стретился с британским послом Г. Сеймуром и сказал ему: "Я хочу говорить с вами как друг и как джентльмен. Я вам прямо скажу, что если Англия собирается в ближайшем будущем водвориться в Константинополе, я этого не позволю. Со своей стороны я равным образом расположен принять обязательства не водворяться там, разумеется, в качестве собственника; в качестве временного охранителя - дело другое. Может случиться, что обстоятельства принудят меня занять Константинополь". Ошеломленный Сеймур молчал. Николай как будто не видел его замешательства. Он сообщил собеседнику также о намерении занять обширные и многонаселенные территории, принадлежащие Турции: Молдавию, Валахию, Сербию, Болгарию, отдав при этом Англии Египет и остров Крит. С этого вечернего разговора и началась цепочка событий, завершившаяся для России такой страшной катастрофой. В Англии такой поворот дела расценили как совершенно неприемлемый. Захват Россией Константинополя, а главное - морских проливов привел бы к заметному усилению России на Ближнем Востоке, надежно защитив ее с моря. Воспаленному воображению английских политиков тут же представилось и полное российское завоевание Турции, а затем - Персии, и наконец, Индии, этой драгоценной "жемчужины британской короны". Поэтому Англия категорически отвергла предложение Николая. Но это уже не могло его остановить: Николай решил идти напролом и попытался прямым нажимом добиться от Турции перехода ее православного населения под русский протекторат. Для Оттоманской державы, в которой христианские народы составляли примерно половину всего населения, это было равносильно полному разгрому и разрушению ее империи. В феврале 1853 года Николай вызвал к себе кн. А. С. Меншикова и поручил ему отправиться в столицу Оттоманской империи в качестве чрезвычайного посла с особой миссией. В Константинополе Меншиков должен был в самой резкой форме потребовать от султана, чтобы его православные подданные перешли под особое покровительство русского царя. Вскоре Меншиков выехал к месту назначения, заодно по пути в Кишиневе демонстративно произведя смотр армейскому корпусу. Явившись к султану, он вручил ему бумаги от Николая, в которых помимо самих требований содержались еще и явные угрозы Турции. Пока в Константинополе шли пререкания и распри по этому поводу, Англия и Франция выразили поддержку турецкому султану (что очень удивило Николая, считавшего союз между этими извечными врагами совершенно немыслимым). Наполеон III при этом не ограничился одними политическими декларациями и отправил свой Средиземный флот в Архипелаг. После некоторого размышления турецкое правительство отвергло ультиматум России, после чего дипломатические отношения между двумя странами были разорваны. Между тем французская и английская эскадры вошли в Мраморное море. Николай решил, что пора переходить к радикальным мерам и распорядился начать военные действия на Дунае. Переправившись через реку Прут 22 июня (это роковая дата в нашей истории) русская армия вступила в Молдавию и Валахию - дунайские княжества, входившие в Оттоманскую империю. Как утверждалось, княжества были взяты "в залог, доколе Турция не удовлетворит справедливые требования России". На самом деле Николай намеревался, заняв княжества, пройти через них далее до самого Константинополя. Через некоторое время Турция потребовала от России вывести войска со своей территории; после ее отказа начались военные действия на Дунае и Кавказе, которые долго велись с переменным успехом. В октябре 1853 года англо-французский флот прибыл в Босфор и стал на якорь перед Константинополем. После того, как русская эскадра под командованием адмирала Нахимова уничтожила турецкий флот в черноморской Синопской бухте, на Западе затревожились уже очень сильно. "Восточный вопрос" там принимали близко к сердцу, особенно беспокоясь о судьбе Константинополя. В парижских газетах появлялись в это время следующие сентенции: "Россия в Константинополе - это смерть для католицизма, смерть для западной цивилизации". Турция была явно ближе для Запада, чем Россия; западные журналисты потратили немало сил на то, чтобы убедить свои народы и правительства защитить от "русских варваров" "богатую, хотя и несколько своеобразную" турецкую культуру. В ночь на 4 января уже нового, 1854 года английские и французские суда, стоявшие в Босфоре, стали выходить оттуда в Черное море. Дипломатические отношения России с Англией и Францией были разорваны. Вяземский писал тогда П. А. Плетневу из Карлсруэ: "Грущу под этим ненастным и громоносным небом не быть дома и с своими. Хотелось бы мне послушать Тютчева. Что говорит он о всем этом и что из этого предвидит?". Речь идет о хорошо известном в петербургских салонах "провидческом даре" Тютчева, не раз поражавшем современников. И на этот раз поэт не обманул их ожиданий. Уже в ноябре 1853 года он замечал: "в сущности, для России опять начинается 1812 год". Позже, почти в то самое время, когда Вяземский в Карлсруэ, озабоченный сгущавшимися событиями, вспоминал о Тютчеве, тот писал жене: "Больше обманывать себя нечего - Россия, по всей вероятности, вступит в схватку со всей Европой. Каким образом это случилось? Каким образом империя, которая в течение 40 лет только и делала, что отрекалась от собственных интересов и предавала их ради пользы и охраны интересов чужих, вдруг оказывается перед лицом огромнейшего заговора? И, однако ж, это было неизбежным. Вопреки всему - рассудку, нравственности, выгоде, даже инстинкту самосохранения, ужасное столкновение должно произойти. И вызвано это столкновение не одним скаредным эгоизмом Англии, не низкой гнусностью Франции, воплотившейся в авантюристе, и даже не немцами, а чем-то более общим и роковым. Это - вечный антагонизм между тем, что, за неимением других выражений, приходится называть Запад и Восток". 10 С выдвижением объединенного англо-французского флота в Черное море события стали принимать самую зловещую окраску, это видел не один Тютчев. Император Николай был в бешенстве. Отступать ему было некуда, и он решил расширить военные действия против Турции, переправив русскую армию через Дунай. "Пришел момент", бодро писал он, "восстановить независимость христианских государств в Европе, подпавших несколько веков назад под оттоманское иго"; речь здесь идет о молдаванах, сербах, болгарах, босняках, греках. В начале 1854 года царь был еще полон энтузиазма; он по-прежнему надеется завоевать Турцию и водвориться в Константинополе в качестве падишаха, добавив эту должность к своему званию польского короля. Как сообщает Тарле, когда в Турции было издано воззвание, извещавшее, что все перебежчики из русской армии будут приниматься в Турции тем же чином, Николай саркастически заметил, прочитав это объявление: "Жаль, что я не знал этого, а то и я перешел бы на службу в Турцию со своим чином". Позже, однако, царю было уже не до шуток. В том, что Англия и Франция вмешаются в русско-турецкий конфликт, не оставалось больше никаких сомнений. Австрия, до того времени верная и даже покорная союзница России, вела себя очень двусмысленно, явно склоняясь к тому, чтобы также примкнуть к союзникам. Силовые линии в Европе менялись на глазах, впервые после победы над Наполеоном. Племяннику императора, Наполеону III, удалось наконец расколоть антифранцузскую коалицию России, Австрии и Пруссии. О событиях 1812-1814 годов постоянно вспоминали тогда и в России, и на Западе. Наполеон III, "маленький Бонапарт", жаждавший взять реванш за историческое поражение своего великого дяди, писал Николаю после Синопского сражения: "Пушечные выстрелы при Синопе болезненно отозвались в сердцах всех тех, кто в Англии и во Франции обладает живым чувством национального достоинства", и подписывался - "добрый друг Вашего Величества Наполеон". Николай отвечал ему: "Что бы вы ни решили, Ваше Величество, но не увидят меня отступающим перед угрозами. Я имею веру в Бога и в мое право; и я ручаюсь, что Россия в 1854 году та же, что была в 1812". Вскоре Николай вызвал в Петербург гр. Паскевича, того самого, что усмирял польский бунт в 1831 году, и назначил его главнокомандующим всеми войсками на западной границе России, а также стоящими в Дунайских княжествах. Паскевич с большой неохотой взялся за это дело, убежденный, что Австрия обязательно ввяжется в войну, а Россия ни за что не справится в одиночку с такой могущественной коалицией противников. Паскевич даже решился посоветовать императору принять ультиматум западных держав и очистить княжества. Было очень трудно это сделать "против мнения всех в ту минуту, когда в порыве безумия мы готовились закидать всю Европу шапками", замечал впоследствии сам Паскевич. Но Николая, конечно, было уже не остановить. Он даже сам сочинил специальную прокламацию для Паскевича, обращенную к христианским народам Оттоманской империи: "По воле императора Российского, с предводительствуемым мной победоносным христолюбивым воинством его вступил я в обитаемый вами край, не как враг, не для завоеваний, но с крестом в руках". Русские войска переправились через Дунай в марте 1854 года. "Мы перешли через Дунай, слава Богу, и уже посылаются болгарам колокола для церквей", с восторгом писал тогда Константин Аксаков. Славянофилы вообще пребывали в то время в самом радужном расположении духа. Наконец-то произошло долгожданное чудо, и Россия поднялась на всю высоту своего исторического призвания. Казалось, совсем немного оставалось до разрушения Турции, а заодно и Австрии, и полного освобождения всех славян. Хомяков писал тогда графине Блудовой, "придворной панславистке",* {Лев Толстой как-то заметил по ее поводу: "это было время, когда Россия в лице дальновидных девственниц-политиков оплакивала разрушение мечтаний о молебне в Софийском соборе"} ставшей своеобразной посредницей между московскими славянофилами и петербургским правительством: "Недаром же у Босфора такой съезд всевозможных флагов, которые, конечно, никогда не развевались вместе на одних водах". "Не на похороны ли Турции такой съезд? Ведь ее, вероятно, похоронят с почетом, как следует хоронить царство, от которого дрожала вся Европа". "Я уверен, что все кончится в пользу нашей задунайской братии и в урок многим. Узнают между прочим, что славянофильство никогда не было ни революционерством, ни безумием, а верным предчувствием и ясным пониманием наших отечественных потребностей". Константин Аксаков также не сомневался в благоприятном исходе начатого дела. Он описывал в своих стихах двуглавого орла, попавшего в свое время из Византии в Москву, где: ...под солнцем новой славы, И благих и чистых дел Высоко орел двуглавый В небо синее взлетел. Но, играя безопасно В недоступной вышине, Устремляет ясны очи Он к полуденной стране! - то есть обратно к Константинополю. Даже трезвый С. Т. Аксаков, отец Константина и Ивана, не слишком увлекавшийся славянофильскими мечтаниями, писал в начале 1854 года Ивану: "Меня не покидает ощущение, что из этой страшной войны Россия выйдет торжествующею; что славянские племена освободятся от турецкого и немецкого ига; что Англия и Австрия упадут и сделаются незначительными государствами". "Я признаюсь тебе, что в 1812 году дух мой не был так взволнован, как нынче, да и вопрос не был так значителен". Ратное настроение славянофилов доходило до крайних степеней; Юрий Самарин даже записался в ополчение, не без той задней мысли, правда, что после войны ему, как офицеру, позволят носить бороду. Хомяков на этот раз ограничился более мягкими формами убеждения, поэзией и публицистикой. 