моря. В узком ящике им едва хватало места, чтобы стоять. Мир словно внезапно сжался, преобразился и сомкнулся со всех сторон, тесня их. Разумеется, они не знали и не могли вообразить, куда их везут, на какие унижения их обрекли. Ведь это были гордые, чистые существа, мирные обитатели бескрайних равнин, легкой иноходью плывущие среди высоких трав. Они не ведали, что такое неволя, холод, дым, вонь, чесотка, какая страшная скука ждет их в тягостной монотонности мира, где никогда ничего не происходит. Зрители в тусклых, дурно пахнущих одеждах будут приходить с улиц, где только ветер и слякоть, чтобы поглазеть на жирафов и еще раз убедиться в превосходстве человека над бессловесными тварями. Они будут покатываться со смеху, тыкая пальцами в жирафов, смеясь над их тонкими, стройными шеями, когда над брусьями ограды покажутся изящные головы вот с этим выражением бесконечного терпения, с дымчато-серыми агатовыми глазами -- уж больно длинными кажутся эти шеи под низким навесом! Дети будут пугаться и реветь, или вдруг начнут смотреть на жирафов влюбленными, восторженными глазенками и совать им огрызки хлеба. Тогда отцы и мамаши признают, что жирафы -- славные звери, и порадуются, что доставили детишкам такое удовольствие. Не приснится ли жирафам, в их долгом плену, потерянная родина? Где же она теперь, куда исчезла высокая трава и терновые деревья, где реки, чистые озера и голубые горы? В какую высь улетел пьянящий свежий ветер, веявший над землей? Куда девались другие жирафы, которые бежали бок о бок с ними, скакали галопом вверх и вниз по волнам холмов? Они покинули своих собратьев, они скрылись из глаз и, должно быть, уже никогда не вернутся. А где полная луна, озаряющая ночь? Жирафы топчутся и просыпаются в фургоне бродячего зверинца, в тесной клетке, провонявшей гнилой соломой и пивом. Прощайте, прощайте! Я желаю вам на прощанье легкой смерти в пути -- вам обоим! -- пусть ни одна из этих благо родных головок, которые сейчас с таким удивлением выглядывают из ящика под синим небом Момбасы, не останется в полном одиночестве, до самой смерти обреченная высматривать кого-то, поворачиваясь то в одну сторону, то в другую, в Гамбурге, где никто ничего не знает об Африке. Что же касается нас, людей -- придется нам сначала найти кого-нибудь, кто нанес бы нам злейшую обиду -- только тогда мы получим право просить у жирафов прощения за нанесенную им злую обиду и учиненное над ними беззаконие. В зверинце Лет сто назад путешественник-датчанин, граф Шиммельман, случайно встретил небольшой странствующий зверинец, который ему очень понравился. Приехав в Гамбург, он каждый день ходил вокруг зверинца, хотя никак не мог точно объяснить, чем его привлекали эти грязные, обшарпанные фургоны. На самом деле зверинец затронул какую-то струну в его душе. Стояла зима с лютыми морозами. Сторожа в сарае каждый день разжигали старую печурку, пока она не накалялась, светясь чистым розовым светом в бурой тьме прохода между клетками с животными, но все же сквозняк и колючий ветер пробирали зрителей до костей. Граф Шиммельман стоял, погруженный в созерцание гиены, когда к нему подошел хозяин зверинца и заговорил с ним. Хозяин зверинца, маленький бледный человечек с провалившимся носом, в свое время учился на теологическом факультете, но после громкого скандала его выгнали из университета, и он постепенно опускался все ниже и ниже на дно жизни. -- Правильно, ваше сиятельство, что вы заинтересовались гиеной, -- сказал он. -- Это великое дело -- доставить гиену в Гамбург, где до сих пор ни одной гиены не было. Знаете ли вы, что все гиены -- гермафродиты, и в Африке, на своей родине, они встречаются в полнолуние и спариваются, причем каждая особь играет двойную роль -- и самца, и самки. Вы знали это или нет? -- Нет, -- сказал граф Шиммельман с легким жестом отвращения. -- Теперь, ваше сиятельство, сами посудите -- ведь гиена больше, чем другие животные, мучается в одиночестве, в запертой клетке. Может быть, ей вдвое тяжелее: одновременно не хватает и друга и подруги, а может, это существо, объединяющее в себе обе половины творения, вполне удовлетворено само в себе, живет в полной гармонии? Другими словами, говоря уже о людях, если мы все -- пленники жизни, то спрашивается -- становимся ли мы счастливее или несчастнее, если обладаем не одним, а многими талантами? -- Очень странно, -- сказал граф Шиммельман: как видно, погруженный в свои мысли, он почти не слушал собеседника, -- думать, что сотни, нет, даже тысячи гиен жили и умирали, чтобы мы, в конце концов, могли заполучить этот вот экземпляр, и чтобы жители Гамбурга увидели гиену своими глазами, а натуралисты могли ее изучать. Они перешли к другой клетке, где стояли жирафы. -- Диких животных, -- продолжал граф, -- бегающих на свободе в дальних диких странах, как бы и не существует. Вот это, стоящее перед нами -- оно существует, мы дали ему название, мы знаем, как оно выглядит. А другие могут и вовсе не существовать, и все же их огромное большинство. Природа расточительна. Хозяин зверинца сдернул свою потрепанную меховую шапку -- своих волос у него не осталось, голова была голая, как колено. -- Они же видят друг друга, -- сказал он. -- Ну, с этим еще можно поспорить, -- возразил граф Шиммельман, помолчав. -- У этих жирафов, к примеру сказать, на шкуре квадратные пятна. Жирафы, глядя друг на дружку, не могут узнать квадрат -- значит, они квадратов не видят. Да и можно ли вообще утверждать, что они видят друг друга? Хозяин молча смотрел на жирафа, потом сказал: -- Их видит Бог. Граф Шиммельман усмехнулся. -- Жирафов? -- спросил он. -- Да, да, ваше сиятельство, -- сказал сторож. -- Вот именно, Бог видит жирафов. Они бегали по Африке, играли, а Господь Бог глядел на них с небес и радовался их красоте. Он и сотворил их Себе на радость. Так и в Библии написано, ваша светлость, -- продолжал он. -- Бог так возлюбил жирафа, что сотворил его. Бог придумал и сотворил и квадрат, и круг -- уж это вы оспаривать не станете, ваше сиятельство! Он видел воочию и квадраты на их шкурах, да и все остальное. Дикие звери, ваше сиятельство, -- это, может, самое верное доказательство существования Бога. А вот когда их привозят в Гамбург, -- закончил он, нахлобучивая шапку, -- Этот аргумент становится спорным. Граф Шиммельман, который строил всю свою жизнь, опираясь на чужие мысли и мнения, молча пошел дальше -- поглядеть на змей, чьи клетки стояли поближе к печке. Хозяин, желая, как видно, позабавить посетителя, открыл ящик, где он держал змей, и попытался разбудить лежавшую там змею; в конце концов, сонное пресмыкающее лениво обвилось вокруг руки хозяина. Граф Шиммельман наблюдал эту картину. -- Знаете, милейший Каннегитер, -- сказал он с кислой усмешкой, -- если бы вы служили у меня, или, скажем, я был бы королем, а вы моим первым министром, вы бы сейчас получили отставку. Хозяин зверинца испуганно взглянул на него: -- Вы не шутите, сэр? -- сказал он и опустил змею в клетку. -- За что же, сэр, если я смею спросить? -- добавил он, помолчав. -- О, Каннегитер, вы не такой простак, каким прикидываетесь, -- сказал граф. -- За что? А потому, друг мой, что отвращение к змеям есть здоровый инстинкт всякого человека, и люди, обладающие этим инстинктом, оставались в живых. Змея -- смертельный враг человека, а что же, кроме способности инстинктивно различать добро и зло, может предостеречь нас? Когти льва, огромный рост и бивни слона, рога буйвола -- все это сразу бросается в глаза. Но змеи удивительно красивы. Они такие же огромные, гладкие на ощупь, как многое, что мы ценим в этой жизни, они так красиво расписаны изысканными узорами, так грациозно скользят. И только для человека набожного и добродетельного сама эта красота и прелестные движения отвратительны, как смрадный грех, напоминая ему о грехопадении прародителей. Необъяснимое чувство заставляет человека бежать от змеи, как от самого дьявола -- то самое чувство, которое мы зовем голосом совести. Человек, способный ласкать змею, способен на все. Граф Шиммельман посмеялся немного, довольный своими рассуждениями, застегнул свою роскошную шубу и собрался идти к выходу. Хозяин зверинца стоял, глубоко задумавшись. -- Ваше сиятельство, -- сказал он наконец, -- вы должны полюбить змей. Другого выхода нет. Говорю это, исходя из собственного жизненного опыта, и вот лучший совет, какой я могу вам дать: вы должны любить змей. Не забывайте, ваше сиятельство -- да, не забывайте, -- что почти каждый раз, когда мы просим Господа Бога дать нам рыбу, он дает нам змею, Попутчики На пароходе, по дороге в Африку, я сидела за столом в кают-компании между бельгийцем, направлявшимся в Конго, и англичанином, который одиннадцать раз ездил в Мексику охотиться на очень редкий вид диких горных баранов, а теперь отправлялся в Африку охотиться на "бонго". Беседуя с обоими соседями, я стала путать английские слова с французскими, и, собираясь спросить бельгийца, много ли он путешествовал (travelled) в своей жизни, спросила: -- Avez-vous beaucoup travaille dans votre vie?* Он ничуть не обиделся, вынул изо рта зубочистку и серьезно ответил: -- Enormement, Madame!** И с этого дня он почел своим долгом подробно рассказывать мне обо всех трудах и занятиях своей жизни. О чем бы мы ни говорили, в его словах то и дело повторялось выражение: "Notre mission. Notre grande mission dans ie Congo".*** Однажды вечером, когда мы сели играть в карты, путешественник-англичанин стал рассказывать нам о Мексике и об одной очень старой даме, испанке, которая жила на ферме далеко в горах, и, узнав о приезде нового человека, послала за ним и приказала ему сообщить ей, что нового в мире. -- Знаете, мадам -- люди научились летать. -- Слыхала, слыхала -- сказала она. -- Мы тут много спорили с моим духовником. Теперь вы, сэр, можете разрешить наши сомнения. Как нынче люди летают -- поджав ноги, как воробьи, или вытянув назад, как аисты? Англичанин во время этой беседы заметил, что туземцы в Мексике очень невежественны, и школ там мало. Бельги * Вы много трудились в своей жизни? (франц.). ** Не покладая рук, мадам! (франц.). *** "Наша миссия. Наша великая миссия в Конго" (франц.). ец, сдававший карты, замер с последней картой в руке, пронзительно взглянул на англичанина и сказал: -- Il faut enseigner aux negres a etre honnetes et a travailler. Rien de plus.* -- И, хлопнув картой об стол, повторил решительно и твердо: -- Rien de plus. Rien. Rien. Rien. ** Натуралист и обезьяны Шведский профессор естественной истории приехал ко мне на ферму с просьбой оказать ему протекцию в Отделе охраны животных. Цель его поездки в Африку, как он мне объяснил, проверить, на какой стадии развития эмбриона задняя лапа обезьяны, у которой большой палец противопоставлен другим, начинает отличаться от ноги человека. С этой целью профессор собирался отстрелять несколько колобусов***, обитавших на горе Эльгон. -- Колобусы вам в этом не помогут, -- сказала я ему, -- эти обезьяны живут на самых верхушках кедров, они очень пугливы, и подстрелить их трудно. Будет просто чудом, если вы сможете достать хоть одного зародыша, подстрелив беременную самку. Но профессор был полон оптимизма, он решил сидеть здесь, пока не раздобудет свою драгоценную заднюю лапу. "Пусть на это понадобятся годы," -- сказал он. Он уже просил разрешения у Отдела Охраны на отстрел нужных ему обезьян. Он был уверен, что получит такое разрешение, когда там узнают, какие серьезные научные задачи поставила перед собой его экспедиция, но пока ответа не получил. -- А сколько обезьян вы просили разрешения отстрелять? -- спросила я его. * Неграм нужна только честность и трудолюбие. Больше ничего, (франц.). ** И больше ничего. Ничего. Ничего. Ничего, (франц.). *** Колобус, или гвереца, -- один из редчайших видов обезьян в Африке. (пр. пер.). Он сказал, что для начала просил лицензию на отстрел полутора тысяч обезьян. У меня были знакомые в Отделе Охраны, и я помогла профессору написать второе письмо с просьбой ответить первой же почтой -- ему не терпелось поскорее приступить к делу. Ответ из Отдела Охраны на этот раз пришел с обратной почтой. Отдел, писали они, имеет честь сообщить профессору Ландгрину, что, учитывая научное значение экспедиции, они изыскали возможности и в виде исключения выдают