Михаил Бутов. Свобода --------------------------------------------------------------- OCR: Глеб Якубов --------------------------------------------------------------- Роман Mой прадед был в молодости членом "Народной воли". Такова семейная легенда. И не исключено, что действительно -- числился. Хотя, перекопав (когда пытался искать опору своему самостоянью в истории рода) множество всяких свидетельств и документов, я обнаружил, что имя его упоминается всего однажды: в связи с отправкой из Москвы в Петербург рысака по кличке Варвар и прилагавшейся к нему пролетки -- какие-то там были, видно, у этой пролетки полезные особенности, или денег не хватало купить другую на месте, -- уже участвовавших в побеге Кропоткина, а теперь назначенных сыграть роль в покушении на шефа жандармов Мезенцова. Остается предположить, что в предприятиях более существенных он фигурирует под псевдонимом либо обозначен инициалами или буквой, благо зашифрованными персонажами российское революционное прошлое богато. Любопытно, что другой мой прадед, по линии матери, был тогда же крупным полицейским чином в Петербурге, и как-то раз во время беспорядков, о чем сообщает журнал по истории освободительного движения "Былое", ему собственноручно засветил булыжником в лоб некто Александр Ульянов. Дед гремучекислой ртути предпочитал чернила, соответствуя новой траектории умов образованного сословия. Выпустил четыре книжки рассказов -- декадентских, но с острым чувством трагического в обыденности, как было отмечено в рыхлых и равнодушных газетных статьях, написанных знаменитостями ради заработка. После революции напечатал роман из дворянского быта. Уже не подавал надежды, а начинал оправдывать и вполне мог бы, имел шанс сделаться в конце концов обитателем хрестоматий, если не школьных, то университетских -- наверняка. Однако слова понемногу увлекли его в свои самые сокровенные глубины, околдовали обаянием простейших констатаций: дождь, дерево, дым, мертвец... Он потом довольно долго еще прожил, в своеобразном -- благостном, необременительном, заметном не каждому -- сумасшествии, среди вещей, раз и навсегда безнадежно разделенных поименованием, пока не повесился в прихожей на полосатых подтяжках. Даже где-то служил и достаточно регулярно плодился. Правда, младенцы, как правило, сразу же умирали. О моем отце сказать положительно нечего, кроме того разве, что он не хватал с неба звезд и не совершил за жизнь сколько-нибудь заметных подлостей, -- не знаю, берегся ли сознательно или случай не искушал его. Среди моих начальных, несвязных воспоминаний -- большой отцовский живот, в который так мягко и безопасно было, запрыгнув на диван, уткнуться темечком. Времени с тех пор отсчиталось немало, и чем дальше, тем больше я видел оснований подозревать, что фамильными касаниями к искусству, подполью и безумию мера участия в жизни, определенная нашей семье, исчерпана без остатка. И если отец вышел здесь на уровень твердого нуля, то мне, хотевшему быть всем, существовать оставлено в областях отрицательных, если не мнимых. Таким или подобным такому путем покатились мои мысли, когда в октябре меня попросили с работы. Не выперли -- именно попросили, потрудившись объяснить причины; раньше это происходило иначе, и наклевывался вывод, что все-таки я взрослею. С предыдущей службы -- из редакции при театральном творческом союзе, где готовил в печать пособия для актеров (как изобразить на сцене верблюда, Скалозуба или молоток) и тоненькие сборники поэтов, рифмующих "убоина -- спой мне" или кроивших лирику из знаков препинания, -- я уходил без расчета и документов, зато с твердым намерением никогда больше, до конца своих дней, не состоять ни у кого под началом. Но то было в хорошие годы, едва ли не самые бесшабашные на излете эпохи. Вовсю уже веяло вольницей, а забота о хлебе насущном еще казалась по старой памяти попечением слишком непламенным и потому -- постыдным. Пару сезонов, перебиваясь погрузочными халтурами, я кантовался в назначенном на снос или капитальный ремонт доме, в пустой комнате необозримой коммуналки, откуда не спешила выезжать семья моих знакомых, дожидавшихся выгодного варианта переселения. После, оформившись сторожем, переехал в реставрационную мастерскую к другим знакомым и поторговал немного фальшивыми иконами. А потом непредсказуемая судьба сделала пируэт. Настоятель небогатой пока, из возрождаемых, но вроде бы многообещающей церкви, захаживавший к нам по иконным делам, предложил, прослышав о моем редакционном прошлом, издавать книги под маркой его прихода. И я согласился, сам не знаю почему. Как-то подзабыл на вольном воздухе собственные зароки. Он взялся за меня серьезно, день за днем осаждал в мастерской -- а я и без нажима не мастер отказывать. И не иссякло еще поветрие заниматься обязательно чем-нибудь созидательным и осмысленным. К тому же -- внушительные сотни оклада. К тому же -- видения будущих благ, достижимость которых мотивировалась в основном удачным расположением храма: стена к стене с новым, недавно построенным моргом Боткинской больницы, которому, как разузнал настоятель, в будущем назначено сделаться общегородским. Наконец, он нащупал мое слабое место и пообещал служебное жилье через месяц. Не дал, кстати. Что я не приживусь там -- с первых дней уже стало понятно. И все-таки больше года продержался. Дружили с дьяконом. Дьякон был широких взглядов и под настроение -- отменный матерщинник. Прежде филолог, он, после ста пятидесяти граммов храмовой горькой за обедом, принимался ругать меня на староиспанском, а если я говорил: напрасно, не понимаю, -- отмахивался: -- Мудофель! Трудящийся у алтаря от алтаря и кормися! Вот в этом как раз плане дела у нас двигались так себе. Покойники не очень-то к нам спешили и чаще всего проплывали мимо в желтых, иногда с траурной полосой автобусах, а деньги убитых горем родственников шли куда угодно, только не в церковный ящик. Жить бы нам на то, что брякало в кружке для пожертвований, и жевать оставленное старушками на кануне, -- но церковь быстро становилась государственной модой, серьезные промышленники и набирающие силу коммерсанты стремились приобщиться (а наш батюшка время от времени выезжал что-нибудь освящать: больницу, культурный центр или автосервис). На их средства, все более входя во вкус, я и выпустил в свет полтора десятка книг и книжечек: много лет потом они будут попадаться мне на лотках и в киосках возле храмов. До тех пор, пока я полагал, что как издатель имею право на самостоятельный выбор, мне нравилась новая работа. Я ничего другого и не читал тогда, кроме изданий с ятями да ксерокопий исторических, богословских или философских трудов. А эти штудировал с приятным сознанием, что могу, если сочту нужным, сделать их мудрость общедоступной, но могу и припрятать, оставить по-прежнему достоянием немногих. Все прикрывается, чтобы не обесцениться. Тут начинались наши с настоятелем разногласия. Он бы делал упор на литературу попроще, душеспасительную. Он был седьмым ребенком крестьянской семьи в Мордовии -- и получил игуменство, кандидата богословия, должность в Отделе внешних церковных сношений. Повидал мир, даже год в чем-то стажировался в Сорбонне. Утверждали, что карьера была ему обеспечена: года через три, к своим сорока пяти, стал бы епископом -- но вдруг он все оставил и благословился на приход. Он учил меня, что для церкви не существует царского пути и первейшая ее задача -- идти навстречу тем именно, кто никогда не сумеет разобраться в различии между "омо-" и "оми-", не осилит Флоровского или Паламу. И еще он считал, что книги я обязан не только издавать, но и продавать. А это оказалось совсем не то же самое, что толкнуть доверчивым американам краснушку с Николой Угодником под восемнадцатый век (причем требовать дополнительных денег именно за справку, что здесь -- дубль, новодел: мол, заботимся заранее и предупреждаем таможенные сложности). Развозить на приходском "уазике" свою продукцию по десять экземпляров в такие же небогатые церкви и по сотне в книжные магазины, где всякий раз приходилось заново упрашивать директора или товароведа (всегда почему-то задастую нравную даму), чтобы приняли на реализацию, было, во-первых, бесперспективно, а во-вторых, все равно не решало проблемы пятидесятитысячных тиражей. И меня вполне устраивало, что книги, аккуратно уложенные в штабеля, мирно дожидаются своего часа в нашем просторном, высоком и сухом сводчатом подвале, где только нижний ряд слегка, на пробу, подгрызали крысы; и расходятся пусть потихоньку -- штук по пять в неделю, -- зато наверняка в достойные руки. Я верил, что церкви некуда спешить -- какое время у Бога? Однако конкордат настоятеля с бухгалтером диктовал свои условия: если уж я не способен приносить прибыль достаточную, чтобы обеспечить свою зарплату, церковное вино и лампадное масло, то расходы по крайней мере покрывать обязан. Мы спорили. Отношение дебет-кредит моего предприятия все росло. И когда достигло двух порядков, деятельность моя была объявлена не то чтобы вовсе богоотступнической, но расшатывающей в некотором роде устои. -- Не переживай, -- сказал дьякон, когда я поделился с ним своей неуверенностью в завтрашнем дне. -- Бог кому захочет -- он и в окошко подаст. Следует отдать должное системе -- на отступного здесь не скупились. Я порвал внутренний карман куртки, запихивая в него тугие банковские упаковки. И когда, бросив прощальный взгляд на только-только позолоченный новенький крест, который крепили на арматурный скелет будущего купола двое работяг из ближнего ЛТП, приданные храму эксперимента ради, для проверки распространенного убеждения, будто вылечить от пьянства невозможно, зато отмолить получается запросто, я отвернулся, поставил стоймя воротник и зашагал прочь, деньги за пазухой мне пришлось придерживать рукой. Как рудная масса стрелку компаса или подземные воды лозу, их тяжесть отклоняла меня в сторону кабака. Но опыт кое-какой я уже накопил, и он подсказывал, что в определенные моменты на вещи лучше смотреть трезво. Нынешний явно был из таких. Снова пристроиться к кормушке в обозримом будущем мне скорее всего не светило. Прогрессирующая мизантропия и навязчивая, в последние месяцы, тяга к отъединению свели фактически на нет и круг моих знакомств, и список занятий, к каким я мог бы еще себя принудить. Поэтому размещать капитал сейчас нужно было осторожно и безошибочно. В тот же день я прикупил в спортивном магазине "Олимп" пару надежных туристских башмаков. Дальше к ним добавились: сто пачек "Беломора" и еще, на крайний случай, несколько брикетов шестикопеечной подплесневелой от древности махры; по десять кило вермишели, гречки и риса; пластмассовые бутыли с растительным маслом и большой пакет сахарного песка; какое-то количество соли, спичек, чая "Бодрость", мыла и приправ -- всех подряд; наконец, три картонных ящика стеклянных банок с кашами, сдобренными тушенкой. Затоваривался я большей частью втридорога на Тишинском рынке, ну и чем мог -- в магазинах (но тут по прилавкам обыкновенно гулял ветер); и старался не слишком удаляться от перекрестка, где на левой, если смотреть от рынка, стороне, в первом этаже девятиэтажной хрущевской башни -- номер, кажется, тридцать семь по Большому Тишинскому переулку -- располагалась однокомнатная квартира моего хорошего приятеля, весьма ко времени предоставленная мне в пользование по меньшей мере на полгода: до будущей весны, а то и до начала лета. Продукты, способные портиться, в рассмотрение не принимались: холодильный агрегат "Север" пятьдесят девятого года выпуска (дата стояла на крышке морозилки) не внушал никакого доверия. Я делал заготовки лихорадочно и почти вдохновенно, словно спешил навстречу чему-то, чего добивался давно и напряженно, а не на дно залегал: на сей раз по-настоящему глубоко, чтобы только наблюдать отныне, с позиции моллюска, сумеет ли куда-нибудь вынести меня поток существования, ни моей и ничьей воле больше не подчиненный. Однажды, возвращаясь с нагруженными сумками, я встретил в коридоре соседа -- он забыл дома ключи и топтался перед запертой дверью, пока я не вынес стамеску и не помог ему отжать язычок замка. В благодарность он угостил меня грузинским вином, а на прощанье спросил, не интересуюсь ли валютой, и