23 марта 1854 года он пишет знаменитое стихотворение "России": Тебя призвал на брань святую, Тебя Господь наш полюбил, Тебе дал силу роковую, Да сокрушишь ты волю злую Слепых, безумных, буйных сил. Вставай, страна моя родная За братьев! Бог тебя зовет Чрез волны гневного Дуная, Туда, где землю огибая, Шумят струи Эгейских вод. Но даже создавая это воинственное стихотворение, Хомяков не удержался от того, чтобы не включить в него тот мотив, к которому он питал столь пламенное пристрастие и который сам назвал "каноном покаяния": Но помни: быть орудьем Бога Земным созданьям тяжело. Своих рабов он судит строго, А на тебя, увы! как много Грехов ужасных налегло! В судах черна неправдой черной И игом рабства клеймена; Безбожной лести, лжи тлетворной, И лени мертвой и позорной, И всякой мерзости полна! Последняя приведенная мной строфа имела исключительный успех в русском образованном обществе, необычайно лакомом на любое обличение отечественных порядков. Она бесконечно цитировалась, устно и письменно, по поводу и без повода. Никто не обращал внимания на то, что дальше у Хомякова шло: "О недостойная избранья, ты избрана!"; публику не интересовали его славянофильские устремления, ее привлекало только новое, более или менее меткое и хлесткое, выражение оппозиционности. Стихотворение это разошлось в огромном количестве списков по всей стране. Правда, поначалу, в разгар войны, проходившей так унизительно для России, у Хомякова было много критиков, воспринявших его опус как неуместное и несвоевременное оскорбление родины. Затревожились и власти; Хомякова вызвали к московскому генерал-губернатору и взяли с него расписку, что он без дозволения цензуры не только не будет печатать свои произведения, но и никому не станет их показывать. "А матушке можно?", спросил Хомяков у губернатора, давно знакомого с ним и его семейством. "Матушке можете читать", отвечал губернатор, "и передайте ей, пожалуйста, мое почтение". Великое столкновение с Западом всколыхнуло образованных русских по всей России. Достоевский, находившийся в ссылке в Сибири, был охвачен не меньшим патриотическим одушевлением, чем жители Москвы и Петербурга. Он даже пишет в связи с этим стихотворение, названное им "На европейские события в 1854 году". Конечно, с его стороны это была скорее отчаянная попытка привлечь внимание правительства к своей судьбе, этакое "captatio benevolentie". Тем не менее это произведение по-своему любопытно (оно приводится здесь в Антологии, так же как и более позднее стихотворение Достоевского, написанное уже "на заключение мира"). Достоевский не был поэтом, да и вообще отвык тогда, наверное, за долгие годы каторги от любой литературной деятельности. Его стихи выдают в нем скорее прилежного читателя поэтических произведений, чем вдохновенного стихотворца. Они насыщены большим количеством реминисценций из Пушкина и Лермонтова, но при этом строго выдержаны в официальном стиле, со скрупулезным соблюдением всех норм и правил тогдашней патриотической поэзии. Начало стихотворения сразу вызывает в памяти оду "Клеветникам России", с поправкой на модные в то время простонародные интонации: С чего взялась всесветная беда? Кто виноват, кто первый начинает? Народ вы умный, всякой это знает, Да славушка пошла о вас худа! Уж лучше бы в покое дома жить Да справиться с домашними делами! Ведь, кажется, нам нечего делить И места много всем под небесами. Последние строки - явная переделка из Лермонтова: И с грустью тайной и сердечной Я думал: "Жалкий человек. Чего он хочет!.. небо ясно, Под небом места много всем, Но беспрестанно и напрасно Один враждует он - зачем?" Дальше Достоевский упоминает о свергнутом монгольском иге, после которого переходит сразу к польскому восстанию 1830-1831 годов - видимо, не без влияния Пушкина. По его примеру он также обращается и к западным витиям: Писали вы, что начал ссору русской, Что как-то мы ведем себя не так, Что честью мы не дорожим французской, Что стыдно вам за ваш союзный флаг, Что жаль вам очень Порты златорогой, Что хочется завоеваний нам, Что то да се... Ответ вам дали строгой, Как школьникам, крикливым шалунам. Не нравится - на то пеняйте сами! Не шапку же ломать нам перед вами! Отнесшись так сурово к западным журналистам, Достоевский переходит дальше к не менее решительным политическим выводам: Не вам судьбы России разбирать! Неясны вам ее предназначенья! Восток - ее! К ней руки простирать Не устают мильоны поколений. И, властвуя над Азией глубокой, Она всему младую жизнь дает, И возрожденье древнего Востока (Так Бог велел!) Россией настает. Свой труд Достоевский в официальном порядке отправил в Петербург, адресовав его прямо в III Отделение. Злободневное произведение не было напечатано, и позднее, уже после смерти Николая I, опальный литератор пишет новое стихотворение, посвященное Крымской войне. Интересно, что в нем уже появляются искорки подлинной поэтической образности: Когда настала вновь для русского народа Эпоха славных жертв двенадцатого года И матери, отдав царю своих сынов, Благословили их на брань против врагов, И облилась земля их жертвенною кровью, И засияла Русь геройством и любовью, Тогда раздался вдруг твой тихий, скорбный стон, Как острие меча, проник нам в душу он, Бедою прозвучал для русского в тот час, Смутился исполин и дрогнул в первый раз. Но все было тщетно. Военное начальство Достоевского препроводило его новое стихотворение министру с просьбой опубликовать его, а заодно и присвоить его автору унтер-офицерский чин. В прапорщики Достоевского произвели, но печататься ему так и не дозволили. Зато его поэтические усилия имели другое неожиданное следствие: слухи о том, что Достоевский написал верноподданнические стихи, распространились среди петербургских литераторов и вызвали шумное негодование и насмешки в так называемых передовых кругах. Как же можно было, действительно, отрекаться от революционных идеалов молодости по таким пустяковым причинам, как ссылка и каторга! Как вообще посмел восхвалять царя русский интеллигент и литератор! Но Достоевский писал свои стихотворения не только для того, чтобы снискать расположение правительства. Уже в то время у него складывались славянофильские убеждения, позднее широко развернутые им на страницах "Дневника Писателя". Точно так же, как и славянофилы, он мечтал об освобождении славян от турецкого владычества, об основании всеславянской конфедерации, а главное -о взятии Константинополя: Звучит труба, шумит орел двуглавый И на Царьград несется величаво! В этом смысле стихотворения Достоевского, при всей наивности их выражения, вполне можно рассматривать в общем русле славянофильской поэзии времен Крымской войны. Славянофилам казалось, что новый мир уже на пороге, и нужно только сделать несколько решительных усилий, чтобы царство зла разрушилось и настала совсем новая жизнь. Иван Аксаков писал в апреле 1854 года: На Дунай! туда, где новой славы, Славы чистой светит нам звезда, Где на пир мы позваны кровавый, Где, на спор взирая величавый, Целый мир ждет Божьего суда! Чудный миг! миг строгий и суровый! Там, в бою сшибаясь роковом, Стонут царств могучие основы, Старый мир об мир крушится новый, Ходят тени вещие кругом. Но действительные военные успехи России сильно отставали от пламенных мечтаний славянофилов. За день до того, как написано было стихотворение Аксакова, гр. Паскевич сообщал Николаю: "С фронта французы и турки, в тылу - австрийцы; окруженные со всех сторон, мы должны будем не отойти, но бежать из княжеств, пробиваться, потерять половину армии и артиллерии, госпитали, магазины. В подобном положении мы были в 1812 году и ушли от французов только потому, что имели перед ними три перехода". Паскевич, знавший западных славян не понаслышке, не рассчитывал на особую поддержку славянских подданных Турции и не ждал, как Николай, что эти народы разом поднимутся на восстание против оттоманского ига при одном приближении русских войск. Он снова предлагает царю вывести войска из княжеств, не дожидаясь, пока в войну вступит Австрия. Получив донесение Паскевича и ознакомившись с ним "с крайним огорчением и немалым удивлением", Николай отвечал ему мягким и почти просительным письмом, в котором подробно расписывались преимущества военного положения России на Дунае. "При таких выгодных данных мы должны все бросить даром, без причины и воротиться со стыдом!!!", восклицал император. После нескольких увещевательных писем Паскевич все же остался на Дунае, впрочем, по-прежнему убежденный, что вся эта военная кампания проиграна изначально. Мрачные предположения Паскевича сбылись очень быстро. Вскоре после того, как Англия и Франция объявили России войну, между Австрией и Пруссией также был заключен военный союз, направленный против России. Позже Австрия подписала конвенцию и с Турцией, получив право занять Дунайские княжества, а также Албанию, Боснию и Черногорию. Аппетиты западных держав разгорались на глазах. Англия и Франция намеревались, уничтожив черноморский флот, отторгнуть от России Крым, Кавказ и ряд других областей. Их собирались отдать Турции, верному союзнику Запада. За участие в антироссийской коалиции Австрия предполагала приобрести Молдавию и устье Дуная, Пруссия - прибалтийские губернии России, а Швеция, которая также планировала примкнуть к союзникам, должна была получить Финляндию и прилежащие к ней Аландские острова. Положение России становилось все более угрожающим, и в этой обстановке было принято решение отступить перед требованиями западных держав и очистить Дунайские княжества. Но теперь было уже поздно что-либо менять; участь России была решена. Англия и Франция, долго пытавшиеся вначале вести войну силами одной Турции, весной 1854 года перешли к активным боевым действиям. Западные стратеги не ограничились отправкой англо-французского флота в Черное море; значительные военно-морские силы были выдвинуты на Балтику, отдельные эскадры союзников показались в Белом и Баренцевом морях и даже на Тихоокеанском побережье России, у Петропавловска-Камчатского. В начале лета англо-французский флот сосредоточился в Финском заливе и двинулся к Кронштадту, угрожая столице Российской Империи. 11 Появление западного флота в Финском заливе произвело большое впечатление на русское общество, особенно петербургское. Поначалу, когда события еще не приняли такой зловещий оборот, в его реакции на эти события преобладали нотки скорее легкомысленные. Тютчев, в частности, писал Эрнестине: "Через четыре недели мы ожидаем прибытия в Кронштадт наших милых бывших союзников и друзей, англичан и французов, с их четырьмя тысячами артиллерийских орудий и всеми новейшими изобретениями современной филантропии, каковы удушливые бомбы и прочие заманчивые вещи". "Посмотрим, будет ли им такая же удача с Петербургом, как их предшественникам - с Москвой". Но тут же он замечает, что "мы приближаемся к одной из тех исторических катастроф, которые запоминаются навеки". Здесь, правда, под "исторической катастрофой" еще понимается не поражение России, это выражение имеет у Тютчева смысл всеобщего "кризиса" или "перелома" всемирно-исторического значения. Но уже через три месяца поэт пишет жене: "Знаешь ли ты, что мы накануне какого-то ужасного позора, одного из тех непоправимых и небывало постыдных актов, которые открывают для народов эру их окончательного упадка, что мы, одним словом, накануне капитуляции?". Когда 14 июня 1854 года соединенный англо-французский флот наконец подошел к Кронштадту и стал на якорь в виду острова, Тютчев, любивший чувствовать, как "осязательно бьется пульс исторической жизни России", поехал в Петергоф взглянуть на столь близко подошедшего неприятеля, разоблачению злодейских намерений которого поэт посвятил половину своей жизни. Свои впечатления Тютчев описывает в довольно юмористических тонах: "Подъезжая, мы заметили за линией Кронштадта дым неприятельских пароходов. Петербургская публика принимает их как некое very interesting exhibition. Здешние извозчики должны поставить толстую свечу за их здравие, т. к. начиная с понедельника образовалась непрерывная процессия посетителей в Ораниенбаум и на близлежащую возвышенность, откуда свободно можно обозревать открывающуюся великолепную панораму, которую они развернули перед нами, невзирая на дальность пути и столько понесенных ими расходов. Намедни императорская фамилия отправилась туда пить чай, подняв в виду их флотов императорский штандарт, чтобы помочь им ориентироваться". Но скоро шутливое расположение духа оставляет Тютчева, и им овладевает вдохновенное, поэтическое настроение. Захваченный грандиозностью происходящих событий, он пишет: "Когда на петергофском молу, смотря в сторону заходящего солнца, я сказал себе, что там, за этой светящейся мглой, в 15 верстах от дворца русского императора, стоит самый могущественно снаряженный флот, когда-либо появлявшийся на морях, что это весь Запад пришел высказать свое отрицание России и преградить ей путь к будущему - я глубоко почувствовал, что все меня окружающее, как и я сам, принимает участие в одном из самых торжественных моментов истории мира". К сожалению, это настроение так и не вылилось у Тютчева в какое-либо стихотворное произведение, которое могло бы не только оказаться очень значительным, но и произвести заметное впечатление в тот момент на русскую публику. Вместо него эту роль на себя несколько неожиданно взял Некрасов, человек вполне западнических взглядов, любивший высмеивать фантазии славянофилов и писавший на них язвительные стихотворные сатиры. Некрасов, в день прибытия англо-французской эскадры находившийся на даче под Ораниенбаумом, специально с друзьями ездил к морю осматривать вражеские корабли. Вернувшись с "very interesting exhibition", он написал стихотворение, снабженное эпиграфом из пушкинских "Клеветников России" ("Вы грозны на словах - попробуйте на деле!") и настолько тютчевское по духу и стилю, что некоторое время оно даже ошибочно приписывалось самому Тютчеву: Великих зрелищ, мировых судеб Поставлены мы зрителями ныне: Исконные, кровавые враги, Соединясь, идут против России: Пожар войны полмира обхватил, И заревом зловещим осветились Деяния держав миролюбивых... Обращены в позорище вражды[ ]Моря и суша... медленно и глухо К нам двинулись громады кораблей, Хвастливо предрекая нашу гибель, И наконец приблизились - стоят Пред укрепленной русскою твердыней... И ныне в урне роковой лежат Два жребия... и наступает время, Когда Решитель мира и войны Исторгнет их всесильною рукой И свету потрясенному покажет. Это едва ли не лучшее стихотворение Некрасова, и, уж во всяком случае, одно из немногих "культурных" его произведений. Здесь Некрасов включается в общий поток русской поэтической традиции, продолжает ее, развивает, переосмысливает, а не подражает простонародному стилю. Это нетипично для него; у Некрасова никогда не было особого желания становиться одним из звеньев в длинной цепочке. Он предпочитал не впитывать культурные достижения прошлого, как это с ненасытной жадностью делали до него Пушкин, Лермонтов или Тютчев, а возводить строение своей поэзии на собственном доморощенном разумении и восприятии. Вышеприведенное стихотворение - приятное исключение в его поэтическом творчестве. Некрасову удалось здесь сделать то, что редко ему удавалось: выдержать все произведение в одном, очень характерном стиле, придав при этом в меру патетический и архаический оттенок его лексике. Не всегда он справлялся с этой задачей столь блестяще. В более обширном стихотворении "Тишина" (также, как и "14 июня 1854 года", включенном в эту Антологию) стиль как бы мерцает, сочетая привычную для Некрасова "разговорную" манеру и его стремление лексически и стилистически передать торжественность происходящего: Когда над Русью безмятежной Восстал немолчный скрип тележный, Печальный, как народный стон! Русь поднялась со всех сторон, Все, что имела, отдавала И на защиту высылала Со всех проселочных путей Своих покорных сыновей. Войска водили офицеры, Гремел походный барабан, Скликали бешено курьеры За караваном караван Тянулся к месту ярой битвы - Свозили хлеб, сгоняли скот. Проклятья, стоны и молитвы Носились в воздухе... Но мы забежали вперед; в этом стихотворении описываются уже более поздние события, развернувшиеся с началом военных действий в Крыму. Летом 1854 года союзники только держали флот в Балтийском море, нападали на русские торговые суда, и подвергали бомбардировке города и крепости на побережье Финского залива. Дальше на Восток они продвигаться не решались, так как вход в Кронштадскую бухту был защищен минами, или "адскими машинами", как они тогда назывались. Одновременно шла сложная дипломатическая игра по вовлечении в войну Швеции и Австрии. Швеция сформировала огромную сухопутную армию для вторжения в Финляндию (входившую тогда в Российскую Империю), но не решалась начинать боевые действия, пока союзников не поддержит Австрия, и не только дипломатически, но и с оружием в руках. Австрия, однако, выдвигала точно такие же условия в отношении Швеции; несмотря на все усилия французских дипломатов, курсировавших между Веной и Стокгольмом, обе эти могущественные державы, видимо, опасались, что одной только соединенной военной мощи Англии, Франции и Турции явно не хватит для сокрушения России. В Швеции, конечно, раздавались пылкие призывы взять наконец реванш за Полтаву, особенно среди более молодых политиков, но шведский король Оскар I не торопился начинать войну против России. Как-то весной 1854 года, в минуту откровенности, он сказал английскому поверенному Грею, что он "смотрит на теперешний кризис как на последний протест Европы против возрастающего могущества России" ("Europas sista protest mot Ryslands tillvaxande makt"). При таком безнадежном взгляде на дело воевать, разумеется, было трудно.* {Любопытно, что и Наполеон в своем "Воззвании к Великой Армии" от 22 июня 1812 года после знаменитых слов, уже цитированных мною выше ("Россия увлекаема роком, да свершатся судьбы ее"), говорит о русских: "Считают ли они нас уже выродившимися?"} На самом деле Англия не очень-то собиралась реально поддерживать Швецию в военном отношении. Но чем меньше хотели англичане помогать Швеции, тем большее раздражение вызывала у них шведская нерешительность. Шведам то угрожали, то ласково увещевали их: неужели они не желают стать авангардом западной цивилизации в ее священной борьбе против русского варварства? Попутно союзники пытались взбунтовать против России Польшу и особенно Финляндию, которая представлялась англичанам какой-то русской Индией, непокорной и мятежной провинцией. Но население российских окраин осталось спокойным, никаких выступлений так и не последовало. Время шло, и союзное командование чувствовало, что пора добиться в этой войне хоть каких-нибудь решительных результатов, которые произвели бы впечатление на их народы и правительства. Так и не отважившись идти на Кронштадт, англичане вознамерились взять хотя бы Аландские острова у берегов Финляндии, на которых находилась недостроенная и заброшенная русская крепость. При этом, не располагая большой сухопутной армией, они не осмеливались высаживать десант без поддержки французских войск, с отправкой которых Наполеон III, ведя свою тонкую игру, все затягивал и затягивал. Наконец войска прибыли, и крепость Бомарзунд была взята. Эта победа союзников вызвала ликование в Стокгольме и Вене, правда, быстро утихшее, когда, сделав свое дело, французы отбыли обратно во Францию. Вскоре из Балтийского моря ушли и английские суда. Дольше шведов и австрийцев надеялись на благие перемены парижские поляки, которые давно уже строили хитроумные комбинации по присоединению к Польше различных земель (освобождение самой Польши с началом войны считалось делом совершенно решенным). Если шведский король не решается брать Финляндию, то почему бы не взять ее полякам? Все эти настроения заставляли Россию держать огромную армию в Польше и Прибалтике, предотвращая возникновение бунта и охраняя границы от австро-прусско-шведского вторжения. Не было никакой возможности перебросить войска в Крым, куда переместился главный театр войны осенью 1854 года. Защищая столицу и балтийские берега, русское правительство вынуждено было бросить на произвол судьбы все другие города, расположенные вдоль колоссальной по протяженности российской береговой линии. Союзники не замедлили воспользоваться этим упущением. В начале лета английский флот показался в Белом море у Соловецких островов. Среди местного населения поднялся переполох, но в Соловецком монастыре не растерялись. Была сформирована "инвалидная команда" под командованием архимандрита Александра, ничтожная по количеству личного состава, но преисполненная выдающегося боевого духа. После ревизии выяснилось, что монастырь располагает двадцатью пудами пороха, да множеством "секир и бердышей времен Федора Иоанновича". Бой начался с того, что английские военные корабли, подошедшие к острову, дали выстрел в монастырские ворота и сразили их наповал. Из монастыря отвечали выстрелами с береговой батареи, в результате чего один из неприятельских кораблей, корвет "Миранда", получил пробоину. На следующий день английские суда опять бомбили монастырь, после чего ушли и более не появлялись. Через полтора месяца после этого инцидента подбитая "Миранда" появилась уже в Баренцевом море, у берегов Кольского полуострова, потребовав сдачи от города Колы. Сдачи не последовало, и корвет подверг город бомбардировке, но ничего больше так и не добился. Столь же безуспешной была и тихоокеанская кампания, где союзный флот напал на Петропавловск-Камчатский, и, потерпев значительный урон, удалился. Несравнимо более жестокими и продолжительными были военные действия на Черном море, особенно в Крыму. В сентябре 1854 года на полуострове высадилась англо-франко-турецкая армия. Она разбила в сражении при Альме русские войска, значительно уступавшие ей по численности, и подступила к Севастополю. Город обороняли адмиралы Корнилов и Нахимов. Они затопили часть кораблей, преградив вражескому флоту вход в бухту, и, переведя корабельные орудия на линию обороны, превратили город в неприступную крепость. Армия союзников вначале попыталась взять Севастополь штурмом, но, не сумев это сделать, перешла к осаде города, которая затянулась на одиннадцать месяцев. Русские войска тревожили противника ударами с тыла, но эти операции не имели особого успеха из-за большого численного превосходства вооруженных сил союзников, к которым в начале 1855 года присоединились еще войска итальянского Сардинского королевства, храбро вступившего в войну против гигантской России. Осажденный Севастополь подвергался бесконечным бомбардировкам и с моря, и с суши. Некрасов писал о городе, уже после того, как война закончилась: Молчит и он... как труп безглавый, Еще в крови, еще дымясь; Не небеса, ожесточась, Его снесли огнем и лавой: Твердыня, избранная славой, Земному грому поддалась! Три царства перед ней стояло, Перед одной... таких громов Еще и небо не метало С нерукотворных облаков! В ней воздух кровью напоили, Изрешетили каждый дом И, вместо камня, намостили Ее свинцом и чугуном. Русские деятели культуры вообще с большой досадой реагировали на этот неожиданный поворот событий. Особенно горевали по поводу российских военных неудач славянофилы, которые не могли уж теперь не признать, что освобождение Константинополя от нехристей проходит каким-то странным, совершенно непредвиденным образом. Тютчев писал еще летом 1854 года, когда англо-французские войска высадились на Аландских островах: "Если бы я мог на минуту преодолеть невыразимое отвращение, омерзение, смешанное с бешенством, которое вызывает во мне зрелище всего происходящего. О, негодяи! Бывают мгновения, когда я задыхаюсь от своего бессильного ясновидения, как заживо погребенный, который внезапно приходит в себя. Но, к несчастью, мне даже не надо приходить в себя, ибо более пятнадцати лет я постоянно предчувствовал эту страшную катастрофу - к ней неизбежно должны были привести вся эта глупость и все это недомыслие". Позднее Тютчев объяснит, откуда берутся глупость и недомыслие русского образованного общества - от западного влияния, разумеется: "Тот род цивилизации, который привили этой несчастной стране, роковым образом привел к двум последствиям: извращению инстинктов и притуплению или уничтожению рассудка. Повторяю, это относится лишь к накипи русского общества, которая мнит себя цивилизованной, к публике, - ибо жизнь народная, жизнь историческая еще не проснулась в массах населения, она ждет своего часа". Но Тютчев не только горько сетовал на отход русской европеизированной прослойки от исторической жизни народа, он стремился преодолеть этот