ему лицензию на добычу шести экземпляров вместо четырех. Мне пришлось прочитать письмо профессору дважды. Когда содержание письма наконец дошло до него, он так смертельно обиделся и так пал духом, что не смог вымолвить ни слова. На мои попытки утешить его он не отвечал; он молча вышел из дома, сел в машину и уехал в глубоком расстройстве. Но когда судьба стала к нему добрее, оказалось, что профессор -- занятнейший собеседник и большой шутник. Хотя мы главным образом говорили про обезьян, он рассказал мне многое о жизни, поделился своими раздумьями и открытиями. Как-то раз он сказал: -- Там, наверху, на горе Эльгон, я вдруг на минуту поверил в существование Бога. Что вы на это скажете? Я сказала, что это очень интересно, но про себя подумала: было бы интересно узнать, смог ли сам Бог там, наверху, на горе Эльгон, хоть на минуту поверить в существование профессора Ландгрина? Кароменья У нас на ферме жил девятилетний мальчуган по имени Кароменья, глухонемой. Он мог издавать какие-то отрывистые звуки, похожие на глухое хрипловатое ворчание, но прибегал к этому крайне редко, словно сам первый пугался, и всегда умолкал, только тяжело дышал несколько минут. Другие дети боялись его и жаловались, что он их колотит. Я впервые познакомилась с мальчиком, когда другие ребятишки ударили его по голове сухим обломком дерева, так что у него правая щека раздулась и была нашпигована занозами, которые пришлось вытаскивать с помощью иглы. Но для мальчика это было совсем не такое мучение, как можно было предполагать: хотя ему и было больно, но зато он мог вступить в контакт с другими людьми. Кароменья был очень темнокожий, глаза красивые -- черные, влажные, с густыми ресницами; лицо серьезное, угрюмое, улыбался он очень редко -- что-то было в нем схожее с маленьким черным теленком местной породы. По натуре он был активен, уверен в себе, и так как у него была отнята возможность словесного общения с людьми, он стал утверждать свое право на существование беспрерывными драками. Он удивительно метко бросал камни и обычно попадал прямо в цель. Одно время у Кароменьи был лук со стрелами, но, как видно, это оружие ему не подходило: может быть, чтобы достигнуть высокого мастерства в стрельбе из лука, совершенно необходимо слышать, как звенит спущенная тетива. Для своих лет Кароменья был очень крепкий и сильный. Вероятно, он не захотел бы поменяться с другими ребятами силой в обмен на слух и дар речи, и я знала, что он им вовсе не завидует. Но несмотря на свои воинственные склонности, Кароменья вовсе не был злым и нелюдимым. Когда Кароменья понимал, что к нему обращаются, лицо у него сразу озарялось -- нет, это была не улыбка, а просто живое внимание, готовность к общению. Кароменья был воришкой: если подворачивалась возможность, он таскал сахар и сигареты, но тут же раздавал награбленное другим ребя тишкам. Я как-то наткнулась на него, когда он раздавал сахар мальчишкам, столпившимся вокруг. Меня он не заметил, и это был единственный раз, когда, увидев его, я поняла, что он вот-вот засмеется. Я не раз пыталась пристроить Кароменью работать при кухне или в доме, но у него ничего не получалось, и он начинал скучать. Больше всего он любил перетаскивать всякие тяжелые предметы с места на место. Вдоль дороги, ведущей к дому, лежали побеленные камни, и с помощью Кароменьи я как-то перекатила один из этих камней поближе к дому, чтобы все камни лежали симметрично. А на следующий день, когда я куда-то ушла, Кароменья воздвиг из остальных камней громадную кучу у самого дома -- я представить себе не могла, что такой маленький человечек мог с этим справиться. Видно, это стоило ему сверхчеловеческих усилий. Казалось, Кароменья понял свое место в окружающем мире и крепко за него держался. Он был глухой и немой, зато очень сильный. Больше всего на свете Кароменье хотелось иметь свой собственный нож, но я не решалась давать ему такую опасную вещь: а что если он, стремясь к контакту с другими людьми, зарежет другого мальчишку -- а может, и не одного? Его мечта впоследствии осуществилась, он получил нож, и одному Богу известно, как он его использовал. Но самое большое впечатление произвел на Кароменью свисток, который я ему дала. Я одно время сама пользовалась этим свистком, чтобы подзывать собак. Когда я показала свисток Кароменье, он отнесся к нему равнодушно, но когда он сам взял свисток в рот и подул, и к нему сбежались мои собаки, он был до глубины души потрясен, его лицо помрачнело от удивления. Он еще раз попробовал дунуть -- и собаки снова примчались, а он посмотрел мне в глаза суровым, горящим взглядом. Немного освоившись со свистком, он захотел понять, в чем тут тайна. Для этого он не рассматривал свисток, а, сви стнув в него, смотрел, нахмурив брови, как собаки бегут к нему -- будто старался разглядеть на их шкуре следы от удара. После этого Кароменья очень привязался к собакам и часто, так сказать, одалживал их у меня и гулял с ними. Обычно, когда он уводил их на сворке, я показывала ему на небо -- на то место на западе, где должно стоять солнце, когда пора будет привести собак домой; Кароменья повторял мой жест и всегда приходил в точно назначенное время. Однажды, на прогулке верхом, я видела Кароменью с собаками далеко от моего дома, в резервации масаи. Он меня не заметил; он думал, что кругом никого нет, и он совершенно один. Он спустил собак с поводков и дал им побегать, а потом подул в свисток, подзывая их обратно; так он подзывал и отпускал их несколько раз, а я следила за ним, сидя в седле. Здесь, на просторе равнин, уверенный, что никто за ним не следит, он пытался освоиться с новым для него ощущением своего места в жизни. Свисток он носил на шнурке, надетом на шею, но както я заметила, что свистка у него нет. Я знаками спросила, куда девался свисток, и он тоже знаками ответил мне, что свистка больше нет -- потерялся. Он никогда больше не просил меня дать ему другой свисток. То ли он думал, что другого свистка ему не положено, то ли раз и навсегда решил держаться подальше от всех вещей, слишком для него чуждых и непонятных. Я даже не поручусь, что он не выбросил свисток сам, потому что никак не умел найти ему место в своем представлении о законах жизни. Лет через пять-шесть Кароменья будет то ли ввергнут в пучину страданий, то ли внезапно вознесен на небо. Пуран Сингх Маленькая кузня Пуран Сингха, у самой мельницы, была для фермы Адом в миниатюре, все адские атрибуты в ней были налицо. Кузня была покрыта гофрированным железом, и когда лучи солнца жгли крышу снаружи, а пламя горна пылало внутри, сам воздух, внутри и снаружи, раскалялся добела. Весь день оттуда несся оглушительный стук по наковальне, стук железа по железу и снова по железу, -- повсюду в хижине валялись топоры, ломаные ободья колес, и казалось, что вы попали в средневековую, жуткую камеру пыток. Но тем не менее, эта кузня тянула к себе всех, как магнит, и когда я приходила поглядеть, как работает Пуран Сингх, я всегда заставала и в самой кузне, и вокруг нее толпу любопытных. Пуран Сингх работал со сверхчеловеческой быстротой, словно его жизнь зависит от того, будет ли эта, именно эта работа закончена ровно через пять минут; он высоко прыгал возле наковальни и кричал пронзительным голосом на своих подручных -- двух парней из племени кикуйю; словом, вел себя так, будто его самого жгут на костре, или как дьявол-надсмотрщик в аду, у которого работы невпроворот. Но сам Пуран Сингх ничуть не походил на дьявола -- это был величайшей кротости человек, и когда он не работал, в его манерах проскальзывало какое-то легкое девичье жеманство. На ферме он был нашим "фунди" -- это значит "мастер на все руки" -- и плотник, и шорник, и кузнец. Он сконструировал, изобрел и сделал собственными руками у нас на ферме много фургонов, без всякой посторонней помощи. Но больше всего он любил работать в кузнице, и стоило посмотреть, как он ладит обод к колесу: это было величественное, чудесное зрелище -- поневоле залюбуешься. Вид у Пурана Сингха был очень обманчивый. Когда он был разряжен в пух и прах -- в халате и высоком складча том белом тюрбане -- он со своей окладистой черной бородой ухитрялся выглядеть солидным, величественным человеком. Но у наковальни, обнаженный до пояса, он оказывался поразительно тощим и юрким, и его фигурка, как у многих индийцев, напоминала песочные часы. Я, как и многие кикуйю, любила смотреть на работу Пурана Сингха в кузнице по двум причинам. Первая из этих причин -- само железо, наиболее магический, завораживающий из всех необработанных материалов; при виде его воображение уносится в дальнюю даль, в глубь веков. Железо -- это плуг и меч, пушка и колесо -- вся человеческая цивилизация -- символ победы человека над Природой, достаточно наглядный и вполне доступный пониманию даже первобытного человека, а Пуран Сингх ковал железо. Во-вторых, туземцев привлекала песня наковальни -- тройной, бодрый и монотонный перестук, ритм работы кузнеца, захватывающий дух; он обладает сказочной, мистической властью. В нем столько настоящей мужской силы, что сердца женщин в испуге и восторге влекутся к нему, это голос откровенный, бесхитростный, он говорит только правду, и ничего кроме правды. Порой он поражает откровенностью. В этом звуке бушует сила, он полон и веселья, и мощи, он делает вам одолжение и дарит великие блага -- охотно, словно играючи. Туземцы вообще обожают ритмичные звуки, они собирались у кузни Пурана Сингха и чувствовали себя привольно и раскованно. По древнему закону наших северных краев, человек не отвечает за слова, сказанные в кузнице. И в Африке тоже, под звон кузнечного молота, люди давали волю своим языкам, говорили, что Бог на душу положит; невероятные истории рождались под вдохновляющую песнь молота и наковальни. Пуран Сингх работал у нас много лет, и работа его хорошо оплачивалась. Но такой заработок был ему ни к чему, он был аскетом чистейшей воды. Мяса он не ел, вина не пил, не курил, не играл в карты и донашивал до ветхости свою старую одежду. А деньги отсылала Индию, на образование детям. Однажды из Бомбея приехал в гости к отцу невысокий, молчаливый сын, Делип Сингх. Этот сын кузнеца был совершенно равнодушен к металлу, и я видела у него только один металлический предмет -- самопишущую ручку, торчавшую из кармана. Мистическая связь с железом не передавалась следующему поколению. Но самого Пурана Сингха, священнодействующего у наковальни, ореол славы окружал все то время, что он служил на ферме, надеюсь, и всю его жизнь, до самой смерти. Он был истинным служителем богов, раскаленным добела духом огня, живущим в огне. В кузнице Пурана Сингха молот пел тебе о том, что тебе хотелось услышать, как будто твое собственное сердце обретало живой голос. Мне молот пел старинный греческий стих, -- этот стих перевел один из моих друзей: Эрот ударил, словно кузнец по наковальне, И его молот исторг снопы искр Из моего непокорного сердца, Он остудил это сердце в потоках слез и жалоб, Как раскаленную докрасна сталь В волнах потока. Странное происшествие Когда я перевозила грузы для правительства и была в резервации племени масаи, я видела нечто очень и очень странное: никто, насколько я знаю, ничего подобного не наблюдал. Случилось это около полудня, когда наш обоз тянулся по поросшей травой равнине. Воздух в Африке гораздо больше влияет на вид ландшафта, чем в Европе. Он полон видений и миражей, и в каком-то смысле все события разворачиваются скорее в воздухе, чем на земле. Полуденный зной заставляет раскаленный воздух дрожать и вибрировать, как скрипичная струна; жар поднимает широкие полосы травянистой равнины, словно отслаивая их, вместе с терновыми деревьями и холмами, разливает безбрежную серебристую гладь призрачных озер на месте иссохших трав. Мы шли в этом обжигающем, струящемся мареве, и я, вопреки своему обычаю, на этот раз опередила свой караван, мы с Фарахом ушли далеко вперед в сопровождении моего пса, Даска, и мальчугана, который за ним ухаживал. Мы шли молча -- в такую жару не до разговоров. И вдруг вся равнина у самого горизонта задвигалась, пошла на нас галопом, и это был уже не мираж: на нас справа, наискось, неслось громадное стадо. Я сказала Фараху: "Смотри-ка, какое стадо гну!" Но минуту спустя я уже стала сомневаться, что это гну. Взяв