предложил доллары по довольно выгодному курсу. Я сказал -- пожалуй, рассудив, что здесь вряд ли нарвусь на фальшивку, а в случае чего человеку, обитающему прямо под боком, всегда найдешь способ предъявить претензии. Неконвертированный остаток ушел в окошечко оплаты коммунальных услуг в сберкассе: за что можно было, я заплатил сразу на все полгода вперед. Хозяин этой квартиры выручал меня не впервые. Поступив на работу в церковь, я напрасно проискал какое-нибудь жилье в городе (бессемейному и молодому, мне опасались сдавать) и наконец поселился в подмосковном поселке Отдых. Владелец добротного деревянного дома пускал жильцов в три комнаты из четырех. В одной -- ход с кухни -- одиноко пил водку разошедшийся с женой майор КГБ. Чтобы успеть утром на службу, вставал майор в половине пятого. И когда я, приезжая далеко за полночь, с последней электричкой, начинал греметь на кухне кастрюлями, сооружая себе ужин, он, бывало, выскакивал в белье и направлял на меня пистолет. Другую -- ход из прихожей -- занимала пара юных любовников, сбежавших от родителей. У них был магнитофон, исполнявший песни бардов. По ночам из их комнаты ко мне, через дощатую стену, проникали сладкие стоны и скрипы пружинной кровати. Я изнывал и, случалось, был вынужден прибегнуть к изобретению, которое Гермес преподал своему сыну Пану, когда тот блуждал день и ночь, не находя взаимности у нимфы Эхо. Просторная гостиная напоминала городскую свалку: весь ее объем до половины человеческого роста был заполнен наваленными в беспорядке книгами, какими-то тюками, коробками, тряпьем и посудой, не мытой годами. Сквозь горы этого спрессовавшегося добра вели от двери две траншеи: в мою комнату и к расчищенному пятачку с составленными углом письменным столом и раскладушкой. Здесь помещался сам устроитель нашей развеселой ночлежки -- сухонький старичок с длинными седыми волосами и вольтеровским профилем. Он опроверг периодическую систему Менделеева и спешил закончить книгу, которая должна была перевернуть устоявшиеся представления о строении мира. Он спал по три часа в сутки и не имел времени есть и мыться. Иногда я все-таки уговаривал его разделить со мной пачку пельменей, тогда он в общих чертах излагал мне основания своей теории. Я жалею теперь, что совсем ничего не запомнил. Еще он любил собак. И волшебным образом приманивал их к себе на участок чуть ли не со всего поселка, хотя почти не выходил из дома. Обычно не меньше десятка разномастных псов караулили у крыльца. Они раздражали майора -- он матерно ругался и старался разогнать их пинками. Собаки лениво отбегали на пару шагов и оттуда над ним посмеивались. Ко мне они относились с симпатией и даже выходили встречать к калитке, когда я, стянув пальто с одного плеча, нащупывал на внутренней ее стороне засов сквозь отверстие слишком узкое, чтобы пропустить руку с рукавом. Но к Новому году старика в одночасье хватил кондрашка, и примчавшаяся дочь без разговоров выставила жильцов на мороз, не вернув деньги за полмесяца. Тогда мой друг приютил меня на несколько недель, пока я не снял все-таки, по ходатайству игумена, комнатку у пожилой воцерковлявшейся учительницы (она сразу же стала смотреть на меня косо, поскольку ни утром, ни вечером я не вставал вместе с ней читать правило перед домашними иконами). Правда, как раз в эти дни мы с ним почти не виделись -- он готовил к выпуску новый спектакль и сутками пропадал на репетициях. Он не называл себя режиссером, а представлялся как Карабас Барабас: содержатель театра. Его странный бессловесный театрик с неизменным составом артистов (числом два: бывший милиционер и студентка эстрадно-циркового училища) базировался на правах самодеятельности при радиаторном заводе имени Щорса, в приземистом кирпичном бараке, сильно вытянутом в длину. Кроме принесенного в жертву их невнятному для простого обывателя искусству кабинета гражданской обороны (страшных духов которого -- похоронных теток с носилками и в противогазах с плакатов наглядной агитации -- ни в какую не соглашалось изгнать заводское начальство) там имелся еще чулан, где переплетались, словно брачующиеся гадюки, поломанные баритоны и корнеты довоенного духового оркестра, железный шкаф, хранивший жезлы и бороды трех поколений Дедов Морозов, и зрительный зал с узкими, без спинок, лавками -- как в сельском клубе. Будучи заодно и кандидатом наук от Мельпомены весьма далеких, формально мой друг все еще занимал должность в каком-то академическом институте, где появление раз в неделю, по вторникам, обеспечивало ему уполовиненные ставку и доплату за степень. Но и из этого заметную долю он тратил на примочечки и прибамбасики для будущих действ (вернее, на материалы и детали, чтобы потом ночи напролет изобретать и конструировать собственноручно), так что зачастую и сам не понимал толком, на что живет. Однако всякие помыслы как-нибудь повернуть этот скудный уклад стойко отражал духовным щитом. Фундаментом своей работы он считал даже не репетиции, а медленное вынашивание замыслов и свободой расходовать время по своему усмотрению дорожил более всего. В бесснежные месяцы я любил присоединяться к его дневным или ночным барражированиям по городу. Днем брал с собой кофр с фотоаппаратом и сменными объективами -- единственное, в сущности, настоящее приобретение за весь сытый период, да и то сделанное под конкретный проект: в моей несколько оттаявшей в относительном благополучии голове сложился план запортретировать всех московских каменных львов и когда-нибудь, если дела все-таки пойдут в гору, издать небольшим тиражом качественный альбом. Затея меня увлекла, и я отказался от нее не раньше, чем был уволен, отсняв к тому времени центр и подобравшись к пределам Садового кольца. Разумеется, впоследствии негативы пропали. А я уже начинал поражаться неожиданной их устойчивости в существовании, не свойственной обычно никакому делу моих рук, и подозревал, что однажды изображение с пленок попросту исчезнет, возможно прямо у меня на глазах. Однако обошлось без чудес: кофр и сумку с одеждой украли из камеры хранения Казанского вокзала, а негативы были в кофре, лежали там, старательно упакованные, вместе со всей аппаратурой, носом и губами из черного стекла -- флаконом духов "Сальвадор Дали" -- и билетом в Самару, куда я собрался было ехать жениться, чего, в результате покражи, так и не произошло. Но это, как говорило радио нашего детства, уже совсем другая история. Я фотографировал камни -- моего друга интересовало движение. Он изучал особую, неподконтрольную людскую пластику, проявляющуюся, когда человек теряет власть над собой. Чутье безошибочно выводило его туда именно, где через мгновение падал в припадке эпилептик, пытался опереться ладонями о воздух застигнутый сердечным приступом старик или сжавшаяся в истерике женщина пускалась выкликать обвинения миру. Нам доводилось названивать в "Скорую" и помогать прохожему врачу делать искусственное дыхание; подолгу простаивать, наблюдая, как пьяный на панели подтягивает к подбородку колени и пытается свести локти, как бы в обратную сторону вывернутые, или следовать за расхлябанным, с убегающими руками, сумасшедшим. Иногда он просил у меня аппарат и прицеливался -- но так и не нажимал спуск. Говорил, что необходимо остерегаться фиксации, извлечения момента из связи -- ибо данный способ обращения со временем хотя и прост, но легко оборачивается принудительным накачиванием смыслов; многие из работавших в визуальных искусствах не одолели этого искушения простотой. Даже появившуюся позже видеокамеру -- подарок его французской любовницы, наезжавшей в Союз дважды в год с поручениями туристической фирмы, но упорно не желавшей понимать (ввиду, наверное, наличия парижского мужа), что и "мой маленький русско-еврейский медведь" тоже был бы не прочь как-нибудь пройтись по Елисейским Полям, -- мы протаскали с собой вхолостую, хотя несколько раз честно снаряжали перед выходом. Он рассказывал мне, что многое перепробовал на сцене, прежде чем осознал в должной мере свое эпигонство. И только после затянувшегося мучительного бездействия один-единственный крик вдруг открыл перед ним его собственную дорогу. Навещая сослуживца после операции, он услышал, как кричит в соседней палате человек, выходящий из-под наркоза. И его поразило, насколько не соответствовал этим звукам расхожий определитель "звериные" -- любой зверь смотрелся бы для них чересчур теплокровным. Безымянное горло за стеной взывало к иному царству -- в исступлении первого существа, награжденного эволюцией голосовым аппаратом. С тех пор он начал подмечать проступающее в моменты сильной боли, самозабвенной ярости, в некоторых бессознательных состояниях необыкновенное сходство движений человека и насекомого. И актеры его от постановки к постановке все более походили на палочников или богомолов -- то пожирающих друг друга, то стимулированных электротоком. Однако выговорить до конца все, что хотел выговорить (не словами, конечно, -- какие уж тут слова!), он полагал возможным, только полностью подчинив постановку компьютеру, всеохватной программе, которую давно уже сочинял -- благо и в своей науке соприкасался с математикой и языками -- и отлаживал в присутственные дни у себя в лаборатории. Но, вынужденный ограничиться здесь лишь светом, звуком и кое-какой машинерией, жаловался вроде бы в шутку, однако с нешуточной в тоне досадой, на несостоятельность европейской науки, так и не определившей точку в мозгу, куда следует вживлять управляющий электрод. Я посещал его спектакли с удовольствием неизменным. Как художник истинно русский, он любил давать их в жутких каких-нибудь подвалах с трубами, муфтами и качающимися на проводах тусклыми лампами в жестяных плафонах; часто казалось, что стоит отступить на три метра от того, что было в этот раз сценой и зрительным залом, -- и наткнешься на крысиный выгон, а то и на пригревшегося возле централи жмурика. Однако, уже в обход традиции, он не хотел, чтобы зрителей непременно набивалась толпа, и приглашал обычно не больше десяти человек, объясняя, что таково максимальное число, при котором еще возможно создать некий общий кокон, замкнутое пространство: геометрическое -- подвальной секции или, в смягченном варианте, наглухо задрапированной черным институтской аудитории, световое -- ртутного мертвенного света от специальных фонарей и акустическое -- умопомрачительных шумовых фонограмм. Допущенные внутрь всего этого могли считать себя избранными. Я подтрунивал, но в глубине души мне льстило, что мое присутствие подразумевается всегда. Мы и познакомились с ним некогда в схожих декорациях. В Ленинграде, всего в двух кварталах от Невского, стоял полуразрушенный дом. Его стены и сохранившиеся кое-где перекрытия служили ночлегом лицам уголовного вида (довольно, впрочем, толерантным), местным шировым и тем, кто, подобно мне, приезжал в колыбель революции без денег, без ясной цели и не имел здесь родственников или друзей, способных предоставить условия более цивилизованные. Соблюдалась молчаливая договоренность гадить только в определенном месте внутреннего двора и не лезть друг другу в душу. Почему-то там никогда не появлялась милиция, хотя отделение помещалось в переулке неподалеку. Наверное, они видели какую-то оперативную выгоду в том, чтобы под боком процветала такая малина. Первую ночь я провел в одиночестве в бывшей детской (судя по гномам и зайчикам на остатках ярких обоев), где нашел топчан из деревянных ящиков, покрытый драным тюфяком, половину свечи и кулек с коноплей -- правда, совсем не забористой. Было довольно уютно, и однажды в окно даже залетел нетопырь. Так что сначала я расстроился и обозлился, когда, вернувшись сюда на следующий вечер, обнаружил на топчане, который уже считал своим, человека с книжкой, дожигающего свечной огарок. Однако он с первых слов сумел расположить меня к себе. Его багаж составляли спальный мешок и второй том Николая Кузанского из "Философского наследия". Мой -- зубная щетка и тюбик пасты. Имело смысл объединить. Днем мы расставались -- у нас были разные интересы: меня тянуло в Эрмитаж, Музей флота или Царское, его -- в нонконформистские галереи и набираться опыта на репетициях экспериментальных студий (чтобы потом разочарованно костерить их на чем