ногим из них, иногда необыкновенно одаренным, не удалось "жить для своего времени" по совершенно случайным причинам: потому что их время еще не доросло до них, или наоборот, потому что, как ему казалось, оно ушло вперед. Иногда признанию того или иного произведения мешали вещи уж совсем пустяковые - какая-нибудь война или революция, или просто неблагоприятная на тот момент политическая или общественная обстановка. Скажем, когда вышла "Анна Каренина", отзывы о ней были самыми кислыми, особенно из демократического лагеря критиков, а также от либерально настроенных русских писателей. В их высказываниях мелькали такие удачные выражения, как "барские амуры", "великосветское болото" (И. С. Тургенев) и так далее; скорее неодобрительной была реакция и Щедрина, Некрасова, Достоевского. Это не значит, что роман был плох; просто как раз в тот самый момент, когда он появился на свет, "русская революционная демократия", как пишет советский комментатор, "в условиях напряженной общественно-политической борьбы мобилизовывала все материальные и духовные силы на приступ самодержавия", и бедная "Анна Каренина", ни о чем таком и не помышлявшая, пришлась не ко двору и не ко времени. Правда, доброжелательно настроенный Достоевский попытался все-таки найти в романе рациональное зерно; по его мнению, "Анна Каренина" свидетельствует о том, что "зло таится в человечестве глубже, чем предполагают лекаря-социалисты" и что "ни в каком устройстве общества не избегнете зла", но особого успеха это толкование не возымело. В результате и посейчас держится мнение, ни на чем не основанное, что восхитительная "Анна Каренина" занимает в творчестве Толстого относительно скромное и периферийное место, а ранняя и незрелая "Война и мир", встреченная в свое время оглушительным читательским успехом - это самое значительное его творческое достижение и чуть ли не высший взлет русской культуры. Именно эта восторженная читательская реакция, вполне непосредственная, и породила этот миф (хотя передовая критика и по поводу "Войны и мира" брюзжала, что этот роман о "великосветских лицах" и "старом барстве" выражает "философию застоя"). Точно так же произошло и со многими другими, еще менее значительными произведениями. Скажем, совершенно посредственный роман Оруэлла и поныне считается одним из лучших достижений англоязычной прозы, хотя все его достоинства заключаются лишь в том, что он в нужный момент приятно пощекотал нервы буржуазному добропорядочному Западу, напуганному советской угрозой. С другой стороны, часто случайные и внешние обстоятельства, наоборот, мешали подлинному признанию того или иного произведения или автора. Гениальный Генрих фон Клейст (1777-1811), один из величайших европейских драматургов и, бесспорно, центральное, самое яркое и значительное явление в истории немецкой прозы, оказался вовсе не замечен современниками, увлеченными в то время более важными, чем литература, делами: наполеоновскими войнами и подготовкой к вторжению в Россию. В самой России, как уже отмечалось, война с Наполеоном в силу разных причин не только не помешала, а, напротив, чрезвычайно способствовала культурному взлету: На Юге меркнул день - у нас он рассветал. Там предрассудков меч и светоч возмущенья Грозились ринуть в прах святыню просвещенья. Убежищем ему был Север, и когда В Европе зарево крамол зажгла вражда И древний мир вспылал, склонясь печальной выей, - Дух творческий парил над юною Россией. Автор этих строк кн. Петр Андреевич Вяземский, родившийся в 1792 году и вступивший на литературное поприще в 1810-х годах, участвовавший в Бородинской битве (где под ним была убита лошадь), переживший вместе со своим поколением мощный подъем национального самосознания после успешного окончания войны, входивший в знаменитое литературное общество "Арзамас" вместе с Батюшковым, Жуковским, молодым Пушкиным (который считал Вяземского своим учителем и впоследствии стал одним из самых близких его друзей), литератор, оставивший огромное поэтическое, публицистическое, критическое, эпистолярное наследие - Вяземский, мог, казалось бы, сразу же занять соответствующее его дарованию место "на русском Парнасе". Но его талант имел одну особенность: он развивался очень медленно, десятилетие за десятилетием утончаясь и углубляясь. Лучшие свои произведения, мощные, напряженные, окрашенные непосредственным лирическим чувством, Вяземский создал только в 1870-х годах, когда ему было уже больше восьмидесяти лет. Иногда неповторимая интонация его поздних стихотворений (которую можно сопоставить только с поздними стихами Микеланджело) прорывалась и в 30-е, и в 40-е, 50-е, 60-е годы, но в самый благоприятный, с точки зрения читательского внимания, период для русской поэзии, от войны 1812 года до событий на Сенатской площади 14 декабря 1825 года, Вяземский почти еще не проявил себя. Он много писал уже тогда, но все это была пока одна только литература, как сказал бы Верлен, а не настоящая поэзия. Вяземский с увлечением пробует себя в разных жанрах, но его работы производят впечатление стилистических упражнений, в каждом своем звуке следующих той или иной литературной традиции, но не вносящих ничего нового и своего. Это перелив русских поэтических штампов начала XIX века: "язык богов", "игривый шум", "счастливый удел", "мрачный кров", "тайные думы", "священный залог", "оковы угнетенья", "баловни фортуны", "светильник вдохновенья", "пора тоски сердечной", "кумиры черни зыбкой" и так далее. Только в 30-х годах, и особенно после гибели Пушкина (на смерть которого Вяземский откликнулся замечательным стихотворением, мрачным и пронзительным), в творчестве Вяземского начинают появляться новые черты, бесконечно далекие от его ранних "пленительных галлицизмов". Здесь не место разбирать его позднюю лирику, но, чтобы мое утверждение о том, что Вяземский вполне может рассматриваться как фигура первого ряда в русской культуре, не выглядело голословным, я все-таки приведу несколько небольших его стихотворений и отрывков: x x x Мне нужны воздух вольный и широкий, Здесь рощи тень, там небосклон далекий, Раскинувший лазурную парчу, Луга и жатва, холм, овраг глубокий С тропинкою к студеному ключу, И тишина, и сладость неги праздной, И день за днем всегда однообразный: Я жить устал - я прозябать хочу. 1864 СУМЕРКИ Когда бледнеет день, и сумрак задымится, И молча на поля за тенью тень ложится, В последнем зареве сгорающего дня Есть сладость тайная и прелесть для меня. Люблю тогда один, без цели, тихим шагом, Бродить иль по полю, иль в роще над оврагом. Кругом утихли жизнь и бой дневных работ; Заботливому дню на смену ночь идет, И словно к таинству природа приступила И ждет, чтобы зажглись небес паникадила. Брожу задумчиво, и с сумраком полей Сольются сумерки немой мечты моей. И только изредка звук дальний, образ смутный По сонному уму прорежет след минутный И мир действительный напомнит мне слегка. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . А тут нежданный стих, неведомо с чего, На ум мой налетит и вцепится в него; И слово к слову льнет, и звук созвучья ищет, И леший звонких рифм юлит, поет и свищет. Сентябрь 1848 НА ПРОЩАНЬЕ Я никогда не покидаю места, Где промысл дал мне смирно провести Дней несколько, не тронутых бедою, Чтоб на прощанье тихою прогулкой Не обойти с сердечным умиленьем Особенно мне милые тропинки, Особенно мне милый уголок. Прощаюсь тут и с ними, и с собою. Как знать, что ждет меня за рубежом? Казалось мне - я был здесь застрахован, Был огражден привычкой суеверной От треволнений жизни ненадежной И от обид насмешливой судьбы. Здесь постоянно и однообразно, День за день, длилось все одно сегодня, А там меня в дали неверной ждет Неведенье сомнительного завтра, И душу мне теснит невольный страх. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Осень 1855 Эта сумрачная меланхолическая интонация еще усиливается в творчестве Вяземского к концу его жизни. На девятом десятке он создает вереницу стихотворений, в которых варьируется одна и та же тема: усталость от жизни и неприятие ее. Вяземский пишет "Эпитафию себе заживо" ("Лампадою ночной погасла жизнь моя..."), множество других мелких стихотворений на ту же тему ("Жизнь так противна мне, я так страдал и стражду...", "Нет, нет, я не хочу, и вовсе мне не льстит...", "Все сверстники мои давно уж на покое...", написанное в день восьмидесятилетия, ""Такой-то умер". Что ж? Он жил да был и умер", почтительно пародированное впоследствии Мандельштамом в его "Откуда привезли? Кого? Который умер?"). Временами она доходит до мрачного богоборчества: Свой катехизис сплошь прилежно изуча, Вы Бога знаете по книгам и преданьям, А я узнал его по собственным страданьям И, где отца искал, там встретил палача. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Жизнь едкой горечью проникнута до дна, Нет к ближнему любви, нет кротости в помине, И душу мрачную обуревают ныне Одно отчаянье и ненависть одна. Вот чем я промыслом на старость награжден, Вот в чем явил свою премудрость он и благость: Он жизнь мою продлил, чтоб жизнь была мне в тягость, Чтоб проклял я тот день, в который я рожден. 1872 Все это - уже подлинная поэзия. Толчок к ней давало особое психологическое состояние старого Вяземского, которое переживалось им самим очень мучительно: И жизнь, и жизни все явленья Мне чудятся, как в смутном сне, Болезненно все впечатленья Перерождаются во мне, - но, выраженное поэтически (хотя при этом и совершенно правдиво), неожиданно воспринимается читателем как откровение, светлое и стройное, если не радостное, то по крайней мере вполне гармоничное. Если верно, что элегическая интонация передает "сладостное уныние" (формулировка Н. И. Греча, "Учебная книга русской словесности", СПб, 1830), то поздние стихотворения Вяземского - это крайний случай ее выражения, когда и "сладостность", и "уныние" доходят до крайней степени своего эмоционального напряжения. Вяземский почти не публиковал свои поздние произведения. Еще в 1819 году он как-то обмолвился эпиграммой на незадачливого поэта (кстати, умная, едкая и злая ироничность, вызывающая в памяти хлесткие характеристики В. В. Розанова, была присуща Вяземскому ничуть не в меньшей степени, чем чувство горечи и меланхолия): Вписавшись в цех зоилов строгих, Будь и к себе ты судия. Жуковский пишет для немногих,* А ты для одного себя. {Сборники Жуковского, издававшиеся небольшим тиражом для придворного круга, носили название "Fur Wenige", т. е. "Для немногих".} Вряд ли в ту развеселую пору Вяземский мог предполагать, что эти строки когда-нибудь ему придется применить к себе. Но это случилось именно так: всю вторую половину жизни Вяземскому пришлось провести в обстановке прижизненного забвения. Уже с 1840-х годов мир вокруг него, и особенно мир литературный, совершенно изменился. В России XIX века эпохи, общественные и культурные, сменяли друг друга с головокружительной быстротой, и это отчасти объясняет, почему столь многие их представители так рано уходили из жизни (как писал Блок: "Пушкина убила вовсе не пуля Дантеса, его убило отсутствие воздуха"). Между пушкинской эпохой и временем Белинского и Герцена не было, пожалуй, уже никаких точек соприкосновения (хотя даты рождений Пушкина и почти сверстников Белинского и Герцена разделяют какие-то 12-13 лет). То же самое происходило и дальше с теми представителями своей эпохи, которые имели несчастье пережить свой сорокалетний возраст. О том же Герцене Чернышевский (родившийся всего на 16 лет позже, в один год со Львом Толстым) говорил позднее: "Какой умница! Какой умница! И как отстал! Ведь он до сих пор думает, что он продолжает остроумничать в московских салонах и препираться с Хомяковым. А время теперь идет со страшной быстротой: месяц стоит прежнего десятка лет". Что уж говорить о таком обломке пушкинской эпохи, давно, как всем казалось, отошедшей в прошлое, как Вяземский! Кому он мог быть интересен в семидесятых-то годах XIX века, когда и Лев Толстой уже стал казаться устаревшим (Достоевский говорил о его произведениях в своем "Дневнике писателя", что все это "не более лишь как исторические картины давно прошедшего"). Стихотворное творчество Вяземского давно не привлекало ничьего внимания. Он и сам постепенно привык считать свою эпоху "детским веком": Бывал и я в чести; но ныне век другой: Наш век был детский век, а этот - деловой. Эти строки взяты из "Литературной исповеди" (1854), в которой Вяземский подводил некий итог своей литературной деятельности. Именно в этой смене эпох он и сам усматривает главную причину того, что он "не дослужился славы" и не попал "в разряд больших чинов". Когда Вяземский настаивает на том, что его творчество все-таки имеет какую-то ценность, он говорит о том, что он "выдержал бы суд" Жуковского, Батюшкова, Баратынского, Пушкина, то есть за оценками своего творчества он снова обращается к своему времени. Конечно, это было скорее самоутешение: прорвать "заговор молчания" он особо не стремился. Когда он читал о себе в учебниках по русской литературе, как о чем-то незначительном и давно ушедшем в прошлое, у него это в конце концов перестало даже вызывать досаду. В чем-то он был с этим согласен. К концу жизни Вяземский "серьезно и добросовестно" согласился с тем, что "Белинские, Некрасов с компанией едва ли не правы в строгих своих суждениях" о его творчестве.