бинокль, я хотела разглядеть их получше, но сквозь раскаленный полуденный воздух смотреть в бинокль было бесполезно. -- Это антилопы гну, Фарах? Как по-твоему? -- спросила я. Тут я увидела, что Даск насторожился при виде животных: уши стоят торчком, зоркие глаза следят за их приближением. Я часто позволяла ему побегать за газелями и антилопами на равнине, но решила, что сегодня слишком жарко, и велела тотошке взять его на поводок. Но в этот самый миг Даск отчаянно рявкнул и рванулся вперед с такой силой, что опрокинул бедного тотошку; я перехватила у него поводок и держала собаку изо всех сил. Я смотрела на стадо. Потом спросила у Фараха: -- Что это за звери? На равнине трудно сообразить, на каком расстоянии от тебя находятся предметы. Виной тому струящееся марево и однообразие местности, к тому же у терновых деревьев есть одна особенность: они похожи на разбросанные по равнине огромные старые деревья, но на самом деле высотой они не больше двенадцати футов, так что жирафы вытягивают шеи выше крон и высовывают оттуда головы. На таком расстоянии, судя о величине животных, всегда легко ошибиться; в полуденную пору вполне можно принять шакала за антилопу канну, а страуса -- за буйвола. Минуту спустя Фарах ответил: -- Мемсаиб, это дикие собаки. Дикие собаки обычно бегают по трое или по четыре, но случается, что встречаешь их десяток. Туземцы их боятся, уверяют, что они свирепы и могут разорвать на куски. Однажды, когда я проезжала по резервации невдалеке от дома, мне навстречу попались четыре диких собаки, и они тут же побежали за мной, держась на расстоянии ярдов пятнадцати. Два маленьких терьера) увязавшихся за мной, держались поближе ко мне, чуть ли не под брюхом моей лошади, пока мы не переправились через реку, к нашей ферме. Дикие собаки меньше гиен. Они величиной примерно с немецкую овчарку. Шерсть у них черная, на конце хвоста и на ушах -- белые кисточки. Шкуры для выделки не годятся, они скверно пахнут, и шерсть на них грубая, клочковатая. Тут собралась стая не меньше чем в пятьсот диких собак. Они двигались неспешным галопом, каким-то диковинным образом, не глядя ни вправо, ни влево, как будто их что-то спугнуло, или они стремятся прямо к назначенной цели, никуда не сворачивая. Они лишь слегка уклонились от прямой, когда почти набежали на нас; но, казалось, они нас и не замечают, упорно стремясь к цели. Они были ярдах в пятидесяти. Бежали они длинной колонной, по три или по четыре в ряд, бок о бок, и прошло немало времени, пока стая миновала нас. Когда вся стая пробежала мимо и уже скрывалась из виду, мы спохватились: где же наш караван? Оказалось, что все отстали от нас, и мы, измотанные пережитым волнением, уселись, где стояли -- прямо на траву, поджидая, когда сафари нас догонит. Даск был вне себя, рвался с поводка, норовя пуститься в погоню за дикими собаками. Я обняла его за шею и подумала, что если бы я вовремя не взяла его на поводок, он был бы уже разорван в клочки. Погонщики бросили свои фургоны и побежали к нам узнать, что произошло. Но я и сама не понимала, почему дикие собаки вдруг пустились в путь такой огромной стаей, и не сумела ничего объяснить. Туземцы сочли все это очень дурным предзнаменованием -- может, предвестием войны, потому что дикие собаки пожирают падаль. 06 этом происшествии они между собой совсем не разговаривали, хотя обычно живо обсуждают все, что происходит во время сафари. Я рассказывала эту историю многим людям, и никто мне не верил. И все-таки это -- истинная правда, и мои слуги могут подтвердить мои слова. Попугай Старый датчанин, владелец парохода, сидел и думал о своей молодости, вспоминая, как в шестнадцать лет он провел ночь в сингапурском борделе. Он забрел туда с матросами, служившими на корабле его отца, и всю ночь сидел и разговаривал со старой китаянкой. Услышав, что он уроженец далекой страны, она принесла показать ему своего старого попугая. Давным давно, еще в молодости, как она сказала ему, этого попугая подарил ей знатный англичанин, ее возлюбленный. Юноша подумал, что попугаю, должно быть, лет сто. Он умел говорить длинные фразы на всех языках мира -- чего только не набрался в этом доме, где бывали моряки со всего света. Но фразу, которой возлюбленный юной китаянки научил своего попугая, прежде чем подарить его, она понять не могла, да и никто из многочисленных гостей не умел ее перевести. Уже много лет, как она перестала расспрашивать гостей, но раз молодой человек приехал из очень дальних стран -- вдруг он поймет, что говорит попугай, и переведет ей эти слова. Юношу почему-то взволновала и глубоко задела эта просьба. Он посмотрел на попугая и, представив себе, что из этого страшного клюва услышит датские слова, едва не выскочил из дома. Остался он только ради того, чтобы помочь старой китаянке. Но когда она добилась от попугая, чтобы он сказал ту самую фразу, оказалось, что это древнегреческие стихи. Попугай говорил очень медленно, и юноша достаточно знал язык древних эллинов, чтобы узнать стихи Сафо: Закатилась луна и Плеяды, Полночь давно миновала, Часы проходят, проходят, И я на ложе одна. Когда он перевел старухе эти строчки, она причмокнула губами и закатила маленькие раскосые глазки. Она попросила его сказать эти стихи еще раз, и, слушая, кивала головой.  * ЧАСТЬ ПЯТАЯ *  Расставание с фермой Богов, людей -- всех нас, так о,мануть... Глава первая Тяжелые времена Моя ферма находилась слишком высоко и не очень подходила под плантации кофе. Случалось, что в холодные месяцы в низинах ложился иней, и к утру молодые кофейные деревья и недозревшие плоды темнели и погибали. Ветер дул с равнин, и даже в урожайные годы мы никогда не собирали с акра так много, как жители расположенных ниже, всего в четырех тысячах футов над уровнем моря, округов Тхика и Кьямбу. И дождей у нас в Нгонго всегда было мало, три раза мы пережили настоящую засуху и потерпели большие убытки. В тот год, когда выпало пятьдесят дюймов осадков, мы собрали восемьдесят тонн кофе, а когда осадков выпало пятьдесят пять дюймов, урожай был без малого девяносто тонн; но были у нас и два плохих года, когда выпало всего двадцать пять и даже двадцать дюймов осадков, и мы собрали соответственно шестнадцать и пятнадцать тонн кофе. Это были самые разорительные годы на ферме. В те же годы цены на кофе упали: если раньше мы выручали по сто фунтов стерлингов за тонну, теперь нам платили всего по шестьдесят или семьдесят. Трудные времена наступили на ферме. Мы не могли расплатиться с долгами, на расходы по хозяйству денег не было. Мои родственники на родине, мои совладельцы-акционеры, писали, что ферму придется продавать. Я придумывала множество уловок, чтобы спасти ферму. Один раз пыталась вырастить лен на свободных участках. Растить лен очень приятно, но нужно большое умение и опыт. Я попросила совета у одного поселенца-бельгийца, и он спросил меня, сколько акров я хочу засеять, и когда я ответила "триста", он сразу воскликнул: Са Маdame, c'est impossible*. Засеять можно акров пять, от силы десять, но не больше. Но десять акров -- капля в море, и я все же решилась и засеяла сто пятьдесят акров. Цветущее небесно-голубое поле льна -- божественное, дивное зрелище -- кажется, что на землю опустился кусок лазурного неба, и нет ничего чудеснее льняного волокна, прочного, блестящего, чуть маслянистого на ощупь. Думаешь, что из него будет сделано, когда его отправят на текстильные фабрики -- и как наяву видишь льняные простыни, ночные рубашки. Но кикуйю не могут сразу всему обучиться, и без постоянного наблюдения они не умели аккуратно собирать, трепать и сушить лен, поэтому моя попытка выращивать лен потерпела неудачу. Большинство фермеров в наших краях в те годы тоже пытались как-то выйти из положения и терпели неудачу, но потом некоторых из них осеняла какая-нибудь блестящая идея. Прекрасно, например, пошли дела у Ингрид Линдстром в Ньоро: к тому времени, когда я уехала из Африки, она после двенадцати лет каторжного труда, разводя овощи на продажу, свиней и индюшек, торгуя соевыми бобами и касторовым маслом, терпела неудачу за неудачей, платила за все горькими слезами, а спасла она свою ферму и достояние своих детей и выжила сама только потому, что стала сажать пиретрум и продавать его *О, Мадам, это невозможно! (франц.). парфюмерам во Францию. А вот мне не повезло, как я ни билась, и когда настала засуха и подул ветер с равнин Ати, кофейные деревья стали вянуть, листья пожелтели, а на некоторых участках на них напал трипе и антезия. Чтобы кофейные деревья росли лучше, мы пытались удобрять землю навозом. Так как я воспитывалась в Европе, я считала что нехорошо получать урожай с неудобренных земель. Когда скваттеры на ферме услыхали о моих планах, они решили мне помочь и натащили из загонов для скота и коз запасы навоза, скопившиеся там за десятки лет. Это оказалось легкое, высохшее вещество, и хлопот с ним не было. Мы провели борозды между рядами кофейных деревьев небольшими плугами, купленными в Найроби, с одним волом в запряжке, а так как повозки нельзя было подогнать к посадкам, женщины с фермы приносили навоз на спине в мешках и сыпали в бороздупо мешку под каждое дерево. Потом мы гнали обратно вола, запряженного в плуг, и запахивали удобрение. На эту работу было весело смотреть, и я ожидала неслыханного урожая, но так уж случилось, что никому из нас не удалось увидеть плоды наших трудов. Вся беда была в том, что не хватало денег, все запасы были истрачены еще в прежнее время, до того, как ферма попала ко мне в руки. Мы просто не могли позволить себе какие-то серьезные улучшения в хозяйстве, приходилось жить, перебиваясь со дня на день -- в последние годы мы едва сводили концы с концами -- и притерпелись к такой жизни. Если бы были припасены наличные, думала я, можно было бы покончить с кофе, вырубить кофейные деревья и посадить на моей земле лес. Деревья в Африке растут так быстро, что через десять лет уже можно свободно гулять в тени высоких голубых эвкалиптов, которые вы сами приносили сюда под дождем, в ящиках, из питомника, по двенадцать саженцев в ящике. Вот тогда, думала я, на рынке в Найроби и за строительные материалы, и за топливо я выручила бы хорошую цену. Сажать деревья -- дело благородное, и эту работу приятно вспоминать даже много лет спустя. В прежнее время на ферме были большие участки девственного леса, но их продали на корню индийцам, еще до того, как ферма перешла ко мне. И это было непоправимо. В трудные годы и мне приходилось вырубать деревья вокруг фабрики, на топливо для паровой машины. Этот лес, эти стройные высокие стволы с живыми зелеными тенями от крон чудились мне, преследовали меня; никогда в жизни я не раскаивалась так горько, ни один мой грех так не терзал меня, как это истребление леса. Изредка, когда у меня были на это средства, я высаживала на небольших разбросанных участках эвкалиптовые деревья, но из этого ничего не получилось. При таких темпах надо было ждать пятьдесят лет, пока засаженные мной сотни акров превратятся в лес, полный зеленого шума, и лесное хозяйство будет вестись по последнему слову науки, а у реки заработает лесопилка. Однако скваттеры на ферме -- у них представления о времени совсем иные, чем у белых поселенцев -- с надеждой ждали тех времен, когда у всех будет вдоволь дров, как в прежние времена: стоило подождать, и вскоре вырастет лес, который я только еще собиралась сажать. Были у меня и другие планы -- например, завести молочную ферму и снабжать молочными продуктами соседей. Мы жили в нездоровой местности, то есть в этих местах свирепствовала тяжелая форма лихорадки, и чтобы уберечь породистый скот, его надо было профилактически обрабатывать, купая в специальном растворе. Это невыгодно при конкуренции со скотоводами из более здоровых мест, но зато я жила так близко от Найроби, что могла бы отправлять туда молоко на повозках с самого раннего утра. У нас в свое время было стадо породистых коров, и мы вырыли прекрасный прудок, где их можно было купать. Но нам пришлось их распродать, пруд зарос травой, и потом всегда напоминал мне поверженные, как бы опрокинутые вниз головой руины воздушного замка. Впоследствии, когда я по вечерам выходила в часы дойки к загонам Мауге и Канину, до меня доносился сладостный запах коров, и у меня начинало