес сотворил, понимает: меняются декорации. Но того не ведает, что скоро, скоро предстоит ему самому переставить, решить. И начнет метаться и -- обычное дело -- только напортит. Но пока что он драит щелоком ванну -- чтоб тебя купать, еще стоя, под душем. Вот и вымылись, мама насухо обтирает тебя, натягивает ночную рубашку, потом желтую, очень странную фланелевую кофтенку: от года до семи лет росла она вместе с тобой и всегда была впору. Вот теперь папаше нести в кровать. Он совсем забыл, что занавес уже поднят, и, ставя тебя на кровать, успевает на миг замереть, на секунду прижаться к тебе. На одно лишь мгновенье -- так, что даже ты не успела заметить. Ты, да не Тот. Ах, какие же умные у него глаза, добрые, голубые, всеведующие. Но почему он жует? Еще не поужинал? И что он жует, этот старый Сатурн? Но на сцене так тихо, покойно, тепло. Да еще, как в путном современном театре, сурдинным подтекстом дудит музыка. Что это их вдруг там, на радио, потянуло на классику, как на английскую соль? Чистозвонный Моцарт -- подарочком, и Тамара, осторожно оттирая спиртом присохший повязочный клей, вполуха блаженно ловит соль-минорную симфонию, твои нехитрые пересуды и в глаза твои, что скользят с испугом по марле над швом, льет умиротворяющий, любящий свет. Ничего ей не надо, ни телевизора, ни славы, ни платьев, ни дачи, ни мужа -- только б так день-деньской быть при тебе. Но помнит, ох, как помнит, что за дверью, когда ты уснешь, ждут ее Разговоры. С лиц (как только уснула) шелухой облезают улыбки, и по-прежнему загнанно морщится та же мысль: ни Людмила Петровна, ни сами киты ничего не смогли посоветовать. Кроме: надо ехать в Москву. Там живет юный пионер химиотерапии семидесятилетний Лактионов, там, даст Бог, отыщутся и другие. Это так высоко, что подумать боязно, и решается этот папаша просить на подмогу Лину. Слегка поурчав, соглашается добрый наш ангел-бульдозер. Было рано, пасмурно и особенно мерзко от гудящей вокзально-метрошной толпы. По-московски скачущая, по-московски пружинящая, по-московски молчаливая, завивалась тугим восьмирядным жгутом к эскалаторам, плавно, проваливалась, плавно выныривала. Кем-то заведенная и потому, наверное, беспощадная, неостановимая, безразличная. А бывало, и меня в ней несло, но теперь отбрасывало к стенкам, к углам, где высвечивали золотистые телефонные соты. Сперва надлежало дозвониться в Институт экспериментальной онкологии, где витал богоравный Лактионов. Что бы стал я делать без Лины? Проквасил бы время, по инстанциям робко пополз, а так уронил вожжи, пристроился на запятках -- авось, вывезет. И пошло: "Лактионов будет? Спасибо, Сашуня, вперед!" Он стоит, отступя от шоссе, Институт этот, с завитушками полукруглых подъездов, так что человеку есть время подумать, пока не толкнет он (быть может, последний раз) эти двери. Вестибюль скромный, рациональный, как этот недуг. Вешалки, гардеробщики, которые могут даже пальто вам вернуть, но понадобится ли, товарищ? Это я так тягуче, паскудно смотрю, а Лина: пальто с плеч, клевок в зеркало, кивок мне и взлетает в лифте наверх. Нет ее, что-то долго для Лины. Но вот: "Ну, слушай!.." С секретаршей договорилась ("Очень приятная девушка"), с заместителем побеседовала ("Очень знающий дядька") и еще с несколькими. Все единодушны, как в нашем народном парламенте: говорить надо только с Шефом, и Он -- примет. Я когда-то читал две-три лактионовских статьи (непременно в "Правде"), сокрушающие всесильный недуг, и теперь старался представить его вживе да въяве. Очень редко имя и человек совпадают, не двоятся. Почти всегда человек меньше своего знаменитого имени. Особенно это чувствуется в писателях. Настоящий писатель всегда меньше, обыденнее своих книг, плохой -- умнее, значительнее. -- Так зачем вы пришли ко мне? -- выслушав, живо передислоцировался в кожаном кресле седой, старчески одеревяневший, но даже в этой негибкости все еще моторный, таранящий академик. -- Я занимаюсь разработкой новых препаратов...-- оскорбленно встопорщил стальные усы. -- Вам надо обратиться к химиотерапевту. Есть у нас в институте очень знающий человек --Карахан Александр Иванович. И потом к клиницистам. В Морозовскую больницу, к Льву Адамовичу Жирнову. Коридоры, дверь: "Вот он, большелобый, тихий химик, перед опытом наморщил лоб. Книга -- "Вся земля" -- выискивает имя -- воскресить кого б?" Лицо его изморщинилось возле умных усталых глаз. И опять я свое: симпатобластома, доброкачественная. Смотрит. Как-то: "Нет, эндоксан в таблетках ничего не дает. Вы говорите, что радикально. Зачем же травить ребенка? Это же сильный яд. Рентген? Не знаю, это не моя епархия". -- "Но, профессор, скажите по-человечески: что бы лично вы делали?" Лично? Никогда не переходите на личности, потому что лично все мы хотим передоверить это другим. Лично я?.. -- горько усмехнулся. -- Ничего... -- тихо вложил, глядя в упор. И пророкотал умудренно и грустно: -- Положитесь на волю Божию. Но может же рецидив? Может. А может, и не будет. Спасибо... большое спасибо... коридор, длинный, пустой. Что же делать?.. Сашуня, так что? -- разбудили меня. Тебе надо ехать домой. Спасибо за все. Сашка, давай к этому... ну, в Морозовскую, а?.. Одного я хочу -- закурить, да нельзя: в ожидании гистологии дал обет -- если доброкачественная, бросаю. Да, нельзя, а вот искать "Клинику No 3" можно. В этом детском городке. Старинное двухэтажное здание из красного кирпича. В крохотном вестибюльчике сидя, стоя, жмется человек шесть, ждут чего-то. Растерянно останавливаюсь, но привычным решительным кивком Лина тащит меня мимо всех в дверь. Не успеваем войти, а она уже знает, что Лев Адамович здесь, только что закончил операцию, и леопардовое пальто ее уже по-хозяйски вытянулось на служебной вешалке-стойке. "Пошли!.. -- глянув в зеркало и подправив прическу. Но мне страшно, мне бы лучше отпятиться туда, на крыльцо. -- Хорошо, хорошо, миленький..."