скоши. К ней он стремится, жаждет ее, добивается, она -- высшее благо его жизни: кони, верблюды, домашний скот тоже нужны и желанны, но дороже жен у него ничего нет. И сомалийские женщины поощряют в мужчинах эти качества. Они жестоко высмеивают слабых; но, жертвуя многим, они не дают забыть о своей высокой ценности. Эти женщины даже пару туфель не могут себе купить -- они получают все только от мужчины, сами себе не принадлежат и непременно должны быть собственностью какогото мужчины: отца, брата или мужа, но при этом женщина считается самым драгоценным имуществом. Просто поразительно -- к чести обеих сторон -- сколько добра сомалийские женщины могут вытянуть из своих мужчин: их задаривают и шелками, и золотом, и янтарем, и кораллами. Все, что с таким трудом достается мужчинам в долгих, изнурительных торговых сафари, все бесконечное терпение, хитроумные сделки, лишения, часто связанные с риском для жизни, -- все превращается в конечном итоге в наряды и украшения для женщин. Молодые девушки, у которых еще нет своего мужчины-данника, сидят в своих маленьких, похожих на шатры хижинах, изо всех сил стараются сделать прически покрасивее, и ждут не дождутся того времени, когда они смогут победить победителя и ограбить грабителя. Они все охотно и щедро делились своими украшениями, им доставляло большое удовольствие наряжать свою младшую сестрицу, самую хорошенькую, в платье старшей сестры, они даже, смеясь, надевали на нее пышный золотой головной убор, который девушкам носить вовсе не полагалось. Сомалийцы обожают судиться, родовые распри длятся годами, и редко случалось, чтобы присутствие Фараха не требовалось в Найроби или на сходках племени на нашей ферме. В таких случаях его почтенная старая теща, когда я к ней заходила, очень тактично и умно расспрашивала меня о всех перипетиях дела. Она могла бы расспросить самого Фараха -- он рассказал бы ей все, что она хотела узнать, так как очень уважал ее. Но она выбрала другой путь, очевидно, из дипломатических соображений. Это, в случае необходимости, давало ей возможность сделать вид, что в мужских делах женщины не разбираются и совсем не понимают, о чем идет речь. И если она давала какие-то советы, то изрекала их загадочно, как легендарная Сивил ла, словно по вдохновению свыше, и не несла за них никакой ответственности. На торжественных собраниях сомалийцев у нас на ферме или во время больших религиозных праздников женщины брали на себя и устройство праздника, и угощение. Сами они на трапезе не присутствовали, и вход в мечеть был им заказан, зато они считали делом чести устроить праздник на славу, проявить себя во всем блеске, однако скрывали даже от близких подруг то, что они в глубине сердца обо всем этом думают. В этих случаях они всегда напоминали мне светских дам прошлого поколения у меня на родине, так что я видела их в своем, воображении в турнюрах, с длинными узкими шлейфами. Точно так же и скандинавские женщины из поколений наших матерей и бабушек, цивилизованные рабыни добродушных варваров, оказывали честь гостям на традиционных праздниках своих мужей и повелителей -- по случаю охоты на фазанов или многолюдных осенних облавных охот. Сомалийцы с незапамятных времен были рабовладельцами, и их жены отлично ладили с туземцами, обращаясь с ними беззаботно и снисходительно. Туземцу было проще служить у сомалийцев и арабов, чем у белых, потому что у всех темнокожих народов, в общем, одинаковый темп жизни. Жену Фараха очень любили работники из племени кикуйю, и Каманте часто говорил мне, что она очень умная. С моими белыми друзьями, которые чаще других гостили у меня на ферме, -- Беркли Коулом и Деннисом Финч-Хэттоном, -- эти молодые сомалийки держались дружелюбно, часто судачили о них и знали о них на удивление много. Разговаривали они с ними, как сестры, пряча руки в глубоких складках платья. Но отношения между ними усложнялись тем, что и у Беркли, и у Денниса были слуги-сомалийцы, а с ними девушки разговаривать не могли ни под каким видом. Как только Джама или Билеа, строй ные, темноглазые, в красивых тюрбанах, показывались на ферме, мои молодые сомалийки исчезали с лица земли, будто они мгновенно уходили под воду: бесследно, не оставив ни пузырька на водной глади. И если в это время им нужно было видеть меня, девушки крались, таясь за углами дома, накинув на голову одну из своих широких юбок. Англичане вслух говорили, что ценят доверие к себе, но мне кажется, что в глубине души они были обижены: словно холодный сквознячок задевал их сердца -- неужто их и вправду считают такими безобидными, будто они вовсе и не мужчины? Иногда я брала девушек с собой в гости или просто прокатиться и всегда спрашивала разрешения