щемить сердце -- как я мечтала тогда о собственных хлевах, о своей молочной ферме! А когда мне случалось ехать верхом по равнине, я живо воображала себе рассыпанные по пастбищу, как цветы, стада пестрых коров. Но с годами эти видения как бы уходили все дальше, и, наконец, совсем скрылись из глаз. Я бы не очень грустила о них, если бы не прогорела на кофе, если бы мне удалось сохранить свою ферму. Ферма -- это тяжкое бремя, и нести его в одиночку очень трудно. Мои туземцы и даже мои белые родственники перекладывали все тревоги, все заботы на мои плечи, и мне по временам мерещилось, что даже волы на ферме, даже кофейные деревья -- и те норовят свалить все на меня. Казалось, что и люди, и бессловесные существа както сговорились между собой, и все сошлись на одном: я виновата даже в том, что дожди запоздали и что ночи стоят холодные. И по вечерам мне самой казалось, что неприлично сидеть спокойно с книгой в руках; меня гнал из собственного дома страх грядущего бездомья. Фарах знал обо всех моих горестях, но неодобрительно относился к моим ночным прогулкам. Он говорил, что около самого дома на закате видели леопардов; вечерами он обычно стоял, почти невидимый, на веранде -- в сумерках лишь смутно белела его одежда -- и дожидался моего возвращения. Но я была так поглощена своими грустными мыслями, что будто и не слышала о леопардах; я понимала, что бродить ночами, в темноте, по дорогам вокруг фермы, словно совершая ночной обход, совершенно бессмысленно, это мне не поможет, и все же продолжала бродить по ночам, как призрак -- люди так и говорят: "тут бродит привидение", а зачем, куда оно бредет, никто не знает. За два года до окончательной разлуки с Африкой я побывала в Европе. Обратно я приехала как раз к сбору кофе, а это значит, что до того, как я попала в Момбасу, я не могла ничего узнать о новом урожае. На пароходе я неотступно об этом думала: когда я чувствовала себя хорошо и жизнь мне улыбалась, я надеялась получить по семьдесят пять тонн с акра, но стоило мне занемочь или расстроиться, как я думала: нет, не собрать нам с акра больше шестидесяти тонн! Фарах приехал встречать меня в Момбасу, и я не решалась сразу спросить его об урожае -- мне было страшно. Мы немного поговорили о всяких других событиях на ферме. Но вечером, когда я уже собиралась лечь спать, я не выдержала и спросила -- сколько тонн в среднем собрали на ферме. Сомалийцы, как правило, сообщают о бедствиях с нескрываемым удовольствием. Но Фарах был очень расстроен, лицо у него помрачнело; он молча стоял у двери, полузакрыв глаза и закинув голову, потом, совладав со своим горем, выговорил: "Сорок тонн, мемсаиб". И тут я поняла, что нам уже не подняться. Весь мир вокруг меня вдруг как-то потускнел, выцвел, и убогий, душный гостиничный номер в Момбасе с его бетонированным полом, колченогой железной кроватью и ветхой противомоскитной сеткой, превратился в устрашающий символ мира, лишенного жизни, без единого украшения, без той малости, что скрашивает жизнь человека. Я больше не говорила с Фарахом, и он вышел, тоже не сказав ни слова -- а с ним ушла и последняя крупица человеческого тепла в холодном мире. Но все же в человеческой душе таится огромная сила, она не дает нам окончательно пасть духом, и глубокой ночью я вдруг, как старик Кнудсен, сказала себе, что со рок тонн -- все же лучше, чем ничего, а вот пессимизм -- это смертный грех. Как бы то ни было, я возвращаюсь к себе домой, я снова увижу свой дом за поворотом дороги. Там мой народ, и ко мне еще будут приезжать погостить мои друзья. Через десять часов я увижу из окна вагона на юго-западе, в голубом небе очертания синих гор Нгонго. В тот же год на страну напала саранча. Говорили, что она летит из Абиссинии; после царившей там двухлетней засухи тучи саранчи подались к югу, пожирая всю растительность на своем пути. Прежде чем мы увидели эту напасть, до нас уже дошли слухи о том, какое страшное опустошение они оставляют за собой -- на севере уже погибли на всех фермах посадки кукурузы и пшеницы, погиб весь урожай фруктов -- везде, где побывала саранча, оставалась бесплодная пустыня. Фермеры посылали гонцов, сообщая своим соседям на юге о приближении саранчи. Но напрасно -- сладить с саранчой было невозможно, даже если ее ждали. На всех фермах были заранее собраны огромные кучи дров и кукурузных стеблей и их поджигали, когда показывалась туча саранчи, всех работников с фермы посылали навстречу саранче с пустыми жестянками и банками -- люди колотили в них и орали во все горло, отпугивая насекомых. Но это давало только короткую передышку, потому что саранча не могла вечно держаться на лету, и каждому фермеру оставалось надеяться только на то, что эту нечисть удастся отогнать подальше к югу, то есть на соседнюю ферму, но чем дальше гнали саранчу, тем неуемнее и ненасытнее она становилась, когда ей наконец удавалось опуститься. За моими землями на юге лежала резервация масаи, так что я надеялась отогнать саранчу за реку, на равнину. От моих добрых соседей ко мне прибежали три или четыре гонца с вестью о приближении вредителей, но пока ничего не случилось, и я уже решила, что это ложная тревога. Однажды в середине дня я поехала верхом в нашу "дхука" -- так называлась бакалейная лавочка, где было все нужное для фермы -- ее содержал младший брат Фараха, Абдуллаи. Лавочка стояла на проезжей дороге, и какой-то индиец привстал на своей двуколке и поманил меня, когда я проезжала мимо, так как сам он ехать по целине не мог. -- Извините, мадам, саранча летит на вашу землю, прошу прощенья, -- сказал он, когда я подъехала поближе. -- Меня уже сколько раз предупреждали, -- сказала я, -- но пока их что-то не видно. Может быть, люди преувеличивают по привычке. -- Будьте так добры, мадам, обернитесь! -- сказал индиец. Я обернулась и увидела, что на горизонте, с севера, по небу тянется тень, словно длинная полоса дыма над горящим городом -- "как миллионный город, изрыгающий дым в чистое небо" -- подумала я, -- или как легкое облачко. -- Что это такое? -- спросила я. -- Саранча, -- ответил индиец. Я увидела саранчу -- штук двадцать, не больше, -- когда ехала обратно домой. Проезжая мимо дома управляющего, я велела ему приготовить все, что нужно для встречи со стаей. Теперь, взглянув на север, мы увидели, что дымное облако поднялось чуть выше. Пока мы стояли и смотрели, отдельные насекомые со свистом и шорохом проносились мимо нас в воздухе, шлепались на землю и ползли вперед. Когда я на следующее утро открыла дверь и выглянула, весь представший передо мной мир был цвета бледной, матовой терракоты. Деревья, земля, дорога -- все, насколько хватал глаз, было окрашено в этот цвет, словно за ночь выпал толстый слой розовато-желтого снега. Повсюду сидела саранча. Прямо у меня на глазах картина начала оживать и распадаться, саранча зашевелилась и поднялась, за несколько минут весь воздух наполнился шелестом бесчисленных крыльев -- стая снялась с места. В тот раз стая большого урона ферме не причинила -- она только переночевала у нас. Мы разглядели насекомых -- они были длиной дюйма в полтора, буровато-серого с розовым цвета, липкие на ощупь. Два больших дерева, что росли у дороги, сломались под тяжестью насевшей на них саранчи -- глядя на эти деревья и зная, что каждое насекомое весит не больше десятой доли унции, мы начинали понимать, какая это чудовищная масса. Но саранча нападала снова и снова; два или три месяца подряд стаи волнами налетали на ферму. Мы вскоре прекратили тщетные и трагикомические попытки отпугнуть эту нечисть. Иногда прилетала сравнительно небольшая стая, разведка, опередившая армию; они пролетали не задерживаясь. Но случалось, что саранча летела тучей, летела целыми днями -- по двенадцать часов непрерывного, не знающего преград полета. В самый разгар перелета я вспоминала пургу у нас, на севере, -- вот так же свистит и визгливо воет вьюга, а вокруг вас со всех сторон, над головой -- узкие, жесткие, бешено бьющиеся крылья, взблескивающие на солнце, как тонкие стальные лезвия, но одновременно и затмевающие солнце. Саранча идет тучей, которая летит низко над землей и достигает вершин деревьев, а выше воздух совершенно чист. Они летят прямо вам в лицо, набиваются в рукава, за воротник, лезут в туфли. От этой толчеи и шуршанья голова идет кругом, оно напоминает вас бессильной яростью и отвращением -- ужасом перед неизмеримой массой. В этой туче отдельное насекомое не в счет; можете его убить, это никого не касается. Когда саранча пролетит, исчезнет на горизонте, как длинный шлейф редеющего дыма) вы еще очень долго ощущаете отвращение к собственному лицу и рукам, к коже, которой касались их лапки. Следом за саранчой тянулись многочисленные стаи птиц: они кружили над тучей насекомых, а когда те садились, птицы спускались и наедались до отвала; среди них были аисты и журавли, заносчивые хапуги. Иногда саранча садилась на нашей земле. Кофейным плантациям они особого вреда не причиняли -- листья кофейных деревьев, плотные, похожие на листья лавра, им не по зубам. Они могут разве что сломать своей тяжестью отдельные деревца. Но кукурузные поля, на которых побывала саранча, представляли собой печальное зрелище: там оставалось только несколько пучков засохших листьев на изломанных стеблях. Мой сад на берегу реки, который всегда зеленел, потому что мы его поливали, превратился в сухую кучу мусора: цветы, овощи, кустарник -- все исчезло. Поля моих скваттеров -- шамбы -- стали похожи на полосы, где все выкорчевано, выжжено, да еще и притоптано массой ползающих насекомых -- их сухие трупики в пыли казались единственными плодами опустошенной земли. Скваттеры стояли и молча глядели на них. Старухи, которые своими руками вскопали шамбы и засадили их, торча часами вниз головой, грозили кулаками вслед исчезавшей черной туче. После ухода главной армии повсюду валялось множество дохлой саранчи. На большой дороге, где насекомые сидели, повозки и фургоны ехали прямо по ним, и после того, как стая снялась и улетела) следы от колес тянулись вдаль, как рельсы железной дороги, поблескивая тельцами раздавленной саранчи. Саранча отложила в землю свои яички. На следующий год, после периода долгих дождей, появилось на свет мелкая, темно-бурая пешая саранча -- личинки, которые летать еще не могут, но неуклонно двигаются вперед, пожирая все на своем пути. Когда у меня совсем не осталось денег, а ферма не принесла никакого дохода, мне пришлось ее продать. Ее купила большая компания в Найроби. Эти люди считали, что местность слишком высоко расположена для возделывания кофе, и заниматься этим не собиралась. Они решили выкорчевать все кофейные деревья, провести дороги и разбить землю на участки, а к тому времени, когда Найроби разрастется к западу, собирались продавать землю под застройку. Все это происходило в конце года. Даже тогда, мне кажется, я не смогла бы собраться с духом и отдать ферму, если бы не одно обстоятельство. Урожай кофе еще не созрел, а деревья принадлежали прежним владельцам фермы, или банку, держателю первой закладной. Только в мае, если не позже, кофе будет собран, обработан на фабрике и отослан по назначению. На этот срок мне предстояло оставаться на ферме и следить за всем хозяйством, так что внешне жизнь наша совсем не переменилась. А за это время, думалось мне, что-нибудь произойдет, и все останется по-старому -- ведь мир, в конце концов, не славится строгим порядком, никогда не знаешь, чего от него ждать. Так началась странная новая эра моей жизни на ферме. От правды укрыться было некуда -- всем было известно, что ферма больше мне не принадлежит -- но даже эта чистая правда, которую люди просто неспособны вместить, становится как бы несущественной, и никак не отражается на повседневной жизни. Это время учило меня ежечасно искусству жить одним мгновеньем, или, иными словами, вечностью, для которой сиюминутные события практически незаметны. И вот что любопытно: все это время я сама ни на минуту не соглашалась поверить, что мне придется расстаться с фермой и распрощаться с Африкой. Все вокруг твердили мне об этом, я слышала это от очень разумных людей; каждое письмо из дому подтверждало это, и все события моей ежедневной жизни наглядно это доказывали. Но, несмотря на все утверждения и доказательства, я была твердо