* {Белинский писал в свое время о Вяземском: "избавь нас, Боже, от его критик, как и от его стихов", он "плохой рифмоплет"; "князь в аристократии и холоп в литературе" (эту формулировку в 1861 году повторит и В. С. Курочкин, написавший в эпиграмме, что Вяземский со своим "младенческим умом" - это соединение "боярской спеси" и "холопских стихов"). Герцен в своем "Колоколе" называл его "аристократической сволочью" и "русским демагогом" - право, даже странно, что благонамеренный и добропорядочный Вяземский вызывал столько ненависти в "передовых кругах".} И все-таки Вяземский продолжал писать стихи, не для печати, не для потомства, не для читателей, не для пополнения русской литературы - а для одного себя. И как раз в эту пору его талант раскрывается по-настоящему и у него у него появляются самые волнующие и проникновенные поэтические произведения. 7 В эту Антологию включено одно из ранних стихотворений Вяземского, в котором, как уже говорилось выше, нет той трагической напряженности и глубины, которая отличает его поздние работы. Тем не менее оно очень любопытно с другой точки зрения. Вяземский был наделен ясным государственным и историческим мышлением, и его политические стихотворения - это, без преувеличения, узловой пункт в этой традиции. Вяземский в совершенстве знал русскую поэзию XVIII века (в автобиографии он сообщает, что еще в детстве оды Ломоносова, впервые им услышанные, приводили его в упоение, а от Державина он был без ума), и его "одические" стихотворения представляют собой целостный свод давних мотивов политической лирики. Стилистически они также продолжают эту традицию: Вяземский старательно выдерживает свойственную старинной оде атмосферу торжественной приподнятости, и достигает этого старыми испытанными средствами - широким использованием славянизмов, придающих поэтической речи подчеркнуто архаический оттенок, красочной образностью, звонкой риторичностью, усложненностью поэтической и смысловой фактуры, обилием вопрошающих и восклицательных интонаций. Это обращение к традиции XVIII века было совсем нетипичным для литературного деятеля, близкого к Карамзину.* {Карамзин был основателем нового направления в русской поэзии, восходящего к "poesie fugitive" - легкой, "ускользающей" французской поэзии начала XIХ века; он стремился изгнать из русского поэтического обихода книжные и архаические выражения, ввести в употребление новый слог, свободный, гибкий и изящный, иногда даже близкий к разговорному. К этому направлению, помимо Вяземского, принадлежали также Пушкин, Батюшков и Жуковский.} Но вместе с тем использование старой традиции оказалось очень плодотворным для дальнейшего развития русской поэзии, особенно для политической и гражданской лирики. Пушкин, который писал в "Евгении Онегине" по поводу этого столкновения двух традиций: Тут бы можно Поспорить нам, но я молчу; Два века ссорить не хочу, - на самом деле впитал и воспринял последовательно обе из них. Не без влияния Вяземского в творчестве Пушкина появляются высокие одические интонации: известно, например, что знаменитое стихотворение Вяземского "Петербург" неоднократно было использовано Пушкиным и послужило одним из источников "Деревни" и "Медного Всадника". Вообще в сознании Пушкина не так уж редко всплывали цитаты из Вяземского, прямые и непрямые реминисценции из его творчества. На одну из них он сам указал в примечании к тому же "Медному Всаднику" (написанном осенью 1833 года), сославшись на стихотворение Вяземского "Разговор 7 апреля 1832 года". Сравним те строки Вяземского, которые, по-видимому, привлекли внимание Пушкина: Я Петербург люблю, с его красою стройной, С блестящим поясом роскошных островов, С прозрачной ночью - дня соперницей беззнойной - И с свежей зеленью младых его садов. Я Петербург люблю, к его пристрастен лету: Так пышно светится оно в водах Невы, - и соответствующее место из "одического" Вступления к "Медному Всаднику": Люблю тебя, Петра творенье, Люблю твой строгий, стройный вид, Невы державное теченье, Береговой ее гранит, Твоих оград узор чугунный, Твоих задумчивых ночей Прозрачный сумрак, блеск безлунный, Когда я в комнате моей Пишу, читаю без лампады, И ясны спящие громады Пустынных улиц, и светла Адмиралтейская игла, И не пуская тьму ночную На золотые небеса, Одна заря сменить другую Спешит, дав ночи полчаса. И у Вяземского, и у Пушкина старая одическая традиция здесь уже очень заметно видоизменена и переосмыслена. Стихотворение Вяземского, отобранное мною для Антологии, написано намного раньше и более традиционно. И его тон, и содержание сразу вызывает в памяти монументальные оды Ломоносова: здесь и обращения к России, и напоминание о Петре, о его деле, о "новом граде", "возникшем средь чудес", и призыв к миру (точнее, "победам мирным" и "грозной тишине"), и указания на географическую протяженность России (излюбленный мотив!). Как всегда, пожелание стойкости "властелину шести морей" не может не повлечь за собой и упоминания о его столкновениях с Западом: Довольно гром метал ты в пламенной войне От утренних морей к вечерней стороне. У Вяземского было еще больше оснований говорить об этом, чем у Ломоносова - его стихотворение писалось уже после грозовых событий 1812 года: Мы видели тебя игрой сердитой влаги, Грозой разбитый мачт конец твой предвещал; Под блеском молний ты носился между скал, Но силою пловцов, чад славы и отваги, На якорь опершись, ты твердо устоял. Набросав это стихотворение, Вяземский переписывает его в письме к А. И. Тургеневу (13 июня 1819 года) и иронически помечает: "Так и быть! Видно мне на роду написано быть конституционным поэтом". Видимо, Вяземского несколько смущало, что его "ода" отчасти выглядит как верноподданническая, или может такой показаться (люди, принадлежавшие к его поколению, в то время боялись этого как огня). На всякий случай он сообщает Тургеневу, что под "незримым кормщиком", ведущим корабль-Россию "к славной цели", он имел в виду ни в коем случае не государя, а Провидение. Между тем его ода отнюдь не во всем так уж традиционна: завершается она строками, которые вряд ли могли появиться под пером Ломоносова или Державина: Пловцов ты приведи на тот счастливый брег, Где царствует в согласии с законом Свобода смелая, народов божество; Где рабства нет вериг, оков немеют звуки, Где благоденствуют торговля, мир, науки И счастие граждан - владыки торжество! Эти либеральные интонации - то новое, что принес с собой XIX век, настоящий, не календарный, начавшийся в июне 1812 года. Он резко отличался от века XVIII; как утверждает Ключевский (говоря здесь о Европе в целом, и о Западе, и о России): "XVIII столетие было веком свободных идей, разрешившихся крупнейшею революцией, XIX век, по крайней мере в первой его половине, был эпохой реакций, разрешавшихся торжеством свободных идей". Идеалом Ломоносова был прочный просвещенный абсолютизм, образцом для которого служила в первую очередь деятельность Петра Великого, и он по мере сил и возможностей старался просвещенности этого абсолютизма содействовать. Идеалом Вяземского или Пушкина в ту пору, когда писалось стихотворение Вяземского ("Деревня" Пушкина появилась в том же 1819 году, ода "Вольность" - двумя годами раньше) стало "отечество Свободы просвещенной", "народ неугнетенный", а также "сень надежная Закона", перед которой цари должны "склониться главой". В данном случае это было механическое перенесение на русскую почву умеренного западного либерализма, почитавшего панацеей от всех социальных бед разумное и благонамеренное законодательство. Увлеченные переложением в русские стихи абстрактного французского легитимизма, русские авторы употребляли тогда в своих произведениях почти одни и те же выражения: "где крепко с вольностью святой законов мощных сочетанье" (Пушкин); "где царствует в согласии с законом свобода смелая, народов божество" (Вяземский). Впрочем, главным новшеством по сравнению с XVIII веком здесь был сам дух оппозиционности, который уже нельзя было счесть безумным единичным проявлением, как это было в случае с Радищевым. В стихотворение Вяземского либеральные интонации неспроста вторгаются сразу после напоминания о бурях Отечественной войны. Как уже говорилось, широкое распространение этих идей в России было напрямую связано с событиями 1812-1814 годов. На целое поколение русской молодежи, принявшей участие в этих событиях, они произвели яркое и уже неизгладимое впечатление. Ключевский, рассуждая об истоках движения декабристов, пишет об этом поколении: "Они прошли Европу от Москвы и почти до западной ее окраины, участвовали в шумных событиях, которые решали судьбу западноевропейских народов, чувствовали себя освободителями европейских национальностей от чужеземного ига; все это приподнимало их, возбуждало мысль; при этом заграничный поход дал им обильный материал для наблюдений. С возбужденной мыслью, с сознанием только что испытанных сил они увидели за границей иные порядки; никогда такая масса молодого поколения не имела возможности непосредственно наблюдать иноземные политические порядки; но все, что они увидели и наблюдали, имело для них значение не само по себе, как для их отцов, а только по отношению к России". Эту связь подчеркивали и сами декабристы. А. А. Бестужев, например, писал царю из Петропавловской крепости: "Наполеон вторгся в Россию, и тогда-то народ русский впервые ощутил свою силу, тогда-то пробудилось во всех сердцах чувство независимости, сперва политической, а впоследствии и народной. Вот начало свободомыслия в России". Вернувшись в Россию после участия в заграничном походе, эти молодые люди со своими взбудораженными нервами и нерастраченными силами попадали в тогдашнюю русскую обстановку, постепенно становившуюся для них все более душной и стеснительной. Русскому правительству было в то время уже не до реформ; "силою вещей", по выражению Пушкина, очутившись в Париже, оно "как-то самим ходом дел", как это назвал Ключевский, постепенно перешло на весьма консервативные позиции в международных отношениях - а это повлекло за собой и свертывание реформ в самой России: ведь "нельзя же было в самом деле", говорит Ключевский, "одной рукой поддерживать охранительные начала на Западе, а другой поддерживать преобразовательные предприятия дома". Головокружительные вихри истории, бушевавшие в ту пору, ошеломили не одну слабую голову; Александру, игравшему в них не последнюю роль, наконец стало казаться, что именно на него теперь Промысел, тот самый, что совсем недавно стремительно вознес и обрушил Наполеона, возложил грандиозную задачу установления мира в Европе на совершенно новых началах. Александр и попытался водворить в Европе этот новый порядок, основывавшийся, как это первоначально было задумано, не только на справедливости, но и на началах