и (наш с нею роман начинался задолго до Андрюхиного отъезда, но видел он ее всего однажды; а с мужем мы когда-то оба были знакомы -- правда шапочно) и нашел предлог обменяться телефонами. Тут же, из соседней комнаты, по добытому номеру позвонил его жене. Она дала мой новый адрес. Телефон продиктовала тоже, но Андрюха записал наспех, коряво и впоследствии не мог разобраться, где у него единицы, а где семерки. Ничего радикального в бутылке так и не произошло. Жидкость оставалась розовой, в осадок выпали даже не хлопья, а редкие темные крупицы. Отфильтровали через бинт прямо в чашки. Думаю, во всем этом не было никакого смысла. Тараканы один за другим стали срываться с потолка и понемногу -- со стен. Сразу два попали в открытую сахарницу. Я выудил их пинцетом. Андрюха порезал хлеб и повозил своим куском в сковородке, собирая растопленный жир от тушенки. Я медлил. -- Все-таки боязно... -- Ясно, что ты боишься, -- хмыкнул Андрюха. -- Но ведь в твоем страхе нет ничего нового... На всякий случай я воспользовался приемом, перенятым у любителей одеколона из бригады по укладке телефонного кабеля, с которой подрабатывал в студенчестве: сначала положить на язык ложку сахарного песку и уже на сахар накатывать дозу; если нет пива или хотя бы какой-нибудь пепси-колы, водой лучше не запивать; закусывать -- бесполезно. Выпить я постарался как можно быстрее, а после замер и ждал отторжения. Вкуса, каким бы он ни был, я не различил. Андрюха прислушался к себе. -- По-моему, простой самогон. Только очень грязный. Похоже на виски. -- Есть такая пьеса, -- сказал я, когда понял, что прямо сейчас со мной ничего не будет. -- Действие в дурдоме... Тоже пьют не знают что. А двое знают -- но молчат. Все равно пьют. -- Умерли? -- спросил Андрюха. -- Все. -- Во сне? Я уступил ему кровать, а сам вытащил из шкафа и разложил на полу широкий двуспальный матрас. Андрюха снял брюки и очки, но галстук поверх рубашки только слегка ослабил. Через пять минут он заявил, что тахта моя слишком мягка для его разыгравшегося сегодня страннического люмбаго, и предложил поменяться местами. Но меня уже разморило, лень было снова вставать -- и я подвинулся, пустил его под бок. -- Тебе, -- сказал он, -- ангел когда-нибудь снился? Я поправил: -- Ангелы не снятся. Они являются. -- Являются -- это слишком высоко. -- Слово тебе не подходит? -- Слишком высоко. Не про нас. -- Уничижение, Андрюха, -- предупредил я, -- паче гордости... Не зарекайся, всякое бывает. Но редко. Я не воображал себя на амвоне; мне казалось -- ему охота поговорить. Я думал сказать о Савле и Павле. И даже припомнил несколько цитат -- из тех, что любил приводить дьякон, -- дабы своей осведомленностью убить Андрюху наповал. Но покуда, прежде чем начать речи, я нащупывал, вытянув руку, на столе папиросную пачку, он вдруг повернулся ко мне спиной и засопел, причмокивая. Цитаты остались невостребованны. Только самую популярную: "Держи свой ум во аде и не отчаивайся" -- мне представился повод самому себе пробормотать, когда я вскинулся утром на звонок в передней. Дверь явно входила во вкус, пугать меня ей пришлось, похоже, по нраву. С улицы пробивался бледный свет, вовсю шумели машины, а лифт в подъезде натруженно гудел -- было, наверное, около восьми. Об окружающей действительности я знаю не так уж много, зато твердо. Если ты не наделал каких-нибудь особенных глупостей, перечень возможных в такую пору посетителей крайне невелик: посланец военкомата, участковый милиционер, в лучшем случае -- разносчик телеграмм. Но вряд ли хозяина, лейтенанта запаса, станут отлавливать на дому. И откуда быть телеграмме, если его родителям гостивший у меня родственник при мне сообщил по телефону, куда и на какой срок их сын уехал -- с Южного полюса? Так что участковый -- по наводке соседей, с вопросами о моем статусе и прописке, -- получался всего вероятнее. Сейчас я мог бы затаиться, но если власть ищет с тобой встречи, рано или поздно ее все равно не избежать. А откровенные кошки-мышки только обеспечат заранее дурную репутацию и мне самому, и квартире, за которую я в ответе. Андрюха -- в полном, по-видимому, порядке -- крепко спал и во сне улыбался. Что бы мы ни пили этой ночью, никаких признаков отравления я у себя не замечал. Едва я решил открыть, если позвонят еще раз, -- позвонили еще раз: коротко, ненастойчиво. Штаны мои куда-то запропастились. Я попробовал натянуть Андрюхины брюки -- они застряли у меня на ляжках, -- плюнул и двинулся в прихожую как был, в ситцевых синих трусах архаичного фасона. По дороге, зацепившись за гвоздь, выступивший от времени из деревянной оправы зеркала, выдрал у них сбоку значительный треугольный клин. Я намеревался сперва только голову высунуть в щель, но от неожиданности раскрыл дверь сразу настежь: в коридоре стояла девушка моей мечты. Лет двадцати -- но фигуру под свободным перепоясанным пальто я угадывал почти детскую, как будто еще не оформившуюся. Прямые каштановые волосы до плеч из-под серой ангорской шапочки, тонкое, правильное, чуть удлиненное лицо, и большущие карие глаза с далекой свечой, и взлетевшие ресницы; во всем -- трогательная незащищенность. Чистая греза, являвшаяся мне в давние сладкие и мучительные дни возвышенных влюбленностей... Глаза я запомнил лучше всего: она стеснялась увидеть меня целиком и вынуждена была не отрываясь смотреть в мои, мутные. -- Простите... -- сказала она. Я захлопнул рот и прижал болтающийся лоскут к бедру ладонью. -- Простите, это не ваша черепашка ползает там под окном? -- Кто ползает?! Девушка потупила было взгляд, но тут же, испугавшись, вернула на место. -- Черепаха, на улице... Мне неловко вас беспокоить... Обкатывая на языке кислый шарик безумия, я зашлепал к окну. Самая обыкновенная -- таких в зоомагазинах продавали по трешке -- черепаха величиной с блюдце буксовала на рыхлом снегу. Вяло перебирая лапами, она тянула выю вперед и вверх: должно быть, высматривала себе укрытие. -- Видите? -- спросила девушка громким шепотом. -- Она еще там? Черепаху-то я видел. Я бы даже немедленно бросился ей на выручку -- лишь бы подольше удержать эту редкую птицу, дожидавшуюся в дверях. Но я по-прежнему не видел своих штанов. Девушка, смущавшаяся наблюдать за мной, с интересом наблюдала через прихожую наше лежбище. Андрюха, перевернувшись на живот, теперь нежно обнимал рукой мое одеяло. Его галстук был в таком положении незаметен. С досады я сунул пяткой ему в ребра, когда походкой ревматика -- с ладонью на ягодице и отставленным локтем -- ковылял обратно. Мне остро не хватало куража и самоуверенности. -- Она на холоде долго не выдержит, -- сказала девушка. -- Считанные минуты... Значит, не ваша? Я согласился: -- Не моя. Скорее всего... -- Кто-то, наверное, выбросил ее. Не могла же она сбежать, правда? Я собрался с духом и предложил девушке отогревать черепаху вместе. Чем питают это чудище -- капустой? Бояться ей нечего. Друга моего мы сейчас разбудим и выгоним... -- Нет, не надо, ради бога, никого выгонять, -- заторопилась она. -- Ну подождите! Я сейчас, оденусь... Зайдите хоть показать ее потом. Я чаю поставлю. Зайдете? Выглядел я, конечно, нелепо, но вряд ли опасно. Девушка, однако, быстренько отступила на шаг к выходу. Затем еще на шаг и сообщила оттуда: -- Вы знаете, они зимой не едят совсем: ни капусты, ничего... Улыбнулась вежливо и выпорхнула на лестницу. Джинсы мои, оказалось, Андрюха скомкал и запихнул себе под подушку -- низко ему... Когда я их выдернул, он открыл глаза, но не пошевелился: лежал и смотрел в стену перед собой, на треснувший плинтус и притулившийся к нему оброненный темный пятак, на осколок разбитой давеча лампы, на волокнистый пыльный клок. Я присел рядом и задумался о многих вещах. Зачем она вообще приходила? Почему не подобрала черепаху сразу? А если бы выяснила, что это я устроил бедной животине зимнюю прогулку -- пощечин мне надавала за жестокость? Андрюха потянулся и пожевал пересохшими губами. Я ласково обругал его козлом. -- А что такое? -- оживился он. -- За козла ответишь. Кто это был? Я сказал: надежда. Причем в чистом виде. За давностью лет я уже не способен сказать в точности, когда и с чего именно началась наша дружба. Но десять против одного, что встретились мы где-нибудь в самые первые дни студенчества в курилке Института связи, выбранного и мною и Андрюхой по критерию низкого проходного балла. Курилкой служил зал бывшей столовой в полуподвале: здесь активно фарцевали, клеили снисходительного нрава девиц, играли в карты и менялись модными пластинками, отсюда можно было попасть ненароком и на блядки, и на вечеринку чилийской общины с настоящим Луисом Корваланом; две комнаты по соседству занимал клуб туристов с песнями под гитару, смешными стенгазетами и альтернативной системой ценностей. Это подземелье, как Индия европейцу, открывало лопоухому первокурснику совершенно новые горизонты, и не всякий, сошедший сюда от лабораторий, лекций и семинаров, возвращался потом назад. Поступил Андрюха не сразу, после школы год трубил на каком-то режимном заводе, а теперь, вспоминая завод как страшный сон, наверстывал упущенное: спешил интересно жить и дышать полной грудью. Поначалу он примкнул к прописавшейся в курилке компании преферансистов, но вскоре, проиграв сколько было денег, проездной и двухтомный учебник Пискунова по матанализу, переметнулся в турклуб, куда и я заглядывал послушать местных бардов, неумолчных, как июньские соловьи. Мы уже были знакомы, находили, о чем поболтать при случае, и однажды посетили на пару пивную -- а тут и вовсе сделались приятели не разлей вода. И в городе -- когда Андрюха не пропадал в очередном лодочном, горном или лыжном походе -- большую часть времени проводили вместе. Но вот на байдарках я присоединился к нему только один раз. Я с детства боялся военной службы и предпочитал честно тянуть учебу, тем более что москвичей из недоучившихся забирали чаще всего на зоны в конвой -- обеспечивая, надо полагать, смычку интеллигенции с народом. Весной второго курса Андрюха из института вылетел, потому что без конца путешествовал и ровным счетом ничего не делал, чтобы досдать хотя бы прошлогодние сессии; только в силу острого дефицита мужчин на их факультете деканат и комсомол так долго терпели его и убеждали образумиться. Андрюхин отец заведовал кардиологическим отделением крупной больницы, и в военкомат были предоставлены справки о сердечной недостаточности -- возможно, не совсем липовые: Андрюху отправили на обследование в госпиталь, и если белый билет он все-таки получил -- значит, что-то там подтвердилось. В угоду своеобразной подзаборной романтике, выдуть которую не сумели из него даже ветры дальних странствий, работать он устроился грузчиком в продовольственный магазин на улице Чернышевского: выходил через день, от восьми до восьми. Это был изматывающий труд, но Андрюха казался им доволен и даже вдохновлен. Крутил любовь с продавщицей бакалеи -- слегка заторможенной юной лимитчицей родом из-под Воронежа, по родственному блату попавшей со стройки за прилавок. Она жила в общежитии в Текстильщиках; соседка по комнате за определенное вознаграждение на пару часов удалялась играть с подругами в нарды -- и Андрюха ловко запрыгивал в окно второго этажа, пользуясь выбоиной в стене. Ему явно нравилась роль любовника-отца, умудренного покровителя, оберегающего от столичных опасностей и соблазнов вверившуюся ему неопытную провинциалочку. Он говорил, что его пьянят ее анемичная повадка и выражение неизменного безразличия на миловидном кукольном лице. Я здорово посмеялся, когда стало известно, что она наставляет ему рога с мясником из другой смены. Андрюха надавал ей для порядка по сусалам -- но визитов не прекратил. Иногда я поджидал его после работы у магазина. И мы отправлялись на Таганку, в бар, где стойку украшал позеленелый аквариум с белесыми молочными лягушками. В магазине Андрюха не то чтобы подворовывал -- он выполнял заказы: разовые, случайные, в отличие от продавцов, имевших постоянную и проверенную клиентуру. Если солидный человек очень просит придержать для него, скажем, полпуда хорошей вырезки -- почему не принять потом благодарность? Деньги перепадали не ахти какие, но гуднуть раз в неделю Андрюха мог себе