-- и уходит. А я выхожу на крыльцо. Начинался день серенько, а сейчас небо нежное, акварельное. Уже насорило листьев на траву, на залатанные гудроновые дорожки. Но еще там, наверху, весело дрожат зеленые, желтые, бурые, красноватые. Вечные. Отчего ж вечные? Ведь им умирать, этим. Это нам они кажутся вечными, потому что знаем: будут другие, такие же неразличимые для нас, как и эти. А они, поди, тоже посматривают на нас да завидуют: не один год, не одно лето землю топчем, их топчем. "Сашка!... ну, где ты там пасешься?! Я все узнала! Идем!.. Он говорит: обязательно рентген делать. Непременно!.. И тогда полная гарантия. Такой мужик, о-у!.. Там еще был главный рентгенолог Москвы Парин. Ты его видел? Ну, как же, он только что ушел. Иван Михайлович Парин. Такой модный, стрижка короткая, костюм финский, о-у!.. Тоже профессор. Ну, ты подумай -- вот мужики!.. Ну, пошли, пошли!.." Когда ранней весной небесные дворники вытряхивают из серых холстин остатки зазимнего снега, когда крупные сумасшедшие хлопья тяжело облепляют деревья, дороги и пешеходов, -- белый воздух становится комковатым, свернувшимся молоком. Так и здесь было, в ординаторской, от халатов. "Вот, Лев Адамович, это отец..." -- уже запросто, будто давнему карточному знакомцу представила Лина своего б р а т а. А профессора я выделил сразу: он сидел на диване, один, как бы чуточку отдалясь от других. Моложавый (для профессора), скромный, приятный. И страшный. "Сестра моя вам уже все рассказала, но я коротко повторю..." Повторил. Симпатобластома (молчание), доброкачественная (двойное молчание), радикально (оживление в зале). Кто оперировал? Малышев? А-а... -- с уважением. -- Я его знаю, прекрасный хирург. У вас выписка из истории болезни есть? -- деловито, но без подхлеста. Пробежал, передал, и пошло по рукам над столом. -- Ну, так вот что я вам скажу...Вот Валентин Иванович Колычев у нас как раз занимается этими болезнями. Если все убрано радикально и провести рентгенотерапию массированными дозами, то можно гарантировать большие шансы на успех". А сколько это -- массированные? -- будто что-то соображая в них. Шесть тысяч рентген,-- как пирожное на прилавок, положил мне на сердце. Да, но сами же рентгенологи говорят: не портите ребенка. Это говорят те, которые с детьми не работают. А мы имеем дело только с детьми. Через Валентина Ивановича прошли десятки детей. И, если все было так, как у вашей девочки, то гарантии очень большие. Но профессор Карахан сказал... Знаю!.. Но поймите меня: так говорят люди, которые не сталкиваются с этим так тесно, как мы. Но если все убрано, то зачем же еще делать? Ведь это же вредно. Легкое ядовитое дуновение шевельнуло халаты. -- Хм!.. -- качнул темноволосой головой профессор: не каждый день ему попадались такие образованные онкологи. -- Вот я только что с операции, допустим, я удалил все. Радикально! Но где же уверенность, что не остались микроскопические частицы. Мы их не видим, но они есть. А рентген убивает их. Не бойтесь... -- неожиданно так мягко прорвалось у него,-- поверьте мне, я сам отец и... хирург, я знаю: это единственное спасение. "Что?! Спасение?" Но от рентгена при трехстах, кажется, умирают. Поймите, не организм облучается, а только одно место. Единственное, что может быть -- к сорока годам у нее будет легкое искривление позвоночника. Нет, нет, милый Лев Адамович, вы ошиблись: не было. И не будет. Так и останется -- стрункой, до ста сорока. -- У вас в Ленинграде, в Педиатрическом институте работает Динст. Нет, не онколог, но старый, матерый волк,-- славно так улыбнулся. -- Опытнее его нет ни у нас, ни у вас. Нигде. Ну, вот, наконец-то я слышу нечто твердое, убежденное, обнадеживающее. Я для чего ехал? Чтобы меня убедили. Рентген страшен, а что делать? "Пришла беда -- отворяй ворота",-- так, так, Лерочка, сказала твоя мама в тот первый день, шестого сентября, только ночью, когда ты спала, когда головой билась о стенку, но, правда, тихонько -- все же соседи. И опять мы решаем вечерами с Тамарой неотвязное, неотступное. "Если ничего нет, зачем же мы будем облучать?" -- размышляю вечером вслух. "Да, и что это даст? Неизвестно",-- подхватывает Тамара. Мы молчим, и в молчании вызревает вывод. Готово, подношу руку, чтоб сорвать его: "Давай откажемся".-- "Давай, гуленька, давай!.. -- горячо, благодарно сияет Тамара. -- Может, ничего и не будет". -- "Конечно, а если...ну что ж, не прозеваем, будем Малышеву показывать". -- "Да, да!" Ну, сорвали. В четыре руки. До чего ж он сладок -- плод определенности. Сладок-то он сладок, да отчего ж поперек глотки встает? И (такое уж нам вечнозеленое древо досталось) завязывается на нем новый фрукт. "У них там много детей?"