евангельских заповедей и братской любви между народами. Западные правительства с лихвой отплатили ему за эти благие устремления, а также за избавление Европы от наполеоновского ига: на Венском конгрессе, начавшемся осенью 1814 года, они за спиной Александра, приехавшего туда решать судьбы Европы на правах победителя, моментально составили против него коалицию, "форменный наступательный союз", состоявший из Австрии, Франции и Англии, к которым примкнули также Нидерланды, Бавария, Вюртемберг и Ганновер. Было решено начать войну против России, подняв на нее для начала Швецию и Турцию. "Уже определены были контингенты почти полумиллионной союзной армии, князь Шварценберг начертил план военных действий, и назначен срок открытия кампании", пишет Ключевский. Россию и Александра спасла от новых потрясений просто счастливая случайность: как раз в это время Наполеон бежал со своей Эльбы. Известие об этом было получено в Вене в конце февраля 1815 г., "среди балов, маскарадов, спектаклей, каруселей, интриг и парадов". "Как будто среди "танцующего" конгресса, как его называли, появился с того света страшный мертвец в белом саване со знакомыми всем скрещенными на груди руками. Обомлевшие интриганы судорожно схватились за Россию, за Александра, готовые опять стать в его распоряжение в новой борьбе". Когда Наполеон вступил в Париж, он нашел в королевском дворце антирусскую конвенцию, забытую там бежавшим Людовиком XVIII, и переслал ее Александру. Русский император тем не менее так и не избавился от своих иллюзий, и возобновил договор с Австрией, Пруссией и Англией на прежних началах. В этом же духе он составил акт Священного союза, подписанный им самим, королем прусским и австрийским императором. Тут уж ему стало совсем не до России и не до реформ; европейские народы вели себя очень беспокойно, и поддерживать порядок в Западной Европе постоянно приходилось силой. Евангельские заповеди и братская любовь между народами быстро отошли на второй план, и в Европе разразилась "шальная правительственная реакция", до которой России, в общем-то, не было никакого дела, но как-то так уж получилось, что она была поставлена "под охрану русских штыков". 8 Эта изменившаяся обстановка постепенно начала приводить и к переосмыслению исторической роли Наполеона, которое происходило не только на Западе, но и в России. Как вскоре стало выясняться, новый (а точнее, старый) политический порядок в Европе, устанавливавшийся "законными монархами" России, Австрии и Пруссии, был более реакционным и более тягостным для народов, чем тот, что насаждался "тираном и узурпатором". На этом фоне образ Наполеона не меркнул со временем, а напротив, разгорался все ярче и ярче. Формировалась "la legende napoleonienne": "le tyran" превращался в "le heros". С годами все больше бледнели воспоминания о деспотическом режиме Наполеона и все сильнее проступало обаяние его выдающейся личности. Этому способствовал и тот мученический ореол, который стал окружать Наполеона после того, как он оказался в изгнании и заточении: всесильный самодержец, повелевавший всей Европой, преобразился теперь в поверженного гения. Наконец, смерть Наполеона привела к окончательному переосмыслению его образа, ярко высветив его героические и трагические грани. Пушкин узнает об этой смерти 18 июля 1821 года и сразу же набрасывает черновой вариант и прозаический план стихотворения, посвященного Наполеону. В то время в России не было еще и следов позднейшего романтического наполеоновского культа. Отношение к свергнутому императору оставалось почти таким же, как в 1812 году; по крайней мере, публикации в русских журналах, откликнувшихся на смерть Наполеона, были выдержаны в том же духе, что и незабвенные инвективы времен Отечественной войны. Пушкинское стихотворение, включенное здесь в Антологию - это первая попытка перекроить образ Наполеона на новый лад. Оно и начинается с декларации того, что "великий человек" "угас" и для него, "изгнанника вселенной", "уже потомство настает": эпоха Наполеона окончена, настало время подводить итоги. Пушкин и пытается это сделать, но выходит это у него как-то странно и противоречиво. Его стихотворение сплошь насыщено оксюморонами; оно, можно сказать, само является одним большим оксюмороном (оксюморон - это сочетание несочетаемого: горячий лед; сухая вода; американская культура). Образ Наполеона двоится у Пушкина: с одной стороны, это "великий человек" с "чудесным жребием", "могучий баловень побед", чьей "силой роковой" "падают царства"; с другой - это "тиран" с "дерзкой душой" и "погибельным счастьем", вослед которому летит "как гром, проклятие племен". Часто оба эти подхода сталкиваются в одном образе: Над урной, где твой прах лежит, Народов ненависть почила, И луч бессмертия горит. Иногда такое столкновение производит и комическое впечатление: когда поэт с искренним риторическим пафосом (не зря же он называл это свое произведение одой) обращается к Наполеону, вначале погубившему Европу и затем с теми же намерениями пришедшему в Россию: Надменный! кто тебя подвигнул? Кто обуял твой дивный ум? - то он как будто не замечает, что здесь восторженно-романтическая характеристика героя, наделенного дивным умом, несколько не вяжется с громкими укоризнами ему и его действиям. Пушкин и сам был недоволен своим стихотворением. Через несколько лет после его создания он писал А. И. Тургеневу: "Вы желали видеть оду на смерть Наполеона. Она не хороша". Приведя все-таки в своем письме несколько "самых сносных" строф (четвертой и пятой - тех, в которых Наполеон обрисован наиболее цельно и в самых романтических красках), Пушкин добавляет к ним и последнюю строфу стихотворения: Да будет омрачен позором Тот малодушный, кто в сей день Безумным возмутит укором Твою развенчанную тень! Хвала! ты русскому народу Высокий жребий указал И миру вечную свободу Из мрака ссылки завещал... Впрочем, Пушкин и тут оговаривается, что эта строфа, "ныне не имеющая смысла" - это его "последний либеральный бред", что он "закаялся" и "написал на днях подражание басни умеренного демократа Иисуса Христа" (речь идет о стихотворении "Свободы сеятель пустынный", в котором отразилось разочарование Пушкина в западноевропейском революционном движении; неудивительно, что он тогда же разочаровался и в "вечной свободе", завещанной Наполеоном). Таким образом, Пушкин извлекает теперь из своего стихотворения одну только его "романтическую" составляющую, предпочитая не упоминать об его "одической" части, восхваляющей победу России в Отечественной войне. Как видно, за время, прошедшее со смерти Наполеона, его образ подвергся в русском обществе значительному переосмыслению. Романтический культ Наполеона возрос и укоренился, а о героических подвигах свободолюбивой России после подавления ею революций в Западной Европе напоминать уже было немного неуместно. Тем не менее Пушкин не меняет здесь своего главного вывода, обобщающего его размышления об исторической роли Наполеона, вывода о том, что он "русскому народу" "высокий жребий указал" (эта оценка уже не будет меняться у Пушкина и в дальнейшем). Пушкин первым в России пропел хвалу Наполеону, причем концовка его стихотворения (немного неожиданная после звучного перечисления "обид" и "стяжаний", причиненных "тираном") показалась, несмотря на весь последующий наполеоновский культ, настолько шокирующей, что и через восемьдесят лет после этого А. Кирпичников, автор статьи о Пушкине в Энциклопедии Брокгауза и Эфрона, писал, что в стихотворении "Наполеон", и особенно в его последней строфе, "поэт проявил такое благородство чувства и силу мысли, что все другие русские лирики должны были показаться перед ним пигмеями". Еще большее благородство чувства и силу мысли поэт проявил в другом произведении, посвященном Наполеону: неоконченном, но очень примечательном стихотворении "Недвижный царь дремал на царственном пороге", также вошедшем в эту Антологию. Оно написано с заметно большим поэтическим вдохновением, чем более раннее стихотворение "Наполеон", может быть, потому, что сам образ Наполеона к тому времени прояснился и приобрел большую цельность в сознании Пушкина. Исторические роли теперь распределены совсем по-другому: Наполеон становится "наследником Вольности" (хотя и остается ее убийцей), а законный монарх Александр занимается тем, что жестоко подавляет европейские революционные движения. Столкновению этих двух образов и посвящено это произведение, не печатавшееся и даже, скорее всего, не распространявшееся при жизни Пушкина. Пушкин как бы переворачивает ход исторических событий: его стихотворение начинается с описания действий Александра, смирившего "ветхую Европу" и уничтожившего ее свободу, и лишь потом появляется некий призрак, дух Наполеона, смутивший гордое спокойствие "владыки севера". Наполеон здесь обрисован уже в самых романтических тонах: То был сей чудный муж, посланник провиденья, Свершитель роковой безвестного веленья, Сей всадник, перед кем склонилися цари, - но все-таки, как и ранее, Пушкин именует его "хладным кровопийцей", то ли не в силах окончательно перейти от привычного осуждения к набиравшей ход идеализации, то ли сознательно пытаясь придать этому образу большую глубину и неоднозначность. Но роль Александра здесь уже решительно переосмыслена: его размышления об итогах своей деятельности - это самая яркая и значительная часть стихотворения: Давно ли ветхая Европа свирепела? Надеждой новою Германия кипела, Шаталась Австрия, Неаполь восставал, За Пиренеями давно ль судьбой народа Уж правила Свобода, И Самовластие лишь север укрывал? Давно ль - и где же вы, зиждители Свободы? Ну что ж? витийствуйте, ищите прав Природы, Волнуйте, мудрецы, безумную толпу - Вот Кесарь - где же Брут? О грозные витии, Целуйте жезл России И вас поправшую железную стопу. Помнится, и Ломоносов призывал Швецию "целовать Елизаветин меч", но какая разница между этими двумя воинственными обращениями к Западу! Ломоносов в своем призыве был прост и серьезен, а Пушкин - горько саркастичен. Жалкая судьба европейских народных движений, подавляемых Россией, вызывает у поэта сострадание, но остановить здесь Александра, как и остальных "законных монархов", может только колоссальная фигура Наполеона. 9 Позднее эта фигура стала еще больше и значительнее. Пушкин все-таки был современником Наполеона, и его отношение к нему не могло уже претерпеть значительных изменений. Другой его современник, Вяземский, еще меньше поддавался новым веяниям, "наполеоновский мессианизм" называл "безобразным учением", и говорил, что "видеть в Наполеоне I преобразователя и воссоздателя нового человечества" - это такое "отемнение", что "за исключением политического, никакое другое зелье и обморочение произвести его не могут". Совсем иначе отнеслось к Наполеону поколение, для которого его блистательная судьба превратилась из современности в страницу истории, яркую и захватывающую. Для Лермонтова Наполеон - это "муж рока", избранник судьбы, исполинская, титаническая личность. Романтическое клише о возвышенном герое, непонятом толпой, накладывается у Лермонтова на очень существенные для него личные представления о роковом одиночестве гения и его трагической обреченности. Антиномия "гений и толпа" - это, может быть, самый важный лейтмотив поэзии Лермонтова, и своей кульминации он достигает в его позднем стихотворении, посвященном Наполеону. 