уверена, что мне суждено жить и умереть в Африке. Эта непоколебимая уверенность зиждилась только на одном основании, имела единственную причину: мою полнейшую неспособность вообразить себе что-нибудь иное. За эти несколько месяцев я сформировала в уме программу, или стратегический план борьбы с судьбой, борьбы с теми людьми вокруг меня, которые стали ее союзниками. Я решила, что с этой минуты буду уступать во всех мелочах, чтобы избавиться от напрасных треволнений. Во всех этих делах я представляю полную свободу своим противникам -- пусть делают, что им заблагорассудится, день ото дня, пусть говорят и пишут, что им угодно. Потому что в конце концов я выйду победительницей, моя ферма со всеми людьми, что живут на этой земле, останется мне. Не могу же я потерять все, рассуждала я: раз это невозможно себе вообразить, как же это может свершиться? Так и получилось, что я последняя из всех осознала до конца, что моей жизни на ферме пришел конец. Теперь, вспоминая последние месяцы, проведенные в Африке, я понимаю, что даже неодушевленные предметы знали о моем отъезде задолго до меня самой. Горы, лес, равнины и реки, даже ветер -- все они знали, что нам предстоит расстаться навсегда. С самого начала, когда я задумала вступать в сделки с судьбой, когда начались переговоры о продаже фермы, сама земля стала иначе ко мне относиться. До тех пор я была ее частицей, засуха была для меня приступом лихорадки, а цветущие равнины -- новым платьем. Но теперь страна отодвинулась от меня, слегка отступила, чтобы я могла ясно увидеть ее как единое целое. За неделю до начала дождей горы вот так предстают перед вами -- с небывалой отчетливостью. Вечером, когда вы глядите на них, они внезапно словно встают и раскрываются, становятся так откровенны, так бросаются в глаза каждой чертой, так вспыхивают красками, будто хотят отдать себя вам без остатка, будто вы можете шагнуть прямо отсюда на их зеленеющие склоны. Вы думаете: вот если сейчас бушбок выйдет на открытое место, я увижу его глаза, когда он повернет голову, увижу, как он насторожит уши; если птичка сядет на ветку или на куст, до меня донесется ее песня. В марте это движение, эта щедрость холмов означает приближение дождей; но в тот год, для меня, это означало расставанье. Мне случалось и раньше видеть другие страны, которые точно так же отдавали, распахивали себя человеку, который должен был их покинуть, но я запамятовала, что это значит. Я думала только, что никогда еще не видела эту землю такой прекрасной, как будто одного этого достаточно для того, чтобы сделать меня счастливой до конца жизни. Свет и тени играли на лице земли; радуги раскидывались в небе. Когда я находилась в обществе других белых людей -- юристов и деловых людей из Найроби, или моих друзей, которые давали мне множество советов касательно будущего отъезда, я чувствовала свое отчуждение от них очень странно, иногда даже физически -- оно напоминало удушье. Мне казалось, что среди них я -- единственный человек в своем уме; но раз или два мне пришло в голову, что если бы я была единственная сумасшедшая среди здравомыслящих людей, я бы почувствовала себя точно так же. Туземцы, жители фермы, в душе были жестокими реалистами, и понимали мое положение и состояние духа настолько ясно, как будто я прочла им цикл лекций или написала об этом книгу. И все же они ждали от меня помощи и поддержки, и ни один из них не пытался сам позаботиться о своем будущем. Они изо всех сил старались вынудить меня остаться и придумывали разные пла ны, которые поверяли и мне. В то время, когда ферма уже была продана, они сходились к моему дому и сидели с утра до поздней ночи, даже не ради того, чтобы поговорить со мной, а чтобы не упускать меня из виду. В отношениях между предводителем и его последователями есть одна парадоксальная черта: хотя никто лучше, чем они, не видит всех его слабостей и ошибок, и никто не может судить о нем так нелицеприятно, так верно, -- они все же неуклонно следуют за ним, словно в жизни им его буквально не объехать, не обойти. Может быть, так стадо овец бежит за пастушонком, несмотря на то, что они гораздо лучше, чем он, знают дорогу и предчувствуют непогоду; они все равно бегут за ним по пятам, -- если придется, прямо в пропасть. Кикуйю проникали в суть событий гораздо глубже, чем я, потому что лучше меня постигали Бога и дьявола; и все же они сидели вокруг моего дома и ждали моих приказаний; вполне возможно, что они тем временем судили и рядили между собой, не стесняясь, о том, что я ничего не умею и ничего не соображаю. Может быть, вы подумали, что постоянное присутствие возле дома людей, которым я не могла помочь и чья судьба тяжелым камнем лежала у меня на душе, было для меня невыносимо тягостно. Нет, вовсе нет. Я уверена, что и они, и я до самой последней минуты находили странное облегчение и утешение в обществе друг друга. Наше взаимопонимание было неизмеримо глубже любых рассуждений и даже самого рассудка. За эти месяцы мне часто приходила в голову мысль о Наполеоне, о его отступлении из Москвы. Обычно считается, что он мучился и страдал, видя, как его великая армия гибнет у него на глазах, но возможно ведь и другое: он мог упасть и умереть сам, не будь рядом с ним этих умирающих солдат. Ночами я считала часы и не могла дождаться, когда кикуйю снова соберутся у моего дома. Глава вторая Смерть Кинанджи В тот же год умер вождь, Кинанджи. Поздно вечером ко мне пришел один из его сыновей и попросил пойти с ним в деревню, к отцу, потому что отец умирает, -- Nataka kufa, -- "он хочет умереть", как говорят туземцы. Кинанджи был не так уж стар. В его жизни недавно произошло великое событие: был отменен карантин на территории резервации масаи. Старый вождь кикуйю, как только услышал про это, тут же отправился собственной персоной в сопровождении немногих приближенных далеко на юг, в глубину резервации, чтобы распутать свои многочисленные дела с племенем масаи и пригнать обратно своих коров вместе с приплодом, который они дали в изгнании. Там он и занемог; насколько я поняла, его боднула в бедро корова -- вполне пристойная причина смерти для вождя кикуйю! -- и от раны началась гангрена. Кинанджи слишком долго задержался у масаи, или был слишком болен, чтобы предпринимать далекое путешествие, -- во всяком случае, когда он наконец направился домой, было уже поздно. Может быть, он так настроился на то, чтобы пригнать обратно все свое стадо, что просто не мог уйти, пока не собрали всех коров и телят; вполне возможно и то, что он дозволил одной из своих замужних дочек выхаживать себя, пока в нем не зародилось подозрение, что она, может, не так уж и хочет его выходить. Наконец, он все же отправился в путь, и его спутники, мне кажется, сделали все, что было в их силах, чтобы доставить его домой -- они несли умирающего на носилках в такую даль. Теперь он умирает у себя в хижине и послал за мной. Сын Кинанджи пришел к нам уже после обеда, и к деревне мы с Фарахом подъехали в полной темноте, хотя на небе была луна в первой четверти. По дороге Фарах заговорил о том, кто будет после Кинанджи вождем кикуйю. У старого вождя было много сыновей, и, как видно, в племени кикуйю плелись разные интриги. Фарах сказал мне, что двое из сыновей вождя -- христиане, но один из них католик, а другой принадлежит к шотландской церкви, так что обе миссии, несомненно, будут изо всех сил стараться поддержать своего претендента. Сами же кикуйю, насколько я поняла, стояли на стороне младшего сына, язычника. Последнюю милю мы проехали без дороги, по следу, протоптанному стадами. Трава стояла седая от росы. Перед самой деревней нам нужно было переехать через русло реки, посредине которого струился, извиваясь, серебристый ручеек; мы погрузились в густой белый туман. Когда мы подъехали к большой маньятте Кинанджи, все было тихо под луной -- и рассыпанные на широком пространстве хижины, и низенькие островерхие кладовые, и загоны для скота. Когда мы поворачивали, въезжая в деревню, свет фар выхватил из темноты стоящую под соломенным навесом машину, которую Кинанджи купил у американского консула -- в ней он приезжал к нам на ферму, когда решалось дело о Ваньянгери. Вид у машины был жалкий и заброшенный, она вся проржавела, облупилась -- но теперь-то, конечно, Кинанджи о ней и не думал, он вернулся к традициям своих предков и пожелал видеть возле себя только коров да женщин. Деревня, погруженная в темноту, не спала, никто не ложился, и толпа окружила нас, когда мы подъехали. Но все было непохоже на прежнюю маньятту. Маньятта Кинанджи всегда были местом оживленным, шумным, как бьющий из земли и разбегающийся во всех направлениях ключ; все занимались своими делами, бегали туда-сюда, затевали какие-то новые предприятия; и все это под благосклонным взглядом величественного, властного Кинанджи. Теперь смерть закрыла своим крылом всю жизнь, и под ним, как под влиянием мощного магнита, жизнь внизу меняла свой узор, складываясь в новые созвездия и группки. На карту было поставлено благосостояние каждого члена семьи и всего племени; чувствовалось, что здесь, как и везде, разыгрываются сцены, обычно сопровождающие смерть монарха, -- в смутном свете луны, среди загонов, крепко пахнущих коровами. Когда мы вышли из машины, мальчик с фонарем проводил нас к хижине Кинанджи, а толпа пошла за нами, но осталась снаружи. Я еще ни разу не была в хижине Кинанджи. Этот королевский дворец был значительно больше обычной хижины кикуйю, но, войдя, я не увидела никакой роскошной обстановки. Там стояла кровать, сделанная из жердей и ремней, и несколько деревянных табуреток для гостей. На плотно утоптанном глиняном полу горело два или три костра, жара в хижине стояла удушающая, а дым был такой густой, что я сначала и не поняла, кто там есть, хотя на полу стояла лампа-молния. Немного притерпевшись к духоте и присмотревшись, я увидела, что кроме меня в хижине сидят три лысых туземца, дядья или советники Кинанджи, дряхлая старуха, которая, опираясь на клюку, держалась поближе к кровати, юная красивая девушка и мальчик лет тринадцати -- интересно, что за новое созвездие сложилось в силовом магнитном поле у смертного ложа вождя? Кинанджи лежал на спине. Он умирал, он уже наполовину принадлежал смерти и тлению, и зловоние вокруг него было такое густое, что я поначалу боялась заговорить -- как бы не стошнило. Старик, совершенно обнаженный, лежал на клетчатом пледе, который я ему когда-то подарила -- должно быть, он не мог выдержать ни малейшего прикосновения к воспаленной ноге. На его ногу страшно было смотреть -- она так раздулась, что нельзя было различить, где раньше было колено, и в свете лампы я заметила, что вся она, от бедра до ступни, была испещ рена черными и желтыми подтеками. Под ногой плед был черный, мокрый, как будто из нее все время сочилась вода. Сын Кинанджи, тот самый, что прибежал за мной на ферму, принес старый европейский стул, у которого одна ножка была короче остальных, и поставил его у самой кровати, чтобы я могла сесть. Кинанджи был так истощен, что все кости его тела и черепа были видны, словно скелет проступал наружу, и он стал похож на черную деревянную фигуру, кое-как вырезанную ножом. Губы его были раздвинуты, так что видны были и зубы, и язык. Глаза помутнели, они казались почти белыми на черном лице. Но он еще видел, и когда я подошла к постели, он обратил свой взгляд на меня и не отрывал глаз от моего лица все время, пока я была в хижине. Медленно, страшно медленно, он подтащил руку, лежавшую поперек его тела, чтобы коснуться моей руки. Он терпел чудовищную боль, но все еще оставался самим собой; нагой, распростертый на кровати, он все еще был повелителем. По его виду я догадалась, что он вернулся из своего похода с триумфом и пригнал весь принадлежащий ему скот, как ни противились его зятья-масаи. Сидя рядом с ним и глядя на него, я вспомнила, что у него была только одна слабость: он боялся грома, и если гроза застигала его у меня в доме, он становился похож на грызуна, ищущего, в какую бы норку забиться. Но теперь передо мной был человек, который уже не страшится ни блеска молний, ни нагонявшего на него ужас удара грома: безусловно, думала я, он завершил свой земной труд, возвратился домой, и все, что ему причиталось, получил -- во всех смыслах. Если