у их матерей -- как бы не запятнать репутацию, чистую, как лик Дианы. Неподалеку от фермы жила жена австралийца, очаровательная молодая женщина, мы с ней несколько лет очень дружили: она приглашала к себе молодых сомалиек на чашку чая. Это было для них великим событием. Девушки разряжались в пух и прах, напоминая оживший букет прекрасных цветов, и когда я вела машину, они щебетали за моей спиной, как птички в вольере. Им все было ужасно интересно -- дом, одежда, даже муж моей приятельницы, когда они видели его вдалеке верхом на лошади или идущего за плугом. А когда подавали чай, оказывалось, что пить его дозволяется только замужней сестре и детям, а молодым девушкам пить чай не разрешалось: он считался слишком возбуждающим напитком. Им приходилось довольствоваться только сладостями да печеньем, и они пробовали это угощенье скромно и с достоинством. Мы обсуждали -- можно ли девчушке, которая пришла с нами, пить чай или она уже в том возрасте, когда это будет рискованно? Замужняя сестра считала, что это ей не повредит, но сама девочка посмотрела на нас суровым, пристальным, укоризненным взглядом и гордо отвергла чашку с чаем. Молодая родственница этих женщин, молчаливая девушка со светло-карими глазами, умела читать по-арабски и знал.а наизусть отрывки из Корана. У нее была склонность к теологии, мы с ней часто беседовали и на религиозные темы, и обо всех чудесах мира. Именно от нее я услышала новую версию легенды о Иосифе Прекрасном и о жене Потифара. Она верила в то, что Христос родился от Девы, но сомневалась, был ли он сыном Божиим, считая, что у Бога сыновей по плоти быть не могло. Мариаммо, гуляя в саду, встретила архангела, посланного Богом, он коснулся крылом ее плеча, и от этого она понесла. Как-то вместо аргумента в наших спорах я показала ей открытку -- фотографию статуи Христа работы Торвальдсена из Копенгагенского Собора. И она возлюбила Спасителя -- нежной и восторженной любовью. Она могла слушать мои рассказы о Нем неустанно, она вздыхала и заливалась краской. Ее мучила мысль об Иуде -- разве это человек, откуда только такие люди берутся! -- попадись он ей, она бы с радостью выцарапала ему глаза вот этими руками! Это была всепоглощающая любовь, великая страсть, сродни тем благовонным курениям, которые они возжигали в своих домах -- рожденные темной древесиной далеких горных лесов, они источали сладостный, диковинный для нас аромат. Я попросила у французских монахов разрешения привезти моих молодых мусульманок в миссию, и они охотно, со свойственной им веселой приветливостью, дали согласие, радуясь и этому новому событию, так что мы однажды поехали туда к концу дня и торжественно, друг за дружкой, вошли под прохладные своды собора. Молодые женщины ни разу в жизни не бывали в столь величественном здании и, глядя вверх, закрывали головы руками, словно боялись, что высокие своды обрушатся на них. В церкви было множество скульптур) а мои спутни цы видели их только на открытках -- они даже не представляли себе, что это такое. Во французской миссии была статуя Пресвятой Девы в человеческий рост, в белых и небесно-голубых одеждах, с лилией в руке, а рядом святой Иосиф, и на руках у него Младенец. Девушки, онемев, смотрели на прекрасную Деву и только вздыхали. Они уже слышали о святом Иосифе и очень уважали его за то, что он был столь верным мужем и защитником Девы, и теперь смотрели на него почтительно -- ведь он, жалея жену, нес Младенца. Жена Фараха, ожидавшая ребенка, ни на шаг не отходила от Святого Семейства все время, пока мы были в церкви. Отцы-миссионеры очень гордились церковными окнами, заклеенными прозрачной цветной бумагой -- под витражи -- где были изображены Страсти Господни. Молодая родственница не сводила глаз с этих витражей, она обошла всю церковь, ломая руки) и у нее едва не подламывались колени, словно она сама несла тяжелый крест. По дороге домой девушки почти не разговаривали: мне кажется, они боялись, задавая вопросы, выдать свое невежество. И только через несколько дней они меня спросили -- могут ли святые отцы попросить Пресвятую Деву или святого Иосифа сойти со своих пьедесталов? Свадьбу молоденькой кузины мы отпраздновали у нас на ферме, в красивом бунгало; в нем тогда никто не жил, и я разрешила сомалийцам устроить там это торжество. Свадьба была роскошная и длилась целую неделю. Я присутствовала на главной церемонии, когда процессия женщин, распевая дружным хором, вела невесту навстречу процессии мужчин, которые тоже с песней сопровождали жениха. До сих пор она ни разу его не видела, и я подумала: может быть, она представляла себе его похожим на торвальдсеновского Христа, или у нее есть и второй идеал -- нечто вроде