15 декабря 1840 года прах Наполеона был перенесен с острова Св. Елены в Париж, где прошла торжественная церемония его захоронения. Это, на первый взгляд, довольно незначительное событие, вызвало в России такую волну откликов, в том числе и стихотворных, как будто речь шла о чем-то крайне близком и родном для нашей страны. Казалось, русские были оскорблены в лучших своих чувствах. "Не троньте пустынной могилы", восклицает А. И. Подолинский в это время. "Не трогайте костей Его", вторит ему Е. П. Ростопчина (кстати, Лермонтов в своем стихотворении, говоря о Наполеоне, тоже употребляет форму "Он"). А. С. Хомяков, основатель славянофильства, несколько месяцев кряду склоняет Н. М. Языкова сказать что-нибудь "славными стихами" "о прахе Наполеона", после чего не выдерживает и сам сочиняет несколько стихотворений на эту тему. Тютчев в своем более позднем цикле "Наполеон" иронизирует над "мертвецом", "вернувшимся из ссылки". Но громче всех раздался голос Лермонтова, написавшего "Последнее новоселье", стихотворение гневное, яростное и негодующее (оно приведено здесь в Антологии). Лермонтов и раньше много писал о Наполеоне. Его первые стихотворения о нем передают восторженное увлечение мальчика грандиозной фигурой Наполеона и выглядят как самый искренний романтический культ, основанный на наивном обожании своего кумира. Лермонтов и сам, похоже, примеряет на себя судьбу Наполеона: Я рожден, чтоб целый мир был зритель Торжества иль гибели моей. Ключевое слово здесь - не "торжества", а "гибели". Судьба Наполеона, глубоко поразившая Лермонтова, превращается в его сознании в грозный символ обреченности гения, обреченности неизбежной, как бы высоко ни поднимался этот гений над толпой. На эту самую "толпу", не понимающую и отторгающую от себя одинокого гения, и обращена вся мощь лермонтовского негодования. Позднее лермонтовские оценки Наполеона становятся более трезвыми и умеренными, но гневные инвективы против бессмысленной черни нисколько не утрачивают своей остроты. Насыщено ими и "Последнее новоселье". Здесь Наполеон несколько парадоксально сближается с Пушкиным - еще одним непонятым и непринятым гением. Знаменитая "Смерть поэта" строится по тому же принципу, что и "Последнее новоселье": в одном случае толпа становится палачом "Свободы, Гения и Славы", в другом - "веру, славу, гений" растаптывает в пыли. В чрезвычайно болезненной реакции Лермонтова на равнодушие и враждебность черни по отношению к "герою" или "гению" есть, видимо, заметный след и каких-то личных обид. Трудно теперь уже понять и представить, чего он сам ждал от этой черни, какого признания и почитания; но эта смертная обида окрашивает не только его отношение к судьбам Пушкина, Наполеона или Байрона, но и все его собственное поведение, вплоть до последней роковой дуэли. За десять лет до "Последнего новоселья" Лермонтов пишет стихотворение "Св. Елена", в котором весьма категорично утверждает о Франции, что "порочная страна не заслужила, чтобы великий жизнь окончил в ней". Можно представить себе, как возмутило его намерение французского правительства перенести прах Наполеона в Париж. Первые слухи об этом дошли до Лермонтова в Петербурге, когда он находился в офицерской тюрьме, арестованный за дуэль с Барантом. Тут же, в тюрьме, Лермонтов пишет "Воздушный корабль" - фантасмагорию, изображающую, как император, "очнувшись из гроба", плывет ко "Франции милой", и видит там одну измену и предательство. Когда же перезахоронение Наполеона в Париже стало свершившимся фактом, Лермонтов воспринял это как свидетельство крайней нравственной деградации французов, сперва обожествлявших своего героя, затем отрекшихся от него и предавших его, и наконец использовавших его прах для того, чтобы потешить свое мелкое национальное тщеславие и самолюбие. Желая высказаться по этому поводу, Лермонтов пишет "Последнее новоселье", где грозно заявляет: Мне хочется сказать великому народу: Ты жалкий и пустой народ! Эта характеристика восходит, по-видимому, к заметке Пушкина "Последний из свойственников Иоанны д'Арк" (1837), в конце которой ее автор говорит о французах: "Жалкий век! жалкий народ!". Схожее выражение употребляет Пушкин и в стихотворении "Полководец" (1835) по поводу еще одного отступничества: "О люди! жалкий род, достойный слез и смеха!", причем оно, в свою очередь, является цитатой из парижского письма Батюшкова (которое Пушкин, очевидно, читал в рукописи). Рассказывая о своем вступлении в Париж в 1814 году, Батюшков сообщает о том, как с криками "A bas le tyran!" ("долой тирана") толпа пытается повалить памятник Наполеону на Вандомской площади; описав это, Батюшков восклицает: "Суета сует! Суета, мой друг! Из рук его выпали и меч и победа! И та самая чернь, которая приветствовала победителя на сей площади, та же самая чернь и ветреная и неблагодарная, часто неблагодарная! накинула веревку на голову Napolio!". "О чудесный народ парижский! - народ, достойный и сожаления и смеха!" - так замыкается круг. Но Лермонтов, в отличие от Батюшкова, не ограничивается одними ламентациями. Последовательно и обстоятельно он излагает все провинности французов перед Наполеоном, спасшим свою нацию от якобинской диктатуры и одевшим ее "в ризу чудную могущества и славы": А вы что делали, скажите, в это время, Когда в полях чужих он гордо погибал? Вы потрясали власть, избранную, как бремя, Точили в темноте кинжал! Среди последних битв, отчаянных усилий, В испуге не поняв позора своего, Как женщина, ему вы изменили, И, как рабы, вы предали его! Претензии Лермонтова к французскому народу, так громко им высказанные, были с неудовольствием восприняты в лагере западников, в частности, Белинским и Чернышевским. Им показалось это новым проявлением ненавистного славянофильства, к которому Лермонтов одно время был довольно близок. В июне 1841 года Белинский писал В. П. Боткину: "Кстати: какую гадость написал Лермонтов о французах и Наполеоне - то ли дело Пушкина "Наполеон"" и П. Н. Кудрявцеву: "Какую дрянь написал Лермонтов о Наполеоне и французах, жаль думать, что это Лермонтов, а не Хомяков". Интересно, что славянофил Хомяков и сам был недоволен "Последним новосельем" и писал Языкову по этому поводу: "Между нами будь сказано, Лермонтов сделал неловкость: он написал на смерть Наполеона стихи, и стихи слабые; а еще хуже то, что он в них слабее моего сказал то, что сказано мною". Это не так уж удивительно: как мы видели выше, резкие упреки в адрес французов у Лермонтова в "Последнем новоселье" звучат совсем не по-славянофильски (не говоря уже о его давней тяжбе со "вздорною толпой", которая уж совсем никак не вписывается в славянофильскую доктрину). Для славянофилов, в отличие от Лермонтова, здесь важнее всего было лишний раз заклеймить Наполеона, как итоговое воплощение прогнившей западной цивилизации, и снова повторить старую идею, что Наполеона сокрушило не что-нибудь, а "нравственная сила русского народа" (выражение И. С. Аксакова): И в те дни своей гордыни Он пришел к Москве святой, Но спалил огонь святыни Силу гордости земной. Эти строки взяты из стихотворения Хомякова "На перенесение Наполеонова праха", того самого, которое он предпочел лермонтовскому "Последнему новоселью". Вот и другое произведение из того же цикла: Не сила народов тебя подняла, Не воля чужая венчала, Ты мыслил и властвовал, жил, побеждал, Ты землю железной стопой попирал, Главу самозданным венцом увенчал, Помазанник собственной силы! Далее снова следует назидательное напоминание, кто именно поверг Наполеона ("тот, кто пределы морям положил"), описывается, как это было ("скатилась звезда с омраченных небес"), после чего автор переходит к смелым, хотя и несколько неожиданным обобщениям: Скатилась звезда с омраченных небес! Величье земное во прахе!.. Скажите, не утро ль с Востока встает? Не новая ль жатва над прахом растет? Скажите!.. Мир жадно и трепетно ждет Властительной мысли и слова! Для самого Хомякова это мировое ожидание непосредственно проявилось в том, что его посетил в Москве французский литератор К. Мармье, которому Хомяков и вручил это стихотворение в собственном прозаическом переводе. Мармье напечатал его в парижском журнале "Revue des deux mondes", причем публикация вышла настолько удачной, что обличения Наполеона превратились в ней чуть ли не в дифирамбы. "Ditez-moi", восклицает поэт в этой редакции, "un nouveau matin ne brille-t-il pas a l'horizon?" ("Скажите, не новое ли утро забрезжило на горизонте?"). Изменение смысла здесь достигается простой заменой "orient" (Восток) на "horizon"; вряд ли Хомяков, превосходно владевший французским, мог так ошибиться в своем переводе. Адам Мицкевич, читавший в Париже лекции о славянских литературах, особо остановился на этом стихотворении Хомякова (которое он знал только по публикации Мармье) и уже без колебаний сделал вывод о том, что новое утро, встающее над Европой, было вызвано явлением Наполеона. Конечно, "наполеоновские" стихи Хомякова - это не поэзия, а скорее рифмованная публицистика. Тем не менее он с несколько большим правом мог высказывать свою досаду на лермонтовские поэтические достижения, чем это кажется с первого взгляда. Конечно, о "Последнем новоселье" уже смешно было говорить, что это слабое подражание Хомякову, но на самом деле Хомяков не всегда занимался тем, что излагал ритмизованной прозой прямолинейные славянофильские воззрения. Судьба этого поэта удивительна: это был как бы двойник Лермонтова, появившийся раньше своего оригинала; его дар можно было бы назвать неким пробным наброском, черновым вариантом лермонтовского поэтического гения. Задолго до того, как Лермонтов написал свое первое стихотворение (в 1828 году), юный Хомяков уже разрабатывал его будущий поэтический язык, со всеми его характерными и знаменательными оборотами: Он видел мир, как в сладком сне, Цветною радугой сквозь занавес тумана; На темной сердца глубине Он не читал притворства и обмана. И упованья юных лет Пред ним во мгле не исчезали; Счастливца в жизни не встречали Ни длань судьбы, ни бремя лютых бед. Ни чувство тяжкое, ужаснее печали, - Души увядшей пустота. (1823) Он жаждет брани и свободы, Он жаждет бурь и непогоды, И беспредельности небес! (1825) Возьмите ж от меня бесплодный сердца жар, Мои мечты, надежды, вспоминанья, И к славе страсть, и песнопенья дар, И чувств возвышенных стремленья. (1825) С тех пор, как мир из колыбели Воспрянул в юной красоте И звезды стройно полетели В небесной, синей высоте, - Как в бурном море за волною Шумя к брегам спешит волна, Так неисчетны над землею Промчались смертных племена; Восстали, ринулись державы, Народы сгибли без следов, И горькая насмешка славы Одна осталась от веков. (1827) В уме своем я создал мир иной И образов иных существованье; Я цепью их связал между собой, Я дал им вид, но не дал им названья, - впрочем, это уже юный Лермонтов (1829). Одно здесь как бы перетекает в другое, что, впрочем, не так уж удивительно, потому что начинающий Лермонтов вполне мог подражать Хомякову (однажды он даже заимствовал два стиха из его стихотворения "Три стакана шампанского"). Странно, однако, то, что по мере того как дарование Лермонтова расцветало и усложнялось, вбирая в себя все новые и новые культурные пласты, талант Хомякова на глазах бледнел и увядал. Любопытно, что не только поэтическое творчество раннего Хомякова выглядит как прообраз поэзии Лермонтова, но и житейские судьбы их до определенного момента были во многом схожи. Оба они родились в Москве (Хомяков - в 1804 году, Лермонтов - на десять лет позже), оба почти в одном и том же возрасте оказались в Петербурге, на военной службе (Хомяков - в лейб-гвардии Конном полку, Лермонтов - в лейб-гвардии Гусарском полку). Оба столицу не любили, предпочитая ей матушку Москву. Оба владели множеством языков, оба почти профессионально занимались живописью (причем Хомяков был не только хорошим портретистом, но еще и иконописцем). Разносторонность их дарований поразительна: Лермонтов не только пишет картины, стихи и романы, но еще и командует отрядом в Чечне, играет на скрипке, на флейте, на фортепьяно, кладет свои стихи на собственную музыку; у Хомякова "послужной список" выглядит уже даже немного пародийно: он - историк, публицист, идеолог славянофильства, философ и теолог, экономист, социолог, врач-гомеопат, изобретатель паровой машины, запатентованной в Англии. Впрочем, если у Лермонтова все стороны его творческой жизни носили на себе приметный отпечаток его мощной и напряженной душевной деятельности, никогда не прекращавшейся в нем, то разносторонность Хомякова производит впечатление скорее артистического дилетантизма, приятно приправленного к тому же изрядным количеством барской, помещичьей лени. Общим, как мы видели, у обоих из них было и пристальное внимание к славянофильским идеям, зарождавшимся в 1830-е годы. В лермонтовском "Последнем новоселье" есть еще один смысловой слой, который вполне может рассматриваться как славянофильский. Когда Хомяков в Москве, Лермонтов в Петербурге и Тютчев в Мюнхене одновременно откликнулись на перенесение праха Наполеона, то все они независимо друг от друга выразили, в сущности, одну и ту же мысль о нравственном превосходстве России перед Западом. В последние годы жизни Лермонтова образ Наполеона начинает переосмысливаться в его сознании, вызывая у него теперь совсем другие оценки, уже очень далекие от первоначального восторженного поклонения. Для Лермонтова, как и для славянофилов, Наполеон становится неким символом, воплощением западной цивилизации, титанической в своих достижениях, но при этом дерзко индивидуалистической в устремлениях и побуждениях. "Превратная судьба" Наполеона или Байрона - это квинтэссенция западного отношения к жизни и действительности. Правда, "вздорная толпа", "довольная собою" и побуждаемая своими мелкими эгоистическими интересами - это тоже проявление западной цивилизации, так сказать, оборотная сторона той же медали. Разница здесь только в масштабе, значительности личности; если же снять это противоречие между гордой, одинокой индивидуальностью героя и мелочным самолюбием заурядного человека, то на поверхность выйдет одно и то же: неистовое стремление к собственному счастью и успеху. В восприятии Лермонтова это начало, пружина, движущая западную цивилизацию, противополагается восточному фатализму и покорности судьбе. 