позволить. А вести счет и прикидывать, заплатит ли за тебя завтра тот, за кого ты платишь сегодня, -- этого и тени не было в его натуре. Около одиннадцати бар то ли закрывался, то ли переходил на спецобслуживание лиц, к кругу которых мы явно не принадлежали. Но оставался еще в запасе функционирующий ночь напролет ресторан Казанского вокзала -- с едой железнодорожного пошиба, высоким, как небо Аустерлица, потолком и многофигурными фресками на стенах. Рестораном оканчивалась не каждая наша встреча, однако ночные швейцары, обязательно получавшие от Андрюхи рубль, уже здоровались с нами как с завсегдатаями. В Татьянин день мы приехали сюда отметить наступление моих каникул. Пили коньяк -- водки ночью не подавали. Со стен, не в силах охватить разумом невиданный урожай хлопка, плодов, барашков и домашней птицы, рассеянно улыбались опрятные дехкане. Андрюха вспоминал путешествия прошлой зимы. Перемещая по скатерти ножи и тарелки, изображал рельеф местности -- чтобы было понятнее, каким опасностям он на ней подвергался. Ему внимали с другой стороны стола, серьезно качали головами два пожилых клинобородых узбека. Когда Андрюхе не хватило вилки обозначить новый отрог, узбеки протянули свои. У меня не было причин не верить. Я и не мог бы распознать вымысел, ибо не имел сколько-нибудь отчетливых понятий, что и как происходит в этих походах на самом деле. Однако пьяная спесь тянула за язык, и я все пытался, с удручающей монотонностью, Андрюху подъелдыкнуть, все добивался признания, что за свои собственные приключения он выдает некие общетуристские байки. Андрюха терпел, делал вид, будто не слышит, но в конце концов запнулся на полуслове и, медленно повернувшись, быковато, в упор на меня уставился. Узбеки почуяли назревающий мордобой и стали тоскливо озираться по сторонам. Андрюха поднял лапищу, и на мгновение мне показалось, что три месяца гастронома не прошли для него бесследно -- возьмет и вправду стукнет. Я не закрылся. Ладонь благополучно опустилась мне на плечо. -- Я ведь звал тебя с собой, -- сказал Андрюха. -- Ты соглашался? Не соглашался. Ну и дурак. Я привел доводы в свое оправдание: не получалось, был занят, учеба, зачеты, экзамены... Андрюха поморщился: -- Но сейчас-то -- свободен? -- Две недели. -- Отлично. Как раз для первого знакомства. -- С кем? -- спросил я. -- С зимней тундрой, с полярным сиянием, с шепотом звезд. Читал Куваева? -- Нет. Кто это? -- А Джека Лондона? -- Ну... В детстве. -- Вот будет один в один. Обещаю. -- И собаки? -- Собаки? -- запнулся Андрюха, обескураженный ходом моей мысли. -- Нарты? Да, пожалуй, не будет. Один в один -- без собак. Я сказал: надо подумать. Андрюха подался ко мне и навис над столом, повалив локтем соусник: -- Чего тут думать?! Утром собираемся -- вечером едем. Давай решайся! Белое безмолвие ты увидишь сам... И так блестели у него глаза, так дрожал голос, что вдруг невиданное какое-то чувство великого простора пошло распирать мне грудь. И сквозь недоеденную киевскую котлету я уже прозревал бескрайние заснеженные поля, которые хотел -- нет, обязан был преодолеть!.. Мы преодолели пустую вокзальную площадь и купили билеты. На следующий день я отмокал в горячей ванне, щипал куренка и никуда, естественно, не собирался. Разного рода сумасшедшие планы возникали нередко -- но мы умели ценить заявку на историю не ниже самой истории и обходились, как правило, без продолжений. Андрюха позвонил ближе к вечеру и привел меня в замешательство, поинтересовавшись, помню ли я, что на мне важные мелочи: вазелин, соль, спички... Я ответил, что скорблю головой после ресторанной ночи и не в настроении сам себя разыгрывать. "Ты кефира выпей", -- сказал Андрюха. И сообщил, что на работе договорился: взял неделю отгулов и еще одну -- за свой счет. До поезда оставалось четыре часа. Единственное, что я знал о зимнем Заполярье наверняка, -- будет холодно. Поэтому попросил у отчима его безразмерные ватные штаны. Отчим сказал, что с радостью отдаст мне все, что угодно, лишь бы меня подольше не было видно. Андрюха вроде бы объяснял, что жить нам предстоит на брошенной геологической базе, куда от железной дороги не составит труда добраться в полдня, без ночевки. Но я все-таки разыскал под кроватью старую, времен юности родителей, одноместную брезентовую палатку. Проверил молнию на спальном мешке. Собрал шерстяную одежду. И побежал на соседнюю улицу занять недостающее снаряжение у школьного приятеля, ныне тоже студента и туриста. Приятель находился в дурном расположении духа: за то, что он похерил в сентябре какие-то однодневные выезды в колхоз, теперь его назначили, вместо каникул и похода, на хозработы в институте. Я сказал ему, куда отправляюсь (с характерными оговорками: ледяные Хибины мешались у меня по созвучию с раскаленной Хивой и эмигрантским Харбином). Минут сорок он держал меня на лестничной площадке, самозабвенно описывая плато, перевалы, вершины и всевозможные произошедшие там трагические случаи. Пока не сообразил, что хлесткие термины и чухонские первобытные наименования я даже приблизительно не связываю с какими-либо реалиями, так что юмор, красота или ужас, заключенные в его рассказах, достигают меня не вполне. Он пожал плечами. Принес выцветший капроновый анорак и потрепанные туристские лыжи, оборудованные креплениями для прыжков с трамплина. На лице у него было написано, что вещи эти вкупе со мной он не надеется увидеть когда-нибудь снова. Я поблагодарил и двинулся было вниз по лестнице; тут он поинтересовался вдогонку, какого покроя у меня бахилы. Я спросил, что он имеет в виду. Оказалось: пришитые к галошам мешки с завязочками -- служат, чтобы снег не набивался в ботинки. И вынес он на сей раз не откровенное старье, а явно свои собственные, рабочие, новенькие. Как будто хотел понадежнее откреститься, сделав для меня даже больше, чем я рассчитывал, от моей неизбежной, по-видимому, гибели в снегах -- но и до того не опускаясь, чтобы отговаривать. Я опять поблагодарил. Он сунул мне ладонь, но как-то неуверенно, словно боялся, что промахнется или сожмет в руке пустоту. И странно смотрел: точно уже распознал во мне тень, ревенанта, лептонное облако -- и силится разглядеть сквозь мое эфемерное тело надпись "The Beatles" горелой спичкой на зеленой стене. Сутки поезда слабо отпечатались в памяти. Я мало спал прошлую неделю и теперь проваливался, стоило только присесть. Временами Андрюха тормошил меня и тащил в вагон-ресторан, где мы умеренно выпивали и поглощали эскалопы, от которых потом часами изводила изжога. Ночью, когда я курил в тамбуре, где после натопленного купе зуб не попадал на зуб и сигарета не держалась в пальцах, за окном проплыло, размытое инеем, название станции, выложенное из цветных лампочек, -- "Полярный круг". А ранним утром мы выбросились на полуминутной остановке в еще не проснувшемся по случаю воскресенья маленьком поселке. Из полутора десятков домов, обшитых досками и покрашенных в желтое и голубое, самым вальяжным выглядела почта, соединенная с поссоветом. Возле нее стояли приземистый гусеничный вездеход и зачехленный "Буран" -- снеговой мотоцикл. Мороз на ощупь не переваливал за двадцать -- должно быть, почти оттепель для этих краев. Но колючий ветер гнал низкую поземку. Когда я поворачивался к ветру лицом, открытая кожа мгновенно коченела, казалась ломкой, как тоненький лед, и готовой растрескаться, стоит напрячь под ней желваки. Сразу за поселком начинался и тянулся по склону редкий ельник -- рахитичные стволы с такой жидкой хвоей, что просвечивала метрах в двухстах снежная пустошь. А дальше, над деревьями и домами, поднимались и уходили плавной чередой белые горы, похожие на каски военных регулировщиков. Их величина опрокидывала перспективу -- оттого глаз терялся, пытаясь примериться к расстояниям. Снег покрывал их почти целиком, лишь на немногих отвесных участках чернел голый камень, и линию, разделявшую склоны и белесое небо, не везде удавалось различить... Это было время нашей с Андрюхой наибольшей близости. Я не сомневался тогда, что мы полностью распахнуты друг для друга. Хотя уже и к этой зиме с ним довольно произошло такого, о чем стоило бы поразмыслить. Однако я все привык относить на счет его бьющего через край жизнелюбия, способного порой диктовать ошибочные ходы. Мне нравилось находить в Андрюхе что-то, чем я не обладал сам. Нравилась его бурная, детская совсем восторженность перед дорогими вещами, хорошей едой и марочной выпивкой, друзьями, женщинами (тут без особого разбора: не обязательно первой молодости и ослепительной красоты). Он любил мясо и шоколад. Его излюбленной приговоркой по всякому поводу было словечко: "Сласть!" Однажды про себя я назвал его "человек-праздник". Мы успеем повзрослеть, измениться, станем скучнее, перелистаем без особого толка изрядное число календарей -- и вдруг выяснится, что я так и не понял в нем главного, не увидел самого мощного теллурического течения его души -- подспудной тяги к самоуничтожению. Быть может, она именно и определила Андрюхино увлечение туризмом. Оставив институт, он долго еще не порывал связей с турклубом. Брал отпуск зимой, работал по две смены, чтобы присоединить отгулы к седьмому ноября и восьмому марта, когда и турклубовцы-студенты обычно выкраивали неделю-полторы, -- и, покуда я перебирался с курса на курс, приближаясь к диплому, накопил действительно серьезный опыт. Сходил на Таймыр и хребет Черского, после чего о наших давних уже Хибинах вспоминал как о воскресной прогулке за город. Правда, злые языки поговаривали, что каждый поход с его участием был отмечен опасными ситуациями и лишь по счастливой случайности обходилось без потерь. Удивлялись, как это у нас вдвоем все окончилось благополучно. Но у них не получалось, утверждая так, поставить ему в вину ничего конкретного: неправильного поведения или очевидного просчета. И я думал, в них просто говорит раздражение легко объяснимое. Чем дальше, тем чаще стали обнаруживаться за Андрюхой -- как следствие задуманных им товарно-денежных операций -- астрономические по меркам тех лет долги. От сумм уже отчетливо попахивало тюремным душком. Иногда его обманывали. Иногда потом, задним числом, делалась совершенно ясна заведомая обреченность предприятия. Иногда и сам он недоумевал с искренней миной, куда ушли сотни, если не тысячи, собранные у сотоварищей на предмет закупки чего-нибудь полезного: мукачевских лыж, ледорубов, парашютного шелка. Действовал Андрюха не только в туристской среде. Девушкам, знакомым и не очень, наобещал итальянскую парфюмерию. В магазине -- командирские часы (и заказывали штук по пять: мужьям, сыновьям, племянникам...). Исключено, чтобы Андрюха заранее строил планы кого-то кинуть, растратить и присвоить чужие деньги. Он твердо и до последнего верил, что все добудет, привезет, раздаст. Но едва деньги попадали ему в руки -- словно настройка сразу сбивалась у него в сознании, некий контур начинал барахлить. Понятие о деньгах как о том, что требуется держать в неприкосновенности ради отдаленной -- пускай всего на день -- цели и выгоды и сведения о бумажках в кармане, посредством которых можно прямо сейчас, сию минуту доставить удовольствие себе и ближнему, как будто записывались у Андрюхи в разных отделах мозга и между собой не перекликались. Признаться, я не считал это таким уж великим преступлением. Или болезнью. Ну, разгильдяйство... Я вообще избегал выносить здесь суждения и делать оценки -- он был мне дорог. А ввести меня в денежные затруднения не сумел бы при всем желании. Я ничего не покупал. Еще с пионерского возраста, с первых робких попыток что-нибудь наварить на перепродаже колониальных марок и молодежных журналов из ГДР, где печатали портреты рок-звезд, я усвоил, что барыга из меня никудышный и впредь занятий такого рода мне нужно чураться. Гроши, которые я мог в студенчестве предложить ему взаймы, не особенно жаль было отдать и просто так, без возврата. Прочие крыли его безжалостно. Но остракизму пока не подвергали: слишком явно не вязался Андрюхин образ с представлением о прикопанной где-то кубышке. Если и сопутствовал Андрюхе какой хранитель -- то очень нерадивый и напоминающий собственного подопечного. Ему бы останавливать Андрюхины проекты еще в зародыше -- а он спал. И просыпался, со скрипом брался за дело, только когда тучи уже сгущались и назревали крупные неприятности. Тут наступала полоса последовательных везений. Свои в основном прощали, махнув рукой на канувшую стипендию. А в первый раз даже пошли ночью грузить вагоны, чтобы помочь Андрюхе расплатиться на стороне. Кредиторы-оптовики, потерявшие порядком больше и настроенные решительно, весьма кстати сами попадали под суд, уходили в армию, уезжали по распределению в тмутаракань -- тем или иным путем выбывали из игры. Остальным не сразу, но все-таки удавалось возместить. Одна за другой подворачивались фарцовки -- мелкие, зато верные. Частью с них, частью из зарплаты и примыкающих к ней доходов. Так тянулось месяцев пять или шесть. (В магазине Андрюха рассчитывался года два -- и раньше не мог уволиться. Хорошо, дошлые торговые люди и относились к нему с симпатией, и знали по себе: от проколов не застрахуешься -- поэтому бучи не поднимали, дожидались тихо-спокойно.) Дальше, как правило летом, имел место непродолжительный мертвый сезон. Дважды, понятно, никто на Андрюхины удочки не попадался. Ничего. Он расширял круг общения. По осени появлялась в турклубе желторотая, неискушенная поросль. И все начиналось сначала. И этот мерный круговорот, эти повторяющиеся уместности постепенно, наряду с дурной, создали ему славу человека непробиваемо заговоренного. И мне несмотря ни на что он как и раньше казался едва ли не самым надежным и жизнеспособным среди моих приятелей. И еще девять лет спустя после нашей поездки на север, наблюдая в ночь старого Нового года, как он запускает с ножа в бутылку фиолетовые кометки, думать о нем я буду так же. И еще какое-то время пройдет, мы будем встречаться то чаще, то реже, прежде чем врач в хорошем платном дурдоме, куда родители и невеста попытаются спрятать Андрюху теперь уже от самых настоящих бандитов, которым он умудрится задолжать ни много ни мало тысяч полтораста долларов, расставит точки над десятеричными "и", отлив истину в тяжелую латынь диагноза. Комментарий, как мне его перескажут (не поручусь, что не добавил в своем изложении отсебятины и психиатрических нелепостей), сведется вот к чему: у пациента выраженные суицидальные тенденции, клинические, возможно наследственные, передавшиеся через несколько поколений. Они не реализуются непосредственно, ибо наталкиваются, помимо естественных реакций, на сильный дополнительный запрет. Скорее всего, это закрепившееся детское потрясение: скажем, его мог некогда привести в ужас облик мертвого человека. Кроме того, он испытывает страх глобальной ответственности. Что значит -- глобальной? Ну, социальной, даже, если хотите, экзистенциальной. Он любыми правдами и неправдами гонит от себя подобные мысли -- и все равно остро чувствует давление социума, навязывающего нелегкие обязательства: так или иначе актуализироваться, кем-то становиться, чего-то достигать. Он вырос в мирной, конформистской семье, воспитывался на определенных установках и теперь невольно, при всей внешней независимости, подчиняется жестким парадигмам. Но не менее остро чувствует и свою слабость, ничтожность маленького "я" перед огромным и чуждым миром. Отсюда -- имитации, демонстративные оптимизм и респектабельность. Отсюда -- боязнь не состояться, очутиться за бортом, которую он категорически не согласен в себе признавать. Причем не просто за бортом общества или какого-то его слоя. Серьезнее и сложнее. В сущности, он переживает то же, что и люди религиозные, -- боится, что однажды с него спросят -- а ему нечего будет предъявить в оправдание. Судьи боится -- хотя никак его не персонализирует. И то и другое -- не редкость. По отдельности каждый из этих двух аспектов проявлялся бы в худшем случае неровным характером и не всегда адекватным поведением. Инерция текущей рядом нормальной жизни более-менее удачно протащила бы его обычным руслом. К сожалению, они взаимно подпитывают и дополняют друг друга, сплетаясь в такой узел, что ни распутать, ни разрубить. Сознательно он не стремится к смерти. Думает о ней наверняка с содроганием. Не осознает и того облегчения, ради которого снова и снова загоняет себя в тупиковые ситуации, где уже нельзя ничего исправить и ничто больше от него не зависит. Попробуйте спросить у него, зачем он делает это. Он не поймет вопроса. Сошлется на обстоятельства. Но у его бессознательного свои цели. Оно не может прямо требовать от него самоубийства, гибели, которая и станет полным, совершенным освобождением. Поэтому находит неявные пути манипулировать им в собственных интересах: побуждая к действиям, но блокируя способность предвидеть последствия. И раз от раза подводит его все ближе к краю. Если выпадет подходящий случай, дело может быть завершено. И схему он вряд ли переменит. Устойчиво повторяется именно денежный вариант -- значит, именно этот чем-то удобен. Да, мы вправе сказать, что за многие свои поступки он не в ответе. Да, им как будто движет кто-то другой. Хотя и не совсем так. Там никого нет -- никакого второго "я", никакой параллельной личности. Всего лишь сгусток энергии, напряжений, ищущих разрешиться. Нет, это проблема не для психоаналитика. Просто на таком языке лучше показывать, объяснять. Он не невротик, он психически болен. Лечить? Можно и полечить. Но не стоит особенно обольщаться -- время упущено. Теперь главное: следите за ним повнимательнее, оберегайте. Сколько выйдет... Вот только тогда, оглянувшись назад, я увижу, как разрозненные события обретают преемственность, обобщающий смысл и выстраиваются в линию Андрюхиной судьбы, жестоко изломанную непрестанным тайным воздействием. В турклубе Андрюху терпели-терпели -- и много дольше, чем можно было бы ожидать, -- но в конце концов он решительно всем осточертел, и даже старые друзья перестали с ним знаться. Имя его сделалось нарицательным, им пугали новичков, которые теперь тоже, еще никоим образом не успев от Андрюхи пострадать, тем не менее надменно воротили носы. Сперва он затосковал, не находя новой компании для путешествий, однако быстро придумал выход: поступил бурильщиком в геофизическую партию и начал ездить в экспедиции. Полной замены не получилось: полевой сезон охватывал теплые месяцы и Андрюха по-прежнему скучал без суровых зимних походов. Но в остальном ему пришлось по душе. Из каждой почти экспедиции он возвращался со следами какого-нибудь увечья: то сильно хромал, опираясь на дубовую трость-самоделку, бугристую, напоминавшую палицу; то прикрывал тюбетейкой здоровенный шов через темя (и уверял, что под ним -- сквозная дыра). Однажды оттяпал себе топором большой палец на левой руке. И опять счастливое совпадение: в тот день был вертолет из крайцентра. В краевой больнице кое-как, с перекосом, но на место палец приладили. Обыкновенно следом за Андрюхой прибывали в Москву влюбленные в него женщины. Он дарил им свою благосклонность, пока хватало душевного пыла и денег; иногда снимал на короткий срок комнату или квартиру. Потом, без разговоров и выяснения отношений, отсылал назад, к постоянному месту жительства, -- а писем, политых слезами, не распечатывал. Страна менялась, власти дозволили проявлять инициативу. Андрюха на официальные разрешения смотрел скептически и в цивилизованные кооператоры не спешил, заполняя промежуток от лета до лета активным частным посредничеством. Крахом теперь заканчивался не всякий отдельный его гешефт -- крах неминуемо поджидал в конце определенного периода. А порой он имел и неплохую прибыль. Пик его удачливости и лоска ложился на середину зимы. Но уже в апреле он опасался показываться дома и в других местах, где его могли разыскать бывшие партнеры. Переезжал от знакомых к знакомым -- благо многие институтские с течением времени списали старые обиды. И в этих переездах стремительно улетучивалось -- за бесценок или просто в подарки -- нажитое барахлишко, отличительные признаки преуспеяния: кейсы "президент", паркеровские перья, швейцарские часы и роскошные ежедневники, достойные лежать на столе у Ротшильда (один такой, переплетенный в неблюй -- мех молочного олененка, -- храню я как память и не мараю страниц). В последнюю очередь обожаемые пестрые галстуки с вышитыми фрегатами, попугаями, ящерицами; и к ним фианитовые заколки. Сбросив кожу, он по-тихому ускользал в экспедицию -- бурить степь или тундру. Получал пробоину в череп и варил на ветерке свежие идеи. Партнерам предоставлялось грызть локти, изобретая страшную месть. С тем, чтобы остыть до осени и по здравом размышлении признать: у начинающих, далеких от криминального мира предпринимателей (а дела Андрюха водил тогда преимущественно с такими) нет способа сколько-нибудь плотно припереть должника к стенке. Обращаться к убийцам в широкую практику еще не вошло. Кто-то успевал разориться прежде Андрюхиного возвращения и больше не хотел вспоминать о неудачных вылазках в коммерцию. Кто-то уезжал в Америку. Тем же, кто все-таки дожидался и требовал свое, Андрюха нес повинную голову, врал про форс-мажорные причины, вынудившие его срочно исчезнуть, и клятвенно обещал полную раздачу слонов -- однако на необременительных для него условиях. Соглашались. Даже вялые и нерегулярные выплаты -- лучше, чем ничего. Позже -- и не в добрый час -- экспедиции прекратятся. Он сочтет, что пора посвятить себя бизнесу целиком. Уже легально, регистрируясь в исполкомах как товарищество или акционерное общество -- новое на каждую значительную сделку, -- будет мотаться по развалившемуся Союзу, устраивать партии шмоток, продуктов и жутковатых, с моторчиком, "предметов интима" (последнее -- более для души). Он отправлял в Грузию техническое серебро -- в обмен на коллекционные вина и сопровождал в Монголию платформу с трактором -- в обмен на дубленки. Даже платил налоги. Всерьез обдумывался проект "Интерсвалка": заключив в Европе договоры на утилизацию, большими самосвалами возить в ближнее Подмосковье содержимое европейских помоек и за умеренную плату допускать к нему сограждан. Двойная польза, двойная выгода. В эти первые год или полтора после отмены коммунизма многие куда менее энергичные люди буквально на наших глазах сколотят себе состояние, пользуясь экономической вседозволенностью и неразберихой. Андрюхе удавалось не залетать крупно, не делать существенных долгов и в общем итоге успешно выбираться в ноль, а то и чуть-чуть повыше. Деньги, товар, продавцы и покупатели -- зубчатые колеса раз запущенной машины дальше цеплялись друг за друга сами собой, в большей степени управляли Андрюхой, чем подчинялись ему, и почти не оставляли зазора, куда бы он мог вклинить собственное хаотическое начало. Потом, неким таинственным путем, о котором не распространялся, он станет владельцем ларька на Новом Арбате. Заведет торговлю пивом, жареными сосисками и стандартным набором жевательных резинок, сигарет и презервативов. Будет ломить цены, однако торговля пойдет бойко -- такое место. Я навещал его там, поедал в несметных количествах сосиски с кетчупом -- естественно, даром. Киоск приносил очень приличный доход. Андрюха барствовал. Нанял работников. Собирался жениться (и не на замухрышке), водил невесту по дорогим ресторанам. Он лучился довольством и выглядел успокоившимся, удовлетворенным -- как человек, полностью осуществивший свои мечты. Я подружился с невестой. Я был совершенно уверен, что вот наконец-то все у него складывается как надо. А оказалось, он уже вовсю дрейфовал в сторону подземного перехода, где изобретательные бандиты однажды приколотят его за уши к рекламному щиту -- в назидание современникам и потомкам... По своему обыкновению, Андрюха до последнего держал в тайне не только детали проблемы, но и сам факт ее существования. Однако с некоторых пор под разными предлогами он совсем перестал появляться в киоске и даже в его окрестностях, а всеми текущими делами предоставил заниматься невесте. К ней и пожаловали бандиты, чтобы не тратить время на его розыски -- для начала просто напомнить о себе. Так открылось, что суженый ее основательно влип. Речь велась не о каких-либо поборах, которыми они вздумали Андрюху обложить. Без поборов, конечно, тоже не обходилось -- но в разумных, твердо установленных пределах, и это заранее учитывалось наряду с другими