разрыв, уничтожить его. Очень характерно, что, пытаясь вернуться к глубинам народной жизни, он обращается к русскому языку, русскому слову, приобретающему в его глазах некий таинственный, сакральный смысл. В тяжелейший момент Крымской войны, когда под Севастополем шло кровопролитное Инкерманское сражение, Тютчев пишет об этом поразительное стихотворение: Теперь тебе не до стихов, О слово русское, родное! Созрела жатва, жнец готов, Настало время неземное... Ложь воплотилася в булат; Каким-то Божьим попущеньем Не целый мир, но целый ад Тебе грозит ниспроверженьем... Все богохульные умы, Все богомерзкие народы Со дна воздвиглись царства тьмы Во имя света и свободы! Тебе они готовят плен, Тебе пророчат посрамленье, - Ты - лучших, будущих времен Глагол, и жизнь, и просвещенье![ ] Почти столетием позже, в 1942 году, когда Россия терпела еще более жестокое поражение от Запада, Анна Ахматова писала о том же: Мы знаем, что ныне лежит на весах И что совершается ныне. Час мужества пробил на наших часах, И мужество нас не покинет. Не страшно под пулями мертвыми лечь, Не горько остаться без крова, - И мы сохраним тебя, русская речь, Великое русское слово. Свободным и чистым тебя пронесем, И внукам дадим, и от плена спасем Навеки! В сознании Тютчева всегда прочно увязывалось "знамя и слово", военная мощь и культурное превосходство. Еще в сороковые годы у него большой интерес вызывала деятельность немецкого литератора Варнгагена фон Энзе, лучшего на тот момент знатока русской культуры в Германии, писавшего о Пушкине и переводившего русских писателей на немецкий язык. В молодости Варнгаген служил в русской армии в чине капитана и участвовал в походе против Наполеона. С этим связано стихотворение Тютчева: В кровавую бурю, сквозь бранное пламя, Предтеча спасенья - русское Знамя К бессмертной победе тебя привело. Так диво ль, что в память союза святого За Знаменем русским и русское Слово К тебе, как родное к родному, пришло? И позже, в шестидесятые годы, Тютчев придавал большое значение такой деятельности, связывавшей два культурных мира, содействовавшей проникновению русской культуры на Запад. В 1861 году он пишет: Недаром русские ты с детства помнил звуки И их сберег в себе сочувствием живым - Теперь для двух миров, на высоте науки, Посредником стоишь ты мировым... Это стихотворение посвящено немецкому журналисту Вильгельму Вольфсону, родившемуся в России (в Одессе) и знакомившему немецкого читателя с русской литературой. "Русское слово" вообще играло очень значительную роль в имперских и всемирно-исторических построениях Тютчева, едва ли не большую, чем православие и славянство. Обрусение западных губерний Российской Империи он считал великим благом для населяющих их народов, и славянских, и неславянских. Распространение русской культуры в Эстонии он сравнивает с садом, разбитым Петром I вокруг построенного им таллиннского дворца: Как насаждения Петрова В Екатерининской долине Деревья пышно разрослись, - Так насаждаемое ныне Здесь русское живое слово Расти и глубже коренись. Владимир Соловьев позже категорически не соглашался с таким подходом, считая, что насильственная русификация убивает душу народов Империи. В эту Антологию включено одно его стихотворение по этому поводу, названное "В окрестностях Або".* {Або - город в Финляндии (ныне Турку). Владимир Соловьев высоко ценил завораживающую красоту этой страны и подолгу жил в ней в свои поздние годы. В 1893 году он писал брату: "Финляндия гораздо красивее Италии. Особенно въезд в Або (читай Обо). Я думаю даже, что это название французское и писалось первоначально Oh beau! (О, прекрасно! - Т. Б.)".} После впечатляющего описания "красы полуночного края" Соловьев замечает: Там я скитался, молчалив, Там Богу правды я молился, Чтобы насилия прилив О камни финские разбился.[ ] Но в 1855 году России было не до угнетения национальных окраин. В феврале русские войска потерпели поражение под Евпаторией; их наступление было отбито, и там укрепился турецкий корпус. Вскоре после того, как об этой неудаче стало известно в Петербурге, умер Николай I; ходили упорные слухи о его самоубийстве. В сентябре армия союзников предприняла новый штурм Севастополя, который на этот раз увенчался успехом. Удерживать город было больше немыслимо, и он был сдан. Падение Севастополя предопределило исход войны; к концу 1855 года военные действия фактически прекратились. Было заключено перемирие, и делегаты России, Франции, Англии, Австрии, Турции и Сардинии собрались на конгресс в Париже для вырабатывания мирного договора. Россия была единственной проигравшей стороной в этой войне; но великие западные державы, выступившие единым военным фронтом против России, не смогли сохранить свое единство после победы. Играя на противоречивости их интересов, российские дипломаты сумели добиться от союзников целого ряда очень существенных уступок. Англия требовала отторжения от России Кавказа и запрещения ей иметь военный флот на Черном, а заодно и на Балтийском море. Австрия претендовала на Молдавию и Валахию, а также южную часть Бессарабии, прилегающую к Дунаю. В то же время Франция опасалась слишком сильного ослабления России и укрепления позиций Англии и Австрии. Свыше месяца продолжалась на конгрессе самая напряженная дипломатическая игра; наконец 30 марта 1856 года был подписан Парижский мирный договор. Сто один пушечный выстрел возвестил в столице Франции об этой исторической победе Запада над Россией. Плоды этой победы оказались, впрочем, достаточно скромными. Россия отдавала Турции Карс, но получала от союзников обратно свой Севастополь. Мирный договор гарантировал "независимость и целостность" Османской империи, Черное море объявлялось нейтральным, России и Турции запрещалось иметь на нем военно-морские силы. Война столь могущественных союзников против России, очевидно, могла бы привести и к более существенным результатам, чем некоторые ограничения по вооруженным силам на Черном море и на Дунае. В глазах русского общества это несколько смягчало горечь поражения, чувства, от которого оно уже давно отвыкло. Осмысливая весь ход Крымской войны, Тютчев писал осенью 1855 года: "Чтобы получить более ясное понятие о сущности этой борьбы, следует представить себе Россию, обреченную только одной рукой отбиваться от гигантского напора объединившихся Франции и Англии, тогда как другая ее рука сдавлена в тисках Австрии, к которой тотчас примкнет вся Германия, как только нам вздумается высвободить эту руку, чтобы попытаться схватить теснящего нас врага... Для того, чтобы создать такое безвыходное положение, нужна была чудовищная тупость этого злосчастного человека, который в течение своего тридцатилетнего царствования, находясь постоянно в самых выгодных условиях, ничем не воспользовался и все упустил, умудрившись завязать войну при самых невозможных обстоятельствах". "Это безрассудство так велико и предполагает такое ослепление, что невозможно видеть в нем заблуждение и помрачение ума одного человека и делать его одного ответственным за подобное безумие. Нет, конечно, его ошибка была лишь роковым последствием совершенно ложного направления, данного задолго до него судьбам России, - и именно потому, что это отклонение началось в столь отдаленном прошлом и теперь так глубоко, я и полагаю, что возвращение на верный путь будет сопряжено с долгими и весьма жестокими испытаниями. Что же касается конечного исхода борьбы в пользу России, то, мне кажется, он сомнителен менее, чем когда-либо". Исторический оптимизм Тютчева, казалось, начал оправдываться еще ранее, чем ожидал поэт. В 1870 году была опубликована нота русского правительства о непризнании запрета иметь военный флот на Черном море. Тютчев писал тогда об этом: Пятнадцать лет с тех пор минуло, Прошел событий целый ряд, Но вера нас не обманула - И севастопольского гула Последний слышим мы раскат. Удар последний и громовый, Он грянул вдруг, животворя; Последнее в борьбе суровой Теперь лишь высказано слово; То слово - русского царя. Как бы подражая пушкинскому патриотическому стилю ("Клеветники, враги России! Что взяли вы?"), Тютчев заявляет: Отдашь ты нам - и без урона - Бессмертный черноморский флот. Но, как ни утешали бы себя отдельные деятели русской культуры, в общественном сознании Крымская война навсегда осталась поражением - может быть, самым чувствительным поражением, нанесенным России Западом. Как мне кажется, главной причиной этого поражения была не отсталость России и не объединение против нее чуть ли не всей Европы, а то обстоятельство, что на этот раз Запад сумел вовремя остановиться в своих завоевательных действиях. Он сжег и занял Севастополь, после чего потребовал от России политических уступок, изменивших соотношение сил в послевоенной Европе. Эта пиратская тактика и привела к такому впечатляющему успеху. Если бы неприятель, взяв Севастополь, двинулся дальше, к жизненным центрам Российской Империи, то, боюсь, что и эта война закончилась бы взятием Берлина или Парижа. Трезвая политика Наполеона III, который, сколько бы ни рассуждал об историческом реванше, все-таки не забывал при этом о горьком опыте своего дяди, оказалась намного более разумной, чем другие попытки Запада поглотить Россию или подчинить ее себе. К сожалению, Запад не извлек уроков из этой победы, как не извлекал до этого уроков и из своих поражений. 12 Крымская катастрофа, казалось бы, должна была развеять блестящие иллюзии славянофилов и подрезать идейный корень их учения. Но в 1855-1861 годах славянофильство переживает новый расцвет. Он был связан не столько с какими-то новыми теоретическими прозрениями, сколько с изменившейся общественной обстановкой: после смерти Николая в России наступило то, что Тютчев метко назвал "оттепелью", и славянофилы получили несравненно большие возможности для популяризации своих взглядов. К концу этого периода, однако, основоположники славянофильства уже сходят со сцены (в 1856 году умирают братья Киреевские, в 1860 - Хомяков и К. Аксаков). Знамя старого, "классического" славянофильства в основном держал И. С. Аксаков, поборовший к этому времени свои сомнения в истинности этого учения и развивший энергичную публицистическую деятельность. Но ближе к старости его снова начинает одолевать тягостная неуверенность в судьбе своего дела. В 1875 году он писал по этому поводу Д. Ф. Тютчевой, дочери поэта: "Трагизм нашего положения заключается в том, что мы становимся очень одиноки: круг наш редеет час от часу, мы стареем, а за нами никого нет". Тютчев, как и Аксаков, также широко воспользовался послаблениями нового правительства и общим оживлением общественной обстановки. Его стихотворения стали во множестве появляться на страницах журналов, и западнических, и славянофильских. В частности, в "Русской беседе" (с 1858 года неофициальным редактором этого журнала стал Иван Аксаков), было опубликовано одно из самых пронзительных "славянофильских" стихотворений Тютчева: Эти бедные селенья, Эта скудная природа - Край родной долготерпенья, Край ты русского народа! Не поймет и не заметит Гордый взор иноплеменный, Что сквозит и тайно светит В наготе твоей смиренной. В 1860-е годы Аксаков издает в Москве газеты "День", "Москва", "Москвич". Петербуржец Тютчев не мог принимать в этой деятельности непосредственное участие, но он горячо поддерживал ее, используя свои обширные связи в правящих кругах. Не будучи "классическим" славянофилом, он далеко не во всем соглашался с Аксаковым (это был один из тех многочисленных случаев, когда различие в убеждениях культурных деятелей предопределяло и выбор их места жительства, Москву или Петербург). Но их расхождение тем не менее было не настолько глубоким, чтобы остановить завязавшееся сотрудничество. Тютчев отнюдь не ограничился только тем, что поддерживал издания Аксакова, так сказать, политически; в своей переписке с ним он разрабатывал огромное количество злободневных вопросов, многие из которых потом поднимались Аксаковым на страницах его изданий. Иногда Тютчев прямо диктовал Аксакову, о чем и как писать в своих газетах; его письма к нему часто