10 Олицетворением западной цивилизации Наполеон казался и Тютчеву. Как замечает Е. Н. Лебедев, тонкий исследователь отображения проблемы "Россия и Запад" в русской культуре, "Наполеон для Тютчева (да и вообще для всех русских поэтов) был наиболее мощным, характерным и впечатляющим воплощением жизненной философии Запада - как самой по себе, так и в ее роковом столкновении с русской. Наполеон - это апофеоз западного человека". По мнению Лебедева, европейская цивилизация, постепенно вырождающаяся, в XIX и XX веке окончательно истощает свою культурную почву, некогда столь плодоносную, и на первый план в ней выступает один только голый практический интерес, пустые эгоистические побуждения. Уже индивидуализм Наполеона - "это не индивидуализм, скажем, Лютера, Савонаролы, Микеланджело, Спинозы и других великих культурных деятелей, пытавшихся отыскать истину (и через это самоутвердиться) в религии, морали, искусстве, философии. Это смертельно ядовитая вследствие своей небывалой концентрации "вытяжка" из некогда живых, роскошных и благоуханных цветов западноевропейской цивилизации, которые в течение столетий, на какой бы почве они ни произрастали и как бы ни отличались по форме, дружно источали в мировое духовное пространство порой чуть слышный, порой умеренный, порою терпкий, но всегда дурманящий аромат индивидуализма. Иными словами, вся культурная и политическая история Западной Европы подготавливала появление Наполеона". Тютчев посвятил Наполеону целую главу своего неоконченного трактата "Россия и Запад". Этот труд написан на французском языке, что, может быть, было немного и неуместно для славянофильского произведения, наполненного обличениями Запада, но Тютчеву было несравненно легче выражать свои мысли по-французски, особенно если дело касалось таких сложных и отвлеченных вопросов. Тютчев сравнивает Наполеона с Карлом Великим, еще одним объединителем Европы, но при этом многозначительно замечает, что "с появлением России Карл Великий стал уже невозможен" ("depuis l'apparition de la Russie Charlemagne n'etait plus possible"). Тютчев считал, что главное отличие России от Европы - это ее внутреннее единство, немыслимое на Западе. К западному единению, особенно германскому, Тютчев относился со скепсисом и иронией, как это видно из его стихотворения 1848 года: Не знаешь, что лестней для мудрости людской: Иль вавилонский столп немецкого единства, Или французского бесчинства Республиканский хитрый строй. Но время от времени на Западе все же появляются завоеватели, которые предпринимают попытку его объединить; однако возводят они это единение на изначально неверных и порочных началах. В результате вместо того, чтобы принести Европе духовное освобождение, они только заковывают ее в новые цепи, устанавливая свои тиранические режимы, и связано это с тем, что они не обладают неким сокровенным знанием, которое есть у России. Но освящающая сила, Непостижимая уму, Души его не озарила И не приблизилась к нему, - пишет Тютчев о Наполеоне. Именно безотчетное влечение к этому мистическому знанию, по Тютчеву, и вызывает то роковое и неодолимое стремление, которое побуждает западных завоевателей, как мотыльков на огонь, лететь в Россию. Отсюда и вытекает неизбежное столкновение между Западом и Россией, пишет Тютчев в своем трактате. Россия вызывает у Запада (и в частности у Наполеона) противоречивые чувства, влечение и отвращение одновременно ("attrait et repulsion"). Однако русское нравственное и религиозное единство, по мнению Тютчева, строится на совершенно иных принципах, чем западное, и попытка включить Россию во всемирную империю Запада изначально обречена на неудачу. Встречу Александра с Наполеоном в Эрфурте Тютчев называет величайшим отклонением России от ее пути; это мнение позднее разделял и Мандельштам, писавший в 1915 году о "роковом рукопожатье на шатком неманском плоту". Однако, не сумев подчинить себе Россию мирно, Запад пытается сделать это насильственно, военным путем. Изображая Наполеона перед вторжением в Россию, Тютчев говорит, что "он сам, на старинный лад, пророчествовал о ней", и приводит слова Наполеона из его приказа 22 июня 1812 года: "La fatalite l'entraine. Que ses destinees s'acomplissent" ("Россия увлекаема роком, да свершатся судьбы ее"). В этом месте своего трактата Тютчев не выдерживает возвышенности предмета размышлений и от французской публицистики переходит к русским стихам: Он сам на рубеже России - Проникнут весь предчувствием борьбы - Слова промолвил роковые: "Да сбудутся ее судьбы..." И не напрасно было заклинанье: Судьбы откликнулись на голос твой - И сам же ты, потом, в твоем изгнанье, Ты пояснил ответ свой роковой. В слегка переработанном виде этот отрывок вошел в цикл Тютчева "Наполеон", включенный в эту Антологию. В окончательной редакции стихотворения, однако, Наполеон уже не поясняет "ответ свой роковой", а задает в своем изгнанье "новую загадку". И. С. Аксаков, биограф поэта, замечает, что речь тут идет об известных словах Наполеона, сказанных им на острове Св. Елены: "Через пятьдесят лет Европа будет во власти революции или под властью России" ("Dans cinquante ans l'Europe sera revolutionnaire ou cosaque"). Любопытно, что Фридрих Великий, прусский король (победы над которым воспевал Ломоносов), в книге "История моей жизни" писал: "Россия - это страшная держава, перед которою через полстолетия задрожит вся Европа". Глава III. Польша и Россия 1 Призрак наполеоновского нашествия еще долго тревожил русское образованное общество. В мае 1831 года граф Комаровский как-то встретил Пушкина на улице в Петербурге и, удивленный его хмурым и задумчивым видом, поинтересовался: "Отчего не веселы, Александр Сергеевич?". "Да все газеты читаю", ответил Пушкин. "Так что же?", спросил Комаровский. "Разве вы не понимаете, что теперь время чуть ли не столь же грозное, как в 1812 году?", отвечал ему Пушкин. Речь шла о польских событиях, которые в то время были в полном своем разгаре. За полгода до этого петербургского разговора, ноябрьским вечером 1830 года, в Бельведерский дворец в Варшаве, резиденцию польского наместника великого князя Константина Павловича, ворвалась толпа заговорщиков. Они собирались убить наместника, но ему, в последнюю минуту предупрежденному камердинером, удалось бежать. Через некоторое время цесаревич Константин стал во главе отряда русских войск, собравшегося около Варшавы. Он не пытался подавить начавшееся восстание, говоря, что "русским нечего делать в польской драке". Иногда, в порыве странного увлечения, он и себя самого именовал поляком, создателем польской армии; когда же эта самая армия теснила русскую кавалерию в последовавших военных стычках, он хлопал в ладоши и восклицал: "Браво, дети мои! Польские солдаты - первые в мире!". Между тем мятежники, поддержанные также городской чернью, хлынувшей на улицы, захватили арсенал, и, вместе с примкнувшими к ним польскими воинскими частями, уже на следующий день овладели Варшавой. Тысячи вооружившихся горожан заполнили город; вскоре начали формироваться и отряды национальной гвардии. Движение, начавшееся как военный переворот, на глазах перерастало в общенациональное восстание. Мятеж быстро распространялся по всей Польше. Это движение не во всем было национально-освободительным. По договору, заключенному в 1815 году на Венском конгрессе, Варшавское княжество отходило к Российской Империи и превращалось в Царство Польское. Вся полнота исполнительной власти в нем принадлежала королю (которым по совместительству являлся русский царь). Осенью того же года Александр I, въехав в Варшаву в польском мундире и при приветственных криках толпы, подписывает там "Конституцию Царства Польского", гарантировавшую свободу печати, независимость суда и признание польского языка государственным. Создавалось польское войско с польским языком командования и национальными мундирами. В марте 1818 года состоялся первый сейм, открывшийся многообещающей речью Александра. В ней, помимо всего прочего, содержалось обещание расширить Царство Польское за счет присоединения к нему литовских, белорусских и украинских земель, прежде находившихся в составе Великого княжества Литовского. Расплачиваться за все эти либеральные заигрывания России пришлось уже в следующее царствование. Вступив на престол, Николай I двумя специальными манифестами подтвердил конституционные учреждения Царства Польского, однако сам не спешил короноваться в качестве польского короля, как это было предусмотрено конституцией 1815 года (обязательность этого акта подчеркивала некую государственную самостоятельность Польши в составе России). Коронация состоялась только в 1829 году, и тогда уже было ясно, что при новом императоре пылким польским мечтаниям о присоединении новых земель не суждено сбыться. В Польше начали множиться тайные общества, многие из которых зародились еще в 1815 году, после Венского конгресса (одно из них основал классик польской литературы Адам Мицкевич). Они и взяли на себя подготовку восстания, так сильно разросшегося потом из-за беспечности и попустительства наместника Константина (который еще за месяц до начала мятежа мог прочесть в прокламациях, кем-то расклеенных на улицах Варшавы, что его Бельведерский дворец с Нового года отдается внаймы). 