-- неожиданно спрашивает Тамара. И, оторвавшись на миг, видит он, что она тоже уставилась туда же -- где, уже различимый средь голых ветвей, наливается, рдеет вызревающий плод. Оба видят, хорошо видят, что ядовит, не по-хорошему ярко, мухоморно красив, но он -- вывод, решенье. "Детей?.. Полно. Да, с тем же. Шестьдесят человек прооперированных. И всем рентген, сразу же". -- "Малышев тоже может и не нащупать",-- уже шевельнулась туда же ее рука. "Да, хорошо, если на старом месте, а если к аорте? И так еле-еле от нее отошли". На качелях: так да этак -- никак. Не послушался я мудрого химика Карахана, а послушался умудренного хирурга Жирнова. Все решилось на другой день, вечером. Когда наконец-то отважился взглянуть на живот. От подвздошья, от "солнечного сплетения", до пупка шел шов и потом, словно детская птичка, взлетал вправо, под ребра. Красный, бугристый, с подсохшими струпьями. Так что же, на эту вот птичку еще одну класть? Семь раз? Динст еще в отпуске, но есть его заместитель, Семенов. Молод, мил да застенчив. Тем пространнее запускаю я снова шарманку: "По разным странам я бродил, и мой сурок со мною. Врач радикально удалил, но сердце что-то ноет". И этого я просвещаю, что симпатобластома у нас доброкачественная. Что ж, слушает он чрезвычайно заинтересованно: сразу видно, что такое он слышит впервые. Так и должен по моим ветхим понятиям слушать врач. Отчего же не реагирует? Как положено: ступайте, не надо ничего делать! Напротив: так вы приводите, посмотрим, измерим вес, размеры. Да, да, вы сможете амбулаторно. Как он терпелив, но ведь я еще не решил, ты еще дома, ты еще даже готовишься снова идти в школу. Отчего же мама наряжает тебя на другой день в ставший отныне и во веки веков присутственный твой наряд: зеленая кофточка, коричневая юбка с бретельками, жакетик малиновый с белой строчкой по обшлагам? И послушно, задумчиво лицо твое милое, с затаенным приглядом: куда же еще? И столько наивности, той цветочной пыльцы, что положена детям. А наивность-- кто ж не топчет ее. Только тот, кому лень. Иль такой же балдоня. В первый раз мы прокладываем свой путь -- на метро, на трамвае. Ты оглядываешься: незнакомое. Скоро, скоро станет постылым. Может, нам с тобой в бассейн? Вот стоит на углу, громоздится. Ох, как надо сюда, ведь я же не доучил тебя плавать. Нет, бассейн, отойди и отстань, нам плескаться в другом, захлебнувшись: Ленинградский педиатрический институт. Вот он выдвинул на тихую улочку свой передний желтый редут. Забор ощетинился пиками, и одна глубоко, словно в тесто, вошла в накренившийся у калитки тополь, в морщинную крокодилью кожу его. Да еще у калитки улежали древние петербургские плиты, щербатые по краям, в середке гладко обкатанные. Сколько судеб ногами, ножищами, ножками было выбито здесь. Стерлось все. Как и наше теперь. "Папа, а что это горит? -- повела глазами на красный кругляш над дверьми. -- Не входить! Почему там написано так?" -- "Ну, пойдем..." -- вынес Семенов из рентгенного мрака ободряющую улыбку. Ну, а я -- по плечам виновато, нежно огладил и тебя подтолкнул туда: "Дядя добрый, иди..." Может, добрый, да только у недоброй развилки разбил свой бивак, там, где и баба-яга не дерзнула б. Вышла скоро, жакетик на плечо в коридоре дотягивала, поделилась интересными впечатлениями: "Ха!.. погладил, начертил чего-то на животе. На весы поставил".-- "Ну, так сразу же и начнем?" -- над нами стоял Семенов. Я приехал, привез. Для того. Но ударило, все не верилось, что решимся, начнем. Ну, хотя б не сегодня!.. Но Семенов понял, что сдался: "Ты иди, Лерочка, вот туда, там тетя Лиза, она хорошая. -- И мне: -- Я все высчитал, будем семьдесят пять рад за сеанс. Сколько на рентгены? Ну, тысяч пять примерно за весь курс. Вы не беспокойтесь, я взял самый минимальный тубус". Ты сидишь на кушетке, беседуешь с сестрой, невысокой, по-девичьи легкой женщиной. У нее живое, впалощекое, но румяное лицо с ячменными усиками. Я не знаю, червонно ли добрая, но дай Бог, чтоб на каждом месте, куда беды сталкивают людей, светил такой человек. Всех жалела, но больше всего тех, кого пожалеть было некому. "Глазная? -- худенько, ровно стоит она, прижав трубку к смятому уху. -- Это с рентгенотерапии, пришлите Воронова Сашу". Присылают: пылающая, молочно-кисельная сестра-практикантка вносит годовалый сверточек. И тетя Лиза сразу к нему: "Пришли?.. При-ишли... Мать от него отказалась, от Сашеньки... -- роняет мне,-- ну, давай разденемся, вот мы какие хорошие, во-от..." Очень, очень хорошие: серый глазик, а вместо второго... дыра. Черно-красная. Удалена опухоль, и теперь облучают. Хотя сами же говорят: еще не было случая, чтобы помогло. Бедные дети, страдальцы безвинные, сколько вас прошло вместе с нами, сколько вас проходит сейчас -- каждый день, каждый год. Предстоит пройти еще скольким! Никого я не знаю достойнее жизни, чем вы. Никого из тех, без кого не было бы науки, святого искусства, футбола, войн. Но они (больше, меньше) свое прожили, а вы... Кто вообще-то знает про вас? Виноват в этом кто? Родители. Им остается пустота и дубовый крест; им остаются утоптанные тропинки на кладбища, платьица недоношенные, недолинявшие; им остается и то, о чем сам Александр