Любви земной и Любви небесной, по канонам рыцарских романов? За неделю я побывала на свадьбе несколько раз. И когда бы я ни приезжала, в доме всегда царило праздничное веселье, и он благоухал свадебными куреньями. Мужчины плясали с кинжалами, женщины кружились в общем танце, старики сговаривались насчет купли-продажи скота, шла непрестанная пальба из ружей, подъезжали и уезжали двуколки, запряженные мулами. Ночью в ярком свете керосиновых фонарей, зажженных на веранде, играли чудесные краски, которыми богаты Аравия и СЬмали; из подъехавших повозок выпархивали, а навстречу им выбегали из дома другие стайки женщин в одеждах, ласкавших глаз чудеснейшими красками Аравии и Сомали: алой, нежно-зеленой, суданской коричневой, цвета бенгальской розы и огненного шафрана. Сын Фараха родился на ферме, ему дали имя Ахмед, но звали его Сауфе -- кажется, это значит "Пила". Его сердце не ведало робости, присущей детям кикуйю. Еще совсем крошечным, туго запеленатый, как желудь -- как бы одна голова, почти без тельца -- он сидел очень прямо и смотрел вам в лицо не мигая: казалось, что держишь на руке маленького соколенка, или у тебя на коленях сидит львенок. Мальчик унаследовал веселый, сердечный характер матери, и как только научился бегать, стал великим и жизнерадостным искателем приключений и занял место признанного вожака среди наших юных туземцев. Глава четвертая Старик Кнудсен Иногда гостей из Европы заносило на ферму, как обломки кораблекрушения в тихую заводь: покружатся-покружатся в затишье, а потом их снова уносит, или они пропитываются водой и идут ко дну. Старик Кнудсен, датчанин, появился на ферме больной, слепой и прожил у нас столько, сколько ему понадо билось, чтобы умереть, как умирает зверь, в одиночестве. Он бродил по дорогам, согнувшись под тяжестью своей злой доли, подолгу ни с кем не говорил ни слова, измотанный этой тяжестью, а когда заговаривал, в голосе его, как в голосе гиены или волка, слышался отзвук тоскливого воя. Но когда он отдышался, немного отдохнул от боли, вновь полетели искры затухшего было костра. Он приходил ко мне и рассказывал, как ему приходится бороться с припадками страшной тоски, с нелепой склонностью видеть все в черном свете. Надо мыслить трезво -- ведь внешние обстоятельства жизни, черт побери, были совсем не так плохи, нечего на них пенять. Проклятый пессимизм! Да, пессимизм -- вот гнуснейший порок! Именно Кнудсен посоветовал мне жечь уголь и продавать его индийцам в Найроби, когда на ферме настали тяжелые времена. На угле можно заработать тысячи рупий, уверял он меня. А под эгидой старого Кнудсена успех обеспечен, потому что часть своей бурной скитальческой жизни он прожил на крайнем севере Швеции и там научился всем тонкостям ремесла. Он взялся обучить местных жителей этому искусству. Когда мы с Кнудсеном работали вместе в лесу, мы о многом беседовали. Жечь уголь -- работа приятная. Что-то в ней есть манящее, опьяняющее; известно, что лесные углежоги все видят в ином свете, чем другие люди, они любят поэзию и всякие россказни; считается, что лесные духи частенько наведываются к ним в гости. Очень красивы раскаленные груды угля, когда, закончив обжиг, затухающую кучу разваливают и уголь рассыпается по земле: отливающая атласным блеском, прокаленная в огне, освобожденная от грубой матери, ставшая невесомой и нетленной, маленькая умудренная опытом мумия дерева. Да и сама обстановка -- сказочная, необычно прекрасная. Рубили мы только подрост -- из толстых бревен уголь не жгут -- и жгли мелкий уголь под нетронутой густой сенью деревьев. В тишине и сумраке африканского леса свежесрубленные ветки пахли крыжовником, а крепкий, свежий, прилипчивый горьковатый дымок тлеющей массы бодрил, как ветерок с моря. Казалось, что ты попал на театральную сцену; на экваторе, где никаких театров не было и в помине, эта сцена казалась волшебной. Сизые дымки струйками курились над ровными рядами куч, которые были похожи на темные шатры на сцене: казалось, что это декорация -- лагерь контрабандистов, а может, и стоянка солдат -- в романтической опере. Среди них бесшумно, темными тенями сновали туземцы. В африканском лесу, когда вырублен весь подлесок, на свежие пни слетаются бабочки, роями льнут к ним. Все это преисполнено таинственности и по-детски бесхитростно. В подобном окружении маленькая, согбенная фигурка старого Кнудсена казалась удивительно уместной -- теперь, когда он занимался любимым делом, он метался, как рыжий огонек, туда-сюда, то поругивая, то подбадривая остальных, и напоминал постаревшего, ослепшего и весьма злокозненного Пэка*. Он целиком отдавался своей работе, и с туземцами был на удивление терпелив. Но мы с ним не всегда ладили. В