расходами. Бандиты уже разобрались, что окучивать ларьки и магазины на своей территории из месяца в месяц много выгоднее, нежели тупо перекрывать владельцам всякий кислород. Нет, Андрюха сам наладил с ними контакт, вышел на каких-то больших уголовных генералов, попросил кредит -- и те выдали, поскольку впечатление он производил солидное, а планы разворачивал убедительные. И включили, как полагается, счетчик. Невеста кинулась к его родителям. На семейном совете у Андрюхи попробовали добиться, где же, в конце концов, растворилась такая денежная масса, а он невнятно бормотал, что все пустил в оборот и прогорел, но где, на чем -- отказывался отвечать, молчал и смотрел в пол, как нашкодивший первоклассник. Укрыть его решили в отцовской больнице. Но там Андрюха впал в странное состояние, бродил по коридорам с безумными глазами, забывал элементарные вещи и объяснял медсестрам, что существовать вообще не достоин. В силу чего и был вскоре перевезен в психушку санаторного типа -- с бассейном, мормонскими проповедниками и гимнастикой у-шу по утрам. Врач вызывал мать на беседы, и она рассказывала ему, что раньше, как только Андрюша куда-нибудь уезжал, начинались звонки незнакомых людей с вопросами, где его найти и кто будет платить его долги. А он вернется и на все попытки с ним поговорить только отмахивается: мол, ерунда, не волнуйся. Как будто не понимал, в какое положение ставит своих домашних. А еще раньше, были случаи, платили они с отцом -- иначе на Андрюшу грозились заявить в милицию. Но потом это кончилось. Она-то радовалась, надеялась -- он повзрослел, поумнел... Родители в срочном порядке продали машину. Дед с бабкой -- плохонькую однокомнатную квартиру на ВДНХ. Невеста снесла ювелиру что-то фамильное. Но не составилось и половины нужной суммы, с каждым днем к тому же наворачивающей на себя новый процент. ("За такие деньги, -- прокомментировал сторонний рэкетир, заходивший в киоск не по работе, а так, выпить пивка и поболтать от нечего делать, -- можно Красную площадь трупами замостить".) И бандиты взялись за невесту всерьез. Совесть и сердце не позволили ей бросить на произвол судьбы Андрюху, ларек и вовремя исчезнуть. А там стало поздно -- уже знали адрес, уже намекнули насчет младшей сестры... Обсуждать с паханами скорбные Андрюхины дела ее возили по ночам и обычно в парки -- Измайлово или Сокольники. Впоследствии она признавалась мне, что всякий раз, усаживаясь в машину под конвоем четырех стриженых дуболомов в спортивных штанах, мысленно со всем и всеми прощалась и пеклась уже не о том, будет ли жива, но -- как до конца сохранить достоинство. "Тогда, -- говорила, -- уже не страшно. Даже как-то интересно..." Как пепел перегоревшего страха поселилось в ней с тех пор и навсегда эдакое веселое, безоглядное хамство. На первой же стрелке она заявила двум ворам в законе, что волапюк их не понимает и учить не намерена -- если им что-то от нее надо, пускай дадут себе труд изъясняться по-человечески. Паханы опешили, но держаться стали уважительнее. Притворяться, будто ей неизвестно, где находится Андрюха, не было смысла. В больнице он и рассекреченный оставался для них не очень-то досягаем. Он не казал носа из-за железной двери отделения -- не посещал бассейн в пристройке, не гулял во дворе, не спускался в вестибюль, и, чтобы вытащить его оттуда, требовалось совершить форменный налет. Не скажи она -- заявились бы к нему на дом. А переехавшим с ВДНХ старикам такого не вынести. Вряд ли бандиты действительно собирались навесить на нее Андрюхины грехи. Но они не верили, что сотня кусков зеленых попросту утекла у Андрюхи между пальцев. Пытались нащупать след пропавших денег и полагали, что она может быть в курсе. Она же из ночи в ночь старалась убедить их в обратном. Искала сама. Выбравшись на рассвете из парка, отправлялась прямиком в больницу (врач, имевший представление, что к чему, распорядился пропускать ее в любое время), ждала, пока контингент отделения закончит в холле ушуистские пассы, и подступала к Андрюхе с одним и тем же: если вложился -- то куда, если растратил -- на что? Андрюха отмалчивался как партизан и утверждал теперь, что в голове у него мухи кипят и туманная пелена -- ничего не помнит. Обошла его знакомых в надежде, что кому-то он хотя бы проговорился. Но никто ничего не слышал. Выяснилось только, что Андрюха появлялся в гостях с немыслимыми бутылками и тортами. И при всякой возможности занимал, занимал, занимал: по три тысячи долларов, по пять тысяч -- под двадцать процентов. В неделю! На какой-то очередной встрече она сорвалась от перенапряжения в истерику. Кричала, захлебываясь слезами, что больше не может, что они вольны поступить с ней как угодно, но денег она в глаза не видела, и обнаружить их не способна, и взять с нее -- ибо даже квартира у них с матерью и сестрой от завода, продаже не подлежит -- при всем желании нечего. (Возражение, напрашивающееся здесь само собой, к ее же собственному удивлению, не возникало. Вот на березе удавить -- обещали, пожалуйста. А в отношении чего другого -- ни-ни. К чести бандитов, она не заметила в них стремления поиздеваться. Все было вполне функционально. Как будто имелся некий регламент, по которому полагалась ей именно береза. Ее, в сущности, и не запугивали. Просто ставили перед фактом.) И паханов, хотя это похоже на чудо, вроде как проняло. Ей дали водки. Усадили опять в машину и повезли назад в киоск изучать гроссбухи. Из них было видно, что прибыль полностью сожрут проценты -- то есть у Андрюхи нет шансов расплатиться этим путем. -- Ну, так и быть, -- сказали, -- жди. На днях подошлем к тебе человечка. Считай, теперь он тут главный. Бумажки ему передашь. -- А потом? -- спросила она. -- Потом гуляй. Она собралась кое-как с мыслями. Предупредила, что юридически здесь -- никто и переоформить ларек с ней не получится... -- Вот и скажи своему -- пусть выходит. Заодно и подпишет... -- Убьете его? -- А ты его не жалей, -- посоветовали паханы по-отечески. -- Он ведь тебя подставил. Бабу, свою же, -- и подставил. Последнее дело. -- Так убьете? Сказали: как фишка ляжет. Может, терпилой отправят. И пускай не тянет там, не залеживается. А то насчет ее можно и передумать... В первые часы после своего освобождения к бандитам она испытывала чувства более теплые, чем к Андрюхе. Понимала: вот, сама не решалась, а они назвали вещи своими, правильными, именами, -- но была так измотана, что даже горечи в ней не осталось. Утром равнодушно, слово в слово передала Андрюхе ночной разговор. Он пустился каяться -- она уснула в кресле. Из больницы он ушел раньше, чем медсестра набрела на нее и с трудом растормошила. Когда все закончится, проявятся множество наших с Андрюхой общих приятелей, чьи тысячи, данные в рост, канули вместе с бандитскими. Кто-то убедится, что ничего уже не добьешься, и махнет рукой. Кто-то начнет выставлять претензии невесте. Кто-то даже мне -- из туманных соображений. И с кем бы я ни говорил, от меня не то что прямо требовали, но ощутимо, настойчиво ждали какого-то Андрюхе суда. Я не считал своей задачей отстаивать его честь. Я кивал и, случалось, поддакивал, выслушивая обвинения в его адрес. Хотя их денежные беды мало меня трогали. Единственное, в чем я не мог его оправдать, -- это хождения по мукам, доставшиеся невесте на долю. А быть терпилой -- значит сесть, например, в тюрьму вместо кого-то другого. Или годами выполнять за так черную работу, жить в настоящем рабстве. В таком духе. И судя по тому, что Андрюху долго еще держали неизвестно где, словно про запас, подобная участь и была ему изначально уготовлена. А потом что-то изменилось: может -- расклады, может -- настроение. Бандиты, кто их разберет... В больнице он как-то сразу обрюзг и помешковел; я заходил к нему несколько раз -- но разговора не получилось. Мне неприятно вспоминать его таким. И я берегу фотографию, сделанную давным-давно, на квартире одного моего друга, у которого я жил тогда, в Филях. Однажды, в половине осени, Андрюха известил нас: свеженький, при деньгах, только из поля. Угощал вином и жестким вяленым мясом, по его словам -- сайгачатиной. И много рассказывал о скорпионах: в каком случае они нападают, где прячутся и как брачуются. Он утверждал, что все это -- вплоть до пожирания самкой партнера и самоубийства скорпиона в кольце огня -- ему в избытке довелось наблюдать минувшим летом. Сказал, что наловил для интереса некоторое количество и привез с собой в Москву. Я тут же попросил пару, поскольку на подоконнике простаивал небольшой, узкий и высокий аквариум (некогда в нем обитала рыба-телескоп, пострадавшая от чрезмерного любопытства: она заглянула в шланг очищавшего воду компрессора -- и ей высосало глаз). Думал, прилажу им сильную лампу, насыплю песка с галькой... Андрюха пообещал. Потом беседа свернула на другое, и я начисто забыл о своей просьбе. Но на следующий вечер, вернувшись из города, обнаружил на столе (дубликат ключа от входной двери всегда лежал в почтовом ящике, и посвященным было известно, как открывать ящик пальцами) пустую майонезную банку с комочками земли и сухими травинками на дне, а рядом подробную записку о скорпионьем рационе и признаках, по которым можно отличить самца. Внизу подчеркнуто: если выпускать погулять -- тараканов не будет. На обороте советы, как унимать боль от укуса. Поверх банки балансировала, готовая упасть от малейшего шевеления, пластмассовая крышечка. Смотрелось так, будто твари, которым полагается находиться внутри, расширили щель, оставленную им для дыхания, выбрались и разбежались. Я не купился. Зато хозяин -- да. И перемещался в квартире только по расставленным стульям и табуреткам, не спускаясь на пол и пристально изучая с высоты темные углы меж мебелью и стенами, пока Андрюха не приехал снова и не развеял мистификацию, над которой мы от души посмеялись под беззлобные хозяйские матюки. К закату установился хороший для портрета свет -- солнце садилось в плотную дымку. Мы с Андрюхой вышли на балкон, и там я его щелкнул, навинтив на свой видавший виды "Зенит-Е" чужой стотридцатипятимиллиметровый объектив. Очень крупный план. Волосы зачесаны назад: деловой стиль, но чуть-чуть с намеком на богемность; окладистая -- предмет многолетней моей зависти -- стриженая бородка волосок к волоску; безупречно белый воротник рубашки; узел галстука -- бордового, в ромбическую шашечку... (Как-то, когда я еще обретался при церкви, мы зашли вдвоем -- мне надобно было по работе -- в новооткрывшийся храм нашего благочиния, к отцу Симеону, мировому дядьке и священнику милостью Божией, однако сильно, к сожалению, пившему. Едва мы вступили в алтарь, рыжий, здоровенный аки ведмедь, багроволицый батюшка профундово протрубил на Андрюху: "Дьяк? Нет?! Жа-аль... Такой благообразный...") И чуть растерянная, близорукая улыбка человека, сохранившего способность удивляться каждой мелочи вокруг. Не суть, что тогда он попросту потерял очки, не успел еще заказать другие и носил отцовские, с меньшим числом диоптрий. Хотя бы в области снов, Андрюха, мечтаю ныне повидаться с тобой... Раньше мы верили, что именно нас Прометей вылепил из лучшей глины. Теперь я подозреваю скорее обратное: мы были взвешены на весах и найдены слишком легкими. Андрюхин отец-кардиолог по продаже автомобиля попал в собственную реанимацию. Там он понял, что к смерти еще не готов. И объявил, что предпочитает в этой связи ничего больше о сыне не знать. Ему так и не сказали открытым текстом, что произошло, покуда он восстанавливался в санатории под Можайском. В семье было строжайше запрещено поминать Андрюху вслух. Старики быстро сдали и в полгода умерли оба. Мать плакала в одиночку... А история все равно на трагедию не тянет. Не хватает хора, рока, весомой поступи, шагов командора (либидо вряд ли годится на эту роль). Она не отбрасывала тени из будущего, как свойственно подлинно ужасному. Она ничего не задает, не выводит на просвет в рассказе о нашем северном путешествии или об Урсусе, о моей одинокой зиме. Врачебный вердикт очертит мне лишь канву, обозначит направление, в котором Андрюху несло, -- но не заставит переоценить и как-то по-новому трактовать прежние его поступки. Я не к тому, что диагноз неверен. У меня нет оснований в нем