Сергеевич Пушкин безо всякого права, но, как всегда мудро, изрек: "Воспоминания! Как острый нож оне!" Самое лучшее, что остается им -- умереть. Но живут, вынуждены жить во имя собственной жизни, во имя своего страха перед тем, через что проволокли своих детей. Ибо самая неискоренимая наша привычка -- жить. И спрошу вас, а прежде себя самого -- чего ради? Разве не ждет нас высшее блаженство -- там, где нет боли и преходящей радости, там, где ничего нет, кроме покоя, там, где все есть, потому что ничего уж не надо. Один шаг, а как труден. И когда само уже подведет тебя к краю - как начнешь ты корячиться, изгибаться, отползать. Вместо того, чтоб помочь. А ведь это, пожалуй, единственное, что дано нам вершить в своей жизни. Встречая первый свой Новый год после тебя, Лерочка, выпил я стакан водки в котельной, грохнул его об стену с тостом: "Чтобы этот год был моим последним!" Не хотел я жить, просто не мог. Не было виноватых в том, что случилось с тобой, не было. Но в таком мире, где такое возможно, не видел я для себя места. В небо глядел -- не видел. В лица, добрые, милые -- тоже не видел. В хамские -- видеть не мог.В книги, музыку, звезды, спорт - нет, ничего нет. Тебя не было, просто не стало, и смириться с этим не мог. Лишь в одном мог найти справедливость: уйти от всего этого. Начал примериваться. Но придумал я воскрешать тебя, в слове. Да и мама твоя да моя еще живы были. На другой день толкаем уже знакомую дверь и видим, что к а б и н е т сменился, и ячменные усики Елизаветы Петровны по-особенному воинственны. -- Ну, раздевайтесь... -- скрипит Динст. Поздоровкаться он забыл, но зато берет костяной негнущейся лапой тебя за голову и вроде бы треплет по волосам.- Ну, как тебя зовут? -- кровельное железо издает такие же нежные звуки. -- Ну, пойдем, Лерочка. -- Уложив на кушетку, задирает рубашонку на животе, исчерченном синими чернилами Семенова, и вминает властные, крючковато жесткие пальцы. Да так сильно, что ты вскрикиваешь. -- Больно-о? -- удивляется. -- Где тебе больно? -- и мнет, мнет, будто не видя, как слезы заполняют глазницы, голубовато пятнают наволочку. Наконец распрямляется и едва ль не брезгливо сбрасывает на живот рубашонку. -- Ну, давай, Лиза... -- говорит неожиданно тихо, устало и вдруг вскидывается раздраженно: -- Что он?.. -- смотрит на тубус, но видит Семенова. -- Принеси пятнадцать на двадцать. Приносит -- заменяет детское ведерко колодезным. Правда, маленьким. Ну. повело, теперь-то он даст, зараза! "Папа, а ты будешь здесь?" -- еще дрожащим от слез голосом. "А куда же он денется, твой папа",-- умягчает веселая тетя Лиза, пока Динст когтит пальцами тубус, с силой, не сверяясь ни с чертежами коллеги, ни с печенью, привычно вдавливает раструб в живот. "Ой, больно!.." Бессознательно бросаюсь к тебе, но уже тетя Лиза ослабила, незаметно от шефа приподняла. Куда же он, зараза, чуть не к горлу залез, он же все облучит -- гляжу я на тубус, вставший слоновьей ногой на живот. Но молчу. Все, кончились наши метания. И говорения. Теперь мы -- ваши, вы -- пропадите вы пропадом -- наши. Папа, ты там будешь? -- светят глаза из-под ложащихся на тебя резин. Как люблю я тебя! Лиза... -- он берет свой четырежды воскуренный и четырежды смолкший чинарик, сморщась, вздувает от спичинки уголек, цедит: -- С трех полей будем. По пять минут. Сколько же это будет рад? Что -- рад, что рад... -- забрюзжал, не глядя на меня, жадно затянулся, устало выдохнул: -- Сколько надо... А!.. что там раньше,-- пренебрежительно махнул в сторону витающего предо мною Семенова и философски уставившись в стену, пробормотал:-- Ну, что печень? Печень... ничего ей не будет, вашей печени. Меня другое волнует. И еще: амбулаторно, как э т о т, лечить не буду. Вам надо ложиться. Лиза, я сейчас приду. Он всегда такой? -- Он добрый, Аркадий Борисович, его многие не любят. За правду... ну, за то, что он поворчит. Им, конечно, не нравится, что он знает больше их. Он ведь не просто рентгенолог -- он и клиницист прекрасный. Сколько при мне было, что он их в галошу сажал. И доцентов, и профессоров. Он ведь организм, как свои пять пальцев, знает. И -- добрый... -- улыбалась Елизавета Петровна. Вот уж нет, добросовестный -- может быть. Это тоже в наше время -- везде -- слишком редко, вымирает, затаптывается всеобщим наплевательством, безответственностью. День, другой давит он тубусом на твои косточки. Снова слезы, сдержанные, обиженные. Как покорна ты, доченька. Гнут, и гнемся. Все же кончилось, ты -- моя. Одеваю, идем. "Василий Сергеич!.." -- доглядела Семенова, дорогого дружка, потрусила к нему: слово ласковое запало. Признаюсь ему, что остались у этого, что не нравится, жесткий, но Семенов непроницаем: цеховая их этика. "Да, по правилам, конечно, надо ложиться, -- говорит он, -- но я пошел бы уж вам навстречу". Я благодарю и, переполненный своим новым рентгеноиспугом (с трех полей ведь дает), ничего не боюсь услышать и -- обычное дело -- мне преподносят. Кувалдою промеж глаз: "Я вот на что хотел бы обратить ваше внимание, -- находит Семенов своими близорукими глазами все что угодно, только не мое лицо. -- Следите, не появятся ли у нее боли в ногах, в руках..." -- "Это что, от рентгена?" -- "Нет..." -- "От основной?.." -- валится сердце в тошнотную