стоит свет -- за узость мышления). К тому же, будучи весьма ограничены в средствах -- если нашу тогдашнюю наличность вообще правомерно называть средствами, -- мы избегали, таким образом, положений, когда придется платить за другого: не предложить, если возникнет ситуация, не позволила бы врожденная интеллигентность. Белыми же ночами устраивались в проеме арочного окна и обсуждали "Апологию ученого незнания" или погружались в мировоззренческие споры. Не наблюдали часов и порой совсем теряли ориентацию. Проснувшись, направлялись в пельменную за углом драить зубы и умываться казенным обмылком в рукомойнике при входе. Как-то, пока я в свою очередь пользовался щеткой, мой новый друг осведомился о времени у бодрого пенсионера в шевиотовом костюме не по сезону, приводившего в порядок седины перед зеркалом, вделанным в сушилку для рук. Тот шумно продул гребенку и ответил, что около восьми; Владимир Киевский с большущего значка у него на лацкане зыркнул на нас, как смотрят на мышь в сусеке. "Утра или вечера?" -- спросил мой друг. "Тьфу, -- сказал пенсионер, -- ну что с вами делать? Только убивать на хер..." Летом, когда наши прогулки были в самом разгаре, он нашел себе меценатов -- многопрофильный кооператив, тихомолком сплавлявший за границу цветной металл, а напоказ -- всяческие любопытные вещицы местному населению. Я прочел кипу их рекламных листков. А талисман-оберег в форме сплетенной из световодов косицы даже держал в руках. В его структуру закладывался универсальный космический код. Если такой кунштюк повешен в доме над дверью, темным мыслям переступившего порог злодея положено было развеяться за пять -- восемь секунд, уступив место раскаянию и уже в порядке вещей следующей за ним благости. Кооператив отмывал деньги, моему другу приходилось расписываться за суммы, каких он и в глаза не видел, но все же теперь удалось заказать нужную технику и к осуществлению компьютерной мечты приблизиться почти вплотную. Под такое дело он решился сменить базу и перебраться в более респектабельный дворец культуры, где можно было снять балетный класс и несколько подсобных комнаток к нему. Он очень гордился, что корабль, от киля до клотика выстроенный его собственными руками, все-таки выходит в настоящее море: отныне его актерам начислялась даже некоторая зарплата. Покуда вопросы с переездом еще выяснялись, он распустил труппу на каникулы. Возможно, это было ошибкой с его стороны -- так или иначе, но дождаться назад своих Галатей ему оказалось не суждено. Вскоре открылось: некий директор антрепризы, затесавшийся в узкий круг приглашенных на последний спектакль, был этой парой совершенно очарован и не одну неделю потом их обхаживал, нашептывая когда по телефону, когда пригласив пройтись бульварами, что ему не случалось еще видеть, чтобы такие одаренные исполнители были настолько подавлены диктатом режиссера-тирана. Что они, должно быть, и сами еще не догадываются, на что способны, а он человек многоопытный и за свои слова отвечает: на свободе их дарование тут же раскроется, как драгоценный бутон. Созданный им "Новый московский эротический балет" стал бы столь редкому цветку идеальной оранжереей. Сдались они не сразу, медлили предавать идею (или подыскивали в себе склон, откуда удобно будет спустить на тормозах сговорчивую совесть). Обольститель устал и наконец признался, задумчиво перебирая бумаги на оформление документов для выезда на гастроли в Перу и Аргентину, что вообще-то с огромным уважением относится к их принципиальности, и даже завидует, и прекрасно понимает, отчего мысли о такой мишуре, как выгодные контракты, приличные деньги, шумный успех, не соблазняют их. Ведь находиться на переднем плане искусства, участвовать в наиболее революционных проектах своего времени -- все это чрезвычайно ценно само по себе. Не исключено, что он говорил от чистого сердца в минуту, когда отчаялся уже заполучить две души столь строгие и считал, что незачем больше ваньку валять. Не исключено, что был он искренне удивлен, когда именно после его проникновенных слов строгие души в один голос дали согласие. Мой друг, узнав об измене, впал в предынфарктное -- в самом натуральном, клиническом смысле слова -- состояние и хватался за сердце всякий раз, стоило ему приподнять голову с подушки. Французская любовница пребывала там, где и велел ее статус. Бывшая жена, смыкая руки на животе, отправилась с новым мужем вынашивать плод в экологически чистую провинцию; а ехать в больницу он отказывался наотрез -- и, кроме меня, никого не осталось, чтобы ухаживать за ним. Его прежде всего терзало, что он выпустил из рук, сам позволил им уйти, оторваться. Ему казалось: будь он рядом, нашел бы как, чем на них повлиять, что объяснить -- они бы одумались и не приняли такого решения. Я пытался его утешить, упирал на то, что все равно ведь малопонятные периоды истории обществ, когда бывало востребовано искусство высокое, освободившееся от сиюминутных контекстов, теперь, к добру или к худу, окончательно миновали и больше -- тут зуб даю -- не повторятся. Я не надеялся его убедить: извне (независимо от болезни) до него и очевидное зачастую доходило с трудом; он мог, например, добиться приема в городском управлении по культуре и требовать там ответа, почему государство выделяет деньги и помещения Театру оперетты или ансамблю "Березка", а вот ему -- ничего, ни копеечки, хотя и слепому видно, что все оперетты, взятые вместе, не стоят одной-единственной его постановки. Главное, что струна, натянувшаяся у него внутри до опасной близости к разрыву, стала все-таки ослабевать понемногу и кое-где уже провисала. Нотки обреченности в его речах сменились на вполне здоровое злопыхательство. В основном по адресу недавнего сержанта милиции, который, что бы ни мнил о себе теперь, должен помнить, что без прозорливости, вмешательства, направляющего воздействия обманутого им руководителя и наставника так и нес бы по сю пору дежурства на проходной Первого мясокомбината, принимая на пару с заслуженным стрелком ВОХРы Софоклом Аристотелевичем Грамматикопуло (кстати, как это можно себе вообразить -- копулирование с грамматикой?) от работников сардельки и филейные части за право выхода без проверки сумок; а в свободное время в кружке пантомимы клуба УВД перемещал с места на место незримые мячики. Он шел на поправку, но тут неожиданно свалился я -- с жесточайшим гриппом. Так, лежа в разных углах комнаты и чем возможно помогая друг другу, мы пережили августовское танковое нашествие, о ходе которого никак не могли составить ясного представления из противоречивых радиосводок. Хозяин оклемался первым. Он похудел и осунулся -- еще отчетливее обозначилось в лице напряжение мысли и души. Приобрел прежде нехарактерные для него несколько суматошную оживленность и любопытство к простым вещам. Увлеченно чинил расшатанные стулья или начищал обувь, рассуждая вслух о том, что всякий труд способен приносить удовлетворение. Я не принимал это за чистую монету, но догадывался: болезнь, беспомощность напугали его, и он позволил себе передышку, не торопится с решением, что и как будет делать дальше. Потом в его разговоры все чаще стала возвращаться гляциология -- сиречь наука о льдах, область его первоначальных ученых изысканий, в театральном ажиотаже основательно подзаброшенных. Выходило, что, если не сидеть сложа руки и не терять времени даром, она предоставляет редкие возможности поменять обстановку и набраться освежающих впечатлений. В считанные дни он возобновил прежние связи, заставил кого-то вспомнить о прошлых услугах, нажать теперь в благодарность на нужные рычаги -- и успел попасть в списки отбывающих в Антарктиду с летней партией. Ему сообщили об этом в пятницу, а утром в воскресенье я провожал его на поезд в Новороссийск, где уже дожидался теплоход под парами. Он говорил, что теперь чувствует себя прекрасно и мы правильно поступали, не вызывая врачей, -- иначе как пить дать его забраковала бы медкомиссия. Такси вгрызалось в шахматную пробку на перекрестке Садового и Пресни. Мы опаздывали. Он передал мне ключи. -- Лучше совсем живи. А то краны текут -- мало ли что. Я пробовал перекрыть, но общий вентиль тоже срывает. Хоть изредка заезжай. Но лучше бы посторожил. Там и до церквы твоей близко... Я подтвердил: да, рядом, только мост пересечь. Но уже к следующим выходным это не имело никакого значения. Управившись с покупками, я настроился прежде всего как следует отдохнуть: ежедневная толкотня на рынке и в магазинах порядком меня вымотала. Но едва лишь затащил в квартиру последнее и перевел дух -- в дверь позвонили. Я был совершенно уверен, что еще никому не известно, где ныне искать меня, да и впредь не собирался оповещать об этом. А хозяин жил замкнуто и сосредоточенно, к нему не бывало на моей памяти случайных посетителей. Значит -- сосед, некому больше. Напрасно я нахваливал тогда его "Оджалеши": чем не повод считать, что мы уже приятели? Теперь станет набиваться в гости по вечерам -- от жены или так, со скуки... Чертыхаясь и на ходу соображая, как бы покончить с этим раз и навсегда, я поплелся открывать. За дверью стоял человек с большим пластмассовым чемоданом-дипломатом в руке. Опустив чемодан на пол, он сверился с записной книжкой и по фамилии спросил хозяина. Я сказал: нету, уехал и вернется только на будущий год. Человек, однако, не уходил и настаивал, что о его приезде должны были предупредить: по телефону и еще, для верности, письмом. Был он молод, круглоголов, плосок лицом и обширен в плечах. Я признался, что почту не вынимаю и не беру трубку -- мне не телефонируют. -- Ага, -- сказал он, -- а я пятерку прозвонил с вокзала. У вас барыги пятиалтынный по рублю продают. То дети какие-то отвечают, то вообще никого, гудки. Я попытался соврать, что квартиру нашел по объявлению и не в курсе никаких дел. Но вовремя разъяснилось, что это мать хозяина, не ведая о путешествии сына (наспех заполненная им открытка, которую я сам опускал на вокзале в ящик, еще не дошла, видно, или где-то затерялась), по-семейному направила из города Николаева второстепенного родственника. Заворачивать родственников права я, пожалуй, не имел -- так что отступил и позволил ему пройти. И все же мне казалось: родство родством, но ничто не сделает убедительной связь между идиллическими пожилыми родителями моего друга в крытом шифером домике с садом на тихой улице далекого провинциального Николаева и неожиданным плотным гостем, сразу населившим стеклянную полочку в ванной гигиеническим набором: лосьон, одеколон, дезодорант и пена для бритья. Я испытывал неловкость и не представлял, о чем говорить с ним, но он рассказывал, не дожидаясь моих вопросов. Что в Москву приехал выяснить условия приема на подготовительное отделение автомобильного вуза -- так по крайней мере считается у него дома. Он-то уже все знает: иногородних на подготовительное не берут, тем более с Украины, которая теперь отделилась, -- да и не собирается на самом деле никуда поступать, баранка и без диплома отлично его прокормит. Но важно, чтобы отец с матерью видели -- ездил. А его в столице интересуют две вещи: пиво (в Николаеве, по причине дрянной воды, малопривлекательное) и бабы, привлекательные всегда и везде. Мы условились, что ночевать он будет на кухне, поскольку во сне свистит носом, знает за собой; и я достал для него с антресолей продавленную, но вполне еще сносную раскладушку. Небеса повернулись ко мне если не лицом, то вполоборота: с амурами ему решительно не везло. Похоже, хохляцкие словечки, которыми он привык утрировать речь, не шли у столичных барышень за хохму, но прямо уподобляли его анекдотическим персонажам. Зато план по пиву выполнялся на все двести. Не знаю, где он проводил время с утра -- вряд ли в Третьяковской галерее, -- но неизменно к исходу дня у стены выстраивались шеренги бутылок с "Ячменным колосом" или дорогими "Хамовниками". Это разливанное море, чтобы не штормило, он напоследок обязательно лакировал еще водочкой. Сначала я отказывался пить. Но обнаружил за ним такую особенность: выпивая один, он мог разговаривать долго и на самые разнообразные темы, если же я присоединялся -- только изредка ронял фразы насчет московского выпендрежа, а в промежутках подпирал лоб ладонью и погружался в какие-то