Париже, где я в юности училась в художественной школе, нам объяснили, что лучший уголь получается из оливкового дерева, а Кнудсен утверждал, что у оливкового дерева слишком гладкие ветки, и -- тысяча чертей! -- все знают, что только узловатые ветки дают при обжиге самый лучший уголь. Но одно свойство здешнего леса умиротворяло вспыльчивый нрав Кнудсена. У африканских деревьев мелкая, по большей части перистая листва, и когда вырублен густой подлесок и лес как бы опустошен и очищен, сквозь кроны пробивается точно такой же свет, как в наших буковых лесах ранней весной, в мае, когда листочки только-только распустились или когда только что лопнули почки. Я об *Шаловливый лесной дух, обычно в виде маленького мальчишки. ратила внимание Кнудсена на это сходство, и ему это так понравилось, что он все время, пока мы жгли уголь, делал вид, будто мы вернулись в Данию и в Троицын день устроили пикник в лесу. Одно старое дуплистое дерево Кнудсен окрестил "Лоттенбургом" в честь местечка на окраине Копенгагена, где народ веселился. Я спрятала несколько бутылок датского пива во чреве "Лоттенбурга" и пригласила Кнудсена выпить: он снисходительно признал, что это неплохая шутка. Когда все наши кучи с углем уже курились, мы сидели и говорили о жизни. Тогда я многое узнала о прошлом Кнудсена, об удивительных приключениях, выпадавших ему на долю повсюду, куда бы его ни забросила судьба. И во время этих бесед слушателю надлежало говорить только о самом Старике Кнудсене, единственном праведнике, иначе, того и гляди, впадете в мрачнейший пессимизм, против которого он сам же вас предостерегал. Чего он только не видывал: и кораблекрушения, и эпидемию чумы, странных рыб невиданной расцветки, запои и трезвость, три ложных солнца на небе и ложных друзей, мрачные злодейства, минутные удачи, когда золото лилось дождем, и вновь -- беспросветную нищету. Лишь одно сильное чувство он сохранял в своей Одиссее: ненависть к закону, ко всем его хитросплетениям и крючкотворству. Он был от рождения бунтарем и в каждом преступнике видел товарища. Для него самым героическим делом было нарушение закона. Он любил поговорить о кораблях, о королевских семьях, о бродячих жонглерах, карликах и сумасшедших, потому что их он считал стоящими вне закона, а также о преступлениях, бунтах, мошенничествах и обманах. А к законопослушным гражданам он питал глубочайшее презрение и любого добропорядочного человека считал рабом в душе. Он даже не верил в закон всемирного тяготения, во всяком случае, пренебрегал им, как я заметила, когда мы с ним вместе рубили лес: он не видел никакого препятствия тому, чтобы непредубежденные, предприимчивые люди не могли обратить этот закон в его полную противоположность. Кнудсену очень хотелось, чтобы я обязательно запомнила имена его знакомых, главным образом, отпетых жуликов и негодяев. Но в своих рассказах он ни разу не назвал имени женщины. Казалось, время изгладило из его памяти все женские имена -- от милых девушек Эльсинора до бесстыдных девок портовых притонов. И все же во время наших разговоров я чувствовала, что он обходит молчанием имя какой-то женщины, чувствовала ее невидимое присутствие. Не знаю, кто это мог быть -- жена, мать, учительница или жена его первого хозяина -- я мысленно называла ее "мадам Кнудсен". Я представляла ее себе женщиной небольшого роста -- ведь он сам был таким коротышкой. Это была женщина, которая вечно портит жизнь мужчине, отнимает у него всякую радость, и при этом она всегда права. Это была жена, которая пилит мужа даже в постели, хозяйка, все переворачивающая вверх дном во время генеральной уборки, она вечно мешала и перечила во всяком деле, насильно умывала мальчишек, выхватывала из-под носа у мужа стакан с джином -- она была воплощением законности и порядка. В своих притязаниях на абсолютную власть она походила на богиню сомалийских женщин, но мадам Кнудсен и не думала побеждать силой любви, она властвовала утверждением своей правоты, сознанием своей непогрешимости. Видно, Кнудсен повстречал ее в ранней юности, когда это впечатление неизгладимо врезалось в его память. Он удрал от нее в море, потому что море она ненавидит и никогда туда не доберется, но вот на берегу, в Африке, он от нее спастись не сумел, она опять его одолевала. И в глубине своего дикого, непокорного сердца, в каждой мысли, таящейся под его рыжей с проседью шевелюрой, он боялся ее больше всех мужчин на свете, и в каждой женщине подозревал замаскированную до неузнаваемости мадам Кнудсен". Выжигание угля в конце концов никакой выгоды нам не принесло. Случалось, что какая-нибудь из тлеющих куч воспламенялась, и вся наша работа шла насмарку, превращалась в дым. Кнудсена