пустоту. "Да... вот здесь, в плоских костях. И здесь..." -- проводит по голени, наклонясь. Что же они -- Зоя, Людмила? Это что... метастазы?! И Динст тоже: руки, ноги у нее не болят?.. -- Только вы сами не спрашивайте. Дети, тем более больные... Но если сама скажет, тогда... Что -- тогда?! Это же кости!.. Это... бывает? Да... при таких опухолях. Если бывает, то здесь... -- проводит уже по предплечью. Но ведь нам сказали, что доброкачественная... -- тупо смотрю. Он глаза свои близкозорые вдаль отвел, покашлял, косо стрельнул очками по мне: "Гм!.. извините, мне туда. При этих -- бывает. Но вы не волнуйтесь, это вовсе не обязательно, м-да..." Что же я плел тем, в Москве? Он, Семенов, наверно, жалеет, что проболтался, но иду с ним, в его сторону и прошу у него сигарету, я несу свой обет не курить, но сейчас... В метро побледнела и вдруг: "Папа, м-м... тошнит..." Выскочили, торопливо свернул из газеты кулек. Но доехали, вышли, побрели парком. Он раздвинулся вширь да вдаль -- обирают холодные ветры по листику, день за днем, незаметно, а, посмотришь, голые ветки что-то чертят по блеклому небу и нехудо уже ногами перелопачивать латунно-зеленую горьковатую осыпь. Лишь одни тополя еще зябко донашивают свои зеленые балахоны. Лодки выволочены на берег, стасканы в штабеля. Вода рябая, и бегут по ней, парусят ладьями варяжскими храбрые листики. Динст не сразу, но все-таки настоял на своем -- снова чалим в приемный покой. Посидите, поставьте градусник. Сколько есть на свете чудесных болезней, от которых можно прекрасненько помереть и столь же чудесно воскреснуть. Но спустили нынче с цепи невидимое, безградусное, беззвучное, что тихонько бродит по школам, по детским садам и -- надомником тоже. И ни в стужу, ни в слякоть, ни в ведреный день не уловишь, не разглядишь, как (ведя дитя свое кровное за руку) подойдет Она и безглазо, безносо, безгласо за другую ручонку костляво возьмет. И неслышно пойдет рядом. Шаг в шаг, день в день -- до того дня. Ни стуку, ни бряку, ни дыханья могильного. Нас укладывают в Четвертую госпитальную, где тяжелые дети; где стоят над ней тополя, вязы, где живет бок о бок с сестрицей своей Медициной -- Та, та самая. И в покои -- тогда! -- еще нас не пускали. Но водить на рентген и гулять разрешили. Но и только: ни соку гранатового (для крови), ни морковного, ни гриба чайного, который спасает от рентгеновской тошноты, -- и не думай. Уж чего там о травах, каких-то настоях: "Что вы, папа Лобанов, все выдумываете! Никаких грибов! От тошноты, если надо будет, мы ей дадим что-нибудь сами..." -- и пошла, покатилась прочь от меня на своих саксауловых ногах заведующая. Ладно, ладно, обойдем вас, из-под полы выпоим, на лестнице, в каменном закутке, на ветру, на морозе. -- Сашка, знаешь, Жирнов приехал! С тем, Валентином Иванычем, -- звонит вечером Лина. И уже на другой день в вестибюле гостиницы рванулась к мужчине в тяжелом драповом пальто с лацканами пятидесятых годов: -- Вот он!.. Он? Гляжу: чужой человек, никогда не видел. А глядел в Москве на него впритык. Сели, заново привыкаем друг к другу, пока Жирнов отсыпается в номере. Валентин Иванович озабочен билетами: в кассах нет, даже онкологам. "Ну, это мы сейчас устроим..." -- усмехнулась Лина. "Если можно... -- весь в застенчивости. -- Так что у вас? Как идет лечение? -- выслушал. -- Все правильно. Сколько было у нас детей? Тех, которые радикально прооперированы, человек тридцать". -- "И все живы?" Как он на меня посмотрел. Руки рабочие, крепкие снял с портфеля, положил на стол и: "Половина живет". -- "А что... метастазы?" -- "Да. Обычно в кости рук и ног. В плоские кости".-- "Значит, это... злокачественная?" Тут рабочие руки не хуже, чем у Калининой, широко разошлись над столом. "Есть три вида этих нервных опухолей, по степени злокачественности: симпатобластома, нейробластома и симпатогониома. Мы начали применять новый американский препарат винкристин. У нас были две девочки с симпатогониомой, во всех костях. У них были такие боли, что ни сидеть, ни лежать не могли. На крик кричали. И вот одну мы уже выписали. Все исчезло. Но как дальше будет... А вторая тоже поправляется. Так что видите, все бывает. Наша статистика говорит, что, если пройдет полгода после операции, и ничего не будет -- это уже пятьдесят процентов успеха, год -- семьдесят, два -- девяносто, ну, а три -- полное выздоровление. Вы следите за руками, ногами. Тогда винкристин надо. Достают как-то... из Америки". -- "А те, другие, долго?" -- "Год. Как правило, через год". Мы сидим, курим. Я тоже, теперь можно. Изредка -- когда стукнут. Если у вашей девочки симпатобластома... Как -- если? Они же сказали? Была гистология... Гистологи тоже люди,-- улыбнулся устало. Значит, правильно говорил мне один знакомый онколог: покажите стекла Соколовскому, лучше его нет. Лины тоже нет, говорить не о чем. Вежливо завожу о работе. Да, устали, уже десять дней в Ленинграде. "Так по дому соскучился. Вот, девчонкам купил... -- смущенно опускает глаза на коробки. -- Как они там без меня?" Жизнь... Вот, две девочки у него, ты одна у нас и другой никогда уж не будет. И во всем виноват я. Хоть Тамара не скажет, не попрекнет. Нет, мы тоже хотели второго. Это с первым трудно, потом-то уж проще. Все идет по проторенным