2 Русские отреагировали на начало восстания 1830 года довольно слаженно и дружно. Общественное мнение в России было однозначно настроено против восстановления польской государственности. Еще в 1819 году Карамзин в своей записке Александру I, озаглавленной "Мнение русского гражданина", высказывался весьма категорично: "Польша есть законное российское владение. Старых крепостей нет в политике. Восстановление Польши будет падением России, или сыновья наши обагрят своей кровью землю польскую и снова возьмут штурмом Прагу" (Прага - предместье Варшавы на правом берегу Вислы; в октябре 1794 года она была взята Суворовым). Эта слова оказались пророческими; через двенадцать лет после их написания русские войска снова штурмовали Прагу. Столь же чеканные формулировки, как у Карамзина, звучали в устах и других деятелей русской культуры. В августе 1822 года Пушкин скажет в своих "Заметках по русской истории" с таким же металлом в голосе: "Униженная Швеция и уничтоженная Польша - вот великие права Екатерины на благодарность русского народа". Отношение Пушкина к Польше и полякам сформировалось рано и уже не претерпевало особых изменений до конца жизни. В сентябре 1812 года лицеисты провожают войска петербургского ополчения, проходящие через Царское Село, а в 1836 году, за полгода до смерти, Пушкин пишет, обращаясь к лицейским товарищам: Вы помните: текла за ратью рать, Со старшими мы братьями прощались И в сень наук с досадой возвращались, Завидуя тому, кто умирать Шел мимо нас... Наполеон отводил Варшавскому княжеству особую роль в войне против России; оно было "передовым форпостом" на этом рубеже. Поляки же тут преследовали собственные цели, все надеясь отвоевать обратно свои литовские, белорусские и украинские земли и восстановить Польшу "от моря до моря". Весной 1812 года в Польше был проведен новый военный набор, и численность польского корпуса достигла ста тысяч человек. В составе наполеоновской армии он и вошел в Россию, причем сожжение Москвы неизбежно вызывало в памяти русских и прошлое польское вторжение во время Смуты (тот же Пушкин писал об этом, что Москва пострадала "в 1612 году от поляков, а в 1812 году от всякого сброду"). В 1820 году в Киеве Пушкин знакомится с гр. Густавом Олизаром, польским поэтом. Олизар написал ему стихотворное послание на польском языке ("Do Puszkina"), в котором, в частности, говорилось: Пушкин! Ты еще так молод! А отчизна твоя столь велика!.. Еще и слава, и награды, и надежда У тебя впереди! Возьми лиру и мужественным голосом Пой... Не я укажу на предметы твоих песен!.. Не издевайся лишь над побежденными судьбой, Иначе потомки такой твой стих отвергнут. Ознакомившись с этим стихотворением, Пушкин принимается и за ответное послание. Оно, несомненно, было завершено (Пушкин намеревался опубликовать его, а он никогда не печатал незавершенных фрагментов), но до нас, к сожалению, дошло только в виде чернового наброска. В начале его Пушкин обращается к гр. Олизару: Певец! Издревле меж собою Враждуют наши племена: То стонет наша сторона, То гибнет ваша под грозою. И вы, бывало, пировали Кремля [позор и] плен И мы о камни падших стен Младенцев Праги избивали, Когда в кровавый прах топтали Красу Костюшкиных знамен. Эти строки поразительно напоминают по своему смыслу другое стихотворение на ту же тему, возникшее семью годами позже, уже в связи с польским восстанием 1831 года ("Клеветникам России"): Уже давно между собою Враждуют эти племена; Не раз клонилась под грозою, То их, то наша сторона. Кто устоит в неравном споре: Кичливый лях иль верный росс? Славянские ль ручьи сольются в русском море? Оно ль иссякнет? вот вопрос. В послании гр. Олизару Пушкин не только говорит об этой древней "вражде племен", но и указывает на возможность личного примирения русских с поляками. По Пушкину, у этого примирения есть два пути, искусство и любовь: Но глас поэзии чудесной Сердца враждебные дружит - Перед улыбкой муз небесной Земная ненависть молчит. Пушкин сам показал это личным примером, сердечно сдружившись с пламенным польским патриотом Мицкевичем (общение с Мицкевичем, впрочем, не изменило отношение Пушкина к польскому вопросу). Второй возможности сближения русских и поляков, о которой в послании гр. Олизару говорится "и тот не наш, кто с девой вашей кольцом заветным сопряжен", Пушкин также посвятил немало времени и сил. В 1821 году поэт знакомится в Киеве с Каролиной Собаньской, женщиной очень привлекательной и незаурядной. Позднее в Одессе он много с ней общается. Общение это оставило, по видимому, заметный след в его душе, потому что через девять лет после того, как Пушкин впервые увидел Собаньскую, он пишет ей, что этот день первого свидания "оказался решающим в его жизни" ("ce jour a decide de ma vie"). "Чем больше я об этом думаю, тем более убеждаюсь, что мое существование неразрывно связано с вашим; я рожден, чтобы любить вас и следовать за вами". "Вдали от вас меня лишь грызет мысль о счастье (je n'ai que les remords d'un bonheur), которым я не сумел насытиться. Рано или поздно мне придется все бросить и пасть к вашим ногам". И в тот же день, 2 февраля 1830 года, Пушкин пишет Собаньской и второе письмо: "Дорогая Элеонора, вы знаете, что я испытал на себе все ваше могущество. Вам обязан я тем, что познал все, что есть самого судорожного и мучительного (de plus convulsif et de plus douloureux) в любовном опьянении, и все, что есть в нем самого ошеломляющего". Примерно тогда же Пушкин вписывает в альбом Собаньской замечательное стихотворение "Что в имени тебе моем?", проникнутое тем же томительным ощущением, о котором он говорит в своих письмах (как оно отличается от пустого и салонного "мадригала", рифмованного комплимента "Я помню чудное мгновенье", обращенного к А. П. Керн!). Мицкевич, надо сказать, тоже не избежал этого увлечения и посвящал Собаньской свои сонеты. Правда, судьба здесь жестоко подшутила над Пушкиным и Мицкевичем: Каролина Собаньская была любовницей гр. И. О. Витта, начальника херсонских военных поселений, и выполняла секретные агентурные поручения шпионского характера. Даже Николай I поразился ее способностям в этом отношении, сказав о Собаньской, что "она самая большая и ловкая интриганка и полька, которая под личиной любезности и ловкости всякого уловит в свои сети". Примерно так же Пушкин характеризует и свою Марину из "Бориса Годунова" (для которой Каролина Собаньская, возможно, послужила прототипом); она "ужас до чего полька" ("elle est horiblement polonaise"), резюмирует он. 3 Такое отношение к полякам было свойственно, наверное, всем русским в ту пору: от поляков вечно ждали каких-то интриг, провокаций, козней и происков. В 1830 году никто не удивился начавшемуся в Варшаве бунту. Вяземский пробурчал что-то о "первородном грехе" нашей политики (имея в виду раздел Польши) и его "роковых последствиях"; Пушкин, которого известие о восстании "совершенно перевернуло" ("tout a fait bouleverse"), сказал, что "начинающаяся война будет войной до истребления" и заметил, что "любовь к отечеству в душе поляка всегда была чувством безнадежным" (буквально - "похоронным", "un sentiment funebre"). Впоследствии взгляды этих двух друзей на польский вопрос сильно разошлись, но в 1830 году, узнав о варшавском мятеже, они отозвались на него почти одинаково. 4 декабря Вяземский записывает в своем дневнике: "Подпрапорщики не делают революции, а разве производят частный бунт. 14 декабря не было революциею. Но зачем же верные войска выступили из Варшавы?" "На что же держать вооруженную силу, если не на то, чтобы хранить порядок и усмирять буйство? Как бросить столицу на жертву нескольким головорезам, ибо нет сомнения, что большая часть жителей не участвовала в мятеже?" Эту вспышку, говорит Вяземский, "можно и должно было унять тот же час, как то было 14 декабря". На следующий день, после того как была сделана эта запись, 5 декабря 1830 года, Пушкин приезжает в Москву из Болдина, проведя там в деревне самую знаменитую осень в своей жизни. Этот год вообще оказался для него крайне важным. Еще в апреле Наталья Николаевна приняла предложение поэта, но свадьба все откладывалась и откладывалась по разным причинам. Пушкин чувствовал, что в его жизни скоро совершится какая-то грандиозная перемена, которая завершит одну ее эпоху и начнет другую. Пребывая в исключительном нервном напряжении, он лихорадочно работает в Болдине, пересматривая свои старые литературные замыслы, завершая черновые наброски, подводя итоги всей своей творческой деятельности. Фоном для всех этих личных обстоятельств была эпидемия холеры, охватившая огромные территории, и крестьянские волнения, связанные с ней. "Этот 1830 год - печальный год для нас", пишет Пушкин в начале декабря. Приехав в Москву, Пушкин встретил у Гончаровых настолько холодный прием, что начал подумывать и об отказе от женитьбы. Он говорит Нащокину, своему близкому другу, что если это дело будет и дальше откладываться, то он совсем оставит его и уедет в Польшу на войну. Нащокин отговаривал Пушкина. Однажды в доме Вяземского между ними произошел горячий разговор на эту тему; Пушкин, однако, упорствовал в своем намерении и все напевал при этом: "не женись ты, добрый молодец, а на те деньги коня купи". В Москве Пушкин жадно читает французские газеты, переданные ему "Элизой" (т. е. Елизаветой Михайловной Хитрово), его простодушной и экзальтированной поклонницей. Дочь Елизаветы Хитрово была замужем за австрийским посланником, и она могла добывать номера парижских газет, запрещенные русской цензурой, по своим дипломатическим каналам. 9 декабря Пушкин пишет Хитрово: "Вернувшись в Москву, я нашел у княгини Долгоруковой пакет от вас. Это были французские газеты и трагедия Дюма - все это было новостью для меня, несчастного зачумленного нижегородца. Какой год! Какие события!". Пушкин сразу же очень точно и взвешенно определяет свое отношение к польскому восстанию. С одной стороны, он говорит, что "наши исконные враги (nos vieux ennemis), очевидно, будут вконец истреблены". При этом, однако, письмо Пушкина вовсе не исполнено воинственного пыла: "мы можем только жалеть поляков", пишет он, "мы слишком могущественны, чтобы их ненавидеть". Это изречение - неплохой пример знаменитой пушкинской лаконичности, сочетающейся с глубиной мысли. Это замечание о жалости к полякам совсем не было чем-то случайным, вызванным мимолетным настроением. Пушкин не питал никаких польских симпатий и твердо считал независимость Польши угрозой для русской государственности, но это не мешало ему при случае выражать свое сочувствие и сострадание к полякам. Особенно это стало заметно после того, как Варшава уже была взята русскими войсками, и можно было наконец проявить "милость к падшим": В боренье падший невредим; Врагов мы прахе не топтали; Мы не напомним ныне им Того, что старые скрижали Хранят в преданиях немых;[ ]Мы не сожжем Варшавы их. Еще звучнее и пронзительнее мотив жалости к полякам звучит в стихотворении другого русского автора, написанном примерно в то же время, но уже в Мюнхене, а не в Царском Селе: Как дочь родную на закланье Агамемнон богам принес, Прося попутных бурь дыханья У негодующих небес, - Так мы над горестной Варшавой Удар свершили роковой, Да купим сей ценой кровавой России целость и покой! Это стихи Тютчева, находившегося в то время в Германии на дипломатической службе. Позднее Владимир Соловьев в своей статье о Тютчеве заметит по этому поводу: "Вера в высокое призвание России возвышает самого поэта над мелкими и злобными чувствами национального соперничества и грубого торжества победителей. Необычною у патриотических певцов гуманностью дышат заключительные стихи, обращенные к Польше". Здесь Соловьев приводит последнюю строфу тютчевского стихотворения: Ты ж, братскою стрелой пронзенный, Судеб свершая приговор, Ты пал, орел одноплеменный,[ ]На очистительный костер! Верь слову русского народа: Твой пепл мы свято сбережем, И наша общая свобода, Как феникс, возродится в нем. Не знаю, утешило ли польский народ это заверение, бережно хранить тот пепел, который от него остался. Что же касается общей свободы, которая должна возродиться из этого пепла, то здесь Тютчев, очевидно, перефразирует знаменитый клич "За нашу и вашу свободу", появившийся в горячие первые дни польского восстания. Особенно важно для поляков, похоже, было дать эту самую свободу обширным землям к востоку от Польши, населенным литовцами, белорусами и украинцами. Первый же сейм, собравшийся в уже освободившейся Варшаве, принял манифест, в котором содержалось требование восстановить "древние польские границы". Образовавшаяся новая Польша начиналась бы тогда сразу же за Смоленском, в нее входили бы Минск и Вильнюс, а по некоторым требованиям, даже и Киев со всеми землями к западу от Днепра. 4 В начале декабря 1830 года Вяземский записывает в дневнике: "Я угадал, что варшавская передряга не будет шекспировскою драмою, а классической французскою трагедиею с соблюдением единства места и времени, так, чтобы в два часа быть развязке". В январе уже нового, 1831 года, Пушкин пишет Вяземскому: "здесь некто бился об заклад, бутылку V. C. P. (марка шампанского - Т. Б.) против тысячи руб., что Варшаву возьмут без выстрела". Чуть выше он сообщает, что он "видел письмо Чичерина к отцу, где сказано il y a lieu d'esperer que tout finira sans guerre" (т. е. "есть основания надеяться, что все кончится без войны"). Но война еще только начиналась. 