производят впечатление четких, детальных инструкций. В этот период в панславизме Тютчева и Аксакова произошли заметные изменения. Объединение славян под главенством Российской Империи по-прежнему оставалось самой заветной мечтой этих двух деятелей, но теперь это единство мыслилось уже не столько на государственной или имперской почве, сколько на почве культурно-исторической. Главный упор стал делаться на культурную общность славянского мира, православие, продвижение русского языка и русской культуры среди западных славян. Тютчева сейчас нередко обвиняют в том, что его панславистские идеи выглядят как захватнические. Резче всех по этому поводу высказался Иосиф Бродский, заявивший как-то в разговоре с Соломоном Волковым: "Тютчев имперские сапоги не просто целовал - он их лобзал. Что до меня, я без - не скажу, отвращения - изумления второй том сочинений Тютчева читать не могу. С одной стороны, казалось бы, колесница мироздания в святилище небес катится, а с другой - эти его, пользуясь выражением Вяземского, "шинельные оды"". Думается, что Бродский, прошедший болезненную прививку советской миролюбивой политики, здесь все-таки не прав. Западные и южные славяне тогда находились под игом Турции, Австрии, Пруссии, и основной пафос общественной деятельности Тютчева направлялся на их освобождение (и бескорыстную помощь России в этом деле, которая вместо этого упорно поддерживала Пруссию и Австрию). Неудивительно, что многие представители славянских народов искренне шли ему навстречу в этом деле. Еще в 1841 году, когда Тютчев жил на Западе, а московский кружок Хомякова еще даже не назывался славянофильским, он познакомился в Праге с В. В. Ганкой - чешским поэтом и ученым-славистом, много занимавшимся русской культурой. Ганка был вполне последовательным русофилом, мечтал о том, что русский язык станет единым языком общения для всех славянских народов, и проповедовал панславизм, ориентированный на Россию и русского императора. Правда, крайности Ганки не встречали сильного сочувствия в Чехии, но на самого Тютчева они произвели большое впечатление. Перед своим отъездом из Праги Тютчев вписал в альбом Ганки следующее стихотворение (полностью оно приведено ниже в Антологии): Вековать ли нам в разлуке? Не пора ль очнуться нам? И подать друг другу руки, Нашим кровным и друзьям? Веки мы слепцами были, И, как жалкие слепцы, Мы блуждали, мы бродили, Разбрелись во все концы. А случалось ли порою Нам столкнуться как-нибудь - Кровь не раз лилась рекою, Меч терзал родную грудь. И вражды безумной семя Плод сторичный принесло: Не одно погибло племя Иль в чужбину отошло. Иноверец, иноземец Нас раздвинул, разломил: Тех - обезъязычил немец, Этих - турок осрамил. С этого момента начинается интерес Тютчева к судьбе славянских народов, сыгравший такую важную роль в его жизни. Никакие политические и исторические разочарования не могли поколебать в нем веры в столь тщательно разработанную им самим мифологему. Читатель найдет здесь в Антологии множество стихотворений Тютчева (в основном они относятся к 1860-м годам), в которых громко звучит эта тема: Опально-мировое племя, Когда же будешь ты народ? Когда же упразднится время Твоей и розни, и невзгод, И грянет клич к объединенью, И рухнет то, что делит нас?.. Мы ждем и верим провиденью - Ему известны день и час... Тютчев на удивление болезненно реагировал на любое притеснение славянских народов; самые мелкие и незначительные события, связанные с ним, служили для него чуть ли не обязательным поводом к созданию соответствующих стихотворений. Когда однажды австрийский министр иностранных дел барон фон Бейст обмолвился "славян должно прижать к стене"* {"Man muss die Slaven an die Mauer drucken"; получило известность и другое высказывание барона на эту тему, обращенное к венгерскому министру: "стерегите ваши орды, а мы будем стеречь свои"}, Тютчев написал в связи с этим стихотворение "Славянам", впрочем, очень слабое с точки зрения художественности. Еще большее негодование, чем политическое угнетение славян, вызывали у него действия католической церкви в славянских странах - "этот плен, из всех тягчайший, плен духовный". За несколько лет до смерти Тютчев писал в стихотворении "Гус на костре": О чешский край! О род единокровный![ ]Не отвергай наследья своего! О, доверши же подвиг свой духовный И братского единства торжество! И, цепь порвав с юродствующим Римом, Гнетущую тебя уж так давно, На Гусовом костре неугасимом Расплавь ее последнее звено. Тютчев рассматривал гуситство как протест славян против католической религии, окончательно обесчестившей себя догматом о папской непогрешимости и осуждением свободы совести (этой теме он также посвятил немало выразительных стихотворений; часть из них вошла здесь в Антологию). Страны славянские, и при этом всецело католические, как Польша, вызывали у него раздражение, временами доходившее едва ли не до ярости: А между нас - позор немалый В славянской, всем родной среде, Лишь тот ушел от их опалы И не подвергся их вражде, Кто для своих всегда и всюду Злодеем был передовым: Они лишь нашего Иуду Честят лобзанием своим. Это строки из поэтического отклика Тютчева на Славянский съезд, проходивший в Москве и Петербурге в мае 1867 года. Славянофилы, в общем, разделяли такое отношение к Польше (позднее Данилевский также назовет поляков "ренегатами славянства"); польские представители даже не были тогда приглашены на съезд. Исповедание истинной религии, православия, было для Тютчева гораздо важнее кровной близости народов. Католицизм славянской Польши воспринимался им как предательство; в то же время православие греческого населения острова Крит уже рассматривалось как готовность его участвовать в великом деле всеславянского объединения. Когда на Крите произошло восстание христиан против турецкого владычества, Тютчев писал по этому поводу: "Трагична участь бедных кандиотов, которые будут раздавлены. Наше поведение в этом деле самое жалкое. Иногда преступно и бесчестно быть настолько ниже своей задачи". Россия действительно в тот раз долго осторожничала и не вмешивалась в это политическое осложнение. Восстание поддержала Греция, но и она под давлением западных держав вскоре была вынуждена отказаться от Крита. Это очередное притеснение турками православного народа, произведенное при полной поддержке Запада, до глубины души задело Тютчева и исторгло у него не то что новое стихотворение, а просто горестный вопль, вопль отчаяния: Ты долго будешь за туманом Скрываться, Русская звезда, Или оптическим обманом Ты обличишься навсегда? . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Все гуще мрак, все пуще горе, Все неминуемей беда - Взгляни, чей флаг там гибнет в море, Проснись - теперь иль никогда... Впоследствии Россия все-таки сделала попытку вмешаться в это дело, но безуспешно. Тогда Тютчев написал стихотворение "Хотя б она сошла с лица земного...". Сговор западных стран с Турцией, направленный против России, раздражал Тютчева необыкновенно; он считал, что эти страны тем самым окончательно разоблачают свою антихристианскую сущность. Когда в 1869 году в Турции проходили пышные торжества по случаю открытия Суэцкого канала, строившегося с помощью Франции, Тютчев написал самое ядовитое стихотворение по этому поводу (полностью оно приводится здесь в Антологии): Флаги веют на Босфоре, Пушки празднично гремят, Небо ясно, блещет море, И ликует Цареград. И недаром он ликует: На волшебных берегах Ныне весело пирует Благодушный падишах. Угощает он на славу Милых западных друзей - И свою бы всю державу Заложил для них, ей-ей. Из премудрого далека Франкистанской их земли Погулять на счет пророка Все они сюда пришли. Пушек гром и мусикия![ ]Здесь Европы всей привал, Здесь все силы мировые Свой справляют карнавал. К середине 1860-х годов Тютчев занял весьма заметное место в политической жизни России. Он был близким другом министра иностранных дел кн. А. М. Горчакова, постоянно встречался с ним, подолгу беседовал, и нередко ощутимо воздействовал на его позицию по тому или иному вопросу внешней политики. Но влияния на одного только министра Горчакова ему было мало; он "вел политические прения со всеми членами августейшей семьи", и даже пытался воздействовать на самого императора, постоянно сетуя при этом на недостаток патриотической твердости и у царя, и у Горчакова. Последнему он писал по этому поводу: "Государь не менее вас нуждается в более твердой точке опоры, в национальном сознании". Сам Тютчев в избытке был наделен этим "национальным сознанием" и использовал все средства, чтобы воплотить его и в реальной внешней политике Российской Империи. Так же действовали и другие представители позднего славянофильства: они уже не развивали теоретические положения своей доктрины, а популяризировали ее, содействуя по мере возможностей ее проникновению в русское общественное сознание. Свободный поиск истины передался по наследству к следующему поколению мыслителей, выросших из славянофильства - Данилевскому, Леонтьеву, позднему Достоевскому. В заключение рассказа о классическом периоде славянофильства мне хотелось бы проиллюстрировать свое повествование живой картинкой - одним частным разговором, произошедшим в славянофильской среде в 70-х годах XIX века и зафиксированным мемуаристом. Участниками этой эмоциональной беседы были Анна Федоровна Аксакова, урожденная Тютчева (дочь поэта), и ее муж, Иван Сергеевич Аксаков. На нескольких страницах здесь мелькают имена Самарина, Каткова, Тютчева, Хомякова, Данилевского. Остается только добавить, что мемуаристом был Владимир Соловьев (привожу с сокращениями): "Я встречал многих дам, рассуждающих о философских предметах; иные предлагали мне на этот счет свои собственные мысли, решительно превышавшие мое разумение, другие более настаивали на требовании, чтобы я сказал им в двух словах безусловную истину - la verite absolue. Но женщина, рассуждающая толково и со знанием дела, есть величайшая редкость. С этой стороны я сразу оценил Анну Федоровну и пожелал продолжать знакомство. Дочь и жена славянофилов, Анна Федоровна очень своеобразно относилась к славянофильству. Западные и южные славяне вызывали в ней глубокое презрение и отвращение. Правда, она их знала лишь по тем образчикам, которые она могла видеть в Славянском Комитете и в кабинете своего мужа, где их понятие о славянской взаимности принимало несколько узкую форму, всецело сосредоточиваясь на испрашивании и получении денежных пособий. Не с таким отвращением и брезгливостью, но все-таки презрительно относилась она к русскому простонародью, которое обвиняла в неисправимом мошенничестве и лживости. Конечно, и тут отрицательная оценка вырастала на почве личного опыта - с русскою прислугою. Когда случалось Анне Федоровне рассказывать в присутствии мужа о каком-нибудь подвиге доверенного домочадца, оно обобщала рассказ следующим, например, образом: "Наш такой-то, как неиспорченное дитя того святого русского народа, которому поклоняется Иван Сергеевич, - конечно, должен был произвести такое-то мошенничество". - "Ну что ж, этак и я, как русский, должен быть мошенником?" - проворчит, бывало, Иван Сергеевич. - "Нет, ты не должен, потому что ты испорчен европейским образованием, которое тебя научило, что народная святость не освобождает от личной честности". На это Иван Сергеевич ничего не возражал. Так же он был уступчив и при "генеральных атаках" своей жены против славянофильства, каким я бывал свидетелем. Вот одна из самых типичных. Разговор, как всегда, шел по-французски. Я перевожу, хорошо помня главные фразы. - Ну что, собственно, дало твое славянофильство русскому обществу? Чем было полезно? какие его результаты? Я вижу только один: что в обществе перестают читать и говорить на европейских языках. Но ведь это оглупение и одичание! Это бросается в глаза! Сравни только общество, которое мы знали двадцать лет назад, с теперешним! Иван Сергеевич пытается возражать: разве славянофильство виновато в том, что теперь больше нет таких людей, как, например, твой отец или Хомяков? - Ты сам себя опровергаешь, - кричит