очень огорчали эти неудачи, и как-то он заявил, что никто на свете не может выжигать уголь, если у него под рукой нет снега. Кнудсен помог мне устроить на ферме пруд. В одном месте дорога огибала большую лощину, поросшую травой, там был ключ, и я давно собиралась построить там запруду и превратить поляну в озеро. В Африке воды всегда нехватает, и для наших стад было бы большим подспорьем получить водопой на самом пастбище и не делать долгих переходов вниз к реке. Мысль о плотине денно и нощно занимала всех жителей фермы, везде только об этом и говорили, а когда плотину достроили, для всех это стало великим праздником. Плотина была длиной в двести футов. Старик Кнудсен принимал в строительстве большое участие, он научил Пурана Сингха, как сделать на плотине слив. Плотина принесла нам много хлопот. Когда ее достроили, оказалось, что она плохо держит воду: когда, после долгой засухи, начались проливные дожди, дамба во многих местах дала течь, а несколько раз ее смывало чуть ли не наполовину. Кнудсен сам придумал, как укрепить земляную насыпь: надо было прогонять по ней наших упряжных волов и скот скваттеров, когда их водили на водопой. Каждая коза, каждая овца утаптывала настил копытцами, помогая в общей работе. Кнудсен вступал в великие и кровавые битвы с пастушатами, требуя, чтобы скот шел как можно медленнее, а отчаянные "тотошки" предпочитали, чтобы скотина неслась во всю прыть, задрав хвосты. В конце концов, после того как я поддержала Кнудсена, и он взял верх над мальчишками, длинная вереница скота, медленно шествующая по насыпи, напоминала процессию животных, которых загоняли в Ноев ковчег, а Старик Кнудсен, с посохом подмышкой, вел им счет -- ни дать, ни взять сам праотец Ной, строитель ковчега, с тайным удовлетворением думающей о том, что всем, кроме него, суждено погибнуть. Со временем там разлилось широкое озеро, местами глубиной до семи футов; дорога пересекала его, и это было очень красиво. Позже мы построили еще две запруды, ниже по течению, и у нас получилась цепь прудов, нанизанных, как жемчужины ожерелья, один за другим. Теперь пруд стал центром нашей фермы. На нем всегда царило оживление, вокруг толпился скот, резвились ребятишки, а в жаркое время, когда на равнинах среди холмов высыхали неглубокие озерца, на ферму прилетали птицы: цапли, ибисы, зимородки, куропатки и десятки разных пород гусей и уток. По вечерам, чуть только первые звезды загорались на небе, я выходила из дому и сидела на берегу пруда, следя, как слетаются на ночлег птицы. Водоплавающие всегда летят к определенной цели, не то что другие птицы: они всегда совершают перелеты с места на место -- и куда только не лежит путь диких водоплавающих! УТКИ бесшумно спускаются на темную гладь воды, описав широкий круг в прозрачном, как стекло, небе, словно множество наконечников стрел, выпущенных каким-то небесным стрелком. Однажды я подстрелила в пруду крокодила, и это было очень странно -- ведь ему пришлось пропутешествовать двенадцать миль от реки Ати, прежде чем попасть сюда. Но откуда он узнал, что вода появилась там, где ее никогда не было? Когда был выкопан первый пруд, Кнудсен поделился со мной своей идеей -- напустить в этот пруд рыбы. У нас в Африке водился окунь, очень вкусная рыба. И нас увлекла мысль устроить на ферме богатые рыбные угодья. Но достать рыбу на развод оказалось не так легко: Управление заповедников разрешало пускать окуня в пруды, однако ловить их никому пока что не разрешалось. Но Кнудсен сказал, что знает одно озеро, не известное никому в целом мире, и там можно наловить рыбы, сколько душе угодно. Поедем туда на машине, объяснил он мне, пройдем с сетью разок-другой и перевезем рыбу к себе в банках и бочонках; она останется живой, если мы только не забудем положить туда побольше водорослей. Он был так увлечен этими планами, что его пробирала дрожь, когда он мне все это живописал; он сам, своими руками, уже сплел замечательную сеть -- таких никто плести не умел! Но чем ближе подходило время, назначенное им для этой экспедиции, тем таинственнее выглядели все его планы. Он утверждал, что надо выезжать в полнолуние, около полуночи. Сначала мы собирались взять с собой трех слуг, потом он решил, что хватит двух, потом -- только одного, и Кнудсен придирчиво расспрашивал меня, хорошо ли я его знаю, можно ли ему доверять? А в конце концов он заявил, что лучше нам поехать с ним вдвоем. Мне этот план показался совсем неподходящим, потому что нам не под силу было перетаскивать все банки с рыбой в машину, однако Кнудсен стоял на своем, твердя, что так лучше всего, и добавил, что никому об этом говорить не следует. У меня были друзья в Управлении заповедников, и я, не