голова у него достаточно ясная, и он может припомнить всю прожитую жизнь, он вспомнит очень мало случаев, когда не сумел одержать над ней верх. Неуемная сила жизни, громадная способность радоваться и наслаждаться, бурная и многообразная деятельность -- II" 323 все сошлось к своему концу здесь, где недвижимо лежал Кинанджи. "Мирной кончины тебе, Кинанджи", -- подумала я. Старики стояли вокруг молча, словно потеряли дар речи. А мальчик, который был в хижине с нами, -- как видно, последний младший сын Кинанджи, -- теперь приблизился к кровати отца и заговорил со мной; очевидно, они обо всем договорились заранее, до моего приезда. Он сказал, что доктор из миссии знает о болезни Кинанджи и приезжал его навестить. Он сказал людям кикуйю, что вернется и увезет вождя умирать в больницу миссии, сегодня ночью приедет грузовик из миссии и заберет его. Поэтому он и позвал меня. Он хочет, чтобы я увезла его к себе домой, пока не приехали люди из миссии. Мальчик говорил, а Кинанджи смотрел на меня. Я сидела и слушала с тяжелым сердцем. Если бы Кинанджи лежал при смерти в другое время, год назад или хотя бы три месяца назад, я бы взяла его к себе в дом, не задумываясь. Но сегодня все было иначе. Последнее время на меня свалилась куча бед, и я начала бояться, как бы не стало еще хуже. Я целые дни просиживала в конторах в Найроби, слушая юристов и бизнесменов, то и дело встречалась с кредиторами. И дом, куда Кинанджи просил отвезти его, уже не был моим домом. Я сидела и думала, глядя на Кинанджи, что он непременно умрет, его уже не спасти. Он умрет дорогой, прямо в машине, или у меня в доме, если довезу его живым. Святые отцы из миссии соберутся и обвинят меня в его смерти; и любой, кто об этом услышит, их поддержит. Сидя на колченогом стуле в хижине умирающего, я чувствовала, что это непосильный для меня груз. У меня не осталось больше мужества восставать против властей в этом мире. Я не смела бросать вызов им всем, нет, только не всем сразу. Два или три раза я пыталась заставить себя решиться взять Кинанджи, но каждый раз смелость мне изменяла. Тогда я решила, что придется его оставить. Фарах стоял у двери и слышал все, что сказал мальчик. Увидев, что я сижу молча, он подошел ко мне и тихим голосом стал настойчиво объяснять мне, как лучше всего поднять Кинанджи в машину. Я встала и отвела его в угол хижины, подальше от глаз и зловония, подальше от старого вождя. Я сказала Фараху, что не могу взять Кинанджи к себе. Фарах совершенно не ожидал такого поворота дела; лицо у него омрачилось, глаза потемнели от удивления. Мне хотелось еще посидеть около Кинанджи, но я не хотела видеть, как люди из миссии приедут и заберут его. Я подошла к кровати Кинанджи и сказала, что не смогу взять его к себе в дом. Не было нужды объяснять причину, и больше мы об этом не говорили. Старики, бывшие в хижине, поняв, что я отказала ему в просьбе, собрались вокруг меня, неуверенно переминаясь с ноги на ногу, а мальчик немного отступил назад и застыл в неподвижности: больше ему делать было нечего. Сам Кинанджи не шелохнулся, он вообще не двигался, только продолжал, как и в начале, смотреть мне в лицо. Казалось, что-то подобное уже случалось прежде в его жизни -- вполне возможно, так оно и было. -- Куахери, Кинанджи, -- сказала я. -- Прощай. Его горячие пальцы слегка шевельнулись у меня на ладони. Я еще не дошла до двери хижины, но когда я обернулась, мрак и дым уже поглотили простертую фигуру моего вождя кикуйю. Когда я вышла наружу, было очень холодно. Луна спустилась к горизонту; должно быть, уже далеко за полночь. И в эту минуту один из петухов в маньятте Кинанджи пропел дважды. Кинанджи умер той же ночью в больнице миссии. На следующий день двое его сыновей принесли мне эту весть. Они пригласили меня на похороны, которые были назна чены на следующий день, поблизости от его родной деревни, в Дагоретти. Кикуйю, по своим обычаям, мертвых не хоронят, а оставляют лежать на земле, и с ними управляются гиены и грифы. Мне этот обычай всегда был по душе; я думала как приятно лежать под солнцем и звездами, как хорошо, когда тебя так быстро, аккуратно и дочиста убирают; ты сливаешься воедино с Природой, становишься привычной черточкой ландшафта. Когда у нас на ферме вспыхнула эпидемия испанки, я целые ночи напролет слышала, как гиены рыскают и грызутся вокруг загонов, и часто потом находила в блестящей длинной траве в лесу коричневый гладкий череп, словно орех, свалившийся с дерева или выкатившийся на опушку. Но цивилизация таких обычаев не приемлет. Правительство приложило много стараний, чтобы заставить кикуйю изменить древним обычаям и научить их предавать своих мертвых земле, но они до сих пор не одобряют это новшество. Как они мне сообщили, Кинанджи будет зарыт в землю, и я подумала, что кикуйю, должно быть, согласились нарушить свои обычаи только потому, что покойный был вождем. Может быть, им захочется по этому случаю собраться, устроить небольшое представление. На следующий день, к вечеру, я поехала в Дагоретти, ожидая увидеть собрание всех менее важных вождей и большие поминки, как любят кикуйю. Но похороны Кинанджи были устроены по европейскому образцу и по обрядам церкви. Присутствовали несколько представителей правительства, окружной инспектор и два чиновника из Найроби. Но день и место определили священники -- вся равнина, залитая вечерним солнцем, почернела от монашеских ряс. Здесь были почти полностью представлены и французская миссия, и миссия церкви Англии и Шотландии. Если их целью было продемонстрировать кикуйю, что монахи наложили свою руку на мертвого вождя, в этом они преуспели. Их перевес в силе был столь наглядным, что ни у кого и мысли не было о том, что Кинанджи может от них ускользнуть. Это старый фокус всех церковников. В тот день я впервые увидела во множестве слуг из миссии, новообращенных туземцев, облаченных в какое-то полумонашеское одеяние, какая бы функция им не предназначалась, толстых молодых кикуйю в очках, со сложенными на животе руками -- с виду они были похожи на поддельных евнухов. Может быть, и два сына Кинанджи, на этот день отложивших свои догматические распри, тоже были в этой толпе христиан, но я их не знала. На похороны прибыли и несколько старых вождей, среди них был Киой, и я некоторое время говорила с ним о Кинанджи. Но вожди старались держаться поодаль, на заднем плане. Могилу для Кинанджи вырыли под двумя высокими эвкалиптами, стоящими на равнине, и вокруг ее обнесли канатом. Я приехала рано, поэтому стояла близко к могиле, за канатом, и наблюдала, как люди прибывают и скапливаются, словно мухи, вокруг могилы. Кинанджи привезли из миссии на грузовике и сгрузили вблизи от могилы. Вряд ли я хоть когда-нибудь в жизни была так потрясена и возмущена, как тогда, при виде гроба Кинанджи. Я помнила его высоким и крупным человеком -- когда он величаво шествовал к ферме в сопровождении своих сенаторов, даже когда он лежал на кровати, всего два дня назад. Они запихнули его в гроб почти квадратный, никак не больше пяти футов в длину. Я даже не сразу догадалась, увидев ящик, что это -- гроб; я подумала, что там какие-то необходимые для похорон предметы. Но оказалось, что это гроб Кинанджи. Я так и не узнала, почему взяли такой гроб -- может быть, в шотландской миссии другого не было? Но как они уложили туда Кинанджи, как же он там умещается? Они опустили гроб на землю, почти к моим ногам. На гробе была приделана серебряная пластинка с надписью, в которой говорилось, как мне потом рассказали, что гроб -- дар миссии вождю Кинанджи, и еще там была цитата из Священного писания. Похоронная церемония затянулась. Миссионеры один за другим вставали и говорили; я думаю, что они вложили в свои речи много обещаний и увещеваний. Но я не слышала ни слова, я держалась за канат, ограждающий могилу Кинанджи. Некоторые крещеные туземцы следили за речами, и их голоса нестройным хором разносились над зеленой равниной. Наконец Кинанджи опустили в родную землю и засыпали ею. Я взяла с собой в Дагоретти, посмотреть на похороны, своих домашних слуг, они остались поболтать с друзьями и родичами, а домой собирались вернуться пешком. Мы с Фарахом поехали обратно вдвоем. Он молчал, как могила, которую мы оставили позади. Фараху было очень тцудно примириться с тем, что я не забрала Кинанджи к себе домой, и эти два дня он бродил, как неприкаянный, под гнетом великих сомнений и скорби. И вот, когда мы подъехали к крыльцу, он сказал: -- Не беспокойтесь, мемсаиб. Глава третья Могила в горах Деннис Финч-Хэттон, вернувшись из своего очередного сафари, остановился у меня на ферме, но пробыл там недолго: когда я принялась разбирать весь дом и укладываться, он больше не мог у меня оставаться, уехал в Найроби и поселился у Хью Мартина. Оттуда он каждый день приезжал пообедать со мной; под конец, когда я распродала всю мебель, мы сидели на одном ящике, а столом нам служил другой. Мы засиживались до глубокой ночи. Несколько раз мы с Деннисом говорили друг с другом так, как будто я и вправду собиралась покинуть Африку. Сам он считал Африку своим домом, прекрасно понимал меня и горевал вместе со мною, хотя и подсмеивался над отчаянием, которое охватывало меня при одной мысли о расставании с моими людьми. -- Неужели тебе кажется, что ты жить не можешь без Сирунги? -- спросил он. -- Да, -- ответила я. Но, по большей части, когда мы были вместе, мы говорили и действовали так, словно будущего не существует; заботиться о будущем вообще не входило в его привычки: можно было подумать, что он уверен -- стоит ему захотеть, и он сможет призвать на помощь силы, неведомые нам. Для него было совершенно естественно жить так, как я теперь жила -- пусть все идет своим чередом, а люди пускай думают и говорят, что им угодно. Когда он приезжал ко мне, начинало казаться, что сидеть на пустых ящиках в опустошенном доме -- как нельзя более естественно, совершенно нормально и вполне согласно с нашими желаниями. Он прочел мне стишок: Заведи веселым ладом Песенку простую: Мне ведь жалости не надо, Радости ищу я. В эти несколько недель мы много раз летали -- это были короткие полеты над отрогами Нгонго, или на юг, над заповедником. Как-то утром Деннис заехал за мной спозаранку, солнце еще только взошло, и мы видели льва на равнине южнее нагорья. Несколько раз он говорил, что надо бы упаковать книги, которые много лет прогостили у меня в доме, но на том дело и кончилось. -- Оставь их себе, -- сказал он. -- Мне все равно некуда их ставить. Он совершенно не представлял себе, куда ему деваться, когда мой дом будет заперт. Однажды, по совету какогото приятеля, он даже согласился поехать в Найроби и посмотреть несколько домов, которые сдавались внаем, но вернулся в таком ужасе от всего увиденного, что ему было трудно даже говорить об этом; за обедом он начал было описывать мне дома и обстановку, но вдруг замолчал, и долго сидел молча; на лице у него было неприязненное и грустное выражение, вовсе ему не свойственное. Он соприкоснулся с образом жизни, даже думать о котором было ему невыносимо. Однако это неприятие носило абсолютно объективный характер, словно его лично не касалось -- он забыл, что и ему в этом образе жизни отводилось место, а когда я об этом заговорила, он меня перебил: -- Я-то? -- сказал он. -- Да я отлично проживу в палатке в резервации масаи, или построю хижину в поселке суахили. Но в тот единственный раз он сам заговорил о моей жизни в Европе. Он считал, что мне будет даже лучше жить там, чем здесь, на ферме, и вовсе неплохо быть подальше от такого рода цивилизации, которая развивается в Африке. -- Ты же знаешь, -- продолжал он, -- что этот Африканский Континент полон чудовищно острого сарказма. Деннису принадлежал участок земли у самого побережья, в тридцати милях к северу от Момбасы, на речке Тагаунга. Там сохранились развалины старинного арабского поселения, с невысоким убогим минаретом и колодцем -- окаменевшая поросль серого камня на засоленной почве) а посередине торчали несколько манговых деревьев. Он построил на своей земле небольшой дом, и я там гостила. Оттуда открывался вид, полный божественного, незапятнанного, как морская ширь, величия: прямо перед вами -- синий простор Индийского океана, на юге -- глубокая речка, Такаунга, и в обе стороны