свои медленные мысли, как будто сам процесс вместил теперь в себя все, что может быть сказано. Было из чего выбирать. И неделя свернулась в клубочек, закатилась то ли под холодильник, то ли за ножку стула вместе с выпавшими из нетвердых пальцев окурками, тут и там прижегшими линолеум. Уезжал он не домой, а в Смоленск, к зазнобе, которую нашел в армии по переписке и давно уже думал обневестить, но она не соглашалась переселяться к нему на юг. Поезд с близкого Белорусского отправлялся за полночь, и он был доволен, что посидеть на дорогу можно спокойно, без спешки. А чтобы прощальный вечер чем-то отличался от одинаковых предыдущих, принес вместо традиционных водки с пивом литровую бутыль семидесятиградусного американского рома из коммерческого магазина. Я усомнился: взойдем ли? Он сказал, что заберет с собой, если мы не допьем. Закусывали копченой мойвой из картонной коробочки. Я был на дружеской ноге с чистым спиртом, но никогда еще не встречал настолько крепкого рома и не мог предвидеть, каких каверз следует от него ожидать. Помню, как гость стучал мне в плечо кулаком и убеждал если что -- зла не держать. Но уходил он уже без меня. К немалому своему изумлению, я очнулся под одеялом и даже на простыне -- хотя и в более счастливые дни не всегда ее под себя подкладывал. Открыл глаза, но лежал неподвижно, словно мертвый, глядя в светлеющий потолок, отслеживая, как поднимаются по пищеводу огненные шары. Язык мой отяжелел и набух, и гортань пересохла, как мангышлакский солончак; воздух на вдохе обжигал бронхи, а шерстяные иглы одеяла -- кожу. Переплетенные нити простыни врезались мне в спину. Я верил, что непременно ослепну, если зажечь верхний свет, хотя бы одну лампу из трех. Наверное, я был серьезно отравлен: среда окрысилась на меня чересчур даже для тяжелого похмелья. Более инородным мог бы ощущать себя разве что гуманоид, выброшенный сюда из летающей тарелки за неуживчивость и систематическое противостояние коллективу. Мойва тоже оказалась с подвохом -- мне чудилось, что не только я сам, но и подушка, белье, стены -- все насквозь напиталось и разит прогорклым рыбьим жиром. Наконец я собрался с силами, повернул голову и кое-как сообразил, что лежу не в комнате, а на раскладушке в кухне. Теперь я различал железный бок чайника на плите и надеялся, что найду там, если хватит воли подняться, немного кипяченой воды смочить рот: знал, что от глотка сырой в голове сразу разорвется граната. Сосчитав до трех, я совершил попытку сесть -- и полотно раскладушки с треском лопнуло по краю, по всей длине отошло от проволочного каркаса. А тепловатую воду из чайника стоило только почувствовать на губах, как меня тут же вывернуло в раковину -- протяжно, до донышка, из каких-то самых глубоких глубин. Потом я стоял у окна, очень пустой и очень легкий, и двор, еще безлюдный ранним воскресным утром, видел сквозь сгусток внутренней своей темноты. И вдруг, прямо у меня на глазах, стал падать первый снег. Неуверенный и мелкий, как соль, он таял, едва достигал асфальта, -- но брал числом, и площадка для машин перед домом медленно покрывалась белым. Тогда я заплакал. От полноты переживания. Как ни прискорбны были дни слабости, пока я отлеживался и приходил в себя, они ввели мою жизнь, установив распорядок нехитрых повторяющихся действий, в те берега, какие я и сам для нее назначил. Я много спал -- и сюжеты моих снов становились все разветвленнее, а моя роль в них отодвигалась все дальше на периферию. Пробудившись, шлепал в совмещенный санузел, а на обратной дороге останавливался в передней у высокого, в черных мушках повреждений амальгамы настенного зеркала. Здесь, поворачиваясь и выгибаясь, напрягая мышцы, разглядывал свое негабаритное тело, вконец утратившее дармовой юношеский атлетизм и зримо оплывающее с боков, к чему я вроде бы и оставался равнодушен, -- но все-таки однажды заклеил зеркало листом прошлогоднего календаря с японкой в бикини. Поначалу я почти ежедневно отправлялся, где-нибудь часов в одиннадцать вечера, подышать вязким осенним воздухом и под настроение мог прошагать добрый десяток километров: спуститься, например, к Кремлю, дальше -- по набережной до Яузских ворот, и назад -- бульварами. Но как-то, возвратившись с прогулки, я отметил, еще не переступив порога, странное мерцание пола в темноте, рефлексы уличных фонарей на его блестящей поверхности. Нагнулся, протянул руку -- и нащупал слой воды, которая текла и текла из неисправного крана через край раковины все часы, пока меня не было, потому что тряпочка для мытья посуды закрыла слив. Полночи, ползая на коленях и животе, я вычерпывал воду кастрюлей и собирал тряпкой со стоном в голос и тихой благодарностью судьбе, что подо мною только подвал, откуда так и так всегда несет болотом. Из двух вентилей, неудобно расположенных за унитазом, холодный мне так и не поддался; а вот с горячим справляться я научился. Он более-менее удерживался на резьбе, если вращать плавно, без рывков, и слегка надавливая. Но закручивать его всякий раз, выходя из квартиры, я конечно же забывал. Вскоре авария повторилась, и тогда я совсем ограничил свои вылазки: рынком, где экономно обменивал доллары у азербайджанцев, ближней булочной и гастрономом, возле которого торговали в палатке овощами. Мои развлечения ума состояли в пролистывании вперед-назад трехтомника Зигмунда Фрейда; в томе втором, по смыслозиждущей ошибке переплетчика, оказалась вклеена тетрадка из школьного издания злоключений господина Голядкина (человек -- не ветошка!). Фрейд не увлекал меня раньше, не заинтересовал и теперь. Но своих книг я не имел, а в наследство от хозяина мне досталась кроме трехтомника только брошюра издательства "Наука", посвященная эволюции вселенной и "большому взрыву". Из нее я узнал, помимо множества прочих интересных вещей, что уравнениям общей теории относительности не противоречит гипотеза, по которой всякая элементарная частица, представляющаяся таковой внешнему наблюдателю, является для наблюдателя внутреннего полноценной расширяющейся вселенной. Тут открывался простор фантазии, и я отпускал мысли на волю, наделяя эту удивительно совершенную картину мира дальнейшими взаимопроникновениями: возможно, из того космоса, что представляется частицей мне, частицей же видится и мой космос; возможно, все подвластно закону отражения и в каждом из бесчисленных миров обнаруживаются идентичные предметы в идентичных состояниях и одинаковые наблюдатели с одинаковыми судьбами, -- так элемент становится равен целому, уроборус хватает себя за хвост и замыкает кольцо, бесконечность примиряется с неповторимостью. Брошюру я готов был перечитывать еще и еще, но старался брать ее в руки как можно реже -- дабы в ней не все сразу оказалось исчерпанным и сохранилась перспектива новых захватывающих открытий. Да и объем ее был невелик; толстый Фрейд куда лучше годился, чтобы потрафить моей многолетней привычке переворачивать в сутки определенное число страниц. Но знаменитый австрияк откровенно проигрывал космологии и по контрасту казался мне удручающе одномерным. Он трижды расшевелил меня при первом чтении, но сколько я ни возвращался к нему потом -- к этому ничего уже более не прибавилось. Во-первых, в бескомпромиссном ниспровергателе ложных идолов я разгадал обычнейшего романтика, желающего любой ценой существовать в поле тотальных значимостей. Во-вторых, заключил, что термин "вивимахер" -- счастливая находка для русской литературной речи, хотя в постели с любимой, когда встает проблема цензурного обозначения мужского атрибута и нужно, если любимая стыдлива на слова, обходиться местоимениями либо, как проза шестидесятников, емкими умолчаниями, поможет не больше, чем медицинский "пенис" или музейный "фаллос". В-третьих, оставалась одна неясность. Понятно: когда снится сигара, ракета, водонапорная башня или отдельная сосна -- все это суть символы вивимахера. Ну а вдруг, паче чаяния, приснится собственно вивимахер -- это будет символ чего? Если от чтения или сна я отрывался засветло, то сразу попадал в лапы бесу полуденному и закипал -- сдержанно, как угнетенная кастрюлька, -- от ненависти к себе и к миру, необратимо теряя вкус к тонким страданиям. Если же в сумерках или вовсе в темноте -- чувствовал себя лучше и принимался готовить ужин, заботясь, насколько позволяли мои запасы, поддерживать в еде некоторое разнообразие. Настраивал старенький приемник "Альпинист" на волну вещавшего до пяти утра рок-н-ролльного радио, где музыка перемежалась веселым козлоглагольствованием каких-то случайных ведущих. Время от времени открывал специальную, в красном переплете с китайским рисунком, памятную книжечку и заносил умную мысль или сложившуюся максиму: иногда -- в столбик, иногда -- для интереса -- бустрофедоном. Мне нравилось думать о себе как о певце одиночества и бездомья. Но несмотря на весь этот внешний порядок, мое существование вовсе не было одинаково ровным и безмятежным. Я ведь, в конце концов, не оттого только решил до срока запереться здесь, что остался в один прекрасный день без работы и не представлял, с чего начинать заново. Я надеялся нащупать в молчании выход, я все еще протестовал, все еще не хотел признавать, что жизнь, которую стремился превратить в выковывание бытия сокровенного, обречена развиваться по модели визита к зубному врачу: сажают в кресло, делают больно, берут деньги... Часто уже в минуту пробуждения мозг мой изготавливался по старинке к какой-то упорной работе и начинал с бешеной силой расходовать энергию, прокручиваясь вхолостую. В такие дни меня одолевали то неуемная тревожная дрожь, то совершенная апатия -- и всего несколько часов спустя, после короткого яростного всплеска, я валился обратно на кровать без сил, без мыслей, неспособный вести с собой даже простенький диалог. Иногда приходила женщина. И сначала я радовался каждому ее визиту, даже звонку. Но как раз на тот месяц, пока я обживался на новом месте, выпали у нее семейные неустройства и вдобавок -- болезненно пережитое тридцатилетие, в котором видела она только могильный камень для своих несбывшихся надежд. Что-то в ней стало надламываться -- катастрофически быстро, все сильнее и сильнее. Я искал, чем помочь: хотя бы слова, на которые она сможет опереться. Но мои попытки встречали насмешку свысока и злую неприязнь. Она нуждалась не в этом. И уже не могла держаться со мной иначе, чем неумело навязывая мне какую-нибудь свою боль. А я всерьез сомневался, сумеет ли она вообще выправиться. Теперь я не знал, когда и в каком состоянии должен ее ждать: пьяной вдрызг, или до предела, до крика взвинченной, или проглотившей слоновью дозу таблеток -- и придется силой вливать в нее подогретую воду, чтобы промыть желудок (наши соития бывали после таких процедур особенно неистовы). Еще немного, и я бы не выдержал, следом за ней сорвался в сладкий крах, в сумасшествие. Но все же она опомнилась, остановилась. Произвела замирение с мужем. У нее был трехлетний сын, в младенчестве сильно болевший, так что из декрета на работу она не вышла, а потом уже как-то не удавалось устроиться. Не работал и муж: соблюдал художническое достоинство. Втроем они жили на деньги, перепадавшие от ее родителей. Прежде я старался подкидывать ей с получки рублей по сто пятьдесят. Тратила она их себе на одежду или на фрукты ребенку и всегда норовила отчитаться, одновременно отстаивая мужа (скорее в собственных глазах, чем передо мной): уверяла, что за вычетом безответственности человек он совсем неплохой. В шутку я спрашивал, почему из нас двоих, даже внешне достаточно одинаковых, она предпочитает меня. В шутку получал ответ, что подкупают во мне самодостаточность и воля к будущему. Я разводил руками: к какому?.. На свой -- вероятно, ущербный -- лад я любил ее. Но когда все успокоилось и вернулось на круг, я понял, что за эти кромешные дни она перестала быть для меня сообщением извне, загадочной другой душой, раненной и тем более неразрешимой. Раскрывшаяся, она превратилась -- как превратился и ветер, успевший за время разбега набухнуть городской речью, собачьим лаем, автомобильным бормотанием и вот с лету разбивающий все это о мои непроклеенные окна, -- в законную часть того, что меня теперь обстояло. И в ее недавних надрывах я видел отныне проявление