удержавшись, спросила Кнудсена: "Скажите, Кнудсен, а кому же, в сущности, принадлежит рыба, которую мы собираемся ловить?" Кнудсен не ответил ни слова. Он только сплюнул себе под ноги, как заправский морской волк, растер плевок по земле своим старым, залатанным башмаком, круто повернулся и пошел прочь, медленно, как идут за гробом, втянув голову в плечи. Он шел, ничего не видя, шаря палкой, чтоб не споткнуться -- снова, как и прежде, одинокий скиталец в бездушном, ледяном мире. Казалось, он меня околдовал, словно произнес какое-то заклятье, и я молча стояла, не двигаясь с места -- победительница! -- чувствуя себя форменной мадам Кнудсен. Больше мы с Кнудсеном никогда никаких планов насчет рыбной ловли не обсуждали. Только некоторое время спустя после его смерти я, с помощью Управления заповедников, развела в пруду окуней. Они там плодились и размножались, прибавляя ко множеству жизней обитателей пруда и свою немую, холодную, ленивую жизнь. В полдень, проходя мимо пруда, можно было видеть, как окуни неподвижно стоят в воде у самой поверхности, словно рыбки, отлитые из темного стекла, просвечивающие сквозь мутноватую, пронизанную солнцем воду. Когда к нам неожиданно приезжали гости, я посылала своего "тотошку" Тумбо на пруд с самой примитивной удочкой, и он вытаскивал окуня весом фунта в два. Когда я нашла Кнудсена мертвым на дороге к нашей ферме, я тут же послала гонца в Найроби -- сообщить в полицию о его смерти. Я собиралась похоронить его у себя на ферме, но поздно вечером два полисмена приехали в машине, чтобы забрать его, даже гроб привезли. В это время разразилась страшная гроза, на нас вылилось на три дюйма дождя -- как раз начинался сезон дождей. Мы подъехали к дому Кнудсена -- дождь лил как из ведра, стоял сплошной завесой, и когда мы выносили Кнудсена к машине, гром грохотал у нас над головами раскатами пушечной канонады, а молнии сверкали, вставая со всех сторон густо, как стебли кукурузы на поле. Цепей на колесах полицейской машины не было, и она еле держалась на колее, моталась из стороны в сторону. Старику Кнудсену, наверно, пришелся бы по душе такой торжественный выезд с фермы. Позже я никак не могла договориться с муниципалитетом Найроби по поводу похорон. Поднялся горячий спор, и мне несколько раз приходилось ездить в город. Это было последнее, что завещал мне Кнудсен, -- последний вызов, через меня, ненавистному закону. Теперь я больше не была мадам Кнудсен -- я стала его собратом. Глава пятая Беглец отдыхает на ферме Однажды на ферму пришел путник, переночевал, ушел и больше не возвращался. С тех пор я изредка вспоминаю этого человека. Звали его Эммануэльсон: он был родом швед, и я впервые познакомилась с ним, когда он служил метрдотелем в одном из отелей Найроби. Это был полноватый молодой человек с румяной круглой физиономией, и у него была привычка стоять за моим стулом во время второго завтрака в ресторане и рассказывать тягучим масляным голосом о родине и о наших общих знакомых, и мне эти нудные беседы так надоели, что я стала завтракать в другом отеле, а тогда в Найроби их было только два. Потом до меня доходили неопределенные слухи об Эммануэльсоне; казалось, что он был обречен на вечные неприятности, а кроме того, его вкусы и понятия о радостях жизни сильно отличались от общепринятых. Из-за этого его невзлюбили другие скандинавы, жившие в этих краях. Однажды, к концу дня, он внезапно явился к нам на ферму, очень расстроенный и перепуганный, и попросил меня одолжить ему денег, чтобы срочно уехать в Танганьику, иначе он боится, что его посадят в тюрьму. То ли моя помощь пришла слишком поздно, то ли Эммануэльсон истратил деньги на что-нибудь другое, но вскоре я узнала, что его арестовали в Найроби; в тюрьму он не попал, однако с моего горизонта на какое-то время исчез. Как-то вечером я возвращалась домой верхом так поздно, что на небе уже показались звезды, и увидела, что у моего дома на камне сидит какой-то человек. Оказалось, что это Эммануэльсон, и он встретил меня веселым возгласом: "Вот и ваш бродяга, баронесса!" Я спросила его, как он сюда попал, и он объяснил мне, что сбился с пути и случайно вышел к моему дому. А куда лежит его путь? В Танганьику. Вряд ли он говорил правду -- в Танганьику вело широкое шоссе, найти его было легко, и дорога на мою ферму шла от этого самого шоссе. А как он собирается попасть в Танганьику? -- спросила я его. Пешком, сказал он. Но это невозможно: никому не под силу три дня идти по резервации племени масаи, где нет воды и рыщут львы -- накануне у меня были люди из этого племени, жаловались на львов, просили меня застрелить хоть одного. Да, да, Эммануэльсон все это отлично знает, но он все равно идет