сомневаться. Но мне хочется думать, что никакая формула не в силах исчерпывающе объяснить реальное человеческое действие -- пускай и немногими картами играет наша порода. Полночь. Под желтой лампой -- белая тарелка с голубым орнаментом, оранжево-красные дольки помидора и мельхиоровая вилка, матовый отблеск. В ночном освещении вещи отчетливей и понятнее, вещи раскрываются, совершают шаг из себя, шаг навстречу -- но вместе с тем и особенно отчуждены. Моя жена измеряет штангенциркулем размер ушей спящему ребенку, чтобы определить его врожденные склонности. Раньше было что-то еще. Что-то делало вещи терпкими. Возможно, Андрюха видел дальше меня. Возможно, догадывался, что это уйдет -- однажды и навсегда... Ладно. На прежнее возвратимся. Мы перестали слышать поезд. Мы оттащились поближе к почте, чтобы стена защитила нас от ветра, и распаковали снаряжение. В Москве, на вокзале, когда Андрюха вышел мне навстречу в той же одежде, что и при нашем расставании под утро, только изо всех карманов теперь топорщились у него пивные бутылки, я вздохнул с облегчением: все отменяется или с самого начала было розыгрышем -- в общем, мы не едем. Не сразу заметил в стороне, у колонны, лыжи и пухлый рюкзак. Потом решил, что обмундирование более подходящее он везет в рюкзаке и на свет извлечет по прибытии на место. Сдергивать с третьей полки неудобоваримые мешки и устраивать в тесном плацкартном купе смотр вещам и продуктам мы сочли слишком хлопотным. А стоило очутиться на снегу, где уже некуда было отвернуть и ничего не восполнить, -- открытия посыпались одно за другим. Выяснилось, что никаких существенных перемен в Андрюхином костюме не намечается. Андрюха остался в джинсах, финских сапогах на каблуке и куртке на искусственном меху. К условиям Заполярья он адаптировался, поддев тренировочные рейтузы, две фуфайки под свитер, сменив вязаную шапочку на ушанку леопардового окраса и замотавшись шарфом, толстым и длинным, домашней вязки. Но бахилы у него были -- причем, как и мои, из каландрированного капрона. Позавчера, на лестничной клетке, мой однокашник поминал этот материал через слово, и я усвоил, что "каландр" -- своего рода знак принадлежности к ордену: он редко применяется в миру и пошитая из него одежда отличает настоящего туриста-лыжника. Поэтому появление бахил отчасти вернуло мне веру, что мой вожатый все-таки ведает, что творит. Но долю сомнения он, должно быть, уловил в моем взгляде и поспешил успокоить немного виновато: -- Ерунда! В горы-то не полезем... Я натянул зеленый, с оранжевой стропой, поношенный анорак и рядом с Андрюхой смотрелся тертым полярным волком. И еще в том мне удалось его уесть, что приладить лыжи я сумел первым. О чем тут же и пожалел, поскольку уже не отваживался снова их отстегнуть и, помогая Андрюхе, то и дело наступал лыжей на лыжу, цеплялся их загнутыми концами за что-то невидимое под снегом и всякий раз, когда требовалось присесть, терял равновесие. Безо всякого внимания к нам на крыльцо почты взошла женщина в субтильной городской шубейке, укутанная до груди серым пуховым платком, погремела ключами, отпирая висячий замок, и скрылась за дверью. Тотчас из трубы повалил дым, густой и неповоротливый на морозе. Едва донесся его веселый смоляной запах, я вспомнил разом все хорошее, что связалось в моей жизни с треском поленьев в пламени и уютом надежно замкнутого пространства. По мне, так умнее всего было бы дождаться где-нибудь в тепле обратного поезда... Однако я держал эти мысли при себе -- не хотел терять лицо. Андрюха, присев на ступеньку, по очереди отколол каблуки острием лыжной палки. И крепления зажали ногу как надо. Вот с чем оказалось хорошо у нас обоих, так это с рукавицами. У меня -- новенькие, с рынка, грубой, но гибкой кожи, мехом (боюсь, собачьим) вовнутрь. У него -- самошивные, на сентипоне, с широким раструбом, закрывавшие руку много дальше запястья. Под рукавицы, ради добавочной воздушной прослойки, мы надевали простые нитяные перчатки -- в таких сортировали лук или капусту на овощебазе привлеченные учрежденческие дамочки (две пары для нас Андрюха увел на работе). Но сами по себе, естественно, они не создавали холоду никакой преграды. А теплые варежки, подгоняя и увязывая амуницию, нам приходилось снимать, чтобы ловчее орудовать пальцами. Притом мы касались железа. Пальцы закоченели, потеряли чувствительность и отказывались слушаться. К тому моменту, когда мы встали наконец под рюкзаки и слегка попрыгали, проверяя, как они сидят (я упал), впору было опять развьючиваться, идти греться на почту. Еще распахнута была чугунная дверца в печи. Прогорели пока лишь наколотые на растопку доски, антрацитовые брикеты поверх только-только тронулись огнем -- голубым, с желтыми и зелеными всполохами. Мы приложились ладонями к горячей беленой стенке. И, перетерпев первую боль, я почувствовал, как тепло стекает с рук куда-то в самую мою глубину, а там накапливается будто бы ровными, правильными пластами -- наверное, чтобы так и тратиться потом: понемногу, слой за слоем. Сонная почтальонша вяло тюкала за перегородкой штемпельным молоточком. Андрюха тоном отлучавшегося аборигена наводил у нее справки о погоде. -- Та буранит все и буранит, -- сказала она. -- Через день. Или кажный. Выговор у нее был мягкий, похож на белорусский. Должно быть, приезжая. Она продавала конверты с портретом поэта Вяземского и открытки двух типов: на одной -- законный северный олень, на другой -- почему-то среднеазиатская змея эфа. Я купил обе и послал матери. Пускай развлечется и поломает голову: где тундра, где пустыня, где я... Название почтового отделения на штемпеле тут мало что могло подсказать. Поселок оживал. Я стоял у окна и наблюдал, как два мужика отогревают паяльной лампой двигатель вездехода. Ветер утих, и дымы над крышами поднимались прямо, строгими колоннами. Андрюха заключил, что это признак благоприятный. Хватит нежиться. -- Газет, -- спросила почтальонша, -- не хотите? Только у нас с опозданием... За четверг. Горный массив имел форму подковы. Так свидетельствовала туристская схема из магазина "Атлас". И наверняка врала, поскольку на ширпотребовских картах фрагменты местности, по тем или иным причинам запретные для обыкновенного смертного, либо попросту изымались -- а остальное тогда стягивалось, сшивалось и рубцевалось на скорую руку, отчего начинали непредсказуемо юлить реки, искажались очертания возвышенностей и переползали с места на место населенные пункты, -- либо произвольно заменялись другими. А здесь в округе, надо думать, хватало таких запрещенных и засекреченных зон. Ведь на какой-то почве произрастали жуткие легенды, которыми Андрюха взялся потчевать меня еще в поезде, пересказывая их смачно и страстно: о гибельных шахтах, оставшихся в предгорьях от давних атомных испытаний; об укромных, изолированных долинках, куда, сбившись с маршрута, забредали туристские группы -- а потом умирали в полном составе от лейкемии. Впрочем, Андрюха уверял, что в нужном нам приближении схема довольно точна. На ней правильно обозначено: внутренняя, охваченная горами с трех сторон долина не всюду держится на одном уровне, но постепенно поднимается, заканчиваясь в пятке подковы самым низким из здешних перевалов -- так сказать, перевальчиком, -- за которым, по ту сторону гор, большие апатитовые рудники, и от них -- шоссейка в город, ходит автобус. Нам предстояло зайти в долину, обогнув боковые отроги, и добраться до необитаемой геологической базы где-то в самой ее сердцевине. Весь путь, километров двадцать пять -- тридцать, вполне возможно одолеть до темноты и переночевать уже в домике. Тем более что идти не по целине, а по накатанной гусеничной колее: еще дальше, возле перевальчика, другая база, действующая, и туда время от времени бывают вездеходы со станции, где мы высадились. На двоих мы располагали: единственным (одноместным) спальным мешком-коконом, у которого из прорех выглядывала вата; одним котелком; палаткой; ремнабором -- молоток и мешочек с разными гвоздями -- на случай поломки лыж; двуручной пилой и большущим, сделанным из рессоры нелепым ножом: он здорово рубил стальную проволоку, но плохо резал хлеб, а вскрывать им консервы было сущим мучением. (Тут, пожалуй, стоит объяснить, чего не хватало против обычного в зимнем походе: второго спальника; толстых пенополевых ковриков -- подкладывать в палатке под себя; примуса и канистры с бензином; лавинной лопатки; токарничьих очков с темными стеклами, чтобы не слепнуть от снежного блеска; топора, наконец... -- перечень неполный.) Зато продовольственная часть составлялась в самых сокровенных подвалах Андрюхиного гастронома. Растворимый кофе и цейлонский чай; всяческие шоколадки; банки с лососем и пряной килькой; два батона сырокопченой колбасы; конфеты "Вечерний звон", заполнявшие свободное пространство в картонной коробке с бутылкой французского коньяка "Бисквит"; коньяк попроще -- армянский. Солдатские фляжки с водкой и спиртом. Общенародная бакалея. И -- десятикилограммовый кусок отменной вырезки. Мы разместили его, промерзший насквозь, на красных пластмассовых детских санках-корытце и волокли их, сменяясь, за собой, прикрепив веревку к поясу альпинистским карабином. Андрюха назначил режим: ходки по сорок минут, отдых -- десять. На перекурах он соскабливал с куска ножом мелкую мясную стружку, глотал сам и рекомендовал мне. Говорил -- полезно. Верное средство от цинги. Читал Джека Лондона? Я предпочел бы горячий чай, будь у нас термос. А так -- грыз шоколад. Небо ненадолго прояснилось -- и вновь побелело. Стало холоднее. Иногда мы попадали на открытые места, но три четверти пути я только и видел что чахлые елки, кустарник... -- любопытно, кому пришло в голову назвать это тундрами? Вездеходку кое-где перемело. На буераках санки часто опрокидывались. А если дорога делала крутой поворот -- застревали на обочине, где густо стояли высокие бурые травяные стебли, засохшие с лета. Выше кустов и деревьев, на горы, поднимавшиеся теперь уже по обе руки, я старался смотреть с большими интервалами, иначе казалось -- мы вообще не движемся, так неохотно менялся ракурс. Белые полярные куропатки, то ли незаметные на снегу, то ли зарывшиеся в него, внезапно срывались в полушаге от лыжи, устроив маленький взрыв, ошеломляли, и я испуганно шарахался, оступался в сугроб. Потом они летели-подпрыгивали впереди, припадая на крыло, жалобно, протяжно вскрикивая. Как будто уводили, притворяясь ранеными и маня за собой мнимой слабостью от гнезда, птенцов... -- но какие птенцы в феврале? И вдруг дорога, до сих пор худо-бедно различимая, взяла и оборвалась, словно проложивший ее некогда вездеход в этой точке провалился сквозь землю либо стартовал вертикально в небеса, -- дальше лежал девственный, нетронутый наст. Андрюха огляделся. Сказал, Бог с нею, с колеей. Разберемся. Он проходил здесь в позапрошлом году. Он припоминает холмы и балочки. -- Вон там, -- Андрюха простирал твердую десницу над снежным полем, -- начинается спуск. Потом горка. Потом опять спуск, к озеру. А за озером будет длинный подъем, и все -- база. Верст семь еще. Много -- десять... Я почти не устал и даже не очень замерз. Только появился во рту какой-то медный вкус и постоянно хотелось сладкого. Андрюха сказал, что это нормально -- пока организм привыкает интенсивно работать на морозе. Однако вторую шоколадку у меня отобрал -- он предназначал их под коньячок. Взамен выдал пригоршню рафинада. Я высыпал сахар в набрюшник анорака и на ходу один за другим отправлял кусочки за щеку. Перемена на бездорожье не особенно осложнила нам жизнь: крепко скованный наст отлично держал -- глубже чем по щиколотку ноги не погружались. Со следующего холма действительно открылось озеро. Нам нужно было пересечь его по диагонали. Издали озеро представлялось сильно вытянутым в длину, зато довольно узким. Но когда мы вышли на середину, у меня по-настоящему захватило дух. Прежде вездеходка все ныряла из овражка в овражек или лес в большей или меньшей степени заслонял панораму. А тут на километр самое малое куда ни глянь был только ровный ледяной стол. Деревья по берегам и редкие взобравшиеся на самые склоны стали будто черная тонкая штриховка -- обозначился истинный масштаб, как бы