13 января в Варшаве собрался новый сейм, который своим постановлением низложил царствование дома Романовых и объявил польский престол вакантным. Поляки начали лихорадочно готовиться к войне с Россией, для которой такой поворот событий оказался совершенно неожиданным. Русская армия была совсем не готова к этой войне. Она располагалась частично в западных, частично во внутренних губерниях и имела организацию мирного времени (польские войска, впрочем, также были рассредоточены по всей территории королевства). 25 января император Николай обнародовал манифест (названный Пушкиным "восхитительным" - "admirable"), в котором говорилось о постановлении польского сейма: "Сие наглое забвение всех прав и клятв, сие упорство в зломыслии исполнили меру преступлений; настало время употребить силу против не знающего раскаяния, и мы, призвав в помощь Всевышнего, судию дел и намерений, повелели нашим верным войскам идти на мятежников". Это был уже casus belli. Жребий был брошен: русская армия вступила в пределы Царства Польского. Численность этой армии доходила до 180 тысяч человек (для сравнения: в Бородинской битве и с той, и с другой стороны участвовало немногим больше 100 тысяч человек). Главнокомандующим был назначен гр. Дибич-Забалканский. Его план заключался в том, чтобы главными силами русских войск ударить на Варшаву, задушив мятеж в колыбели. Первое столкновение с поляками под Сточком, однако, окончилось для русских неудачно. Второе, более значительное, начало затягиваться, и Дибичу пришлось спешно перебрасывать к нему большие силы. 25 февраля произошло сражение под Гроховом, у стен Праги, западного варшавского предместья. Оно отбросило поляков к Варшаве, на левый берег Вислы. Там они и стали укреплять и вооружать Прагу, которую Дибич, ослабленный своей пирровой победой и не располагавший осадными средствами, не рискнул штурмовать сразу же. Точнее, он уже занял было ее 26 февраля (в Варшаве даже собирались принести ему ключи от города), но затем отступил - видимо, под давлением цесаревича Константина. Дальше все дело было пущено Дибичем на полный самотек; от активного участия в военных действиях он практически устранился. Всю весну 1831 года военное преимущество было на стороне поляков. Русская армия действовала вяло и без особых успехов. Кое-где происходили небольшие стычки между русскими и польскими войсками, но исход их не приводил к решительным переменам в положении ни той, ни другой стороны. Между тем поляки, чрезвычайно воодушевлявшиеся при каждом своем успехе, вновь попытались воплотить в жизнь свою старую заветную мечту. Несмотря на то, что в двух шагах от их столицы стояла огромная русская армия, сдерживаемая только нерешительностью Дибича, и впору было уже думать о круговой обороне Варшавы, которая вот-вот могла перейти на осадное положение, польское командование пренебрегло всей этой прозой жизни и занялось подготовкой восстания на Волыни, в Литве и Подолии. Туда были отправлены военные экспедиции, для возбуждения и поощрения местного населения. И кое-что сбылось: по Волыни и Подолии прокатились народные волнения, а в Литве даже вспыхнул открытый мятеж против русского владычества. Внутреннее положение самой России также было очень трудным. Еще в сентябре 1830 года в Москве началась эпидемия холеры, первая, невиданная до того времени эпидемия в России. К концу года она затихла в Москве, но появилась во всех центральных губерниях; в феврале дошла до Вильнюса и Минска, в апреле - до Царства Польского, в мае охватила всю европейскую территорию России, от Орловской до Архангельской губернии. В середине июня 1831 года холера "со всеми своими ужасами" появилась и в Петербурге. Государь покинул столицу. Вокруг Петербурга были учреждены карантины, как раньше в Москве и других городах России; они остановили торговлю и свободное передвижение, вызвав сильнейшее народное недовольство. Столичная администрация пребывала в растерянности; в лазареты забирали без разбора правых и виноватых, больных холерой и не холерой, причем лазареты эти представляли собой просто "переходное место из дома в могилу". Все эти меры пошли на пользу, наверное, одной только полиции, которая не упустила случай лишний раз пополнить свой карман. В городе начали распространяться упорные слухи, что никакой холеры и вовсе нет, а все болезни вызваны одним умышленным отравлением народа лекарями. По Петербургу прокатились беспорядки, народ бросился убивать лекарей и громить лазареты. Крайней степени напряжения народные волнения достигли 23 июня, когда на Сенной площади вспыхнул настоящий бунт. На следующий день из Петергофа на пароходе прибыл в город Николай, "явился на место бунта и усмирил его", как пишет Пушкин; после этого он откушал в Елагином дворце и удалился обратно в Петергоф. Усмирение же это проходило так: подъехав к Сенной площади, где шумели и волновались огромные толпы народу и лежали неубранные трупы, "государь остановил свою коляску в середине скопища, встал в ней, окинул взглядом теснившихся около него и громовым голосом закричал: "На колени!". Вся эта многотысячная толпа, сняв шапки, тотчас приникла к земле. Тогда, обратясь к церкви Спаса, он сказал "Я пришел просить милосердия Божия за ваши грехи; молитесь ему о прощении; вы его жестоко оскорбили. Русские ли вы? Вы подражаете французам и полякам"". "Эти мощные слова, произнесенные так громко и внятно, что их можно было расслышать с одного конца площади до другого, произвели волшебное действие. Вся эта сплошная масса, за миг перед тем столь буйная, вдруг умолкла, опустила глаза перед грозным повелителем и в слезах стала креститься". "Порядок был восстановлен, и все благословляли твердость и мужественную радетельность государя. Но холера не уменьшалась..." Это свидетельство А. Х. Бенкендорфа; далее он мрачными красками описывает эпидемию холеры в Петербурге: "На каждом шагу встречались траурные одежды и слышались рыдания. Духота в воздухе стояла нестерпимая. Небо было накалено как бы на далеком юге, и ни одно облачко не застилало его синевы. Трава поблекла от страшной засухи - везде горели леса и трескалась земля". 5 Положение дел сильно усугублялось еще и реакцией Западной Европы на польские события, реакцией крайне резкой, иногда чуть ли не истерической. Особенно неистовствовали по этому поводу во Франции, где, как оказалось, все-таки близко к сердцу приняли поражение Наполеона и совсем не забыли о нем за восемнадцать лет. О взятии реванша речь пока не шла, хотя раздавались и призывы к вооруженному вмешательству в русско-польский конфликт. Либеральные круги на Западе, разумеется, сочли, что польское восстание - это не внутреннее дело России, а всемирное дело "справедливости, гуманности и свободы". Польша была торжественно объявлена культурным и политическим авангардом Европы, отважно вступившим в неравную схватку с дремучим русским медведем, олицетворением дикости, варварства и азиатчины. Поляки не упустили случая использовать эти польские симпатии на Западе. С самого начала восстания варшавское правительство пыталось добиться сочувствия от Западной Европы. Первый же манифест, изданный сеймом, был обращен прежде всего к потенциальным западным союзникам. Не теряя времени, Польша, рассылала своих дипломатов к иностранным дворам: в Англию, Францию, Швецию, Турцию. Их принимали по-разному, но выслушивали везде очень внимательно. Надо сказать, что западные правительства вели себя еще довольно сдержанно и осторожно, стараясь не подавать повода России считать свои действия вмешательством в ее внутренние дела. Но и им приходилось считаться с общественным мнением, которое проявлялось тогда очень бурно и напористо. В 1929 году в Париже на французском языке вышла книга Вацлава Ледницкого "Пушкин и Польша", с подзаголовком "По поводу антипольской трилогии Пушкина". Под "антипольской трилогией" Ледницкий подразумевает три стихотворения Пушкина, написанные в 1831 году: "Перед гробницею святой", "Клеветникам России" и "Бородинская годовщина". Судит он о них как истинный поляк, называя эти стихи "полякопожирательскими", "гимном торжествующему зверству" ("l'hymne de la brute triomphante"), "дикой, варварской, шинельной песнью" ("une chanson grotesque, barbare, de capote" - в последнем эпитете Ледницкий цитирует Вяземского). К его рассмотрению этих стихотворений мы еще вернемся, а пока меня интересует в этой книге другая ее часть: сделанное Ледницким яркое и подробное описание реакции Западной Европы на русско-польское осложнение 1830-1831 годов. Ледницкий по-своему добросовестно подходит к делу. Кратко, но содержательно он рассматривает и всю предысторию вопроса. Начав с "Chansons de Geste" (рыцарских былин XI века), он приводит впечатляющий список западных мыслителей, писателей, поэтов, гуманистов, неприязненно и недружелюбно относившихся к России и русским. Среди прочих тут упоминаются Монтескье, мнение которого о русских было "ниже среднего"; мадам де Сталь, "очень отчетливо констатировавшая русское варварство"; Лейбниц, сравнивший Россию с "чистым листом"; Мицкевич, популяризировавший это мнение среди поляков; Руссо, объяснивший тем же полякам, что к русскому варварству не следует относиться кроме как с презрением: его нельзя заменять ненавистью, так как русские ее не заслуживают. Этот последний видел в русских народ, который уважает только кнут ("le knout") и деньги, не питая к свободе никаких других чувств, кроме "органического отвращения". Дидро, как оказывается, восхищался Екатериной II, но не испытывал ни малейшего восторга перед Россией (приводится его знаменитая фраза о том, что русские сгнили, так и не созрев - "les Russes sont pourris avant d'etre murs"). Ледницкий не ограничивается одними французами и немцами. В дело идут итальянцы, в частности, Альфиери, который заметил после пребывания в России, что "i costumi, abiti e barbe dei Moscoviti mi rappresentavo assai piu Tartari che Europei... barbari mascherati da Europei" ("обычаи, одежды и бороды русских показались мне скорее татарскими, чем европейскими... это варвары, переодетые европейцами"), и даже русские, например, Чаадаев, который, по-видимому, тоже причисляется к западным мыслителям. "Русофобская литература в эпоху, предшествовавшую 1812 году", резюмирует автор, "непомерно велика; совершенно невозможно процитировать ее всю; появилась целая антирусская литературная традиция". Наполеоновский культ на Западе добавил поленьев в этот костер ненависти. Россия - это страна, говорит Вацлав Ледницкий, которая неведомым образом сокрушила героя, сразила дотоле непобедимого военачальника (чуть ниже автор, впрочем, раскрывает, что это была за таинственная сила, сразившая героя; победа над Наполеоном именуется у него "la terrible victoire de l'hiver russe" - "ужасный триумф русской зимы"). Забыть это поражение Западу было трудно, простить - еще труднее. Может быть, поэтому один из главных европейских почитателей Наполеона громче всех выступил в защиту поляков, угнетаемых русскими варварами. За семь лет до начала польского восстания лорд Байрон написал свой "Бронзовый век" - пространный панегирик свободолюбивым полякам. Всю европейскую историю здесь Байрон рассматривает лишь в одном контексте - в контексте величия Наполеона и благотворности его политических установлений. Обратившись по этому поводу к Альпам, Риму, Египту, Испании, Австрии, поэт переходит, наконец, к описанию участи поляков (здесь и далее пер. Ю. Балтрушайтиса): И вы, чье племя скорбное живет В стране Костюшко, помня старый счет, Долг вашей крови, щедро пролитой Екатериной! Польша! Над тобой, Как ангел мщенья, грозно он витал, Чтоб вновь оставить тою ж, как застал: С пустынею заброшенных полей, Забыв упорство жалобы твоей, Расторгнутый на части твой народ, Чье даже имя больше не живет, - Твой вздох о воле, слезы, весь твой крик, Что грозно к слуху деспота приник. И