той же силы, что закручивала в барашки отслоившуюся на потолке кухни краску, вспучивала паркет, всего за сутки разъедала новые прокладки в смесителях, а задолго до рассвета выгоняла под окна дворника и его душевнобольную дочь -- девочку лет тринадцати или четырнадцати, без придурковатости в лице, однако с трудом выговаривавшую простые слова, пугливую и заторможенную в движениях, -- чтобы меня будила их зычная и неразборчивая перекличка. Ветер я слушал, оставляя ее ночью в постели, и зажигал, запахнувшись в драный туркменский халат, папиросу от папиросы. Чувство равновеликости расстояний от меня до всего на свете было последним, чем я еще дорожил. Мое любезное одиночество уже не откатывало с ее приходом, оставалось в силе и покое. Его материю другие мои сожители делали почти осязаемой -- так звезды то ли задают метрику времени и пространства, то ли порождаются ею сами. Были они четырех родов, и каждый имел свою строго определенную зону обитания. В кухне заправляли тараканы. Им было удобно гнездиться в пазах дверных петель посудных шкафчиков, поблизости от воды. Встречались большие, напоминающие короеда, средние -- обыкновенные прусаки, и мелкие, как муравьи: может, недоросли, а может -- карликовая порода. Несколько раз я успевал, открывая холодильник, заметить краем глаза быстрый прыск таракана льдисто-белого, мистичного, будто некий единорог: такие, очень немногочисленные, заселяли, похоже, пустоты в изжеванных резиновых прокладках "Севера". Под ванной тихо скреблись мыши. Но редко-редко какая-нибудь из них в задумчивости теряла бдительность и выходила на середину, на кафель; стоило пальцем шевельнуть, и она тут же, опомнившись, скрывалась из вида. Ни те, ни другие не причиняли мне беспокойства. Только на тараканов я мог иногда распалиться и прихлопнуть одного-двух, если включал свет -- а они не торопились попрятаться по своим щелям. Иное дело -- крысы. Хотя в квартире мы практически не пересекались, сама память о них не на шутку пугала меня. Порой, наладившись спать, я некстати представлял, как подкравшийся пасюк вцепится мне в губу или бровь, -- и заматывал голову вафельным полотенцем. Они явно не жили здесь, только являлись с обходом и вряд ли даже на пол спускались, пробираясь, судя по осторожным ночным шорохам, вдоль газовых и водопроводных труб (которых целый пук выходил из подвала на кухне -- так, что горизонтальное колено, убранное в фанерный оштукатуренный приступок, не позволяло придвинуть мебель вплотную к стене). Всего однажды я застал крысеныша изучающим содержимое мусорного ведра -- чуткий кончик его носа шевелился, как недоразвитый хобот. Но и этот единственный вместо того, чтобы бежать, взял да и показал мне зубы. С крысами, в угоду своему страху, я был бы не прочь расправиться, но не знал средства. То есть знал одно, и, как мне довелось убедиться, действенное, -- молебен. Когда игумен уговорил меня идти к нему работать, еще и месяца не прошло, как из церковного здания, в известные годы превращенного в трехэтажный производственный корпус, окончательно выехал какой-то побочный цех соседнего оборонного завода; поначалу антиминс раскладывался прямо на массивной, вделанной в фундамент станине бывшего фрезерного станка, отчего служба здорово смахивала на катакомбную. Заодно подпали десекуляризации и фабричные крысы. Все три этажа были ими освоены и приспособлены под себя; все стены и перекрытия они прошили выгрызенными ходами -- и хозяйничали по праву заместителей Бога. Людей не боялись; правда, и на глаза особенно старались не лезть, но при встрече уже не обращали внимания ни на окрик, ни на сапог или кирпичный осколок, брошенные недостаточно метко. Только внизу, когда освятили престол, некоторое пространство вокруг него стало для них недоступным. Я наблюдал не раз, как рыскующая напрямки крыса вдруг начинала огибать по периметру невидимый круг. Зато ничто ей не мешало потом, в отместку, прошмыгнуть по ногам у предстоящих. Случались обмороки, однако ни женским визгом, ни мужской бранью служба при этом нарушена не бывала. Настоящий скандал разразился, когда отцу благочинному, приехавшему служить на престольный, пасюки успели распатронить сумку с праздничным подношением от прихода, оставленную по неосторожности на полу. Нависнув над нашим игуменом, краснеющим как пионер, батюшка не то чтобы ругался в крик, а как бы на вдохе говорил, захлебываясь недоумением, смешно махал широкими рукавами: -- Это же бесы здесь у тебя! Скачут прям вот бесы! Мы пытались ему объяснять, что и санэпидемстанция давно уже расписалась в своем бессилии: весь район в крайней степени заражен, грызуны адаптировались к ядам, единственное, что они могут, -- обеспечить нас крысоловками. А это орудие с мощной стальной пружиной, во-первых, не так-то просто насторожить (старосте едва палец не перерубило), и потом, в них все равно никто не попадает, кроме самых глупых крысят, из которых ударом вышибает внутренности, -- даже повидавшие виды алкаши не соглашаются собирать такое и выносить на помойку. Как и положено начальству, все наши жалкие оправдания благочинный пропустил мимо ушей и отбыл все еще в гневе, пообещав о состоянии храма нынче же довести до владыки. Но по дороге, видно, отмяк -- никаких яростных фурий не было спущено с иерархических вершин. А через несколько дней прислал нарочного с книгой. Внушительный старинный требник в деревянных, замыкающихся щеколдой корках был заложен на странице с молебном об избавлении от нашествия крысьего и мышьего. Без права голоса я был допущен в компанию дьякона и настоятеля, и мы разбирали не вполне ясный старописаный полуустав. А отслужили с первоапостольской прямо-таки строгостью и торжественностью, даже с тайной: поздним вечером после всенощной, без паствы, при свете немногих свечей -- строители вели новый кабель, то и дело отключая нам электричество. К утру крысы исчезли. Дьякон сказал, что проверять, как подействовала молитва, -- грех, соблазн и искушение. И все же мы с алкашами обследовали все излюбленные крысиные закоулки. Не было ни одной. Ни в подвале, ни в пустотах между этажами. И трупов не было. В одну ночь, все разом, крысы снялись с насиженных мест и ушли неизвестно куда. Потом, конечно, стали появляться опять: то ли прежние заново проступали из небытия, то ли переселялись понемногу от соседей, из морга, -- однако число их, по крайней мере на глаз, никогда уже с тех пор не поднималось и до трети изначального. А те, что наведывались ко мне теперь, могли спать спокойно. Где бы я стал искать сегодня ту волшебную книгу? Да еще иерея такого, чтобы согласился приехать и молебствовать с клиросом из дырявых кранов и бурчащих труб?.. Границы ареалов вся моя живность соблюдала неукоснительно -- на чужие территории никто не замахивался. Мышь можно было застать обследующей мыло, бритву и зубную щетку, вряд ли соблазнительные для нее гастрономически, но никогда -- на кухонном, скажем, столе, хотя я часто забывал там то кусок хлеба, то початую консервную банку. С другой стороны, тараканы, которым не слишком повезло с водопоем (на кухне протекала горячая вода), не пытались -- хотя всех дел было бы переползти по трубе через дыру в стене -- освоить раковину в ванной, где хлестала холодная. Вместо этого они располагались кружком вокруг отлетевшей подальше капли (что заставляло меня вспоминать схему действий Ганнибала при Каннах из зачитанной в детстве до дыр "Книги будущих командиров"), трепетали усиками и с бушменским, въевшимся в печенки терпением дожидались, пока влага достаточно остынет. И ни мыши, ни тараканы, ни крысы никогда не переступали порога комнаты. Здесь безраздельно царили пауки. Они не покидали своих сетей под потолком -- но и оттуда железно контролировали пространство. Первые дни я постоянно чувствовал исходящее от них недоверие и что бы ни делал -- делал с оглядкой, как солдат-первогодок перед сержантом. Меня прощупывали, оценивали: достоин ли вида на жительство или вернее будет отлучить от воды и огня, соединившись как-нибудь ночью опутать по рукам и ногам, принайтовать к кровати и так бросить -- умирать с голоду. Но минул месяц, а я ни разу не применил веника против паутин. И однажды вздохнул с облегчением, понял: все, натурализован. С тех пор мы почти не замечали друг друга -- а это удается только при взаимоотношениях идеальных. И все же я привык к мысли, что пауков -- всегда пять, по числу углов (вход в комнату был несколько выдвинут по отношению к стене, из-за чего справа от двери получилась ниша достаточно глубокая -- в ней помещалась кровать). И, обнаружив новую сеть -- пока еще девственно белую, не успевшую потускнеть от мелкой комнатной пыли, -- распяленную прямо над моим изголовьем так низко, что можно было дотянуться рукой из положения лежа, подумал сначала, что это всего лишь переселился пониже старожил в поисках лучшей охоты, полагая, наверное, что мое большое тулово способно хорошо привлекать мух. Но всех пятерых нашел на прежних местах -- стало быть, я обзавелся новым соседом. Я недоумевал, откуда он взялся. Он не мог быть пришельцем совсем со стороны: на улице уже слишком морозно сделалось для каких-либо членистоногих, в комнате не было выхода вентиляционной трубы, связывающей этажи, а нигде в квартире пауки больше не водились. Вряд ли и народился: опять-таки, не сезон, и потом, как я понимал, подобным существам несвойственно приносить приплод в малых количествах -- а где тогда остальные? Мне хотелось считать, что нетипичное местоположение, выбранное новичком для своего жилища, есть знак особой судьбы, а не простое следствие того, что лучшие места уже заняты более сильными и более удачливыми. Хотелось видеть в нем царя царей, бывшего до времени (вероятно, до половой зрелости) скрытым от глаз согласно обычаю и ритуалу. Увеличивая его единственной линзой битых хозяйских очков, я пытался различить какие-нибудь отметины, свидетельства избранности. Теперь о мухах. Их обыкновенные осенние виды отошли положенным чередом, в свой срок, задержавшись в теплом помещении разве что на недельку подольше, чем снаружи. И я полагал, что, поскольку в неповрежденной природе все чрезвычайно скрупулезно подогнано и соответствует одно другому, вместе с сезонным исчезновением пищи обязаны и ее потребители вымирать тоже или погружаться в спячку, сроки и методы которой запрограммированы, конечно, генетически и не могут зависеть от каких-либо случайностей. Дудки! Мои пауки запросто опровергли эти школьные представления. Если они и несли в себе биологическую мудрость миллионов предыдущих паучьих поколений, то обходились с ней на удивление вольно. Дело в том, что всю осень в доме был забит мусоропровод. Как-то не вывезли вовремя мусор из сборника в подвале, дворник не сразу догадался опечатать люки, жильцы быстренько завалили трубу аж по седьмой этаж -- и в результате она оказалась закупорена не где-нибудь в одном месте, а по всей своей длине. Теперь дворнику пришлось пробивать в ней отверстия на каждом этаже и тыкать туда гнутым ломом в надежде что-нибудь проткнуть и разом обрушить колонну. Не выходило -- и только жмых, выдавленный из дыр мусорным столбом, таскала вниз по лестнице в целлофановом мешке дворникова дочка. Сперва воняло еще умеренно. Но процесс разложения там, внутри, развивался и давал об этом знать. Ближе к зиме, рассчитывая, видно, таким путем несколько исправить положение, в домоуправлении постановили лестничные клетки не отапливать. Словно в насмешку именно с наступлением холодов мусоропровод испустил из себя рои миниатюрных дрозофил, мгновенно заселивших квартиры. Эти вертлявые мушки, совершенно равнодушные к человеческим еде и поту, досаждавшие только случайным попаданием в глаз, заставили пауков начисто отринуть предписанный природой режим. Не знаю, на что они так польстились: наблюдая, я приходил к выводу, что только по большой глупости можно было отказаться от положенного безмятежного сна ради того, чтобы так вот, очертя голову, носиться по паутинам (если, конечно, сном было то, от чего они убегали). Дело-то они имели теперь уже не с отъевшимися тяжеловесками, полусонными, летевшими со шмелиной перевалкой прямо в сети, когда лишняя масса мешала верно вычислить траекторию, -- и в каждой было достаточно протеина, чтобы