простирается до самого горизонта крутой, обрывистый берег, сложенный светло-серыми и желтоватыми коралловыми известняками -- сплошная, ничем не прерываемая линия, насколько хватает глаз. Во время отлива можно было пройти в сторону моря много миль, собирая диковинные конические ракушки и морских звезд -- казалось, идешь по необозримой, неровно вымощенной площади. Сюда забредали и рыбаки из народа суахили, в набедренных повязках и красных или синих тюрбанах -- ожившие иллюстрации к "Синдбадумореходу" -- они приносили на продажу радужных, покрытых шипами рыб, по большей части, необыкновенно вкусных. Обрывистый берег перед домом был изрыт множеством промытых водой пещер и гротов; там можно было сидеть в тени, глядя вдаль на блеск голубых волн. Когда подступал прилив, вода заполняла все пещеры, поднимаясь до уровня земли, где стоял дом, и море, заливая источенную, как соты, коралловую скалу, вздыхало и пело самым странным образом, как будто земля у вас под ногами жила и дышала; длинные валы катились вверх по руслу Такаунги, как идущие на штурм войска. Когда я гостила на Такаунге, было полнолуние, и тихие, залитые сиянием ночи наполняли сердце благоговением. Спишь при открытой двери, за ней -- серебряное море; теплый ночной бриз, словно играя, с тихим шепотом бросает на каменный пол горстку сухого песка. Как-то ночью мимо прошли, близко к берегу и совершенно бесшумно, гонимые муссоном, несколько арабских дау -- вереница коричневых парусов-теней в сиянии луны. Иногда Деннис говорил, что поселится навсегда в Такаунге, и оттуда будет отправляться в свои сафари. Когда я сказала ему, что мне придется расстаться с фермой, он предложил мне свой дом у побережья -- ведь он жил в моем доме в нагорьях. Но белые люди не могут долго жить на побережье без особого комфорта, и для меня Такаунга была слишком жарким, слишком низменным местом. В мае того года, когда я покидала Африку, Деннис уехал на неделю в Такаунгу. Он намеревался построить более просторный дом и насадить на своей земле деревья манго. Он полетел туда на своем аэроплане, и собирался вернуться через Вои -- посмотреть, нет ли там слонов для будущего сафари. Туземцы говорили, что с запада в окрестности Вои пришло стадо слонов, и особенно широко разнеслась слава о громадном слоне -- вдвое выше всех когда-либо ими виданных -- который бродил в зарослях в полном одиночестве. Деннис считал себя человеком крайне рассудительным, а на самом деле был подвержен необычным настроениям и предчувствиям, под влиянием которых иногда замолкал на целые дни и недели, сам того не замечая, и удивлялся, когда я спрашивала, что с ним. В тот раз, в последние дни перед отъездом, он был именно в таком настроении, замкнут, словно погружен в глубокое раздумье -- а когда я ему об этом сказала, он отшутился. Я просила его взять меня с собой -- как было бы чудесно увидеть море! Сначала он согласился, а потом передумал и наотрез отказал мне. Не может он взять меня: в окрестностях Вои дорога очень трудная, может, ему придется приземлиться, ночевать прямо в зарослях -- так что придется взять с собой слугу-туземца. Я ему напомнила, как он говорил, будто привез сюда самолет только ради того, чтобы полетать со мной над Африкой. Да, сказал он, это правда; и если около Вои окажутся слоны, он обязательно возьмет меня на самолете поглядеть на них, когда разведает, где там удобнее приземляться и разбивать лагерь. Он вылетел в пятницу, восьмого мая. -- Жди меня в четверг, -- сказал он на прощанье, -- я буду точно ко второму завтраку. Автомобиль, на котором Деннис ехал в Найроби, уже скрылся за поворотом дороги, но он неожиданно вернулся -- за томиком стихов, который он мне когда-то подарил: ему захотелось взять его с собой в дорогу. Он стоял, поставив одну ногу на подножку машины, а в руке у него была книжка -- нужное место он заложил пальцем, и прочел мне стихотворение, о котором мы говорили: -- Вот твои серые гуси, -- сказал он: Я видел серых гусей В вышине над бескрайней равниной, Диких гусей, рассекающих крыльями воздух, Летящих, как стрелы, к дальнему горизонту; В напряженных, растянутых шеях -- Все устремленье их душ; Белым и серым узором пестрят неоглядность небес, Под стрелами солнца, Над складками дальних холмов. Потом он уехал, помахав мне рукой, и больше не возвращался. Уже в Момбасе у Денниса при посадке сломался пропеллер. Он послал телеграмму в Найроби, чтобы прислали запасные части, и Восточноафриканская Воздушная компания послала в Момбасу молодого парня с нужными деталями. Когда самолет привели в порядок и Деннис снова собрался лететь, он сказал парню, что берет его с собой. Но тот уперся и ни за что не соглашался. Этот малый привык к самолетам, летал со многими летчиками, в том числе и с самим Деннисом; Деннис был прекрасным пилотом, и славился среди туземцев своим мастерством, как и во всех других отношениях. Но на этот раз парень отказался лететь с ним. Долгое время спустя, встретив Фараха в Найроби, он признался: -- В тот раз я и за сотню рупий не согласился бы лететь с бваной Бэдаром. Тень рока, которую и сам Деннис ощущал в последние дни в Нгонго, туземец видел в тот час воочию. Тогда Деннис взял с собой в Вои своего собственного слугу, Камау. Бедняга Камау до смерти боялся летать. Еще на ферме он мне сказал, что как только самолет отрывается от земли, он сидит, уставившись на свои ноги, не поднимая глаз, пока не окажется опять на твердой земле, и так боится, что ни разу не взглянул за борт самолета, так ни разу и не видел землю сверху. Я ждала Денниса в четверг, прикидывая, что он должен вылететь из Вои на заре и часа через два будет в Нгонго. ?Но когда он так и не появился, я вспомнила, что у меня есть дела в городе, и поехала в Найроби. В Африке, когда случалось заболеть, или если меня грызла тревога, на меня нападала своеобразная болезненная одержимость. Мне чудилось тогда, что все вокруг меня находится в опасности, всем грозит беда, что я играю какую-то зловещую роль во всех этих напастях, и поэтому все смотрят на меня с опаской, все меня боятся и сторонятся. На самом деле этот навязчивый кошмар был всего лишь воспоминанием времен войны. Тогда в течение двух лет все белые люди в колонии считали, что я втайне сочувствую немцам, и относились ко мне настороженно и недоверчиво. Их подозрения находили опору в том, что я перед самой войной, в полнейшем неведении и от чистого сердца, занялась покупкой лошадей в Найваша для генерала фон Леттов из Восточной Африки. Когда мы вместе с ним плыли в Африку с полгода назад, он попросил меня купить десять абиссинских племенных кобыл, но поначалу у меня было множество других дел, и только с большим опозданием, после многих напоминаний о кобылах в его письмах, я наконец отправилась в Найваша выполнять его поручение. Война началась так неожиданно, что кобылы так и не были отосланы. И все же мне не удалось отвести от себя обвинение в том, что в самом начале войны я занималась закупкой лошадей для германской армии. Однако это недоверие исчезло задолго до окончания войны -- по той причине, что мой брат, который пошел добровольцем в английскую армию, получил Крест Виктории за участие в наступлении на Амьен, к северу от Руайе. Это событие даже было отмечено в печати, в "Истафрикэн Стандард", под заголовком: "Кавалер Креста Виктории из Восточной Африки". В тот раз я совсем не страдала от недоверия и отчуждения: ни в каком сочувствии Германии я была не повинна, и была уверена, что в случае необходимости легко смогу доказать свою невиновность. Но, должно быть, пережитое задело меня глубже, чем мне казалось, и долгие годы спустя, когда я сильно уставала или у меня была высокая температура, это странное чувство начинало меня одолевать. В последние месяцы моей жизни в Африке, когда меня преследовали неудачи, оно внезапно охватывало меня, как темнота, и я даже стала бояться его. В тот четверг в Найроби знакомое чувство застало меня врасплох и потрясло своей силой -- уж не схожу ли я с ума, подумалось мне. Каким-то непостижимым образом весь город был погружен в глубокую печаль, все люди, которых я встречала, были опечалены, и среди этой всеобщей скорби люди от меня отворачивались. Никто не хотел остановиться и поговорить со мной, мои друзья, заметив меня, садились в машины и уезжали прочь. Даже старичок-шотландец, мистер Дункан, владелец бакалейной лавки, у которого я покупала товары много лет подряд, с которым я танцевала на большом балу в резиденции правительства -- увидев, как я вхожу в его лавку, посмотрел на меня с каким-то ужасом и обратился в бегство. Я почувствовала себя в Найроби совершенно одинокой, как на необитаемом острове. Фараха я оставила на ферме встречать Денниса, и поговорить мне было не с кем. Кикуйю в таких обстоятельствах ничем помочь не могут: у них иное ощущение реальности, да и сама их реальность слишком далека от нашей. Но я была приглашена на ленч к леди Макмиллан в Хиромо; там, я надеялась, будут белые люди, с которыми я смогу поговорить, и они меня успокоят. Я подъехала к прелестному старому дому на окраине Найроби, к которому вела длинная аллея, обсаженная бамбуками, и нашла всех гостей в полном сборе. У всех были скорбные лица, и когда я вошла, все сразу замолчали. Я села рядом со своим старым другом мистером Балпеттом; он, не поднимая глаз, проронил несколько слов и замолк. Я попыталась сбросить черную тень, которая совсем придавила меня, и заговорила с ним о восхождениях в Мексике -- но он, казалось, совсем ничего о них не помнит. Я подумала: мне нечего делать среди этих людей, они мне не помогут, нужно возвращаться на ферму. Деннис, наверное, давно уже там. Мы с ним будем разговаривать и вести себя, как нормальные люди, рассудок снова вернется ко мне, я все узнаю, все пойму, мне все станет ясно. Но когда мы кончили завтракать, леди Макмиллан попросила меня пройти с ней в маленькую гостиную, и там она сказала мне, что в Вои случилось несчастье. Деннис упал вместе с самолетом и разбился. И тогда все встало на место, как я и думала: при одном звуке имени Денниса я узнала правду, я все поняла, мне все стало ясно. Уже потом окружной инспектор из Вои написал мне и сообщил подробности. Деннис провел у него ночь, а ут ром вылетел с аэродрома вместе со своим слугой, направляясь ко мне на ферму. Вскоре он вернулся, летел он очень низко, футах в двухстах над землей. Аэроплан вдруг накренился, вошел в штопор и стал камнем падать вниз, как подбитая птица. Ударившись оземь, он загорелся, и подбежавшие к нему люди не могли подойти из-за сильного огня. Когда они раздобыли сучья, забросали горящий самолет землей и вытащили его из огня, оказалось, что он весь покорежен, а оба находившихся в нем человека погибли при падении. Много лет спустя вся колония еще ощущала смерть Денниса, как невосполнимую утрату. В отношении к нему среднего обитателя колонии было что-то возвышающее, это было преклонение перед доблестью, недоступной их пониманию. Чаще всего о нем вспоминали как о замечательном спортсмене; они обсуждали его подвиги на поле для крикета и на площадке для гольфа -- я об этом никогда прежде не слыхала, и получилось, что только после его смерти до меня дошла его слава победителя во всех спортивных играх. А когда его расхваливали как охотника, всегда прибавляли, что он, разумеется, был человеком блистательным. Но на самом деле люди помнили о нем главное: абсолютное отсутствие самолюбия и самолюбования, никакого своекорыстия -- и нелицеприятная, безоглядная откровенность, которую я встречала только у него -- или у полных идиотов. В колонии эти качества отнюдь не служат примером для подражания, но после смерти человека они вызывают, быть может, более искреннее восхищение, чем в других местах. Туземцы знали Денниса лучше, чем белые; для них его смерть была тяжелой потерей. Когда я узнала в Найроби о смерти Денниса, я попыталась попасть в Вои. Компания посылала туда Тома Блэка, написать репортаж о катастрофе, и я поехала на аэродром, чтобы попросить его взять меня с собой, но, подъез жая, увидела, как его самолет оторвался от земли и уже взял курс на Вои. Можно было бы попробовать добраться туда на машине, но уже начался период дождей, и надо было сначала выяснить состояние дорог. Пока я сидела и ждала сводки о состоянии дорог, мне вдруг вспомнилось, что