здесь Байрон не забывает о Наполеоне: Соборы полуварварской Москвы Светло горят на солнце, но, увы, На них уже вечерний луч зардел! Москва, его величия предел! Суровый Карл, как горько ни рыдал, Тебя не видел, он же увидал - Но как? - в огне, куда бросал солдат Фитиль, бедняк валил солому с хат, Торговец же - запасы многих лет, Князь - свой дворец - и вот, Москвы уж нет! Таким образом, сожжение Москвы тоже ставится нам в вину. Другое знаменитое столкновение, решившее судьбу Наполеона, бой под Лейпцигом, который немцы называли битвой трех императоров ("die Drei-Kaiser-Schlacht"), Байрон именует сражением трех деспотов: Под Дрезденом еще бегут пред ним Три деспота - пред деспотом своим; Но, долгий спутник, счастье от него С изменою при Лейпциге, ушло. Байрон заступается не только за Польшу или Наполеона, но и за Грецию. Последняя, правда, еще не пострадала от русских штыков, но она, подымая восстание против турецкого ига, имела неосторожность обратиться за помощью к России: И Греция в свой трудный час поймет, Что лучше враг, чем друг, который лжет. Пусть так: лишь греки - Греции своей Должны вернуть свободу прежних дней, Не варвар в маске мира. Царь рабов Не может снять с народов гнет оков! Не лучше ль иго гордых мусульман, Чем жить, вплетясь в казацкий караван! Не лучше ль труд свободным отдавать, Чем под ярмом у русской двери ждать - В стране рабов, где весь народ притом, Казна живая, мерится гуртом. Байрон так горячо сочувствовал греческой борьбе за независимость, что сам отправился в Грецию, чтобы принять в ней участие; там он и умер от лихорадки. Его призывам, впрочем, Греция так и не последовала. Наоборот, русское влияние в ней все возрастало и завершилось наконец тем, что первым президентом Греции стал бывший министр иностранных дел России, грек по национальности. Но самые гневные интонации появляются у Байрона в "Бронзовом веке" ниже, когда он переходит к тому, что, собственно, и послужило поводом для написания этой политической сатиры. Когда в Испании началось революционное брожение, монархи Австрии, России, Пруссии, а также короли и герцоги различных мелких европейских государств собрались на конгресс в Вероне. Александр I с самого начала заявил, что он готов скорее дожить в этой Вероне до седых волос, чем вернуться домой, не сделав ничего для умиротворения Испании. Он настаивал на том, что Франция должна усмирить испанскую революцию, и предлагал ей для этого свои войска. После побед 1812 года в России очень быстро привыкли считать всю Европу, "от сарскосельских лип до башен Гибралтара" чуть ли не своей провинцией - как будто бы покорной, но на самом деле всегда готовой к мятежу и бунту. Уже в 1813 году некоторые русские сравнивали Бонапарта с Пугачевым и приходили к выводу, что "сей последний в равном с Наполеоном положении оказал больше его твердости". Позднее сенатор Новосильцев, по свидетельству Мицкевича, говорил: "не будет мира до тех пор, пока мы не заведем в Европе такой порядок, при котором наш фельдъегерь мог бы с равной легкостью исполнять одни и те же приказы в Вильне, в Париже и в Стамбуле". Почему-то все это ужасно раздражало европейцев. Вот как Байрон реагирует на подавление испанской революции: Не лучше ль меч на плуг перековать, Не лучше ли пустынный край вспахать, Омыть свои башкирские орды, Спасти свой люд от рабства и нужды, Чем ринуться в опасный путь стремглав, Кощунственно позоря святость прав В стране, где грянет гнусный твой обоз, Испании не нужен твой навоз. Байрон писал о России не только в "Бронзовом веке". В своем прославленном "Дон-Жуане" он говорит о Суворове, что тот превзошел Чингисхана и Тамерлана кровавыми аппетитами. Об этом также сообщает Вацлав Ледницкий, постаравшийся не упустить ни одной мелочи в своей коллекции антирусских западных высказываний. Странно только, как это он, при его дотошности, позабыл привести в ней знаменитый отзыв английского поэта об императрице Екатерине II. Говоря о турках, Байрон пишет: Им не давал ни отдыху, ни сроку Несокрушимый натиск русских сил, За что льстецы венчанного порока, Доселе не устали прославлять Великую монархиню и блядь. ("Дон-Жуан", пер. Татьяны Гнедич) Остановившись более подробно на творчестве Байрона, Вацлав Ледницкий не забывает и других английских романтиков: в его книге мелькают имена Китса, Вордсворта, Вальтера Скотта. Но все затмевает у него реакция Европы на более поздние события: польское восстание 1830 года и действия России по его усмирению. Яростней всех здесь метала громы французская пресса (которой, добавим от себя, заметно добавляла пылу еще и предвыборная кампания: в июле 1831 года должны были состояться выборы в Палату Депутатов). Уже в декабре 1830 года, когда в самой России еще надеялись на мирный исход, она полна зловещих предчувствий: "кровь потечет потоками", пишет официозная "Journal des Debats". Восставшим полякам сразу же выражается горячее сочувствие, их даже называют "братьями по оружию" (очевидно, припоминая наполеоновскую кампанию). В дальнейшем эти демонстрации симпатии появляются чаще, а тон их делается все грознее и грознее. "Le Courrier Francais" в июле уже пишет "Nicolas tremble sur son tron" ("Николай трепещет на своем троне"). Все без исключения французские газеты подробно информируют читающую публику о ходе событий на русско-польском фронте, причем их публикации всегда благожелательны к полякам и полны злорадного сарказма по отношению к русским. "Французская газета того времени", говорит Ледницкий, "производит впечатление скорее польской газеты, переведенной на французский язык". Вскоре после начала восстания в Париже был образован особый Польский Комитет, президентом которого стал ген. Лафайет. В январе 1831 года в "Revue Encyclopedique" появилось воззвание этого Комитета, последние строки которого, возможно, отозвались потом в стихотворении Пушкина "Бородинская годовщина" ("Еще ли росс больной, расслабленный колосс?" - Пушкин выделил эти слова, как бы цитируя что-то). Вот это обращение к полякам: "Где же эта колоссальная мощь, которая собирается вас уничтожить? Все колышется и сотрясается вокруг нее: земля дрожит под ее ногами". Поэты тогда не отставали от политиков. Чуть позже в том же "Revue Encyclopedique" были опубликованы две поэмы М. А. Жюльена, в которых Россия именуется варварским тираном, бичом-опустошителем ("fleau devastateur") и министром смерти. Польское восстание там названо "святым делом, делом всей цивилизованной Европы, и особенно Франции". В феврале в Париже прошла торжественная панихида по Костюшке, которую отслужили с большой помпой. После проповеди Беранже и Делавинь читали свои поэмы, специально написанные к этому знаменательному дню. В обличениях русских там не было недостатка, так же как и в предсказаниях скорого и неизбежного возрождения Польши. Позже состоялись и другие собрания по этому поводу. Страсти накалялись все сильнее; польские симпатии уже не ограничивались одним только узким кругом официальных "друзей Польши". Ни о чем другом, кроме как о польском восстании, и не говорили на многочисленных банкетах, политических ассамблеях и в светских салонах. Дело дошло и до уличных шествий; когда 9 марта разнесся слух о падении Варшавы (ложный, как впоследствии выяснилось), в Париже развернулась грандиозная демонстрация. Толпа окружила русское посольство с криками: "Vive la Pologne! Vivent les Polonais! Guerre a la Russie!" ("Да здравствует Польша! Да здравствуют поляки! Война России!"). Послышались ружейные выстрелы, в стекла полетели камни. Эти демонстрации повторялись и позднее; наконец они достигли такого размаха, что Николай, несколько озадаченный тем, что бунт происходит не только в Варшаве, но и в Париже, не без остроумия стал называть французов "les polonais de Paris". Особого накала польские страсти достигали в Палате Депутатов. Моген, Ламарк и Лафайет произносили там зажигательные речи, требуя вмешательства Франции и Англии в русско-польскую войну, сначала мирного, а потом и военного (что страшно бесило Пушкина). Особенно добавляли им пылу военные неудачи России, робость Дибича и холерные бунты в самой империи. Казалось, силы России были уже на исходе (Западу это часто казалось). "Призрак войны с Европой парил, как мрачная туча над дымом сражений, в которых поляки отвоевывали свою независимость", говорит Ледницкий. "В России все идет от плохого к худшему" ("en Russie tout allait de mal en pis"). В июле 1831 года французские симпатии к Польше достигли своей высшей точки. Беранже издал тогда небольшую брошюру, сборник стихотворений, посвященный президенту Польского Комитета Лафайету. Там были произведения самого Беранже ("Понятовский"), Делавиня ("Варшавянка"), Барбье ("Варшава"). Гюго написал поэму "Друзья мои, скажу еще два слова...", в которой были следующие сильные строки: Quand un Cosaque affreux, que la rage transporte Viole Varsovie, echevelee et morte, Et, souillant son linceul, chaste et sacre lambeau, Se vautre sur la vierge etendue au tombeau; Alors, eh! je maudis, dans leur cour, dans leur antre, Ces rois dont les chevaux ont du sang jusqu'au ventre! Je sens que le poete est leur juge!.. Когда ужасающий русский, упоенный своей яростью, Насилует Варшаву, мертвую и растерзанную, И, оскверняя ее саван, невинные и священные лоскутья, Валится на деву, распростертую на могиле; Тогда, о! я шлю проклятия царям, на их дворах, в их логовах, Царям, чьи кони по брюхо в крови! Я чувствую тогда, что поэт - их судия! Все повторяется в русской истории. Сейчас, когда я пишу эти строки, в самом конце XX века, русские войска снова берут Грозный, очередной бывший наш город, и снова западная пресса бьется в истерике по этому поводу. Не надо изучать исторические материалы, чтобы узнать, что говорили на Западе о России сто или двести лет назад, достаточно просто включить радио. Их пафос, их ораторские приемы, даже их речевые штампы - все осталось прежним, нисколько не изменившись за это долгое время. "Имперское мышление", "культ грубой силы", "варварское уничтожение маленького, но гордого народа" (который в мирное время отрезает головы тем же самым западным журналистам и выбрасывает их на дорогу). Переменилось только одно: Запад окончательно впал в старческую дряхлость и совершенно выдохся, угас в творческом отношении. Стихов он больше не пишет; да и те, что раньше написал, уже не читает. 6 В России внимательно следили не только за ходом военных действий на польском фронте, но и за реакцией Западной Европы на эти события. Пушкинские письма того времени просто пестрят замечаниями на эту тему, и чаще всего в них звучит сильная обеспокоенность. "Конечно, выгода почти всех правительств держаться в сем случае правила non-intervention, т. е. избегать в чужом пиру похмелья; но народы так и рвутся, так и лают - того и гляди, навяжется на нас Европа", пишет Пушкин Вяземскому. В начале 1831 года, будучи в Москве, где жил тогда Вяземский, Пушкин, видимо, много беседовал с ним о польских делах. 7 января Вяземский упоминает в дневнике об одном из таких разговоров и приводит шутку Пушкина о польском наместнике Константине Павловиче: "он еще так молод и уже дважды вдов - утратив империю и королевство", сказал Пушкин.* {"Si jeune encore et deux fois veuf - d'un empire et d'un royaume". Великий князь Константин, брат Александра I и Николая I, на протяжении нескольких часов был русским императором. В 1822 году он отказался от престола, так как был женат на польке, и его дети не могли иметь права на русский престол. Александр принял этот отказ, но почему-то не сообщил о нем младшему брату, Николаю. В связи с этим, когда Александр в 1825 году неожиданно умер в Таганроге, Николай в Петербурге принес присягу Константину, а Константин в Варшаве принес присягу Николаю. Пушкин здесь, по-видимому, цитирует Елизавету Хитрово, которая любила говорить о себе: "Quelle est ma destinee! Si jeune encore et deja deux fois veuve" ("Что за судьба у меня! Так молода еще и уже дважды вдова") - и при этом, по свидетельству того же Вяземского, так обнажала свои плечи и спину,