тропкам. И одежка от первого в дело, игрушки, но куда же второго с кормильцем таким? Да и комната -- вторую кроватку втиснуть некуда. Вот и вышло так. По вечным биологическим законам. Птицы, которые не заботятся о потомстве, откладывают много яиц, но чем больше заботы, тем скупее кладка. Вплоть до обезьян, которые ограничиваются одним. А ведь знали слова редакторши Тамариной: "Нельзя хранить все сокровища в одном месте". Для нее слова, для нас бесполезный урок. -- Ну, все в порядке!.. -- запыхавшись, влетает Лина-победительница. -- Спасибо, большое спасибо... Как же вам удалось? - Пустяки... - великодушно отмахивается. Это верно, для нее не только такое пустяки. Значит, год. Господи, добраться б до полугода, а там... А там, на Березовой аллее, где филиал онкоинститута, достаю твое стеклышко, которое выпросил у Калининой. "Напрасно, Альсан-Михалыч, напрасно, я понимаю ваши сомнения, это, разумеется, ваше право, но, поверьте мне, мы очень долго все это обсуждали. Была такая большая застолица, и пришли к заключению, что это симпатобластома". Доброкачественная, да? -- глядел, но смолчал: прозвучит упреком, а как я могу? Что ей стоило затоптать нас в первый же день -- им ведь сразу, еще у стола, ясно стало. Пожалели нас, думали: авось, пронесет. А нет -- все равно ничем не поможешь. Соколовский: очень круглый, очень очкастый. Лицо -- простодушный, бледно пропеченный блин, лоб безбрежно теряется в куполе темени. Острые, близоруко выпяченные глаза плавают за дюймовыми стеклами, как рыбы-меченосцы в аквариуме. Просит оставить стекло в лаборатории и зайти за ответом дня через два. В лаборатории трудятся женщины. Трудятся над ржаными крошками, будто выщипнутыми из буханки хлеба. Что сулит хозяину эта нива? Что -- отчетливо вижу в журнале: не латинский СА ставят там, но простое, добротное русское: РАК. И столбцами, сплошь по страницам громоздятся они в небоскребы: рак, рак, рак, рак... полип... Надо же, один вытянул. "Как фамилия?" -- останавливает свое перо регистраторша. "Лобанова". -- "Это не вы? -- подняла свежее зефировое лицо. -- Имя?" -- "Валерия". -- и думаю, сжавшись: сейчас, сейчас ты снова посмотришь! -- "Отчество?" - "Александровна",- и опять: сейчас, Сейчас... "Возраст?" - "Семь". -- "Что?.." -- вскинув на миг, опустила голову, покачала со вздохом. И вот выдают. Под писарским гладеньким почерком нацарапано враскорячку: "Картина симпатобластомы". Небо, Вазари и вы, остальные, скажите мне, что значит к а р т и н а? Вот он он, этот самый лучший, ни в чем не уверен? "Я смотрел... -- отдуваясь, откидывается этот человек, такой мягкий, округло любезный, человек, который и мухи, поди, ненароком не придушил, не изломал руганью губ -- он решает за тысячи гамлетов: быть им или не быть. -- Почему картина?..-- взял со стола пачку дешевых сигарет, задымил. -- Видите ли, в строении клеток существенной разницы нет. Все эти нервные опухоли плохи тем, что трудно поддаются лечению. И рентгену, и химии. Но... -- видимо, все же что-то заметил на лице собеседника,-- если радикально, тогда можно надеяться..." На свидание я мог опоздать, на дежурство, но к тебе никогда. Но не самый первый я был -- по морозной ноябрьской рани являлся сюда невысокий, худой гражданин. Уже тронутый -- осторожно -- сединами. И кожан на нем старый, черный, тоже с продресью. Кепка плоская, нос рулем, а глазницы глубокие, как воронки с осенней водой -- налиты темной печалью. Из краев дальних, благословенных гражданин этот был. Как взойду на лестницу, где напротив раздевалки дежурят три стреноженных стула -- так далекий гость этот непременно привстанет, вежливо потеснится, чтоб и мне и портфелю моему выкроить место. А чего там выкраивать, места всем хватит, даже тем, что не думают где-то в это утро ни о чем таком скучном. Не охочи мы с мамой до досужих родительских пересудов: хвастать нечем, а чужое возьмешь -- и свое отдай. Потому молчим. Правда, видел: так, за малой нуждой, из Грузии не потянешься. Ну да Бог с ним, у него свое, у нас тоже в коробочке что-то взбрякивает. День молчал, два молчал, но здороваться начали -- как британские пэры, кивком лордовым. "У вас кто здэсь? -- однажды осторожно придвинулся, покачал головой.-- У меня син. -- И смолк на минуту: одно горе, одногорцы мы. -- Читырнацать льет". -- "Что с ним?" -- уже лез я. "Ни знаю...-- вздохнул,-- опухаль, гаварят. Сухуме лежали... гаварят, Ленинград везите, может, там что зделают. А так кровь харошая. Ринген делать будут". Значит, тоже к Динсту: "Поди ко мне в ступу, я тебя пестом приглажу". Выглянула его жена, вышла на лестницу, опасливо обернулась, поздоровалась. Невысокая, полноватая, глаза добрые, даже страдание в них заглажено ласковым светом: "Ничего сегодня, паел... немножка, улибнулся..." -- и сама озарилась. Какая же деликатная -- вот, по-русски при мне. И теперь, когда и чужому все ясно, начала по-своему, быстро, сурово. -- Папа!.. -- рожица моя вдруг сама меж клеенчатых створок выглянула, темноглазая, бледная. -- Папа, я гулять...