размерность гармонии. И совершенная, мертвая тишина. Время, которое я принес с собой, размеченное гулкими толчками пульсирующей крови, зависло и оседало -- как изморозь, как поднятая куропаткой снежная пыль. Пока я стоял, пытаясь соотнести себя с этим суровым величием, Андрюха успел достаточно далеко оторваться. Очнувшись, не сразу отыскав глазами его уменьшившуюся фигурку, я в короткий миг сполна прочувствовал, каково остаться здесь в одиночестве. Позвал -- звук не длился, тишина тут же смыкалась. Бросился догонять -- и старался вести лыжи с нажимом, чтобы звонче хрустела под стальным кантом ледяная крошка. Не знаю, как Андрюху, а меня сумерки застигли врасплох. Как-то я упустил из виду, что день здесь должен оказаться значительно короче, нежели на широте Москвы. К тому же Андрюхины железные клятвы: ночь будем встречать у огня и под крышей... Ну и где этот огонь, где эта крыша? И как мы пойдем дальше? Темнело от минуты к минуте. Фонаря не было. То есть сам фонарь Андрюха взял, но забыл батарейки. Да и много ли фонарем высветишь в чистом поле? Мы уже бегом бежали вдоль берега, сперва в том же направлении, что и раньше, потом повернули обратно, -- Андрюха метался, не находил знакомых ориентиров, зло молчал. Но темнота так и не сгустилась до полной непроглядности. Вроде бы не было никакого света, чтобы отражался от снега: пасмурное небо, ни звезд, ни луны -- однако основные детали ландшафта, даже дальние, читались ясно. Наконец Андрюха отстегнул саночную шлею, скинул рюкзак и уселся на него. Привал. -- Хорошо, -- признался он, -- я перепутал. С той стороны плохой обзор. Нам, пожалуй, вон туда... -- и указал палкой в самый конец озера, где впадала, наверное, маленькая речка или ручей: берега сходились под острым углом в аппендикс. -- Видишь просеку? Ни черта я не видел. Елки и елки. Черная полоса на призрачно-белом. Но кивнул. -- Ага, -- сказал Андрюха, -- стало быть, я не ошибаюсь. Взберемся по ней -- и дома. Есть хочешь? -- Конечно. -- Ничего. Через час будем там. Заделаем праздничный ужин... Ровно через три минуты начался буран. Раскадровка: ветер нас еще не достиг, тихо, но я замечаю, что на озере взвиваются надо льдом смерчики; пару раз колючая крупа летит нам в лицо залпами -- будто пригоршнями, с руки; Андрюхин крик мне слышен еле-еле, пурга сечет по глазам, мы вцепились друг другу в одежду и боимся потеряться, если отпустим. И происходит все это куда быстрее, чем успеваешь что-нибудь сообразить. Вслепую, по памяти, мы отползли к ближайшим деревьям и кое-как растянули между ними палатку. Выдернув на ощупь из рюкзаков нужные для ночлега вещи, прочую поклажу бросили как попало снаружи -- только лыжи воткнули стоймя, отметить место. Накидали на брезентовый пол запасную одежду, втиснулись по пояс вдвоем в один спальник и лежали обнявшись. Когда поднялась метель, температура, скорее всего, как обыкновенно бывает, резко прыгнула вверх -- маловероятно, чтобы нам удалось продержаться так, без движения, на прежнем морозе. Мы не спали, понятно, -- этот сон мог бы легко перейти в вечность, -- но почти не разговаривали. Жгли одну за другой маленькие, для торта, свечки. К полуночи догорела последняя. И кончились сигареты. Я думал о еде. Спохватился и поделил оставшийся в кармане сахар. До утра о вылазке не могло быть и речи. Я не упрекал Андрюху вслух, но про себя не стеснялся в выражениях. Ладно я, чайник, но почему он, опытный, тоже поддался панике и не догадался сразу забрать с собой в палатку мой рюкзак: в нем колбаса, консервы, курево... В общем, второй подобной ночи мне не выпадало ни до, ни после. И двенадцать часов (если не больше), половину которых мы провели во мраке и состоянии близком к анабиозу, я запомнил не в протяженности, но как единое застывшее мгновение, мучительно неспособное разрешиться в другое. Хотя вьюга прекратилась еще затемно, мы не выходили, дождались рассвета. Тут уж я позволил себе поинтересоваться у Андрюхи (и зря -- он обиделся), как бы мы выглядели, по его мнению, без палатки, которую он обозвал давеча лишним грузом. Потом долго выкапывали из-под свежих сугробов свое широко рассыпанное во вчерашней суматохе имущество. Обошлось малыми потерями. Пропал нож -- но мы установили, что в большинстве случаев его можно успешно заменять пилой. А также бутылка "Бисквита" в коробке. Ее судьба занимала мои мысли, когда, вскипятив на сухом лапнике котелок чая и зажарив в огне по толстому куску мяса величиной с блин, мы направились вновь через озеро. Коробка цветастая, яркая. Мы вытоптали, пока собирались, солидный круг, и, окажись она в его пределах, невозможно было бы просмотреть. Если не леший ее унес -- значит, откатилась ночью слишком далеко в сторону и теперь где-то надежно похоронена до лета, покуда не растопит снег. А летом... Я живо представлял какого-нибудь геолога или там егеря, бредущего с ружьишком, в поту и комариных укусах, берегом, по болоту -- ведь наверняка здесь болото. На куцем пригорке, где мы ночевали, он снимает военного образца вещмешок, трет поясницу, справляет нужду и присаживается на корточки подымить папироской. Привлеченный необычным сочетанием красок в траве, делает гусиный шаг, рассчитывая на крупную ягоду или крепкий гриб. Я строил гримасы, воображая, как будет меняться, по стадиям, его лицо. Он видит коробку. Рисунок на коробке. Пробует коробку на вес. Открывает и находит содержимое соответствующим рисунку. Сворачивает пробку -- в бутылке отнюдь не керосин... Немудрено тронуться умом. Особенно от приложенных конфет -- пускай их и подъедят к тому времени разные жучки-червячки... Не было в конце озера никакой просеки. Андрюха принял за ее начало разрыв в ельнике, нерукотворную полосу, голую первые пятьдесят метров, но дальше поросшую переплетенными кустами. Местность здесь поднималась круче, чем где-либо до того. На озере я знал впереди близкую цель, да и мои фантазии хорошо отвлекали от дороги. Но вот стало очевидно, что мы заблудились, -- и сразу напомнили о себе и бессонная ночь, и постоянный холод, и усталость от вчерашнего перехода. Я будто вдвое потяжелел и вдвое же ослабел. Теперь каждое скольжение лыжи давалось мне ценою преодоления чего-то в себе -- и с каждым убывала потребная на это сила духа. Я не то что не хотел еще одной холодной ночевки -- я откровенно ее боялся. А положение виделось мне безвыходным -- какие мы имели альтернативы? Возвращаться назад, на станцию? Теоретически мы могли бы еще успеть туда, где оборвалась вездеходка, -- а с нее и в темноте вряд ли собьешься. Но все то же самое в обратном порядке... Я чувствовал, что меня уже не хватит. Андрюха мои страхи не разделил, а обсмеял -- взял реванш за колкость насчет палатки. И сказал, пристально изучив окрестности, что мы не будем тратить время на поиски правильной просеки, пускай она и обязана обнаружиться где-то совсем рядом. Потому как сто против одного и даже сто против нуля: наше обетование сейчас точно перед нами, наверху, за лесом. Напрямик -- рукой подать. Подозреваю, не так уж крепко он был в этом уверен. Просто понял, что стоит проявить нерешительность -- и я раскисну вконец. Без дальнейших обсуждений он двинул через ельник в гору. Не выбирать -- я потянулся следом. Шаг вперед -- два шага назад. Кусты до крови расцарапали мне нос и шею возле уха. Сухой рыхлый снег то и дело проседал подо мной, и я съезжал вместе с ним. На подъеме мне стало недоставать кислорода. Я не задыхался -- но воздух казался пустым и не насыщал меня. Под коленями, в руках, в сбамой утробе появилась гадкая мелкая дрожь, с которой усилием воли я уже не мог совладать. Впору было примерять к себе унизительное слово "сломался". Андрюха ломился как лось, только ветки трещали, и расстояние между нами все увеличивалось. Мне неулыбалось потерять его из вида. Вроде бы лес вокруг него стал уже попрозрачнее, как в преддверии опушки или поляны. Наконец он оглянулся, показал мне рукой куда-то вбок -- и затем исчез, будто перевалил гребень. Я крикнул -- ни ответа, ни эха. Осталась только память, что я кричал. С отчаяния я попробовал идти "елочкой" -- понадеялся, что так будет быстрее. Тут же подвернулась нога, лыжа встала на ребро, железный тросик крепления соскочил и утонул в снегу. Я нагнулся достать его, неосторожно наступил -- и увяз до бедра. Попытался переместить другую ногу, опереться и вылезти -- лыжа отскочила и там. Меня одолела какая-то яростная истома. Всего раз я испытывал такое -- лет в пять, когда отбился от родителей в переполненном универмаге. Я мычал, лупил кулаком снег и едва сдерживался, чтобы не метнуть вниз по склону проклятые лыжи, не расшвыривать, сдирая с себя, движениями насекомого, судорожно сокращая мышцы, шапку, рукавицы, анорак... Ух как я ненавидел Андрюху в эту минуту! Он должен был ждать меня. Если уж не вернуться на помощь. А не доказывать в догонялках свое превосходство. Вообще за то, что он затащил меня сюда... Тросик никак не ладился на место. Я плохо соображал от злости и слабости. Андрюха снова замелькал среди деревьев, торопился ко мне. Благодарствуем, барин, что не забываете! Ранняя звезда, может быть Сириус, дрожала и расплывалась в глазах. Ночь на подходе. Сказать ему, что лучше спуститься опять к озеру -- там много валежника и можно поддерживать большой костер... -- Застрял? -- спросил Андрюха. А то не видно! Я молчал. Подбирал обвинения. И не сразу обратил внимание, что он налегке -- без санок, без рюкзака. Он смеялся. Он протягивал руку. -- Пришли. Слышишь -- все. Вон они -- домики... Старая, давным-давно покинутая база представляла собой дюжину разновеликих строений на обширной поляне. Из них пригодными для жилья мы нашли только три стоящих стена к стене щитовых блока. Все остальное: и длинный барак, и что-то вроде избы, и какие-то сараи, мастерские -- где обвалилось, где не имело крыши и побывавшими тут путешественниками использовалось в качестве нужника или источника дров. Но сохранившиеся жилые помещения явно берегли и содержали в порядке. Мы осмотрели их, чиркая спичку за спичкой, и выбрали самое маленькое -- за уют. Две двери, опрятный предбанник, одноярусные нары во всю торцевую стену, застекленное окно, даже столик... А главное -- кирпичная печь, не буржуйка, как в соседнем, -- с чугунной плитой, конфорками, с исправным дымоходом. Правда, сперва она задала нам работы. Выстывшая труба не давала тяги, Андрюха шаманил у топки, комбинировал положения заслонки и дверок -- бесполезно, дрова (доски, наспех собранные на снегу) не разгорались толком, а дым валил в помещение. Мы глотали его, отчего голова шла кругом и выступали слезы. Но не очень-то стремились обратно на свежий воздух. Только после того, как Андрюха отрыл за печкой треснувший ржавый топор без топорища и наделал тонких щепок, занялось по-настоящему. Стал таять снег в котелке на плите. Дым выгнали в дверь, размахивая Андрюхиной курткой. Принесли из сеней мятый оцинкованный таз и соорудили над ним лучину. Я поджег ее -- и почувствовал себя дома, что редко со мной бывает. Согревшись довольно, чтобы оторвать взгляд от огня, я поискал каких-нибудь следов прежних обитателей. Но не было ни росписей на стенах, ни резьбы на столе -- исключительно культурные люди навещали этот приют. Позже, распаковывая вещи, я уронил кружку и вытащил вместе с ней из-под нар разбухшую, похрустывающую от заледенелой влаги амбарную книгу в сиреневом картонном переплете, с надписанием строгой тушью в белом окошечке: Журнал метеорологических наблюдений Ловозеро Летний конец 1976 г. No 2. -- Это, -- сказал Андрюха, -- к востоку отсюда. Далеко. Вот там, говорят, сурово. Пустыня. Начальные страницы отсутствовали, кто-то выдрал, но вряд ли они существенно отличались от других, расчерченных химическим карандашом на графы с показаниями термометров, гигрометров, анемометров -- что там есть еще? Отмечались сеансы радиосвязи -- дважды в сутки. Изо дня в день. Я машинально листал: июнь, июль, август... Десятого сентября погода еще интересовала наблюдателей. Ниже, поперек столбцов, было выведено со старательным школярским нажимом: Позавчера на восемьдесят третьем году жизни скончался председатель Мао Цзэдун. Метеоролог Семенова. И все. Оставшиеся листы даже не разграфили. Ветер, скорбя, замер в