Анна Федоровна, разгораясь, - мой отец и Хомяков были прежде всего люди европейски образованные, и если это было нужно для них, то тем более нужно для теперешних, которые без помощи культуры совсем пропадут, сделаются такими же животными (brutes), как твои возлюбленные мужики. Иван Сергеевич кротко и без одушевления возражает, что значение Хомякова и Тютчева зависит не от их образованности, а от их русских убеждений. - Неправда, неправда! - прерывает его Анна Федоровна. - Никаких русских убеждений нет, а есть только русская дикость. Ты сам если имеешь какое-нибудь достоинство (quelque valeur), то не потому, что ты русский, а лишь потому, что ты только наполовину русский. Все, что в тебе есть хорошего, происходит от твоей татарской крови и от твоего немецкого образования! А теперь вот нашим болванам, вместо того чтобы их хоть сколько-нибудь очеловечивать, внушают, что они и так хороши, что им нужно оставаться только русскими, что Европа нам совсем ни к чему, что у нас с нею нет ничего общего! Этого, я думаю, ни мой отец, ни Хомяков не предусматривали. Но вот к каким отвратительным глупостям привело ваше славянофильство. Послушайте, что теперь пишут и читают!.. Анна Федоровна быстро берет с соседнего стола известную тогда лишь в славянофильских кругах, но потом довольно популярную книгу крайне националистического направления (труд Н. Я. Данилевского "Россия и Европа" - Т. Б.) и начинает ее гневно перелистывать; но негодование мешает ей найти нужное место, и она с шумом бросает книгу. - И какая глупая, ребяческая вера в пустые слова! Вы думаете, что образование перестает быть образованием оттого, что вы назовете его "европейничаньем"! Как будто существует еще какая-то другая образованность, другая наука кроме европейской! Если у вас есть свое, не европейское, покажите поскорей. А если ваша самобытная русская образованность состоит только в том, чтобы бранить Европу, то я вам скажу, что это только надувательство и преступление против отечества". Глава IV. Финал 1 Владимир Соловьев в приведенном выше тексте говорит немного дальше, что хотя "живые и остроумные выходки Анны Федоровны" его "и интересовали, и забавляли", но он не разделял тогда ее точку зрения, потому что "сам был отчасти жертвою того, что она называла в гневе "надувательством" и что в действительности было искренним увлечением умов, невольно поддавшихся стихийной силе национального самолюбия и самомнения". Духовная и умственная эволюция Соловьева протекала очень сложно; он не был ни западником, ни славянофилом, хотя и постоянно соотносил свою позицию с этими двумя полюсами русской мысли. Зрелое и позднее славянофильство Соловьев подвергал критике, которую А. Ф. Лосев называет "убийственной и местами ошеломляющей". С другой стороны, он никогда не отрекался от своей "генетической связи" со старым славянофильством, убеждениями Хомякова, Киреевских и Аксаковых. Говоря об этой преемственности, Соловьев даже начинает утверждать, что теории Данилевского и Леонтьева не имеют ничего общего со славянофильством, хотя и сам устанавливает следующие "родословие": "Хомяков роди Данилевского, Данилевский роди Леонтьева и иже с ним". Взгляды Данилевского и Леонтьева в самом деле очень своеобразно соотносились с классическим славянофильством. Данилевский первым попытался избавить славянофильство от дилетантского налета свободного художества, поставить его на научную почву. Главную его книгу "Россия и Европа" называли "катехизисом славянофильства"; но в его интерпретации это учение, выиграв в своем теоретическом обосновании, при этом сильно проиграло в некоторых других отношениях. Данилевский был трезвым ученым-естественником, и свои славянофильские убеждения он стремился изложить столь же аргументированно и систематически, как любую другую научную теорию. К нациям он подходил так, как к биологическим видам, называя их "культурно-историческими типами" и рассматривая по отдельности или во взаимодействии друг с другом. Единое человечество, движущееся по пути прогресса, было для Данилевского пустой и вздорной абстракцией. Он признавал только частные, отдельные цивилизации, зарождающиеся, проходящие свою юность, зрелость, дряхлость и наконец гибнущие. То же самое явление он видел и в животном и растительном царствах, замечая, что "в сущности, это остарение, одряхление целых видов, родов и даже отрядов не более удивительно, чем смерть отдельных индивидуумов". Это сопоставление, довольно очевидное, обосновывало давний тезис славянофилов о том, что Россия и славянство, как более молодой "культурно-исторический тип", должны прийти на смену европейскому романо-германскому миру - точно так же, как сама новая Европа некогда пришла на смену миру античному. Книга Данилевского снабжена огромным и очень обстоятельным научным аппаратом, который, однако, устарел раньше всего в его творчестве (впрочем, главная его идея оказалась довольно плодотворной и благополучно дожила до наших дней, воплотившись в теории этногенеза Л. Н. Гумилева). Натуралистический подход Данилевского не всегда проводился им последовательно и нередко служил только ширмой для его политических высказываний. Очень трудно было обосновать самобытностью славянского культурно-исторического типа и необходимость освобождения Константинополя, и учреждение Всеславянского союза, с присоединением к нему греков, венгров и румын, и уничтожение польской народности (которой предстояло слиться с русской, раз уж она не может отказаться от своего западничества и католицизма). Данилевского сильно критиковали как за эти вольности, так и за недостатки собственно научного изложения: произвольность разбиения на культурные типы, искусственность их обособления, недооценку общечеловеческих объединительных начал. Владимир Соловьев порицал его за "умственную беспечность", утверждая, что "Россия и Европа" - это не более чем "литературный курьез"; С. Н. Трубецкой называл Данилевского "славянофилом в зоологии и зоологом в славянофильстве". Данилевскому так и не удалось придать славянофильству научную убедительность: оно по-прежнему оставалось, так сказать, вероучением, несмотря на весь солидный исторический и политический материал, привлеченный автором "России и Европы" для иллюстрации своих взглядов. Однако даже если встать на точку зрения Данилевского, приняв на веру главные его тезисы, то и тут результат достигался намного менее эффектный, чем раньше, в случае с классическим славянофильством. Старые славянофилы считали, что Запад - это последнее слово мировой цивилизации, высшая точка исторического развития, величайший плод многовековых усилий всего человечества. Именно такой Запад должна была сменить Россия на всемирно-исторической арене после того, как "Европа высказалась вполне", по словам Ивана Киреевского. Сознание этого будущего величия России, наследницы и преемницы колоссальной западной цивилизации, заставляло сладко замирать сердце каждого русского, веровавшего в славянофильские догматы. Данилевский же превратил эту грандиознейшее событие мировой истории в заурядную смену одного культурного типа другим, переход от романо-германской культуры к славянской. Утверждая, что такие метаморфозы постоянно происходят в исторической жизни народов, он не смог добавить тем самым убедительности славянофильским построениям, но лишил их ореола таинственности и эпохальности. Еще сильнее видоизменилось славянофильство под пером Константина Леонтьева. Он называл себя "учеником и ревностным последователем" Данилевского, но на самом деле не был ни данилевцем, ни даже славянофилом. Если Данилевский не верил в европейский "прогресс", то у Леонтьева этот прогресс вызывал самое яростное негодование. Меривший все и вся эстетическими категориями, он до самозабвения любил яркую и многообразную старую Европу - и содрогался от отвращения, видя, как выродилась она к XIX веку, обездушившись и омещанившись. Это сближало Леонтьева со старыми славянофилами; сходился он с ними и в осуждении петербургского периода русской истории, страшно опасаясь за заражение России ненавистной буржуазностью Запада. "Московская Русь переживет петербургскую", пророчески писал он. "И чем скорее станет Петербург чем-то вроде балтийского Севастополя или балтийской Одессы, тем, говорю я, лучше не только для нас, но, вероятно, и для так называемого "человечества", ибо не ужасно ли и не обидно ли было бы думать, что Моисей всходил на Синай, что эллины строили свои изящные Акрополи, римляне вели Пунические войны, что гениальный красавец Александр в пернатом каком-нибудь шлеме переходил Граник и бился под Арбеллами, что апостолы проповедовали, мученики страдали, поэты пели, живописцы писали и рыцари блистали на турнирах для того только, чтобы французский, немецкий или русский буржуа в безобразной и комической своей одежде благодушествовал бы "индивидуально" и "коллективно" на развалинах всего этого прошлого величия?". Эти слова К. Леонтьева любят приводить историки философии; они действительно очень выразительно передают его миросозерцание. Но повышенная эмоциональность этого высказывания не должна нас вводить в заблуждение; как ни ужасало Леонтьева западное измельчание, он считал этот процесс фатальным и необратимым. По убеждению Леонтьева, любое общество, как и любой организм, проходит три последовательных этапа в своем развитии: изначальная простота; постепенное усложнение, вплоть до высшей точки, "цветущей сложности"; наконец, вторичное, смесительное упрощение, после которого наступает разложение и гибель. В средневековой и ренессансной Европе Леонтьев видел пышное цветение всех сил, впоследствии утраченное на Западе. В России он еще находил его, и, ни в чем не зная меры, призывал во имя своей "цветущей сложности" не только захватить Константинополь, но и обратить в развалины и груды пепла Париж, столицу отжившей европейской культуры. Нельзя "не желать от всего сердца", говорил он по этому поводу, "гибели и окончательного унижения той стране или той нации, которой дух и во дни величия, и во дни падения представлял и представляет собою квинтэссенцию западной культуры". Славянофильскую смену культурно-исторических типов Леонтьев, видимо, понимал чересчур буквально, всерьез обсуждая вопрос о том, что "при современных средствах разрушения" России будет легче и удобнее уничтожить исчерпавшую себя западную цивилизацию, чем германским варварам - сокрушить Древний Рим. Зачем, в самом деле, поддерживать жизнь там, где она уже едва теплится? Не лучше ли сразу избавиться от этой гнили и этого разложения, чем существовать рядом с ней, зажимая нос и ежечасно рискуя от нее заразиться? В. В. Розанов правильно сказал о Леонтьеве, что это был "plus Nietzsche que Nietzsche meme" ("еще больше Ницше, чем сам Ницше"; Леонтьев действительно предвосхитил многие идеи знаменитого немецкого философа). Сопоставление этих двух фигур вообще очень интересно: Леонтьев, конечно, проигрывает Ницше в систематизации и аргументации своих взглядов (в его произведениях сплошь и рядом встречаются такие обоснования: "Почему же это так? Я затрудняюсь ответить на это, потому что мне стыдно за несогласных со мною!"). Но при этом он подкупает горячей искренностью своих убеждений, в отличие от Ницше, который всегда был немного шарлатаном. В душе Леонтьева было что-то мрачное и завораживающее, отталкивающее, но вместе с тем и влекущее к себе. Современники почти не заметили его, он был слишком необычен и оригинален для них, даже после Чаадаева, Гоголя и Достоевского. "Бывают писатели с невыразимо печальной судьбой", писал Бердяев о Леонтьеве, "неузнанные, непонятые, никому не пригодившиеся, умирающие в духовном одиночестве". "Он не выносил умеренности и середины и дошел до самого крайнего изуверства, сделался проповедником насилия, гнета, кнута и виселицы. Но в страшных и отвратительных словах Леонтьева чувствуется не реальный реакционный политик-катковец, а безумный мечтатель, несчастный романтик, затерянный и погибающий в чуждой для него эпохе". "В мрачной и аристократической душе Леонтьева горела эстетическая ненависть к демократии, к