Папа, а знаешь, я здесь уроки делала. -- Откинула со лба волосы, важным кивком подтвердила. -- И русский, и арифметику. Мне учительница две четверки поставила. Папа, к собачкам!.. Добрые души призрели здесь (для кафедры) разномастную беспородную собачкину мелочишку. Иные (резаные-перерезаные) уж отпущены на покой, дображивают свой век по дорожкам, ютятся в подвале "Нормальной физиологии", другие там же, ждут срока. Одни вольняшки лениво трусят по аллеям, другие мертво заякорены. Одна такая, соловая, с гнединой по хребту, паралично трясется, раскачивается. Когда лысоватый служитель (он же лаборант) Витя выносит кастрюлю с хлебовом, и другие (по ранжиру, по силе) слизывают, отряхиваются от горячего -- эта и ухом туда не ведет. Даже если подталкивают сердобольной ногой посудину к самому носу. Зато лает, не злобно, коклюшно, жалобно и недоуменно. На все и на всех -- на студентов, на доцентов, на ребят, на деревья, на весь этот радостный мир. "Папа, а что она?" -- испуганно жмешься ко мне. "Вы не скажете,-- спросил Витю,-- почему она так?" -- "А ей мозжечок вырезали". -- "Мож... моз... что это, папа? -- тихо, с испугом. -- Ой, смотри: негр... -- провожаешь глазами суданского королевича. -- Какой черный, ха-ха, вон еще, ой, сколько их. Откуда они, папа, из Африки? Там жарко, поэтому они так загорели? Смотри, папка, у одного даже борода есть. Пап, скажи мне, а почему ты бородку носишь, меня девочки спрашивают. Зачем тебе борода?" И вспомнились наши первые "бородатые" разговоры. Как ты с гордостью говорила подружке: "У тебя какой папа?" -- "Такой". -- "А у меня с бо-одкой". Потом посерьезней пошло. "За эту бородку давали две новгородки да одну ладожанку,-- говорю. -- Это поговорка такая, старинная. Мама твоя, когда была девочкой, записала. Раньше людей продавали и покупали, новгородки и ладожанки -- деньги такие были". -- "А меня вы тоже купили? Где?.." -- "В аптеке", -- уже понял, куда клонит. "Ха-ха!.. -- забегала по комнате, совсем как ребенок и совсем как взрослая рассмеялась: -- Я знаю, это так маленьким говорят, а меня мама выродила". Тетя Лиза кричит нам весело, будто приглашает на елку. И вдруг видим: двое с носилками пытаются протиснуться в дверь. Помог им. "Спасибо..." Ох, да ведь это грузин тот, в кожанке, несет сына на рентген. Сколько черного дегтя уже натекло у него в глазницы. Но не он, не он поразил меня -- мальчик. Сколько детских лиц прошло предо мной, всяких, у тебя, доченька, тоже милое, ясное, но такого, ей Богу, не видел. Худенькое, намученное, приветливое, с доброй тоской глянуло на меня, и тогда же подумал: никогда не забуду. Нугзари... Позже скажет Шошита, его мать: "Он сказал мне сегодня: мама, люди научились убивать друг друга, миллион сразу, а вот вылечить одного..." Утром на другой день, роняет запышенно на лестнице наша лечащая: "Сегодня трансфузия. Переливание крови..." -- перетолмачивает на общечеловеческий. Знаем, знаем: не гулять. Что ж, сиди и кукуй здесь, на лестнице, рядом с бедным Арсеном Гавлая. Гляди, как торопятся парацельсы: как же, сегодня обход профессора Тура. Все белым-бело в этот день, ординаторы, лечащие, студенты снежным обвалом перекатываются от бокса к боксу, из палаты в палату. Все вытягивается по струнке пред маленьким тощим старикашкой. У которого такой тяжелый нос и такие большие проницательно зимние глаза. Я, понятно, ничтожество и профан, он, понятно, педиатр с мировым именем, отчего же, однако, никто из родителей здесь не видел, чтобы Корифей самолично кого-то прослушал. Может, он телепат? Иль давно уже знает, что так же бессилен, как самый зеленый студент. Я гляжу в эти лица и вижу одно: "Моей судьбою очень никто не озабочен". Никто и ничьей. Лишь одним: чтобы все было подогнано по инструкции -- назначения к показаниям. До обеда обход. Так что вы уж, подопытные, гуляйте в крольчатне, в душных закутках, все равно уж теперь не надышетесь. Это только такие, как вон тот, с бороденкой козлиной, повытертый лысач, еще думает. А они, врачи, знают. Выхожу и на лестнице сталкиваюсь с Люсей и Викой. Девять лет Вике, лежит наверху, прочно, лейкозно. И у матери, круглолицей, румяной глаза (раньше, видно, смешливые) вечно распялены страхом. "Вы гулять?.." -- растянул навстречу им губы. Тоже, бедная, дорожит каждым озонистым мигом. "Да..." -- со вздохом, к сочувствию не взывающим. Кунаками мы стали с Арсеном -- обменялись горем. Он курил много. А рассказывал мало. Если мимо нас пролетал врач, мой кунак обрывался на полуслове и, не кланяясь, склонялся пред ангелом светлым. Не заискивающе, но почтительно, благодарно. Всем подряд: не знал никого. Там, в покоях, сидела безвылазная Шошита. Которая дарит улыбки прекрасные, даже плача. Выходила, глаза залиты кровью, но силится, силится ему показать, что получше, да что тут покажешь, кроме освежеванной муки. На четвертый день вышла, всех ослепила: "Лехчи, лехчи, встал, по каридору, гаварит, пройти хочу. Я пошла с ним. Два раза..." -- пальцами показала. То последние были шаги. Почернел Арсен. Еще больше. Стоит на крыльце, будто старый петух; под дождем стоит, не отряхивается, со ступенек не сходит и в больницу не хочет, курит, курит, вспоминает растепленно: "Он футбол играл... лучи всех. Веселый..." Ну, а я, скотина, завистливо думаю: у тебя, старина, еще три сына. Конечно (мать моя говорила в детстве, когда еще брат не погиб на фронте), какой палец ни порежь, все больно. Особливо этот, мизинный, любимый. Да ведь у меня, дурака, вся пятерня однопалая. Завтра они