в Танганьику пешком. Ведь ничего другого ему не остается. Он хотел только спросить меня -- раз уж он заблудился, нельзя ли ему пообедать со мной и переночевать на ферме, а завтра спозаранку выйти в путь -- но если мне это неудобно, он может уйти сейчас же, вон как ярко светит звезды! Я слушала его, сидя в седле во время этого разговора, чтобы подчеркнуть, что я не считаю его гостем -- мне вовсе не хотелось обедать в его обществе. Но, слушая его, я поняла, что он и не ждет приглашения, не верит ни в мое гостеприимство, ни в убедительность своих слов. В темноте, около моего дома, он показался мне очень одиноким; у него и впрямь ни единого друга на свете не было. А напускная веселость -- он прибег к ней не ради того, чтобы спасти свою честь -- поздно было ее беречь -- а чтобы сохранить мою: если я сейчас прогоню его, то это будет выглядеть совершенно естественно, и меня никто не упрекнет в жестокосердии. Это была любезность, оказанная мне загнанным, как зверь, существом. Я кликнула своего слугу, велела взять лошадь и сказала: -- Входите, Эммануэльсон. Можете здесь пообедать и переночевать. В комнате, при ярком свете лампы, на Эммануэльсона было жалко смотреть. На нем было длинное черное пальто, каких в Африке никто не носит, он был небрит, волосы .висели космами, старые башмаки лопнули, никаких вещей он в Танганьику не нес -- шел с пустыми руками. Казалось, мне придется взять на себя роль первосвященника, который приносит в дар Господу живого козла отпущения, прогоняя его в пустыню. Я решила, что надо выпить вина, это будет кстати. Беркли Коул, который обычно заботился о моих запасах вина, недавно прислал мне ящик редкостного бургундского, и в этот вечер я велела Джуме откупорить одну бутылку. Когда мы сели за стол и вино было налито в бокал Эммануэльсона, он отпил половину, поднял бокал и долго смотрел на просвет, созерцая вино -- так вслушиваются в дивную музыку. -- Fameux, -- сказал он по-французски, -- fameux*. Это Шамбертэн 1906 года. Год он угадал правильно, я почувствовала уважение к Эммануэльсону. Но он сначала отмалчивался, и я тоже не знала, о чем с ним говорить. Я спросила, почему он не мог нигде найти хоть какую-нибудь работу. Он сказал, что так вышло, потому что он не умеет делать то, что тут делают все люди. Из отеля его уволили, да он, в сущности, и не был профессиональным метрдотелем. -- Вы хоть немного знакомы с бухгалтерией? -- спросила я. -- Нет, не имею понятия, -- сказал он. -- Мне всегда было трудно сложить в уме даже две цифры. -- А со скотом умеете обращаться? -- продолжала я. -- С коровами? -- спросил он. -- Нет, нет, коров я боюсь. -- Ну, а трактор водить умеете? -- спросила я. И тут слабый луч надежды осветил его лицо. -- Нет, -- сказал он, -- но я думаю, что смогу научиться. -- Только не на моем тракторе, -- сказала я. -- Но скажите мне, Эммануэльсон, что же вы делали всю жизнь? Чем занимались? Кто вы? Эммануэльсон гордо выпрямился: -- Кто я? -- повторил он. -- Я -- артист! * Великолепно {^ранц.). Я подумала: слава Богу, помочь чем-то практически этой заблудшей душе не в моих силах; значит, настало время для обычной человеческой застольной беседы. -- Так вы актер, -- сказала я. -- Это прекрасная профессия. А какие роли вы любили больше всего, кого вы играли на сцене? -- О, ведь я -- трагик, -- ответил Эммануэльсон, -- мои любимые роли -- Арман в "Даме с камелиями" и Освальд в "Привидениях". Мы поговорили об этих пьесах, о разных актерах, которых мы в них видели, о том, как следовало играть эти роли. Эммануэльсон оглядел комнату: -- У вас случайно нет здесь пьес Генрика Ибсена? А то мы могли бы сыграть последнюю сцену из '"Привидений", если вы не откажетесь сыграть миссис Альвинг. Пьес Ибсена у меня не было. -- Может быть, вы помните "Привидения"? -- сказал Эммануэльсон, увлеченный своей затеей. -- Я знаю роль Освальда наизусть, от слова до слова. Самая лучшая сцена -- последняя. Такого трагического накала больше нигде не найдешь. Уже высыпали звезды, ночь стояла чудесная, теплая, близился сезон дождей. Я спросила Эммануэльсона, неужели он хочет идти пешком в Танганьику. -- Да, -- сказал он. -- Теперь я возьму судьбу в свои руки. -- Одно хорошо, -- сказала я, -- хорошо, что вы не женаты. -- Да, -- согласился он, -- да... И, немного помолчав, смущенно сказал: -- Впрочем, я женат... Эммануэльсон стал жаловаться, что тут белому человеку трудно выдержать конкуренцию с местными туземцами, чья работа стоит много дешевле. -- А вот в Париже, -- сказал он, -- я всегда мог найти работу, хотя бы ненадолго -- в кафе официантом. -- Почему же вы не остались в Париже, Эммануэльсон? -- спросила я. Он бросил на меня короткий ясный взгляд. -- В