Деннис выражал желание быть похороненным в горах Нгонго. Странно, что это до сих пор не приходило мне в голову -- просто я вообще не могла осознать, что его собираются где-то хоронить. А теперь мне словно показали картину. В горах, на первом отроге, находившемся в заповеднике, было одно место, которое я сама показала Деннису, как мою будущую могилу -- тогда я еще думала, что буду жить в Африке до самой смерти. Вечером, когда мы сидели у меня в доме и смотрели на далекие нагорья, он сказал, что и ему хотелось бы лежать там после смерти. С тех пор, когда нам случалось выехать на машине в горы, Деннис иногда говорил: -- Давай доедем до наших могилок! Как-то раз, когда мы стояли лагерем в горах, разыскивая буйволов, мы после полудня поднялись к этому месту пешком, чтобы получше его осмотреть. Вид оттуда открывался необозримый, грандиозный: в лучах заката мы увидели и гору Кения, и Килимаджаро. Деннис лежал на траве и ел апельсин; он сказал, что хотел бы остаться здесь. Место, выбранное мной для себя, находилось чуть выше. Оттуда тоже был виден мой дом -- далеко на востоке. Мы ушли из этих мест на следующий день, и, как мне казалось, навсегда -- вопреки всеобщему убеждению, что "все мы смертны". Густав Мор примчался ко мне домой со своей фермы, как только узнал о смерти Денниса, и, не застав меня, бросился разыскивать в Найроби. Немного позже к нам присоединился Хью Мартин. Я сказала им о желании Денниса и о том месте в горах, и они послали телеграмму в Вои. Перед тем, как я уехала обратно на ферму, они сообщили мне, что тело Денниса привезут на поезде, так что похороны можно назначить на вторую половину дня. К тому времени я должна приготовить могилу. Густав Мор поехал со мной на ферму, собираясь переночевать и помочь мне все устроить пораньше с утра. Нам было необходимо оказаться в горах еще до восхода, чтобы точно определить место и успеть выкопать могилу. Всю ночь лил дождь, а утром, когда мы выезжали, с неба сеялась мелкая изморось. Колеи от колес фургонов на дороге были полны воды. Машина взбиралась в гору, словно плыла в облаках. Мы не видели ни равнины по левую руку от нас, ни склонов или отрогов -- справа; работники, ехавшие следом за нами в грузовике, исчезли из глаз на расстоянии в десять ярдов; чем выше мы поднимались, тем гуще становился туман. Указатель при дороге отмечал границу заповедника, и мы, проехав вперед несколько сот ярдов, остановились и вышли из машины. Грузовик с рабочими мы оставили на дороге, а сами пошли искать наше место. Ледяной утренний воздух покусывал кончики пальцев. Для могилы надо было выбрать место невдалеке от дороги, и с таким расчетом, чтобы туда мог подъехать грузовик, значит, склон не должен быть слишком крутой. Мы немного прошли бок о бок, разговаривая о тумане, потом расстались, разошлись по разным тропинкам -- и через несколько секунд потеряли друг друга из виду. Великое царство нагорий расступилось передо мной неохотно и снова закрылось -- день был похож на дождливые дни у нас, в северных странах. Фарах шел рядом со мной, неся мокрую винтовку; он опасался, что мы можем нос к носу столкнуться со стадом буйволов. Ближние предметы, внезапно выныривавшие из тумана прямо перед нами, казались сказочными, великанскими. Листья седой дикой оливы и высокая трава, скрывавшая нас с головой, -- все было омыто водой и источало сильный запах; на мне был макинтош и резиновые сапоги, но вскоре я промокла до нитки, как будто шла вброд по реке. Здесь, в нагорьях, стояла глубокая тишина; только когда дождь усиливался, со всех сторон поднимался внятный шепот. На мгновенье туман расступился, и я увидела впереди и выше себя полосу земли голубовато-серого цвета, похожего на сланец -- должно быть, это виднелся один из далеких пиков -- но не прошло и минуты, как все скрылось за завесой косого серого дождя и тумана. Я все шла и шла, но наконец остановилась. Здесь было нечего делать до тех пор, пока туман не рассеется. Густав Мор три или четыре раза окликал меня, чтобы выяснить, где я нахожусь, потом подошел ко мне -- дождь струился по его лицу и рукам. Он сказал, что бродил в тумане целый час, и что если мы сейчас же не выберем место для могилы, мы не успеем ее выкопать. -- Но я даже не знаю, где мы, -- сказала я. -- Нельзя хоронить его там, где отроги закрывают весь мир. Давайте еще немного подождем. Мы молча стояли в высокой глухой траве, и я закурила сигарету. Как раз когда я бросила окурок, туман немного поредел, и мир стал проступать во всей своей холодной бледной ясности. У наших ног расстилалась равнина, и я увидела дорогу, по которой мы поднимались; можно было следить за ее изгибами среди склонов, она взбиралась все выше, извивалась, ползла дальше. Далеко на юге, под изменчивой пеленой облаков, лежали изломанные, темносиние отроги Килиманджаро. Когда мы обернулись к северу, свет пробился наискось сквозь тучи, стал ярче, и бледные лучи на минуту очертили на фоне неба росчерком чистого серебра гребень горы Кения. И вдруг гораздо ближе к нам, внизу, на востоке, возникло маленькое пятнышко на сером и зеленом, единственная капля красного цвета во всем мире -- крытая черепицей крыша моего дома посреди расчищенной в лесу поляны. Дальше идти надобности не было -- мы стояли на том самом месте. Немного спустя дождь зарядил снова. Метров на двадцать выше места, где мы стояли, на склоне холма образовалась узкая естественная терраса, и там мы разметили место для могилы, расположив ее по компасу с запада на восток. Мы позвали рабочих, и они принялись срезать траву и копать мокрую землю. Мор взял с собой несколько человек и пошел приготовить дорогу для грузовика -- от большой дороги до самой могилы; они выровняли путь, нарубили ветвей и набросали на землю -- склон был скользкий. Провести дорогу до самой могилы нам не удалось: возле нее склон был слишком крут. До нас тут было очень тихо, но когда мужчины приступили к работе, я услышала, как в горах ожило эхо: оно вторило ударам лопат, как будто там тявкала маленькая собачонка. Начали прибывать машины из Найроби, и мы послали вниз одного работника -- показывать дорогу, потому что среди необозримых просторов было трудно заметить группу людей возле могилы, в густых зарослях. Приехали и сомалийцы из Найроби; они оставили свои повозки на дороге, а сами медленно поднимались по склону по трое, по четверо, выражая свою печаль своеобразным, чисто сомалийским способом -- как будто они закрылись с головой и отгородились от жизни. Друзья Денниса из дальних мест, узнав о его смерти, приехали из Найваша, ДжилДжила, Элементайты на машинах, доверху заляпанных грязью, потому что дорога была дальняя, и они гнали вовсю. Погода прояснилась, и над нашими головами в небе встали четыре высоких вершины. Сюда и привезли Денниса из Найроби вскоре после полудня -- по привычному для него пути в сафари на Танганьику, потом сюда, медленно, по раскисшей дороге. Доехав до последнего крутого склона, они спустили из кузова и понесли на руках неширокий гроб, накрытый британским флагом. Когда гроб опустили в могилу, вся местность вокруг преобразилась, стала оправой для него, недвижной, как и он сам; горы торжественно обступили нас, они знали, что мы делаем среди них; немного спустя они сами взяли на себя церемониал похорон, таинство, происходившее между ним и природой, а люди стали казаться кучкой зевак-лиллипутов среди величавых гор и бескрайних равнин. Деннис наблюдал и соблюдал все законы африканских нагорий, он знал лучше любого другого белого человека их почвы и климат, растительность и мир диких животных, их. ветры и запахи. Он умел наблюдать перемены погоды, людей, облака, звезды в ночи. Здесь, среди этих холмов, я только недавно видела его -- он стоял с обнаженной головой под вечерним солнцем, оглядывая все, насколько хватал глаз, потом поднял к глазам бинокль, чтобы ничего не упустить, чтобы узнать эту страну до конца. Он принял в себя ее образ, и в его глазах, в его душе она преобразилась, слилась с его личностью, стала его неотъемлемой частью. Теперь Африка приняла его в себя, и сама преобразит его и сделает частью самой себя. Епископ из Найроби, как мне сказали, не захотел приехать, потому что не хватало времени, чтобы освятить место погребения, но приехал другой священник; он прочел заупокойную службу, которую мне до сих пор не приходилось слышать, и среди грандиозных пространств голос его казался слабым и чистым, как пенье птицы среди холмов. Я подумала, что Деннис вздохнул бы с облегчением, когда церемония подошла к концу. Священник читал псалом: "Возведу глаза мои к холмам". Густав Мор и я остались немного посидеть там, когда все остальные уже разъехались. Мусульмане дождались, пока мы ушли, приблизились к могиле и молились над ней. Прошло несколько дней после смерти Денниса, и слуги, сопровождавшие его в дальних сафари, постепенно сошлись и собрались на ферме. Они не говорили, зачем пришли, и ни о чем не просили, только сидели, прислонившись спиной к стене дома, подложив под себя руки ладонями вверх и почти не разговаривали, что у туземцев не в обычае. Пришли Малиму и Cap Сита, отважные, умелые и не знавшие страха оруженосцы Денниса, сопровождавшие его во всех сафари. Они были и в сафари с принцем УЭЛЬСКИМ, и много лет спустя принц помнил их имена и сказал, что этим двум нет равных. Здесь великие следопыты потеряли след, и сидели, не двигаясь. Пришел и Катунья, его шофер, который вел его машину тысячи миль по бездорожью -- стройный кикуйю с острым, как у обезьянки, взглядом; он сидел теперь возле дома, как грустная, продрогшая обезьянка в клетке. Билеа Иса, сомалиец, слуга Денниса, приехал на ферму из Найваша. Билеа два раза был с Деннисом в Англии, учился там в школе и говорил по-английски, как джентльмен. Несколько лет назад мы с Деннисом присутствовали на свадьбе Билеа, в Найроби; празднество было роскошное и длилось семь дней. Но великий путешественник и знаток наук снова вернулся к обычаям своих предков, он был одет в золотые одежды, и склонился до земли, приветствуя нас, и он танцевал тогда танец с мечом, -- дикий, самозабвенный танец пустыни. Билеа пришел, чтобы навестить могилу своего господина и посидеть возле нее; вернувшись, он почти не разговаривал с нами, и вскоре уже сидел рядом с остальными, прислонившись к стене и положив руки тыльной стороной на землю. Фарах выходил и стоя разговаривал с погруженными в печаль людьми. Сам он был тоже довольно мрачен. -- Было бы не так плохо, -- сказал он мне, -- что вы уезжаете из нашей страны, если бы только Бэдар остался с нами. Слуги Денниса оставались у нас с неделю, потом один за другим разошлись по домам. Я часто ездила к могиле Денниса. По прямой, как летит птица, от моего дома туда всего пять миль, но в объезд, по дороге, все пятнадцать. Могила расположена на тысячу футов выше, чем мой дом, и воздух там совсем другой, прозрачный и чистый, как вода в стакане; легкий ласковый ветерок треплет волосы, когда снимешь шляпу; над вершинами и холмами плывут с востока странствующие облака, и тени от них, словно живые, бегут за ними по широкой, холмистой равнине, потом они расточаются и пропадают над Рифтовой Долиной. Я купила в лавке у индийца ярд белой материи, которую туземцы называют "американка", мы с Фарахом врыли в землю три высоких шеста и прибили к ним кусок материи, и с тех пор я видела из своего дома это место -- маленькую белую точку на зеленом склоне. Долгий период дождей принес сильные ливни, я боялся, что трава вырастет и закроет могилу, и мы не сумеем ее найти. Поэтому однажды я собрала все выбеленные камни, которые обрамляли дорогу к моему дому -- 'те самые, которые Кароменья, не жалея сил, подкатил и сложил в кучу возле моего дома; мы погрузили камни в пикап и отвезли их в горы. Мы срезали всю траву возле могилы и положили камни квадратом, чтобы отметить ее; теперь это место всегда будет легко отыскать. Я часто навещала могилу, а со мной всегда ездили дети моих домашних слуг, так что для них это место стало знакомым, и они всегда могли показать дорогу людям, приезжавшим посмотреть на могилу. Они построили небольшой шалаш в кустарнике неподалеку. Летом из Момбасы приезжал Али бен Салим, другом которого был Деннис, и он ходил туда и плакал лежа на могиле, по обычаю арабов. Однажды я встретила в