обеспечить удачливому охотнику несколько дней блаженных неподвижности и бездействия. Теперь все изменилось: труд стал изнурителен, а результат -- ничтожен. Не до того сделалось обитателям углов, чтобы гордо обозревать дали с высот своего положения: ради самого скудного пропитания они плели нынче повсюду, используя любой мало-мальски пригодный промежуток. Но и запутавшись в какой-нибудь из этих тенет, нынешние проворные жертвы частенько умудрялись, посредством энергичных вращательных движений вокруг двух осей сразу, освободиться прежде, чем ошалелый паук успевал ссыпаться по соединительной между сетями нитке, или спланировать, стравливая нить из себя, или, наоборот, подтянуться, наматывая ее поперек туловища. И только мой сосед-новичок сохранял монашеское безразличие и угодий не расширял, довольствуясь по-прежнему единственной компактной паутинкой в рискованной близости от моей головы. Я все больше убеждался, что устроен он как-то иначе, нежели остальные. Скажем, дом-трубочку он себе так и не соорудил и постоянно сидел на паутине, в которую не всякий день попадалась хотя бы одна крохотная мушка. А ему как будто вполне хватало на продление живота. И он явно не испытывал потребности что-либо предпринять, чтобы количество пищи удвоить или утроить, как удавалось, должно быть, другим. Он и на добычу не бросался, а подходил раздумчиво, не спеша и в кокон ее заплетал с некоторой даже ленцой -- никаких признаков голодного нетерпения нельзя было в нем обнаружить. Избегал трапезничать у меня на глазах: только раз, случайно, я застал его припавшим и посасывающим из кокона. Имя для него -- Урсус -- сложилось по звуку и отсылало разве что к урчанию в животе. Это Бунин умел сопоставлять: старики -- как мумии старух. Мне бы не хватило метафорического чувства уподобить паука медведю. Наконец я решил, что мы уже достаточно давно знаем друг друга, неплохо один к другому притерлись и теперь уже можно предложить ему небольшую помощь -- не потому, что он в ней действительно нуждался, но в знак дружбы и уважения. Я стал ловить мушек в полулитровую банку с навинчивающейся крышкой. Далеко не сразу я приобрел нужную сноровку и добился того, чтобы, махнув банкой в том месте, где мухи особенно бойко роились, и быстро прихлопнув ее ладонью, гарантированно иметь внутри трех-четырех. Закрытую банку я оставлял на ночь, чтобы мухи в ней успели основательно прибалдеть и не разлетелись тут же, как только я запущу под крышку пальцы. Поутру я извлекал их, чуть сдавливал, чтобы не убить, но только лишить подвижности, и помещал Урсусу в паутину. Он принимал, но при условии, что я не переусердствовал и мушка подает еще признаки жизни, -- иначе ее трупик, даже опутанный, рано или поздно сбрасывался вниз. Однажды я чуть замешкался, отвлекся на чью-то громкую перебранку в подъезде. Ладонь моя была поднесена снизу к самой сети. И вдруг я почувствовал на кончиках пальцев как бы слабое дуновение: Урсус слегка опустился, на сантиметр размотал свой канатик, обхватил муху, которую я еще держал, и тянул к себе! Потом я все пытался припомнить что-нибудь, бывшее со мной, что растрогало бы меня так же, как это доверие. И о судьбе и опытах несчастного Христиана Датского мне тогда еще ровным счетом ничего не было известно. День ото дня я увеличивал расстояние между рукой и паутиной. Но далее чем сантиметров с восьми подманить Урсуса мне уже не удавалось. Похоже, тут он начинал видеть меня как нечто целое, не выделял протянутую к нему ладонь и не усматривал приглашения. Тогда, предположив, что подобная его близорукость обязана с лихвой возмещаться особой чувствительностью к колебаниям сети и воздуха, я стал, прежде чем поднести руку, делать несколько резких взмахов в определенном, всегда одинаковом ритме. Меньше чем через месяц мы добились нужного результата. Стоило мне теперь еще издали начать эти ритмичные движения, Урсус тут же пододвигался к краю паутины и, как только ладонь попадала наконец в поле его зрения, сразу спускался ко мне на собранные в щепотку пальцы. Разумеется, я его не обманывал и рука никогда не бывала пуста. Как-то я продемонстрировал этот фокус своей гостье. Я считал наши успехи не такими уж обыкновенными, и ее брезгливое невнимание, ее ирония по поводу того, что мне охота возиться со всякой мерзостью, не на шутку меня обидели. Я не отказал ей от дома -- не скинешь ведь со счетов зуд и жало, даденные в плоть, -- но с тех пор никогда уже не оставлял в комнате одну, без присмотра, не позволял хозяйничать, а во время любовных встреч подушку перекладывал на другой край кровати: боялся, как бы она не нанесла Урсусу вреда, по неловкости или потворствуя своей глупой неприязни. Она поступила на курсы секретарей-машинисток, надеялась, что сумеет потом устроиться референтом в какой-нибудь приличной фирме. Забывала у меня обэриутские листки -- упражнения на слепую технику пальцев: пэр оживал вор жрал дрова рыл водопровод повар арфа вдовы пропала дважды а фыва дрожала ждала олджа вдова жаждала повара арап рвал вправо пропал ждло алло папа оро Надобно Глубоко Шарить Щупом Здесь Харитон Твердый Лучшие я заучивал наизусть. Мы с Урсусом продвигались вперед. Я надумал приучить его к звуковым сигналам и махи рукой сопровождал теперь голосом, протяжной нотой (практика показала, что слышит он тем лучше, чем ниже тон). Однако логическая цепочка здесь пока что была для него длинновата: как только я отказывался от промежуточного жеста и переходил на одно лишь гудение, процент верных решений становился меньше десятой доли от общего числа попыток. Но он рос -- пусть медленно, но увеличивался с каждым днем. Я был уверен: дело в терпении. И уже планировал будущее расширение программы: на разные зовы Урсус должен выходить в определенные точки паутины. Но все это время и дворник, со своей стороны, не оставлял усилий. По утрам сквозь сон я слышал звуки его борьбы с мусоропроводом -- и наконец колонна подалась, грохоча и чавкая съехала по трубе. Потом явились рабочие, разбодяжили цемент в деревянных носилках с оцинкованным дном и замуровали пробитые дворником дыры. А мухи, при всей видимой самостоятельности и широте расселения, оказались как-то связаны таинственно со своей прародиной: не прошло и трех дней, как перестала существовать породившая их среда, -- и уже лишь изредка можно было заметить где-нибудь угловатое мелькание одиночки-последыша, в котором читались пронзительная растерянность и отсутствие цели. Теперь, будто некие элементарные частицы жизни, они возникали из ничего только в момент наблюдения, и мне никогда не удавалось снова засечь стремительную черную точку, если хоть на мгновение я упускал ее из вида. Пятеро старожилов смекнули, что нового чуда уже не случится в эту зиму, и мигом куда-то пропали; их многочисленные сети, брошенные без присмотра, быстро пришли в упадок, свернулись и повисли где серым жгутиком с потолка, где раздраенным клоком несвежей ваты. Война шестиногих с восьминогими окончилась по образцу глобального ядерного конфликта: ничьей победой при полном исчезновении сторон. Почти полном. Ибо на своем месте по-прежнему оставался Урсус. Он стал мне другом, и я искренне беспокоился о нем, с волнением спрашивал себя, уж не привязанность ли, установившаяся между нами, заставила его задержаться здесь -- наверняка на погибель? К тому же я терял бы в нем свое творение -- пусть незаконченное, но оттого не менее драгоценное. Наши занятия прекратились: мне более нечем было поощрять его. Порой меня подмывало проверить, насколько устойчивы приобретенные Урсусом навыки, но я опасался, что, единожды обманутый, впредь он уже не пойдет со мной на контакт, замкнется, -- и не хотел, чтобы все, чего мы достигли упорным трудом, оказалось сведено на нет моими собственными руками. Урсус больше не инспектировал, не поправлял паутину: то ли не видел смысла, то ли, оставшись без пищи, уже не мог вырабатывать нить; но в остальном вынужденный пост не сказывался на нем сколько-нибудь заметно. Пока однажды вечером я не нашел его забившимся в угол, головой к стене. За долгие часы, что я провел подле, он так и не вышел из оцепенения, не совершил ни малейшего движения -- лишь по неуловимым приметам, всегда отличающим мертвое от живого, можно было угадать, что жизнь не вся еще истекла из него. Я понял, что сердце мое -- не камень. И отправился на кухню ловить таракана (а знал ведь, держал в своем катехизисе, какая дорога вымощена благими намерениями и чем способно обернуться необдуманное благодеяние!). Против зачерпывания банкой мух ловкости понадобилось теперь еще вдвое: скользкую бестию почти невозможно было ухватить пальцами, и даже зажатые в кулаке, они умудрялись протиснуться под мизинцем. Хитростью удалось заманить особь не то чтобы гренадерскую, но и не совсем мелюзгу в ковшик давилки для чеснока (заблудившаяся вещь из какой-то другой жизни; среди общепитовских блюдец и алюминиевых вилок она смотрелась как экспонат, притыренный на выставке конкретного искусства) и мягко, не повредив, прижать поршнем так, что три четверти туловища остались снаружи. Прежде чем вытряхнуть его в сеть, я пинцетом для ресниц или бровей -- память о последнем визите моей дамы -- оборвал все ножки, которые были мне доступны. Я не знал тараканьей мускульной силы в сравнении с изученными вдоль и поперек мухами и не исключал, что во всеоружии ему не составит труда вырваться, не только лишив Урсуса добычи, но и безнадежно испортив паутину. Урсус приблизился к таракану с опаской, бочком, сделал круг -- и снова замер в углу. Я решил, что подношение мое не годится и будет отвергнуто. Но тут он все же отважился -- вернулся и оплел прусака. Я успокоился. Я наконец-то занялся своими делами. Помылся. Пустил на ужин остатки гречки. Перечитал первую главу астрономической книжки. Радио допело до часу ночи, дальше объявили перерыв -- профилактика передатчика. Урсус был жив еще. Перед сном я слегка качнул пальцем паутину под ним, и он откликнулся, дважды степенно переступил. И утром он был жив: я видел его возле кокона с тараканом. За ночь резко поменялась погода: после непрекращавшихся с начала зимы морозов, покусывающих даже в квартире, если подойти близко к окну, настала невнятная слякоть, ноль градусов. И как всегда при повороте на тепло, сонливость особенно мной овладела. Никакой насущной задачи, ради которой стоило бы ее одолевать, я перед собой не знал, так что, вскипятив чай и выкурив утренний "Беломор", забрался обратно в постель. Сумбурные дневные сновидения завели меня в какой-то громадный батискаф, где и без того было полным-полно народа, за иллюминаторами текла волокнистая зеленая мгла, а из множества щелей под давлением толщи над нами, внутрь вовсю, тугими струями, била вода. Когда она подступила к ноздрям, я скомандовал себе: пора выбираться. Оказалось, уже стемнело. Потянувшись зажечь возле кровати лампу на прищепке, я неудачно задел провод и опрокинул стул, на котором ее укрепил. Пришлось подметать, потом тщательно выбирать стеклянную крошку между паркетин, потом останавливать кровь: вывинчивая неподатливый цоколь с зубчатым венчиком осколков, я сильно порезал палец. Угнетала неурочная тишина, которой не предвиделось больше конца: с того же стула полетел на пол и приемник, издававший теперь только щелчки, словно от атмосферных разрядов. Задняя крышка у него треснула, и внутри что-то перекатывалось. Я забыл об Урсусе. А он тогда уже висел, с раздувшимся в шар брюшком, зацепившись за нить одной из сложенных пополам ножек, и неощутимый ветер раскачивал его так легко, будто тельце уже иссохло. Нужно было хотя бы ладонь подставить. Но, протягивая руку, я еще не понимал толком, зачем: снять трупик -- или еще надеялся, вопреки очевидному, что он тут же и оживет от моего прикосновения? Нет, не ожил, но сорвался, как только я до него дотронулся, и упал куда-то за спинку кровати. Искать я не стал: пусть канет по закону трагического, до конца последовав своей судьбе. Что я мог ему предложить в его печальном и одиноком посмертии -- сожжение? А так, при хорошем раскладе, могилой для него могла стать щель между плинтусом и стеной -- там, думаю, будет покойно... Убил ли Урсуса какой-то яд, содержавшийся в принятом от меня таракане, или просто переедание после длительной