вершинах, и дождь застыл, не коснувшись земли. Но я по наитию заглянул в конец. И обнаружил еще одну запись, красным шариком, во всю диагональ страницы; почти печатные буквы, грубый, угловатый и размашистый почерк -- рука, заточенная не под перо: Мао Цзе-дун -- Мао Пер-дун. Я показал книгу Андрюхе: слушай голоса своего народа! И настаивал, что необходимо ее сберечь как своеобразную местную достопримечательность. Но Андрюха смотрел на вещи утилитарно. Его не впечатляли свидетельства эпохи. Бумага нужна была по утрам на растопку. В свой срок даже корочки переплета отправились в печь. Десять дней мы провели здесь. Десять дней так кочегарили печку, что из повешенной на гвоздь в стене колбасы вытопился весь жир и она стала похожа на эбонитовый жезл. Терпеть эту жару можно было только раздевшись до трусов. А когда -- упарившись или по надобности -- мы и на снег выбегали без одежды и обуви, мороз еще добрых несколько минут не мог пробраться под кожу. Приходилось, однако, часто переминаться с ноги на ногу: ступни примерзали мгновенно, едва попадалось к чему. Около полудня солнце ненадолго поднималось над горами -- и мы совершали вылазку за дровами. Выбравшись из прокопченного домика, выжидали, обвыкая в ослепительной, отливающей, как просветленное оптическое стекло, зеленым, лиловым и синим белизне. Было слышно, как далеко, километров за десять отсюда, на базе у живых геологов, распевает по репродуктору Буба Кикабидзе. Потом вооружались увесистыми валами от каких-нибудь, наверное, тракторных передач и крушили в развалинах пустые оконные рамы или отбивали доски от балок. Добыча дров и была, собственно, единственным нашим отчетливым занятием. Ну еще -- приготовление еды. А кроме -- я даже предметного разговора не могу припомнить, чтобы увлек нас. Но ведь не оставляло ощущение удивительной наполненности всякой минуты! Неторопливые, длинные дни... Вечером устраивались на просторных нарах, пили кофе из кружек и обсуждали близкие мелочи. Если позволяла погода, прогуливались перед сном; я учил Андрюху именам звезд и контурам созвездий. Он путал Беллятрикс и Бетельгейзе... Я не знаю, как это назвать: чистым, самоценным пребыванием? -- но такое сочетание слов представляется мне излишне дрянным. К тому же в нем есть что-то буддийское. А там наст под ногами скрипел громче, чем колесо дхармы... Однажды, когда мы поужинали жареным мясом и выпили спирта -- и водки выпили, закусив иссохшей каменной колбасой, а после прикончили, под настроение, коньяк, -- Андрюха снова вернулся к страшным туристским преданиям. Теперь это были повести о том, как группы замерзали на перевалах, об убийственных каверзах снега, способного без видимой причины, но в силу каких-то внутренних своих напряжений сдвигаться, переползать десятками тонн, накрывая палатки, люди в которых погибали от удушья, не успев прокопать выход; о титанических лавинах, сметающих все и вся у себя на пути, -- и о чудесных случаях, что захваченные смертоносной волной и даже упавшие вместе с ней в пропасть оставались целы и невредимы. О некоем отважном человеке, морозной и вьюжной ночью спустившемся в поселок за помощью почему-то -- забыл почему -- в одном ботинке; он лишился отмороженной стопы, но спас жизнь раненому товарищу... В рассмотрении формы, по крайней мере -- вполне реалистичные истории. Но в нашей отъединенности запредельным холодком потягивало бы и от тургеневской "Первой любви". И едва потушили лучину -- стали мерещиться, сквозь привычное потрескивание углей в печке, то явственные шаги за стеной, в соседнем блоке, то вкрадчивое поскребывание в окно, то странные шорохи на крыше. Мы, конечно, соревновались по этому поводу в остроумии. Хотя сердце замирало. А потом, вроде бы издали, донесся до нас короткий тоскливый звук -- не то женский крик, не то стон, не то вой. Мы разом подскочили. -- Думаешь, человек? -- спросил Андрюха. -- Может, дерево скрипит? Или какой-нибудь сыч... Подождали -- нет, молчание. Легли опять. С тихим гудением пролетела над нами одинокая сонная муха, неурочно воскресшая в тепле. -- Во! -- сказал Андрюха и зевнул. -- Зимние мухи -- к покойнику... И тут звук повторился. Теперь, казалось, ближе. Мы торопливо оделись и выбежали на улицу. На склоне горы, в той стороне, откуда, насколько мы могли определить, кричали, -- никакого движения. Прямо над горой стояла полная луна, и даже неровности на снегу были нам отлично видны. Мы караулили, пока не начали замерзать. А после, все еще настороженные, не решаясь стягивать штаны и фуфайки, теснее жались на нарах друг к другу, с распахнутыми во мраке глазами. И проворонили, прислушиваясь к далекому, слабый шелест в самых наших сенях. Вдруг что-то тяжелое упало там со стуком на деревянный пол. Возня... Андрюха ухватил меня за локоть и сдавленно прошептал: -- Погоди... -- как будто я не съежился с ним заодно, а вовсю рвался встретиться с черт-те чем. -- Возьми полено... Ну, с поленом я почувствовал себя мужчиной. Андрюха тоже с нар слез, но держался позади. Дверь в сени я открывал, готовый столкнуться за нею с натуральным мертвяком -- эдакой безглазой метеорологом Семеновой, явившейся в одном башмаке по свою книгу и протягивающей ко мне белые обмороженные руки... А заметил -- молниеносный темный промельк на темном полу к неплотно затворенной двери наружной; она едва качнулась, когда две удлиненные тени одна за другой перетекали в узкой щели через порог. -- Ё-мое! -- закричал Андрюха. -- Ты видел их?! Нет, ты их видел?! Знаешь, кто это был? -- Оборотни, -- предположил я. -- Вервульфы и волколаки. -- Дурак! -- сказал Андрюха. Отпихнул меня и направился изучать следы. Я подобрал и понес демонстрировать ему сброшенный с приступка и прогрызенный в нескольких местах насквозь пакет с остатками нашего мясного монолита, от которого мы ежедневно отпиливали куски двуручкой. Сегодня образовался один лишний. Он отмяк, пока лежал в комнате, и обратно в пакет мы сунули его совсем недавно -- вероятно, он не успел достаточно застыть и все еще источал слабый кровяной запах. Отпечатки лап были повсюду вокруг домика. Небольшие, четырехпалые, похожие на песьи. Две их петляющие цепочки вели с противоположного края поляны -- так наши гости пришли, осмотрев по пути руины дизельной. Две прямых -- к лесу, куда они скрылись. Андрюха сидел на корточках, мерил ладонями какие-то расстояния и азартно бубнил, сам себе эхо: -- Ага, все точно, точно... Мне уже попадались такие, попадались... Правда, не здесь, не здесь... -- Лисицы? -- спросил я. -- Можно и так сказать. Я разозлился: -- Что за тупой театр?! Почему не ответить нормально? Андрюха поднялся и возвысил торжественный палец: -- Песцы! Натуральнейшие голубые песцы! С утра он развернул загадочную деятельность. Я подглядывал, но не встревал с вопросами, пока Андрюха сам не повел меня в сени, чтобы похвалиться, какую отменную он сочинил ловушку. Хитроумная веревочная система связывала внешнюю и внутреннюю двери, длинный конец тянулся в комнату к нарам, а под потолком в сенях крепилась ржавая сетка от панцирной кровати -- прежде мы обивали о нее ботинки при входе. -- Ночью дверь на улицу остается открытой, -- пояснил Андрюха, --дверь в комнату закрываем. Как только они зайдут... Я спросил, почему он так уверен, что песцы появятся снова. Все-таки мы их здорово напугали. Андрюха сказал: никуда не денутся -- мясца-то уже понюхали. Не от хорошей жизни они тут бродят. Голод не тетка. А мы им еще приманочку... -- Значит, так. Когда мы их слышим, я дергаю за веревку. Уличная дверь закрывается -- кстати, сколи потом лед с порога, -- комнатная открывается. Это, -- он показал наверх, -- падает и прижимает их к полу. Все, они наши. Едва я поднял глаза, чтобы разглядеть, на чем она там держится наверху, кровать сорвалась со своих подпорок. Я вскинул руки, защищая голову, но вскользь железный угол все-таки меня задел, пропахав под волосами порядочную ссадину. -- Ты понял?! -- любовно сказал Андрюха. -- Чувствительная вещь. Я уже не стал допытываться, для чего нужно, чтобы распахивалась дверь в комнату. -- Очень хорошо, -- сказал я. -- И что дальше? -- Ты что имеешь в виду? -- спросил Андрюха. -- Ну, зачем все это? Что ты станешь с ними делать, если поймаешь? Сдерешь с них шкуры? Так они сгниют, пока доедут в Москву. Андрюха оскорбился: -- Ничего себе загнул -- шкуры! Ты вообще за кого меня принимаешь? -- Тогда зачем? Он пожал плечами: -- Да я как-то не думал... Просто поймать -- разве не забавно? Потом, если хочешь, отпустим... И я согласился: нормально, весело, будет о чем рассказывать в городе. И когда в нужное время заняли позицию для ловитвы -- лежа, но не снимая ботинок, -- испытал некий охотничий трепет. В сенях разместили миски с мелко накромсанным мясом: у самого порога и в глубине. Изготовили факел, намотав на суковатую палку старые промасленные тряпки. На первое же неясное шебуршание -- из тех, какими полон в тишине деревянный дом, -- Андрюха яростно рванул веревку. Все прошло по плану: одна дверь закрылась, вторая открылась, кровать грохнула оземь. Андрюха поджег в печке факел и кинулся в сени. Песцов под кроватью не наблюдалось. Приблизительно час потребовался, чтобы вернуть сетку в прежнее вознесенное состояние. Мы уже успокоились и могли мыслить рациональнее. Андрюха сказал, что в следующий раз будет выжидать, пока они немного освоятся и потеряют бдительность. -- Не спишь? -- проверял Андрюха каждые две минуты. -- Не спи! Песцы, однако, не спешили, и я благополучно заснул. И видел во сне, будто схожу в неглубокую станцию метро, без эскалатора, по обыкновенным ступеням. Должно быть, очень поздно и последний поезд уже отправлен: на платформе нет пассажиров. Но нет и милиционера, нет ночного студента, толкающего полотерную машину, нет ярких жилетов путейских рабочих (хотя разложены вдоль колонн непользованные блестящие рельсы) -- никого. И вдруг сигнализируют тревогу: зудит зуммер, мигает свет. Прямо передо мной опускается с потолка на тросах штанга, раскрашенная как железнодорожный шлагбаум, запрещающая проход. Сразу же появилось множество людей. Они в камуфляжной форме или темно-синих комбинезонах, в белых касках-полушариях. На касках и нарукавных повязках черное латинское "R" в круге. Люди безмолвны и сосредоточенны, что-то переносят, что-то устанавливают на перроне. Свет мигает. Один из них держит под мышкой завернутую в крафт саженную рыбину -- сома, наверное. Хвост и голова у сома свисают долу, как усы запорожца. Действие не развивалось: нового ничего не происходило ни со мной, ни с этими немтырями. Я повернулся на другой бок. Тогда мне приснилось, что я лысый. -- Тихо! -- угрожающе прошипел Андрюха у меня над ухом. -- А я чего? Храпел? Скучные сны. Не жаль просыпаться. -- Тихо!!! Мгновение спустя глухо брякнула стронутая с места алюминиевая миска. -- Давай! -- рявкнул Андрюха в полный голос и дернул. Двери и здесь, как положено, открылись-закрылись, а вот кровать осталась где была, не сработала. Факел у Андрюхи полыхнул и погас -- тряпки прогорели в прошлую попытку. Мы топтались в тесных и темных сенях. Я смутно различал Андрюхины очертания. Он удил, нагнувшись, понизу руками -- и внезапно бросился на четвереньки, скорчился в позе накрывшего собой гранату. Тут обрушилась запоздалая сетка. На голову мне теперь пришлась не сварная рама, всего лишь проволочное плетение -- не такой уж страшный удар. Но лодыжки у меня опутывала провисшая веревочная система -- и я таки растянулся плашмя, оказавшись в том положении, какое, по идее, предназначалось песцам. Андрюха, копошившийся в момент падения кровати у дальней стены, вне опасной зоны, вскочил и принялся энергично колотить бывшим факелом в районе моего копчика. Он придавил раму ногой, когда я хотел отвалить ее и встать. Я крикнул: остановись! -- Он свиреобы окунал в нее свои опухоли, миску с теплой водой. Сунули колючий шарф -- три нещадно! Он тер, пока руки не занемели; дальше -- все по очереди. Содрали ему кожу. Андрюха позднее признался, что не особенно верил в успех. Однако чего-то добились: он скривился, зажал голову в ладонях; сказал -- как будто огнем прижигают. И поехало по нарастающей... Хохмы кончились -- теперь он раскачивался и стонал сквозь зубы. У нас имелся кусок войлока -- заворачивать двуручку. Выкроили и наскоро сметали шлем вроде буденовки -- в нем наш новый знакомец и дошел с нами поутру до действующей базы. Расстались у медпункта, обменялись координатами... Как-то не случилось впоследствии справиться об участи его ушей. Питерский он был... Или из Минска?.. Не важно. Он оставил по себе добрую память. Той ночью печку разводили в спешке, и я не уследил за рукавицами, сохнувшими на плите. Сгорели рукавицы. Тогда он подарил мне пару. Простенькие, шерстяные -- но в Москве я проносил их не одну зиму. Потом, опять вдвоем, мы угодили-таки под лавину. Вернее -- лавинку, локального значения, слабое подобие страшных обвалов Андрюхиных легенд. Да и захватил нас ее язык уже на исходе, замедляясь. Так что всего лишь забавно покувыркал, сметя с тропы и протащив метров тридцать по некрутому склону. Только лыжи и палки утомительно было потом разыскивать в рассыпчатом, перемолотом снегу. Поднялись на последний перевал, показавшийся с нашей стороны пологим холмом, -- отсюда стали видны серые панельные трехэтажки рудничного поселка и тянулась дорога вниз -- широкий, отлично утрамбованный прямолинейный тракт. И мы просто скатились по нему, слегка притормаживая палками, соскользнули в обыденный мир великолепно и гордо, с усталой отрешенностью, какая свойственна в кино положительным героям после финального подвига. Тракт заканчивался на центральной площади с автобусной остановкой и магазином. В туземных обычаях присутствовало трогательное внимание к человеку: винный отдел торговал попутно разложенной по штучке или по две на газетных обрывках копченой мурманской рыбешкой -- дешевой и безголовой. Еще на том царском спуске начал я тосковать обо всем, от чего теперь уходил. На руднике, когда грохотали, обгоняя нас, самосвалы, или с ревом вырывался из-под земли пар через куцую трубу с надписью: "Ответственный -- Петров, 3-й уч.", или трезвый мужик с крыльца общежития вдруг, бренькая варежкой по балалайке, зычно запевал частушку торопившимся мимо теткам в телогрейках, -- я пригибался. Невеликий срок две недели -- а вот успел начисто отвыкнуть и от промышленных шумов, и от множественной людской речи. Не то чтобы полюбил тишину -- я вполне сын своего граммофонного века, -- но перестал однозначно отождествлять ее с пустотой. Даже в пасмурные ночи был четко вылеплен на фоне неба черно-белый (снег не всюду держался) гребень горы с узкой, похожей на грандиозный пропил в голом камне щелью перевала-убийцы -- и оттуда веяло расплывчатой угрозой. По другую руку, значительно ниже нашей поляны, лежало ледяное озеро, на берегу которого мы пурговали; миниатюрный лес обстоял его. И опять: горы, горы... -- издали -- плавные горбы, почти что слитые друг с другом, -- они замыкали нас в первое кольцо, а потом виднелось еще следующее, внешнее. Где-то между ними вился путь, которым мы пришли; где-то -- тропа, по которой уйдем. Спал Буба Кикабидзе. Спало все вокруг -- и разве чуть вздрагивало во сне. Здесь тишина была осязаема и емка, как точно взятое слово. Я научился думать о ней и разгадал своеобразие ее бесплотных обертонов. В ней не было настороженности. Здесь никого не ждали. Когда, постепенно, все твое успокаивалось в тебе -- за версту становился различим каждый слабый звук. Я слышал, как срывается и плюхает в дальних горах тяжелая снежная шапка; слышал напряженный тон перьев в крыле белой совы, перелетающей пустошь; шорох игл качнувшейся еловой ветви, где только что оттолкнулась белка; тонкий перезвон льдинок на размочаленном обрывке пенькового каната, свисающего с барачной балки, -- когда его колебал ветер... Но главное -- звездный шепот. Если небосвод над головой подробнее, чем купол планетария, тихий таинственный шелест, обволакивающий тебя на крепком морозе, действительно можно принять за подслушанные астральные переговоры. Я не спрашивал Андрюху, что здесь звучит, -- хотел понять сам. Потом люди знающие и бывалые подтвердили мои догадки: это выдыхаемый воздух, его теплая влага, мгновенно замерзает и обращается в кристаллы. Они рассказывали, бывалые люди, какое действие производит звездный шепот, если человек один и на вершине. Теряется представление о величине собственного тела, о своем месте в пространстве... Умаляешься до математической точки -- а вместе с тем и распространяешься как будто на всю видимую тебе часть ландшафта.... В общем, этого не описать. Только с тем и можно сравнить, что испытываешь где-нибудь на Таймыре, когда начинает полыхать над бескрайней пустой равниной от горизонта до горизонта северное сияние. Я не был на Таймыре. Поездка с Андрюхой осталась моим единственным зимним путешествием в Заполярье. Впоследствии я если и попадал на Север -- то в другие сезоны. Хотя уже на старших курсах стал странствовать много, а после института, сбежав с работы по распределению, -- и вовсе безоглядно, чуть ли не круглый год. В меня стреляли (правда, всего однажды), я срывался со скал и тонул в реках. Приятно вспомнить. Есть дорогие моему сердцу картины, время от времени я берусь детально восстанавливать их -- складываю, как мозаику-паззл. Безжизненные лунные сопки Чукотки в шрамах геолого-разведочных взрывов, черные или бурые с расстояния, но на самом деле -- из почти белой породы (экспонометр в солнечные дни показывал одинаковую яркость для земли и для неба), наколотой лютыми холодами как бы в гигантский остроугольный щебень; приаральский суглинок, рассохшийся под солнцем, потрескавшийся на шестиугольники, словно панцирь черепахи; дельту карельской реки в предутреннем тумане, раскрывающуюся в зеркальную дымящую гладь озера; цвета ранней осени в туруханской тайге, которая ими только и примечательна, а в остальном -- обыкновенный подмосковный лес... Но никакая из них не будит во мне столь щемящего ощущения потери, как память о тех ночах и том молчании. Там впервые, и оттого -- с особенной, злой ясностью я почувствовал, насколько дика моя самолюбивая мысль, будто, пока я слушаю горы, вслушиваются и они в меня. Понял, что даже если вернуться сюда снова, если приезжать из зимы в зиму, если остаться навсегда -- все равно ничего этого мне не вместить, ни с чем ни на мгновение не совпасть; зато до конца дней теперь -- или до тех пор, покуда окончательно не ороговею душой, -- носить в себе тоску по недостижимому. Я уже знал: будет эта тоска сладостна и властна, как опий. Для того и пускался при всяком случае в разъезды, чтобы подрастравить ее. Однако, при всей несхожести разнохарактерных пейзажей, переживание и долгий его след по возвращении постепенно утратили первоначальную остроту: не исчезли, но сделались чем-то будничным, хотя по-прежнему необходимым, перестали быть откровением. Раньше только немеющий, теперь я формулировал и констатировал, подводил базисы: слишком мимолетен на Земле человек, странно думать о каком-либо серьезном значении его для мира в целом -- и непонятно, как быть с этим. На ту же мельницу лил воду мой приятель-палеоботаник, пламенно рассуждавший под мухой: -- Тебе известно, сколько просуществовали австралопитеки? Три миллиона лет. И что мы имеем? Костей наперечет и никакого следа в дальнейшей эволюции -- тупиковая ветвь. Три миллиона! Это в шестьсот крат больше, чем вся писаная история человечества. И в двадцать -- чем вообще существует хомо сапиенс. Если выложить голова к хвосту три миллиона кузнечиков, получится шестьдесят километров. А по часам Земли -- минута, неполная минута. Старик, экологический пыл благороден, но слишком антропоцентричен. Люди мнят, что они в силах нанести природе непоправимый ущерб, -- хотя все еще не нашли, как вытравить клопов из дивана и вывести сорняки с огорода. Напортить непоправимо человек способен только себе самому. Он перепилит сук, на котором сидит, и сковырнется. С точки зрения геологической истории -- не такое уж важное событие. Гея обойдется и без нас. Кардинально ничего не изменится. Созданные нами источники радиации станут новыми мутагенными факторами. Появятся новые микроорганизмы, которые сожрут наши пластики и резины; металлы окислятся и распадутся, стекло уйдет под почву, бетон пробьет трава, искрошит его... На все про все, до зеленой лужайки, -- тех же трех миллионов лет хватит с избытком. При том, что основные процессы как текли, так и будут течь своим чередом: континенты подвинутся, куда им и положено, в свой срок сотрутся горы и в свой срок поднимутся другие; океан где-то отступит, но где-то и отвоюет у суши... А жизнь -- это тип пространства, ее в принципе невозможно искоренить. Трудно представить, какую нужно учинить катастрофу, чтобы в ней погибли целые классы живого... Под удар попадают виды -- конкретное разнообразие, но не его матрица. В цепи поколений разнообразие воссоздаст себя почти независимо от того, какая его часть станет основой для размножения. Я не говорю, разумеется, что мы вправе безоглядно уничтожать окружающее ради своих сиюминутных потребностей -- так мы просто быстрее задохнемся. Но эволюция не закончилась. Значит, отдельные виды просто обязаны исчезать -- освобождать территорию следующим. Допустим даже, что есть, в той или иной форме, некая планетарная программа развития. Допустим, когда-нибудь ее удастся прочитать, выделив, скажем, из информации, закодированной в генах наряду с программами индивидуальной, видовой -- и далее по восходящей. Но пока этого не произошло, у нас нет ни малейших оснований, чтобы судить, насколько наша деятельность -- и разрушительная, и самоубийственная в том числе -- соответствует или противоречит такому плану. Почему мы заранее уверены, что окажемся венцом природы и чаянием Земли? Вдруг именно самоубийственная и соответствует? Вдруг мы не цель, а инструмент, который уже отработал. Или, наоборот, не сработал, не совершил чего-то, к чему был предназначен. Человечек тянет одеяло на себя и желает думать, что если уж ему суждено прекратиться -- значит, и всему прочему заодно. Да черта лысого! Структуры сперва упростятся, но обязательно вернутся к полноте -- пускай уже другой, но не меньшей. И особое место, которое мы занимаем в них благодаря до сих пор достававшейся нам, случайно или закономерно, монополии на сознание, -- оно тоже не останется пусто. Придут на него, предположим, пчелы и муравьи -- коллективный разум; сейчас они в резерве. Конечно, на мышление в нашем понимании это будет совсем не похоже. И они могут вовсе не открыть, что некогда такие, как мы, здесь верховодили... -- Ну да, -- сомневался я, -- пчелы... А личность? Теперь и физики считают, что она необходима в мироздании. -- А прежде нас, прежде какого-нибудь хомо эректуса, -- она где была? И кем, кстати, установлено, что личность непременно должна совпадать с биологическим неделимым? А всякие соборные и народные души, о чем в последнее время столько трындят, -- с ними тогда как? Может быть, стоит как раз задуматься: вдруг личность и особь -- не всегда синонимы? Вообще-то я много узнавал из разговоров с ним. Но вот эти его идеи не стал бы подписывать как символ веры. Ум у меня устроен иначе. Картина мира, откуда исключен наблюдающий мир человек, от меня ускользает, и я не в состоянии ее удерживать. А если требуется помыслить слона, я сначала воображаю живого слона Бумбо в цирке или саванне -- и только потом рассматриваю его как представителя семейства или вида. К тому же, как ни крути, в природе разлита безмятежная смерть. А мне и один человек, и народы, и человечество интересны главным образом в меру своего стремления из-под смерти выйти; более того -- вывести за собой материю. Я ездил, любовался, старался проникнуть, созерцал и фотографировал... Ничего, признаюсь, так и не понял. Единственный результат -- интуиция: нам с природой не выбраться друг без друга. Поэтому в красивом пейзаже, в невероятной архитектуре дерева, в животной грации я нахожу, как и в лицах некоторых людей, род обещания. Поэтому крайние концепции, согласно которым нам пора решительно переделать свою жизненную среду из природной в технологическую, отпугивают меня. Но равно настораживала и легкость, с какою мой биолог выносил точку отсчета за рамки всех человеческих измерений... Дела у меня были не из лучших в ту осень, когда мы вели с ним такие беседы. Он жил в двух кварталах от моей ра