мещанской середине, к идеалам всеобщего благополучия". "Только в аристократическом "цветении" он видел красоту жизни и безумно страдал от сознания, что "прогресс" уносит человечество в противоположную сторону, к царству мещанства, вызывавшего в нем брезгливость и отвращение эстета и аристократа". "Как за соломинку схватился он за Россию, за славянство, видел тут последнее свое упование, почти умирающую надежду спасти дорогой для него смысл мировой жизни". "Через Россию еще можно спасти мир, а для этого нужно "подморозить" ее, остановить либеральный прогресс, хотя бы ценой величайших жертв и самым мрачным насилием". Но славянофильство Леонтьева оказалось тоже чрезвычайно своеобразным. Пламенно желая взятия Константинополя, разрушения Австрии и Турции и основания на их развалинах великой всеславянской конфедерации, он при этом нисколько не собирался потакать национально-освободительным устремлениям славянских народов. Как замечает Бердяев, Леонтьев хотел не освобождения славян, а их порабощения и угнетения, считая, что под русским игом они станут духовно выше и оригинальнее, а на свободе быстро опошлятся и омещанятся. Леонтьев явно презирал славянские народы за их западнические наклонности: "русские перешли за 1000 лет государственности", писал он, "а славяне юга и запада впали прямо в собачью старость буржуазной демократии". "Не для того же", замечает он в другой статье, "русские орлы перелетали за Дунай и Балканы, чтобы сербы и болгары высиживали бы после на свободе куриные яйца европейского мещанства". Для самой Российской Империи он не видел особой выгоды от включения в ее состав славянских народов: "русское море иссякло бы от слияния в нем славянских ручьев", говорит Леонтьев. Но мещанская бессмыслица западной жизни казалась ему еще большей угрозой "цветущей сложности", чем российский деспотизм. При этом мыслителя совершенно не смущало, что осуществить его идеал политического устройства можно было только насилием; наоборот, он чрезвычайно ценил всякую принудительность в общественных отношениях. К деспотической власти Леонтьев испытывал просто страсть, и недаром И. С. Аксаков охарактеризовал его философию как "сладострастный культ палки". Находясь в Варшаве, Леонтьев видит в этом городе только одно отрадное зрелище - стоящие там русские войска. Смакуя это впечатление, он восклицает: "Великая вещь - война! Это огонь пожирающий, правда, но зато и очистительный! Без насилия нельзя жить. Насилие не только побеждает, оно и убеждает многих, когда за ним, за этим насилием есть идея". Как видим, стиль публицистических работ Леонтьева очень ярок, и хотя стихов он не писал, не владея соответствующей техникой, но все же стремился придать своим высказываниям известную поэтичность. Пусть же не посетует на меня этот вдохновенный ценитель принуждения, если я в заключение своего рассказа о нем учиню над его прозой небольшое ритмическое насилие и превращу ее в верлибр: О, ненавистное равенство! О, подлое однообразие! О, треклятый прогресс! О, тучная, усыренная кровью, Но живописная гора всемирной истории! С конца прошлого века ты мучаешься новыми родами. И из страдальческих твоих недр выползает мышь. Рождается самодовольная карикатура на прежних людей; Средний рациональный европеец, В своей смешной одежде, неизобразимой Даже в идеальном зеркале искусства; С умом мелким и самообольщенным; Со своей ползучей по праху земному, Практической благонамеренностью! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Возможно ли любить такое человечество? 2 Совмещение поэтической и философской одаренности, на мой взгляд - это идеальное сочетание для творческой личности, при том условии, что такой поэт-мыслитель четко разграничивает две стороны своей деятельности, и не примешивает в свои стихи слишком много философии, как Гете, а свои научные работы не превращает в поэтические произведения, как Ницше. Русские авторы часто увлекались и тем, и другим. Гоголь, Толстой, Достоевский не могли удержаться в сфере чистого искусства и отдавали публицистике не меньше сил, чем художественному творчеству. Пушкин и Тютчев в их поздний период почти не печатали свои гениальные лирические творения, как будто не придавали им никакого значения - и в то же время усиленно публиковали публицистику, и стихотворную, и прозаическую. При этом они вполне осознавали, что она имеет малое художественное значение, если вообще его имеет. Тютчев, посылая как-то кн. Горчакову одно из своих политических стихотворений, заметил при этом иронически: "Это приблизительно рифмованная аналогия большой намеднишней статьи в Journal de St.-Petersbourg". Но тем не менее у всех у них была неудержимая потребность высказаться по животрепещущим вопросам; она заставляла Гоголя отрываться от "Мертвых Душ" и писать "Выбранные места из переписки с друзьями", Достоевского - выпускать "Дневник Писателя", Толстого - работать над целыми циклами публицистических статей даже в тот период, когда он по моральным соображениям отказался от художественного творчества. Наконец, не будем забывать, что многие великие русские романы, "Война и мир", "Анна Каренина", "Преступление и наказание", "Бесы" были изначально задуманы как иллюстрации к тем или иным теоретическим положениям их авторов. Обратный случай, когда мыслители и публицисты обращались к чистому художеству, происходил уже гораздо реже в России. Попытки такого рода время от времени предпринимались, но результат, как правило, оказывался плачевным. По-видимому, это связано с самой психологией художественного творчества, для которого используется неизмеримо более сложный механизм образного мышления, чем для публицистики. Впрочем, легкость "прямого" перехода от художественного обобщения к теоретическому на самом деле была только кажущейся; недаром обычно считается, что, обращаясь к публицистике, великие писатели разменивали свой гений по мелочам, и что их произведения такого рода страшно проигрывают по сравнению с их романами и повестями. Еще хуже было прямое вторжение публицистики в нежную ткань художественного произведения, как это произошло у Толстого в его "Войне и мире". С этой точки зрения, как я уже говорил, лучше всего было бы совсем разделить эти два полюса творческой активности, и излагать свои взгляды и убеждения в философских работах, прямо и непосредственно, а глубокие и темные душевные движения выражать в лирической поэзии, свободной от любых теоретических умствований. Но почему-то это идеальное творческое равновесие никогда не достигалось, а если достигалось, то плоды его оказывались крайне неравноценными. Может быть, единственное исключение здесь - деятельность Владимира Соловьева, оказавшего колоссальное влияние своим творчеством как на русскую мысль, так и на русскую поэзию. Сам Соловьев считал свои достижения в области поэзии неизмеримо менее значительными, чем результаты своей философской и публицистической деятельности. Философия была главным делом его жизни, а стихи писались от случая к случаю, между делом, почти непроизвольно. Но в конечном счете получилось, несколько парадоксально, что поэтические произведения этого мыслителя сказали нам о нем больше, чем его объемистые философские произведения. Бердяев писал о Соловьеве, что "лишь в своих стихотворениях он раскрывал то, что было скрыто, было прикрыто и задавлено рациональными схемами его философии". Личность Вл. Соловьева нас интересует не меньше, а в чем-то, пожалуй, и больше, чем его теоретические построения; но сам он постарался скрыть ее от нас, приоткрываясь только в своих поступках, устных высказываниях и стихотворениях. Соловьев проводил это разделение намеренно и осознанно; отношение его к своей поэзии было, вообще говоря, двойственным; так, о поэме "Три свидания" он иронически-пренебрежительно замечает, что она "понравилась некоторым поэтам и некоторым дамам", и тут же говорит о том, что он воспроизвел здесь "в шутливых стихах самое значительное из того, что до сих пор случилось со мною в жизни". Особый случай в поэзии Соловьева - его политическая лирика. Такие стихотворения, как "Ex oriente lux", "Панмонголизм" или "Дракон" (все они приводятся ниже в Антологии) по своему содержанию непосредственно примыкают к его философской публицистике. Духовное развитие Вл. Соловьева протекало необычайно извилисто, и каждый этап своего мировоззрения он стремился как бы увенчать соответствующим стихотворением, поэтически осмыслив и подытожив свои убеждения этого периода. Взгляды Соловьева постепенно менялись, переходя от почти канонического славянофильства к резкому неприятию любых форм национального эгоизма и самовозвеличивания (это был, наверное, единственный случай в истории русской культуры - обычно все происходило ровно наоборот). Эта эволюция отобразилась и в его поэзии: если "Ex oriente lux", написанное в 1890 году, еще выглядит как стихотворение вполне славянофильское, то уже в "Панмонголизме" (1894) от славянофильства не остается никаких следов. Владимир Соловьев родился и вырос в Москве, и на его духовное и умственное формирование оказали большое влияние славянофильские настроения старой русской столицы. Окончив Московский университет, он пишет магистерскую диссертацию под характерным названием "Кризис западной философии". Однако защищает он ее уже не в Москве, а в Петербурге. В его убеждениях, видимо, тогда произошел какой-то перелом, и в речи, произнесенной на защите, Соловьев уже говорит о славянофильстве, что оно "вносит колоссальную бессмыслицу во всемирную историю", "признавая все умственное развитие Запада явлением безусловно ненормальным". Похоже, что этот переезд философа из одной русской столицы в другую был далеко не случаен; как я уже говорил, в России очень часто убеждения, более западнические или более славянофильские, определяли и выбор места жительства, Петербург или Москву (в качестве другого яркого примера можно назвать переселение Белинского из Москвы в Петербург в 1839 году). В пользу этого предположения говорит и то, с насколько приподнятым настроением Владимир Соловьев устремлялся в столицу Российской Империи. Его сообщение родителям о своем приезде - очень характерная для Соловьева смесь иронии и патетики: "В лето от сотворения мира 7382-е, от воплощения же Бога Слова 1874-е, в 25-й день сего сентября, в половине 11-го часа по полуночи, благополучно и торжественно прибыли мы в царствующий град Санкт-Петербург, освещенный ярким северным сиянием солнца, в чем нельзя не видеть особенного действия промысла Божия". После защиты диссертации Вл. Соловьев уезжает в Лондон, для изучения в Британском музее "индийской, гностической и средневековой философии". Вернувшись в Россию, он начал было преподавать в Московском университете, но вскоре снова перебрался в Петербург. Насколько сложными были умственные колебания Соловьева между западничеством и славянофильством, настолько хаотическими представляются и его постоянные метания между двумя русскими столицами, деревенской глушью и Западной Европой. Из-за границы, как пишет С. М. Соловьев (племянник философа и его биограф), Владимир Соловьев вернулся в Москву "убежденным славянофилом". На заседании Общества любителей русской словесности он читает лекцию "Три силы", которая знаменует момент наибольшей близости философа к классическому славянофильству (старые славянофилы во главе с Ю. Ф. Самариным тогда приветствовали Соловьева "как свою лучшую надежду"). Рассматривая три исторических мира, мусульманский Восток, западную цивилизацию и славянство, Соловьев утверждает, что на Востоке господствует деспотическое подчинение всей умственной жизни одному религиозному принципу, "крайне скудному и исключительному". В то же время на Западе торжествует противоположный подход, "быстрое и непрерывное развитие, свободная игра сил", который, однако, в конце концов "неудержимо приводит к всеобщему разложению на низшие составные элементы, к потере всякого универсального содержания, всех безусловных начал бытия". Это "универсальное содержание" Владимир Соловьев находит только в славянстве, и особенно в России. "Две первые силы", замечает