голодовки -- но чем была бы почетнее смерть от бескормицы? Я не винил себя. Не винил. И все-таки не находил себе места: не мог читать, не мог двух минут вынести без движения -- словно полиэтилен над огнем, пошла расползаться моя жизненно необходимая самодостаточность. Я бродил по квартире, брал вещи и отставлял тут же, иногда ронял. Я обнюхивал действительность, как собака лужок в поисках целебной травы; мне казалось, я еще сумею заглушить тревогу, если переключусь сейчас, займу чем-нибудь руки. Открыл приемник, выяснил, что отлетело колесико верньера и откололся угол платы с двумя сопротивлениями и элементами топографии -- электрическими артериями, нафольгированными на гетинаксе. Я взялся бы за ремонт -- но в доме не было паяльника. Наконец в ящике письменного стола, среди горелых трансформаторов, размотанных магнитофонных кассет и непарных носков, мне попался предмет, которым можно было как-то оперировать, -- мелок тараканьей отравы, завернутый в лист бумаги с правилами пользования и солидными рекомендациями от "Экспериментальной биотехнологической лаборатории". Согласно указаниям, я стал чертить им замкнутые контуры на стенах и мебели в кухне; чтобы запустить руку под раковину или за шкаф, приходилось во весь рост вытягиваться на полу. Я не собирался мстить тараканам за то, что они оказались для Урсуса неподходящей пищей; результат, которому должны служить мои действия, совершенно ускользал от меня; единственное, чего я хотел, -- это в точности исполнить предписанное инструкцией. Напоследок, полностью скрошив маленький остаток мелка, обработал холодильник. Далее полагалось выжидать. И тут повсюду погас свет; мотор холодильника простучал по инерции еще секунду и затих тоже. Я выглянул в темный коридор, зажег спичку и пощелкал выключателем на щитке -- никакого эффекта. Замки заворочались и в других дверях -- похоже, вся наша половина была обесточена. После гимнастики, проделанной с мелком в руке, меня уже не тянуло немедленно вскочить, когда я снова прилег. Отговорили свое недовольные голоса в коридоре, развернулась у подъезда машина и уехала -- наступило большое молчание, будто глубокая ночь сразу опустилась на прозрачный для звуков, неосновательный дом. Уперев затылок во вздыбленную подушку и подбородок в грудь, я смотрел перед собой. Если, смежая в темноте веки, внимать своему внутреннему, беспредметному зрению, плывут сперва цветные пятна -- слева направо. Дальше все успокаивается, и в самом центре остается пятно в форме паука -- чернее окружающего черного. Постепенно в нем начинают проступать и сменяются с нарастающей скоростью множество образов -- но каждый исчезает быстрее, чем успеваешь отдать себе отчет, что именно ты видел. И будто бы можно по собственной воле вызвать здесь что угодно: жирафа или анемоны, -- только опять картинка переменится прежде, чем в ней удостоверишься. Имя этому -- Ничто. Так оно выглядит. Теперь, застигнутый мраком и тишиной, я наблюдал его воочию, распахнутыми глазами. И вовсе не на том месте, где уже не было моего Урсуса и мог бы зиять еще не затянувшийся разрыв, ход к изнанке вещей. А в точке безо всякой истории, заданной, похоже, лишь положением головы и направлением рассеянного взгляда, вдруг настроившегося на нужный фокус. Так, всматриваясь с определенного расстояния в две неотличимые фотографии рядом, в какой-то момент проникаешь в новое измерение и видишь изображение объемным. Но когда, после трехлетнего почти перерыва, я побываю в этой квартире снова, именно там, в промежутке между торцом шкафа и стеной, зелеными обоями с ориентальным цветочным узором, под ненастоящей старинной морской картой с чудовищами в застекленном багете, будет располагаться телевизор -- машина голого становления. Потом я все-таки задремал. Женщина, укрытая густой тенью, протягивала ко мне руки и причитала, жаловалась: -- Николенька мой от меня уходит, уходит... Мне почудилось, это была моя мать. Но почему -- Николенька? Брата зовут иначе. Прежде только с ним она путала меня по имени. Я видел ее совсем коротко -- пока люстра не вспыхнула опять, в полновесные триста ватт. Я -- крыса (белая) в лаборатории неба: лампочка потухла, лампочка зажглась -- каким двинешься лабиринтом? Двинулся на кухню -- есть хотелось, давно уже. Но застыл в дверях. Все четыре стены и потолок, даже окна -- все было равномерно, в шахматном порядке покрыто разной величины тараканами. Белая аристократия образовала почти правильный круг в центре потолка; они и теперь держались как жили -- своей отдельной, изолированной общиной. Прочие распределились без системы, вперемешку. Из элементов этой картины будто бы соткался в объеме кухни кто-то невидимый -- и с силой ткнул меня пятерней в физиономию. Я отшатнулся, но сразу стал гораздо лучше соображать. В инструкции сообщалось, что средство -- нервно-паралитического действия. Стало быть, таракан, пересекая меловую черту, получал на конечности порцию яда, который вскоре его обездвиживал. Таракан чувствовал: что-то не так -- и пытался бежать от опасности. А замирал, соответственно, там, где приходили в равновесие его жажда жизни и активность препарата. Самые сильные успели на потолок -- и там столкнулись авангарды четырех противонаправленных потоков. Остальные коченели на полдороге. Некоторые у меня на глазах еще пытались ползти, но каждое движение стоило им слишком больших усилий. И ни один пока не сорвался -- даже висевшие вниз головой. Я растерялся. Здесь была какая-то окончательность, неотменимость. У меня не было намерения устроить им геноцид. Я не мог объяснить себе, ради чего затеял все это, если не испытывал к ним никакой неприязни. Я выключил свет. Потом опять включил. Меня окружала тысяча существ, ожидавших смерти. Опять выключил и решил, что больше включать не буду. Две дамочки расположились спиной к моему окну на парапете из труб, огораживающем посаженные у дома деревца: клен, липки и рябину. Курили и, судя по тому, как перелетал от головы к голове рыжий огонек, делили напополам чинарик. Мне мало что было слышно через приоткрытую форточку из их разговора вполголоса. -- Я не блядь. Мне просто в жизни не повезло. Огонек прочертил дугу в дальний сугроб. -- И ты не блядь. Тебе тоже не повезло. Я же подумал, что маленькие тараканчики, раз они достигли потолка наравне со взрослыми прусаками и черными великанами, составляли все-таки самостоятельный, сильный и конкурентоспособный вид. А момент показался мне подходящим, чтобы взять и тоже умереть. Насколько в таком решении может не быть достоевщины -- ее там не было. Хотя в общей длительности размышлений лежа я мог бы запросто соперничать с господами Кирилловым или Раскольниковым. У меня цепочка тянулась от одной газетной статьи, прочитанной с год назад. Известный и действительно талантливый кинорежиссер рассказывал в интервью, что хотел бы смонтировать видеоряды для обреченных, неизлечимо больных людей. Много тихой воды, степных и вообще равнинных, широких пейзажей, красивые, но не пышные закаты и медленно летящие птицы. Сосредоточенные классические анданте. Опытным врачам буквально до часа известно, сколько еще человеку остается, и начинать транслировать умирающему эти виды, по мысли их автора, следовало за месяц -- по сорок минут в день. В последнюю неделю ускорить, показывать за день трижды. Заключительный сеанс -- за полчаса до смерти, если сознание еще не угасло. Газета пропускала самое интересное -- подробности, которые могли бы прояснить идею и обозначить еще какие-то непредвиденные смыслы. Как именно, в какой последовательности и в каком ритме он собирался приклеивать друг к другу планы и подавать потом готовые куски? По степени убывания движения? Птица -- вода -- степь -- закат -- тьма -- ноль? И прокручивать потом весь набор ежедневно? Или постепенно, по мере, так сказать, прохождения курса, подбирать картины все более неподвижные? Или, наоборот, птиц приберечь напоследок -- вроде как обнадежить?.. Я не циник, я, в общем-то, чувствую, что характер этой работы обеспечивает ей своего рода охранную грамоту, и въедливое любопытство к деталям тут не очень уместно, но дорого бы дал, чтобы узнать, чем он готов закончить самую последнюю серию. Возможно, он замысливал этот странный проект не из абстрактного гуманизма, но что-то свое саднило по-настоящему, и в себе такие оправдания имел, что не чета моим сторонним придиркам. Почти наверняка он был гораздо умнее и тоньше, чем раскрывался через газету. Все осталось за кадром. Я плевался, пересказывая интервью своей подруге: фальшь, лажа! Сколько я видел или по крайней мере представляю себе, человеческая смерть только в последнюю очередь бывает трагической, геройской, несуразной, безвременной, подлой... Всегда и прежде всего она безобразна и унизительна. Даже пришедшая в срок к умиротворенному глубокому старцу, даже смиренно принятая ребенком. Это не покой в конце пути. И не призовой старт к лучшим мирам в обход здешнего страдания -- если никакого пути еще не было. Это постыдная порча, чужая вина, оскорбление, на которое нечем ответить. Ее не окультуришь -- попробуй окультурить тухлятину, гниение. Разве что свое отношение к ней. Между прочим, попы ничего не говорят умирающим, не напутствуют. Только выслушивают и отпускают грехи. Молча принимают поражение. А он пытается кричать вдогонку: все хорошо! Неужели не чувствует, что добавит только ужаса и боли, подчеркивая красоту природы перед теми, кому на эти равнины уже не вернуться? Ничего себе утешение: ну да, человек смертен, что поделаешь, зато все остальное в вечном возвращении, гармонично, прекрасно... Как будто есть еще какое-то "остальное". Это, наверное, не лучшие мои мысли, но иногда мне кажется, что мы, Россия, со своим свинством кое в чем получаемся все-таки мудрее других. Не сомневаюсь, что хосписы придумали люди искренние и самоотверженные, но меня смущает сама идея дворцов смерти. Не много ли чести будет -- своими руками возводить ей хоромы? Я не хотел бы умирать там. Смотреть кино, предназначенное примирить меня с моими дерьмовыми делами, я бы отказался. Я не примирюсь. И по мне районная больница с кислородными кранами на облезлых стенах, и сырой кафель в покойницкой, и похмельные медбратья -- ну, откровеннее, что ли. Если мир намерен выкинуть меня вон, в никуда, так пусть и покажет напоследок без прикрас свою правду. Я говорил на ходу, куда-то мы торопились от Маяковки, мимо нотного магазина; в витрине стоял Кабалевский, эстрадные сборники и серия баховских кантат in folio с цветным портретом на обложке. -- Музыка у него ангельская, -- сказала моя спутница, -- а физиономия -- как будто объелся за обедом лука. -- Ты не слушаешь меня... -- Об этом нельзя думать. -- Почему? Табу? Кто их устанавливает? -- Все равно ведь ответов не существует. Даже выбрать невозможно между тем и этим, между бунтом, если тебе угодно, и покорностью. Ни единой подсказки. И сами условия задачи неизвестны. В конце концов непременно потребуешь какой-нибудь жестокости -- просто потому, что она определеннее. -- Жестокость тут вообще ни при чем... -- Очень даже при чем! Человек до последнего вздоха -- да и потом, между прочим, тоже -- имеет право на милосердие и уважение своего достоинства. А ты предлагаешь загодя зачислить его в покойники и всего лишить. Я сказал, что совершенно с ней солидарен насчет милосердия -- пусть и удивляюсь иногда очевидной, как ни посмотри, мусорной бессмысленности некоторых существований. Ну да во всяком случае судить не нам. Просто она не вполне меня поняла. И к теме этой больше не возвращался. Но держал с тех пор в уме: коли уж приведет судьба и составится из предметов вокруг меня обстановка исключительной непросветности -- не стоит, пожалуй, упираться и делать вид, будто намека не раскусил. А тут все здорово совпало, и если не сейчас -- то когда же... Я прикинул, с какого бока мог бы к этому подойти. У меня не было ни достаточно крепкой веревки, ни ремня, ни подтяжек; мой роскошный девятирублевый бритвенный станок давным-давно пустовал, раскрыв двустворчатый зев, словно разоренная жемчужница, а в ядах состояли запирающие таблетки "сульгин", зеленка с марганцовкой и два последних куска хозяйственного мыла. Раньше болталась по кухне коробка с импортными лекарствами для французской