уезжают. Ленинград сделал свое дело, Ленинград может уходить. Мне и вчуже страшно за них: как поедут? "Самалетом..." Нет, вообще -- как? Ни с чем. С этим. Что же дальше им делать? "Прыежайте нам Очамчире, гостем будете". Проходит мимо их лечащий -- молодой, степенный очкарик, без двух минут кандидат, без столетия врач. Арсен так и не смог сказать мне, чем болен Нугзари. Остановил я тогда как-то этого, спросил. Усмехнулся он -- спокойно, решенно, ведь еще там, в Сухуми, биопсия сказала: ретикулосаркома. И сейчас, напутствуя этого обгорелого отца, все же старается как-то поаккуратнее вложить в "очи черные", очамчирные, непонимающие, молящие и надеющиеся, что, мол, все еще может быть. И уже перетаптывается, не знает, как "отвалить", а тот смотрит, смотрит, ждет, и так больно видно, что до него не доходит, не может дойти. Никак! ни за что! Вот уж кошки, собаки, вороны, три стреноженных стула -- и те поняли, только не он. В кожане, большеголовый, с насупленным козырьком кепки. Щеки щетинисто одряблели, стекли по скулам, горбылем выторчнулся нос. "На восым килограмм пахудел". Ох, как быстро горе его створожило. "Прыежайте нам Очамчире..." -- еще отдается в ушах, когда в коридоре у Динста вижу двоих. Тоже с Юга. Гражданин лет тринадцати и его дядя, на днях познакомились. Бакинцы. Этот мальчик-мужчина такой же дендиватый, как дядя, совсем взрослый. На обоих отличные костюмы, мясистые кожаные ботинки, европейские пальто, а вот кепки грузинские -- "аэродромы". А еще он бледный, подсиненный - племянник, будто от снегов северных, а не с Каспия этот маленький принц. Опухоль кишечника. Динст согласился перед операцией пооблучать, но дядя колеблется, звонит в Баку. "Отэц не хочет".-- "Ну, не хочет, как хочет, -- буркнул Динст, но долг превыше обиды: -- Вы не понимаете, что другого пути нет". -- "Я понимаю, но отэц не хочет". Что мне слушать, отэц не хочет, а я что, дядя? Все, хватит динстовых "рЭнтгенов". Мальчик сидит в коридоре, безучастный, бледный, спокойный. Кажется, он больше всего озабочен тем, чтобы видели, какой же он комильфо. Интересно, о чем еще думает? Уж наверняка не о том, почему у него такое лицо, а у дяди неизносно вечное, крепкое, загорелое. Не о том, как мало осталось. Но о том, как там девочки и друзья без него. И, если положат, то долго ль протянется эта волынка. И о том, как противно здесь пахнет рентгеном. И как плохо одет этот русский, что так смотрит, смотрит, противный, и таскается со своей девчонкой. Не Нугзари, о, нет, но ведь -- мальчик, ребенок, человек. "Мой дядя самых честных правил, когда не в шутку занемог..." Теперь, Александр Сергеич, все наоборот: племянники пошли в ход. И вообще "вам теперь пришлось бы бросить ямб картавый". Вообще все бросить: стишки, женку Ташку и отбыть в казенное имение, на Колыму, дабы понять, что "Во глубине сибирских руд" -- это не что иное, как фраза, самая поэтичная, на мой взгляд, фраза, но не больше. И что руда руде рознь. Дядя оттолкнулся от меня холодным кивком и повел, повел за собой недалекого мученика. Под растревоженное шмелиное жужжание Динста: "Как хотят, как хотят... они думают, ха, они думают... жалко мальчишку..." -- бармит и бармит себе под нос, а в окно видно, как идут по двору двое, большой да маленький. И опять с удивлением, недовольный, что рушится мой устоявшийся взгляд, признаю, что он, Динст, куда лучше тех, наших, на Четвертой госпитальной. Что душа у него есть, хотя и скрипучая. А те двое идут, выбрасывают ноги в такт: раз-раз, раз-раз... В хромовых остроносых ботинках. В таких же, как в блокаду я видел на первых покойниках, когда их везли на саночках. А холодный осенний свет, как на плоских тарелках, лежит на кепках бакинцев. -- Что вы со мной все торгуетесь? -- раздраженно вздувает Динст облачко сизого дыма в ответ на мои просьбы заканчивать облучение. -- Вы должны понять: если в первый раз не долечить, потом уже... Пять-пять!.. Кто вам сказал, что уже пять тысяч рэнтгенов? Сейчас посмотрим... -- перелистнул мякинно шероховатые листы, все в отрубях, словно в тараканьих усиках. -- Ну, как вы считали? Еще четыре тысячи. Ну, с кусочком!.. А!.. пусть вас это не беспокоит. Ты прав, прав, старина, нас другое должно уже печь, в самое темя, но еще по-живому каждый сеанс калил красным железом. Знаешь, Лерочка, что сказал перед казнью центурион Сульпиций Аспер, покушавшийся на Нерона? Он сказал тирану: "Я не видел иного способа помочь тебе в твоих пороках". Так и мы с мамой. Он проходит как будто бесследно -- рентген, только вялая, бледная да еще зацветают ожоги -- побурел твой бочок, спина и живот. Дальше -- больше: уже калеными утюгами пропечатываются динстовы меты. "Учитесь властвовать собою -- держитесь правой стороны",-- бормочу по дороге от Динста. "А почему правой, папа?" Да потому, что на днях ненароком встретили Малышева, который походя обронил о рентгене: "Смотрите, не переусердствуйте". Но все -- забираем. "Что ж... -- поморщился Динст,-- три сеанса осталось, ну, надо бы больше, хотя бы четыре, н-но!.. раз вы так настаиваете. Хорошо, так и быть. А!.. два сеанса можно и амбулаторно сделать",-- убеждал Динст Первый Динста Второго. Нет уж, не жди, не придем. "Лерочка, домой, домой..." -- шепчу на ухо. "Ура... -- тихо, устало. -- А мама где? --