он, "совершили круг своего проявления и привели народы, им подвластные, к духовной смерти и разложению". "Или это конец истории, или неизбежное обнаружение третьей силы, единственным носителем которой может быть только Славянство и народ русский" (надо сказать, что позднее в этой альтернативе Соловьев склонился все же к первому варианту). Но несмотря на эти мысли, очень близкие к классическому славянофильству, Владимир Соловьев менее всего желал становиться московским славянофилом. Высказав их во всеуслышание на своей лекции, он вскоре после этого покидает Москву и переселяется в Петербург. Это опять-таки, видимо, связано с какой-то переменой в его взглядах, потому что сама по себе Северная столица вызывала у него тогда резкое неприятие (схожие чувства в свое время испытывал и Лермонтов, оставивший об этом несколько выразительных стихотворных свидетельств). В мае 1877 года Соловьев пишет отцу: "Большими делами Петербург не очень интересуется, можно подумать, что история происходит где-нибудь в Атлантиде. Я совершенно убедился, что Петербург есть только далекая колония, на время ставшая государственным центром. Очень жалею, что пришлось переселиться сюда в это время". Сам философ в этот период очень даже интересуется "большими делами". Когда разразилась Балканская война и "в бранном споре закипел весь мир земной", Соловьев не усидел в Петербурге и уехал в армию на Дунай, не забыв прихватить с собой револьвер. Впрочем, на театр военных действий философ по какой-то причине так и не попал; побывав на Балканах, у центра мировых событий, он вернулся в Петербург и стал служить славянскому делу более привычными ему средствами. В это время Соловьев тесно сближается с Достоевским. Летом 1878 года они даже вместе ездили в Оптину Пустынь к старцу Амвросию. Вл. Соловьеву тогда было 25 лет, а Достоевскому - уже 57; тем не менее, как утверждают их биографы, идеи и взгляды молодого Соловьева оказали мощное воздействие на миросозерцание Достоевского. Было, разумеется, и обратное влияние; но Соловьеву уже тогда славянофильство Достоевского, по-видимому, представлялось чем-то близким к узкому национальному эгоизму, против которого он не уставал бороться. Впрочем, это выявилось уже позднее; в 1878 году эти два деятеля русской культуры были настолько близки, что, как замечает А. Ф. Лосев, "вполне могли говорить общими словами". Незадолго до того, как Соловьев на своей публичной лекции в Москве будет высказывать мысли о западном "всеобщем разложении на низшие элементы", Достоевский напишет в "Дневнике Писателя": ""А в Европе, а везде, разве не то же, разве не обратились в грустный мираж все соединяющие тамошние силы, на которые и мы так надеялись; разве не хуже еще нашего тамошнее разложение и обособление?" Вот вопрос, который не может миновать русского человека. Да и какой истинный русский не думает прежде всего о Европе?". Загадочная личность Владимира Соловьева просто заворожила тогда Достоевского. "Братья Карамазовы", как утверждает С. М. Соловьев, написаны под сильным влиянием Вл. Соловьева и его идей. Молодой философ явно послужил прототипом Ивана Карамазова; при этом поразительная художественная проницательность Достоевского привела к тому, что в романе появляется не тот Вл. Соловьев, которого знал писатель, а гораздо более поздний Соловьев, с его католическими симпатиями и бесовскими видениями. Этот дар предвидения, кстати, сильно затрудняет теперь реконструкцию взглядов Достоевского, казалось бы, столь прямо высказываемых им в "Дневнике Писателя"; загадочные грезы и пророчества писателя сплошь и рядом противоречат его тщательно продуманным умозаключениям. К сожалению, у меня нет здесь возможности подробно останавливаться на славянофильских и почвеннических воззрениях Достоевского, для этого потребовалось бы слишком сильно отступить от моей темы. Приведу как свидетельство его фантастической прозорливости лишь один его пассаж, довольно странный в устах того, кто говорил о себе "я во многом убеждений чисто славянофильских" и горячо выступал за освобождение славян. В ноябре 1877 года, в разгар русско-турецкой войны, Достоевский пишет в "Дневнике Писателя" (привожу с сокращениями): "Дадим волю нашей фантазии и представим вдруг, что все дело кончено, что настояниями и кровью России славяне уже освобождены, мало того, что турецкой империи уже не существует и что Балканский полуостров живет своей жизнью. Не будет у России, и никогда еще не было, таких ненавистников, завистников, клеветников и даже явных врагов, как все эти славянские племена, чуть только их Россия освободит, а Европа согласится признать их освобожденными! И пусть не возражают мне, не оспаривают, не кричат на меня, что я преувеличиваю и что я ненавистник славян! Я, напротив, очень люблю славян, но я и защищаться не буду, потому что знаю, что все точно так именно сбудется. Нам отнюдь не надо требовать с славян благодарности, к этому нам надо приготовиться вперед. Начнут же они, по освобождении, свою новую жизнь именно с того, что выпросят себе у Европы, у Англии и Германии, например, ручательство и покровительство их свободе, и хоть в концерте европейских держав будет и Россия, но именно в защиту от России это и сделают. Они убедят себя в том, что России они не обязаны ни малейшею благодарностью, напротив, что от властолюбия России они едва спаслись при заключении мира вмешательством европейского концерта, а не вмешайся Европа, так Россия, отняв их у турок, проглотила бы их тотчас же, "имея в виду расширение границ и основание великой Всеславянской империи на порабощении славян жадному, хитрому и варварскому великорусскому племени". Мало того, даже о турках станут говорить с большим уважением, чем об России. Особенно же приятно будет для освобожденных славян высказывать и трубить на весь свет, что они племена образованные, способные к самой высшей европейской культуре, тогда как Россия - страна варварская, мрачный северный колосс, даже не чистой славянской крови, гонитель и ненавистник европейской цивилизации". Не без влияния Владимира Соловьева у позднего Достоевского смягчаются многие оценки. Это очень заметно по его знаменитой речи, произнесенной на Пушкинском празднике в 1880 году. Идеал "всемирной отзывчивости", "всечеловечности" был уже очень далек от его более ранних идей, часто довольно националистических. Достоевскому как будто удалось осуществить свою давнюю мечту: объединить западничество и славянофильство в одном великом синтезе. Сам Вл. Соловьев, однако, не сумел удержаться на этой примирительной ноте; его взгляды неудержимо трансформировались, приводя его к разрыву и со славянофилами, и с западниками. Он очень удачно говорит о своей философии в чудесном стихотворении 1882 года: В стране морозных вьюг, среди седых туманов Явилась ты на свет, И, бедное дитя, меж двух враждебных станов Тебе приюта нет. Пламенное стремление к всеединству сыграло с философом злую шутку; он стал проповедовать "вселенскую церковь" ("l'Eglise universelle"), беспощадно критикуя при этом византийско-московское православие за его косность и нежелание пойти на историческое воссоединение с католичеством. В этом объединении церквей, примирении Востока и Запада, Вл. Соловьев теперь и видит величайшее призвание русского народа, его историческую миссию. Это оригинальное воззрение, от которого Хомяков и Киреевский содрогнулись бы, Соловьев упорно продолжает именовать славянофильством. Его действительно влечет теперь к славянам, но только к тем, которых более правоверные славянофилы считали ренегатами - к католическим народам, полякам и хорватам. Философ завел дружеские отношения со многими славянскими католическими деятелями, ездил к ним в Хорватию, посещал там католическое богослужение. В Югославии он печатает свою записку о соединении церквей, в которой указывается, что оно даст очень много обеим сторонам: "Рим приобретет народ благочестивый и полный религиозного энтузиазма", а "Россия освободится от невольного греха схизмы и сможет осуществить свое великое мировое признание - объединить вокруг себя все славянские народы и создать воистину христианскую цивилизацию". Эта записка дошла до папы римского; воображаю, с каким чувством он тогда с ней ознакомился. 3 Вернувшись в Россию, Вл. Соловьев втянулся в полемику с ортодоксальным славянофильством, которая под его пером быстро преобразилась чуть ли не в военную кампанию. В марте 1887 года он читает в Москве лекцию на тему "Славянофильство и русская идея". Соловьева тогда еще считали славянофилом, и на его лекцию съехалась "вся Москва", и аристократическая, и чисто славянофильская. Эффект, который произвел философ своей речью, получился необыкновенный. Соловьев был встречен "шумными рукоплесканиями", а провожден "гробовым и мрачным молчанием". А. Ф. Аксакова, вдова Ивана Сергеевича, воротившись с лекции, вырвала написанное Соловьевым предисловие к очередному тому трудов своего мужа и отослала его философу обратно. Славянофильски настроенная московская публика, похоже, могла еще перенести восхваление Петра I и Пушкина, но никак не папские симпатии Вл. Соловьева. Философ усугубил этот разрыв, написав следующее стихотворное послание Москве: Город глупый, город грязный! Смесь Каткова и кутьи, Царство сплетни неотвязной, Скуки, сна, галиматьи. Через четыре года после этого опыта Соловьев снова, однако, попытался обратить москвичей в свою веру. В октябре 1891 года он читает еще одну лекцию под названием "Об упадке средневекового миросозерцания". На этот раз она была встречена уже не недоуменным молчанием, а шумным скандалом, после которого Соловьеву запретили читать публичные лекции. Речь философа и публикой, и правительством была воспринята как яростная атака на устои православной веры и русской государственности. "Тут действительно уголовщина", писал по этому поводу А. А. Киреев. К. Леонтьев, ранее очень любивший Соловьева, называет теперь его "сатаной" и требует изгнать из пределов Российской Империи. Потрясенный и огорченный таким приемом, Соловьев тяжело заболевает. "Вы видите, что мне здесь нет житья", с горечью пишет он в это время матери. Оправившись от болезни, Соловьев уезжает в Петербург, с еще более тяжелым чувством к Москве, чем четырьмя годами раньше. Как свидетельствует племянник философа, "в Москве Соловьев чувствовал себя последние годы плохо и все более становился петербуржцем. Нравственная тяжесть родного города сливалась для него с климатом Москвы. Он томился вдали от моря, его тянуло на Запад, к Атлантическому океану". В 1889 году Вл. Соловьев пишет: "московский воздух мне вреден: слишком мало сырости и много миазмов". К концу его жизни эти настроения еще усиливаются: Не болен я и не печален, Хоть вреден мне климат Москвы, Он чересчур континентален, Здесь нет Галерной и Невы. Петербург сливался в сознании Соловьева с Западом, с морем, с мировой ширью; к концу жизни все это снова начинает сильно влечь его к себе. Он называет это чувство "космополитической ностальгией" (Тютчев, как мы помним, именовал его "Herausweh"). "Я страшно жажду Океана и Запада", замечает философ, но отправляется не в Париж, как собирался, а в Египет, через Константинополь и Архипелаг. Позже Соловьев посетил и Европу, где начал работу над своими "Тремя разговорами". Возвратившись в Петербург, ставший для него теперь городом родным и любимым, Соловьев пишет стихотворение "У себя", которое по пронзительному петербургскому чувству можно сопоставить только с мандельштамовским "Я вернулся в мой город": Дождались меня белые ночи Над простором густых островов... Снова смотрят знакомые очи, И мелькает былое без слов. Но, несмотря на этот разрыв с Москвой, Владимир Соловьев в начале 1890-х годов еще в чем-то оставался славянофилом. Он верит во вселенскую христианскую миссию России и русского народа, единственного народа в мире, способного отказаться от сознания своей национальной исключительности (в этом тезисе, впрочем, уже скрывалось внутреннее противоречие). В 1890 году Соловьев пишет великолепное стихотворение "Ex oriente lux" ("С Востока свет"), в кот