любовницы хозяина: в наших суровых краях опасность подстерегала ее в каждом салатном листе и любом стакане воды. Но я не понимал по-французски, не умел прочитать, какая таблетка для чего предназначена, и когда коробка подмокла в очередной потоп, все их с легким сердцем повыкидывал. Пилиться тупым ножом или наматывать на шею джинсовую брючину было бы уже чересчур. (Это после, задним числом, я додумался: что мне мешало отрезать шнур от холодильника или воспользоваться осколком, разбив зеркало? -- а тогда элементарные комбинации как-то не помещались в голове, хотя в целом мыслил я на редкость отчетливо.) Но выплыло детское поверье, будто сердце перестанет работать, если вздохнуть сто раз во всю силу легких. И вроде бы я даже припоминал, что встречал этому подтверждение у кого-то из греков. Однако первая же проба убедила меня в неправомерности такой отсылки. Метод не содержал в себе ни крупицы той ясной и прокаленной солнцем аттической соли, которую молодое человечество некогда искало во всем, даже в умирании, -- ради будущей крепости кости. Уже на тридцатом медленном вздохе я не справился с головокружением: предметы, проступающие из темноты, и сама темнота тронулись с места и побежали, меня затошнило, и я потом долго сидел, уговаривая утробу и пугая ее ужасающей перспективой мытья пола. Нет, мудрецы Эллады выходили, конечно, в другие двери, я перепутал: следовало не монгольфьер изображать из себя, а, напротив, задержать дыхание. Я поерзал на табуретке, выбирая положение, в котором удобнее будет держаться с прямой спиной, и утвердился лицом к окну. Отсюда я видел прожектор, светивший в направлении подъезда с крыши трансформаторной будки, и угловую часть соседнего дома: пять освещенных окон и два черных. Для начала я просчитал без дыхания до десяти. Дальше с каждым разом прибавлял к счету по единице. Когда перерывы сделались больше минуты, темнота в глазах стала под конец несколько менять качество. Но исподволь, незаметно, я начал думать о хозяине: каково будет ему потом жить здесь, да и в каком состоянии найдет он, вернувшись, свою квартиру. Вот грустная сторона дела. Покуда эти посторонние мысли не совсем еще мною овладели, я решился было на прорыв: пересел в другой угол, подальше от батареи, и попробовал увеличить интервал сразу вдвое, но не выдержал, шумно втянул носом -- и закряхтел от рези в горле, будто что-то там надсадил. Все, с налету не получилось. Особенно расстроен я не был, в глубине души на лучшее я и не надеялся. Креста на своей затее я еще не поставил, но уже осознал необходимость отступиться пока и хорошенько сперва поразмыслить. Я часто, по-собачьи, отдышался и осторожно поглотал, чтобы смочить слюной раненое горло. Здесь-то меня и прищучило. Может быть, слюна попала в дыхательные пути. Я как будто заглотил воздушный пузырь. И он застрял на уровне диафрагмы, не желал продвигаться ни вперед, ни обратно. Похоже, упражнения на выдох-вдох, направленные к определенной цели, все же разлаживали подспудно какие-то внутренние механизмы (иначе как бы удавалось настойчивым эллинам, при всей их железной воле, совладать с простейшим рефлексом, который в последний момент, когда станешь терять над собой контроль, непременно разомкнет тебе губы и приведет в движение ребра?) -- и я не мог, сколько ни старался, что-нибудь нужным образом расслабить там или сократить, чтобы протолкнуть пробку. Но я почти перестал ее ощущать, как только оставил напрасные попытки от нее избавиться. Мне полагалось бы испугаться, но тут же окрепнуть сердцем и с поднятым забралом ждать, пока сойдет на меня и захлопнется, покрывая, как затвор фотоаппарата "Смена", видимое пространство от краев к центру, некий окончательный мрак. А я чувствовал себя довольно глупо, ибо не испытывал никаких особенных неудобств. Никакого удушья. Сидел огурцом, словно ныряльщик Жак Майоль на тихоокеанском шельфе, крутил головой и моргал глазами. Только что мне требовались значительные усилия, чтобы вытерпеть куда меньшую паузу. Узкий яркий луч, возникнув в прихожей, добежал почти до моих ног и начал медленно расширяться, бледнея. Я не обманулся и не посчитал его чем-либо, чем он не являлся (хотя уже подозревал, что проворонил между делом переход и не был уверен, такими ли вижу вещи, как прежде): дверь, которую я поставил на собачку, когда выяснял ситуацию в коридоре, приоткрывалась, пропуская снаружи обычный свет. Но стронул ее не случайный ветерок, гуляющий на лестнице; я сразу понял: по ту сторону -- гость. И гость собирается войти. Часы песочные пройдут хорошо, а вот коса может зацепиться за притолоку. Тем временем предел мой все-таки наступил: легкие сжались в два грецких ореха, отчаянно запульсировали -- и слиплись, как пустой полиэтиленовый пакет. Скорчившись, вцепившись в стул, я судорожно втягивал живот и набирал за щеки бесполезный воздух. Однажды мне, еще школьнику, амбулаторно ремонтировали сломанный в драке нос: вставляли в ноздрю блестящий стальной стержень и двигали туда-сюда. Было больно, но я запомнил не боль, а ощущение в гортани, когда хлестала вниз, в желудок, тяжелая и горькая кровяная струя. Теперь тем же путем хлынула в меня -- пустота. Дверь распахнулась -- и свет померк: фигура на пороге не отличалась костлявостью. На долю секунды я забыл, что со мной творится. Гость свалил с плеча здоровенную сумку и поинтересовался: -- Кто-нибудь есть? Я захрипел, захоркал горлом -- и наконец раскашлялся взахлеб. Пузырь лопнул, отдав в нос, как стакан газировки. А гость уже шарил рукой по стене в кухне, нащупывая выключатель. -- С другой стороны, -- прокаркал я, глотая гласные. -- Здорово, Андрюха! -- А чего случилось-то? Тьма египетская. Звонок не работает. Ты один? Он шлепнул по клавише. Поглядел на стены и потолок. Все еще сомневающийся и удивленный, я тер ладонью кадык и тихонько пробовал голос: "ха", "хы", "хо". Дыхание восстанавливалось. Я хотел объяснить ему, что все работает, только на кнопку звонка нужно не давить, как слон, а нажимать немного вбок -- большинству удается. Хотел повторить: Андрюха... -- Ну ты даешь, -- сказал он и уважительно присвистнул, кивнув своим каким-то соображениям. -- А с шеей что? Я смотрел на него снизу вверх. -- Ничего. Горло болит. Андрюха, откуда ты взялся? -- Не ждал? -- Осенью -- ждал. В обычный срок. Я решил: наверное, ты там зимуешь... (Слишком быстро. Кто задает вопросы, кто отвечает? Не совсем я или совсем не я?) Он поморщился: тоскливее, чем зимний Казахстан, надо еще поискать место. -- Всю экспедицию вывезли вовремя. Это начальник мой -- энтузиаст. И мы с водилой как додики при нем: доделывали кое-что, по пояс в снегу. Считай, два месяца лишних. Ужинать будем? -- Ну, будем, если ты голодный. Как же вы не замерзали, в палатках? -- Смеешься? Дубака резать под брезентом! Остановились в поселке. Баня, кино крутят индийское, казашки молодые... Большой поселок. (Андрюха, ты ведь знаешь меня как никто другой. Ты можешь растолковать мне, что не так с моей жизнью? Где, в чем, когда умудрился я сделать такую ошибку, что вот теперь намертво стиснут, словно приготовлен к трепанации черепа, и ни черта не осталось -- ни злости, ни любви, ни стремления вырваться, и самый ход времени обдирает меня, как наждак, -- а Бог сторожит и за все это приведет на суд, а я понятия не имею, в каком направлении выкарабкиваться?..) Он повесил куртку в прихожей. По полу, за ремень, приволок оттуда свою сумку и объявил: -- Полбанки "Кубанки". Годится? На зеленой пробке-бескозырке я прочитал: г. Мозырь. Беларусь. -- Столица Кубани, -- сказал я. -- Где ты ее брал? -- Здесь, на вокзале. Да я проверил. -- Она же запечатана... Андрюха перевернул бутылку горлышком вниз. -- Видишь пузырики? -- И что? -- Стало быть, не вода. Я поднялся и вымыл две чашки. Показал: пакет с рисом -- на антресоли. И масло, если не найдет здесь. Руки-ноги подчинялись неплохо, но скорее по закону, нежели по благодати. -- А мясца? -- спросил Андрюха. Я развел руками: -- Извини... Тогда он поковырялся в сумке еще и достал большую банку китайской тушенки. Засыпал рис в кастрюлю. -- Все, поехали! -- Мы чокнулись. -- За встречу! Водка, разумеется, была дрянная, сивушная. Но почти сразу мне стало легче. -- За встречу и с Новым годом! -- добавил Андрюха. Пару недель тому назад уже приходила с шампанским моя дама сердца, и соседи наверху до утра плясали. Я подумал, что сейчас -- это какая-то шутка, соль которой понятна в неизвестном мне контексте. Андрюха, однако, потребовал включить радио, поскольку вторую намеревался выпить непременно под куранты. И на мое недоумение: с какой стати? -- терпеливо разъяснил: сегодня -- тринадцатое. Тринадцатое января. Новый год. Старый. Я поведал ему, что приключилось с моим "Альпинистом". Мы были похожи с Андрюхой: ростом, типом лица, неуклюжестью. За годы нашей дружбы нам не раз случалось совершать синхронно и независимо одинаковые оплошности: скажем, сидя за одним столом, опрокидывать на себя стаканы с вином или чашки с чаем. Он отличался пристрастием к костюмам и галстукам, опрятной формой бороды и наличием на носу несильных очков в элегантной оправе. Еще рядом счастливых качеств. Он любил вещи, и вещи отвечали ему взаимностью: хорошо служили и попадали в руки всегда к месту. Когда я отваживался дарить женщинам не конвертик с деньгами, а что-нибудь по своему выбору, то сначала обыкновенно вдвое переплачивал, а потом выслушивал едва замаскированные упреки в невнимании к их стилю и чуть ли не купеческом чванстве: они предпочли бы подарок пусть не столь дорогой, но в пандан не моим, а собственным представлениям о себе. А он уже утром носил в кармане именно такое колечко, какое любимая девушка вечером опишет как предмет своей мечты. Со временем это накрепко приросло к его образу, и специально обыгрывать подходящие ситуации, что прежде доставляло ему великое удовольствие, он все чаще попросту забывал. Андрюха залез в сумку в третий раз и протянул мне небольшой, приятно увесистый приемник. Я повертел его в руках. Приемник назывался "Родина" и был куда совершеннее устаревшего моего: имел короткие волны, выдвижную антенну и ручку точной настройки. -- Ты держи его у себя, -- предложил Андрюха и пихнул сумку ботинком. -- Отдашь мне летом, перед полем. Собрал вот свое добро на работе, а домой никак не доеду. В конторе жаль оставлять, сопрут. Я засмеялся. -- Андрюха, -- сказал я, -- ты единственный человек, кого мне по-настоящему хотелось видеть. Мы поймали "Маяк" и выяснили, что Андрюхины часы стоят, а полночь давно миновала. Ужин был съеден, водка кончилась. Андрюха вел к тому, что не худо бы усугубить. Я признался, что советских денег у меня нет совсем. Он порылся в портмоне, глянцевая поверхность которого, отражая лампу под потолком, пускала в тень зайчика, но не набрал и половины ночного тарифа. И тут я вспомнил, что в хозяйственном шкафчике над ванной натыкался на плоскую коньячную бутылку с жидкостью желтого цвета, в которой по запаху определил что-то спиртовое -- может быть, политуру. -- Давай сюда! -- обрадовался Андрюха. -- Неси на пробу! -- И принюхался к бутылке, как заправский химик, ладонью нагоняя на себя пары. -- Спиртом-то пахнет? -- спросил я. -- Пахнет, -- сказал Андрюха. -- Будто куры насрали. Это хоть для чего использовали? А мне по старой памяти еще всюду ладан мерещился: только не густой, распространившийся уже по всему храму дух, но аромат чуть горьковатый, смешанный с запахом раскаленного угля -- в первое мгновение, как бросишь зерна в кадило. -- Не представляю. В технических целях. Хозяин вообще не пил... -- Болел, что ли? -- Нет, почему... Просто не хотел, не любил. Дорожил ясностью ума. -- Ну, не знаю, -- сказал Андрюха. -- Ладно, сейчас сделаем с ней чего-нибудь. Давай марганцовку. Есть марганцовка? В аптечной скляночке, потемневшей от наслоений липкой пыли, была трещина: содержимое наволгло и склеилось комком. Андрюха вытряс его на газетный обрывок, достал из кармана красный швейцарский нож и маленьким лезвием отделял кристаллики, которые с кончика ножа опускал по одному в бутылочное горлышко, наблюдая падение на просвет. Жидкость в бутылке заметно порозовела. Потом пили чай, выжидая полчаса. "Я, -- хвастался Андрюха, -- хитрый, как Штирлиц". Он встретил в гостях мужа моей подруг