Париже? -- сказал он. -- Что вы, нет, нет! Я ушел в последнюю минуту! У Эммануэльсона, оказывается, был единственный друг на всем белом свете, и он то и дело вспоминал его во время нашего разговора. Вот если бы он мог дать о себе знать этому другу, все бы переменилось -- друг был очень богатый и очень щедрый. Он был по профессии фокусник и объездил весь мир. В последний раз Эммануэльсон слышал, что этот друг живет в Сан-Франциско. Мы часто возвращались к литературе, театру, но, в основном, обсуждали дальнейшую судьбу Эммануэльсона. Он рассказал мне, что его соотечественники тут, в Африке, отреклись от него один за другим. -- В трудное положение вы попали, Эммануэльсон, -- сказала я. -- Я даже не могу представить себе человека, который оказался бы в таком безвыходном положении, как вы. -- Да, я и сам так думаю, -- сказал он. -- Но недавно мне пришло в голову то, о чем вы, наверное, и не подумали: должен же хоть кто-то из всех людей быть в самом безвыходном положении. Он допил вино -- бутылка опустела -- и немного отодвинул в сторону пустой стакан. -- Для меня это путешествие, -- сказал он, -- нечто вроде ставки в игре, le rouge et le noir*. У меня есть шанс выпутаться, я могу даже покончить со всем прошлым. А с другой стороны, попав в Танганьику, я могу снова и окончательно запутаться. -- Надеюсь, что вы попадете в Танганьику, -- сказала я. -- Может, вас подвезет один из индийских грузовиков, попутно. -- Да, но там львы, -- сказал Эммануэльсон, -- и масаи... -- Вы верите в Бога, Эммануэльсон? -- спросила я. -- Да, да, да, -- сказал Эммануэльсон. Он замолчал нена Красное и черное (фрранц.). долго, потом сказал: -- Может быть, вы подумаете, что я ужасный скептик, -- проговорил он, -- если я сейчас скажу вам одну вещь. Но кроме Господа Бога, я абсолютно никому и ничему не верю. -- Скажите, Эммануэльсон, -- спросила я, -- деньги у вас есть? -- Да, есть, -- сказал он, -- восемьдесят центов. -- Этого мало, -- сказала я, -- а у меня в доме вообще ни гроша. Но, может быть, у Фараха найдется хоть что-нибудь. У Фараха нашлись четыре рупии. Ранним утром, незадолго до восхода солнца, я велела своим слугам разбудить Эммануэльсона и приготовить нам завтрак. Ночью мне пришла в голову мысль -- отвезти его хоть на десять миль от дома в моей машине. Помощь невелика -- ему все равно оставалось пройти пешком еще восемьдесят миль, но мне не хотелось видеть, как он прямо с моего порога шагнет навстречу своей неведомой судьбе; кроме того, я сама хотела принять участие в этой чужой комедии или трагедии. Я завернула для него несколько сэндвичей и крутых яиц и дала ему с собой бутылку вина -- Шамбертэн 1906 года -- раз оно ему так понравилось. Я подумала: как знать, вдруг это будет последняя в его жизни бутылка вина. В предрассветных сумерках Эммануэльсон показался мне похожим на те легендарные трупы, которые быстро обрастают в могиле бородой, но вышел он из-под земли вполне бодро и достойно, и в машине сидел очень спокойно и мирно. Когда мы переехали на другой берег реки Мбагати, я остановила машину и выпустила его. Утро было ясное, на небе ни облачка. Ему надо было идти на юго-запад. Когда я посмотрела в другую сторону, на восток, солнце, тусклое, багровое, только что взошло; точь в точь, как желток крутого яйца, подумала я. А часа через три-четыре оно будет нещадно палить голову путника, раскаленное добела. Эммануэльсон попрощался со мной, прошел несколько шагов и вернулся, чтобы проститься еще раз. Я сидела в машине, смотрела ему вслед и думала: должно быть, ему приятно, что кто-то его видит, что у него есть зритель. Мне кажется, что ему было присуще такое чувство театральности, что он как бы уходил со сцены, исчезал за кулисами, словно глазами зрителей следя за собственным уходом. Эммануэльсон уходит. Неужели холмы, терновые деревья и пыльная дорога не сжалятся над ним, и из сочувствия не примут вид декораций, писанных на картоне, хоть на минуту? Утренний ветер трепал его длинное черное пальто, оно путалось в ногах, из кармана торчало горлышко бутылки. Сердце у меня переполнилось любовью и благодарностью -- эти чувства обуревают тех, кто остается дома и глядит вслед путникам и скитальцам в этом мире -- морякам, первопроходцам, бродягам. Когда Эммануэльсон поднялся на холм, он обернулся, снял свою шляпу и помахал мне издалека; ветер трепал, относил со лба его длинные волосы. Фарах, приехавший с нами в машине, спросил меня: -- Куда же отправился этот бвана? Он назвал Эммануэльсона "бвана" -- только ради соблюдения собственного достоинства, потому что тот ночевал в нашем доме. -- В Танганьику, -- сказала я. -- Пешком? -- спросил он. -- Да, -- сказала я. -- Храни его Аллах, -- сказал Фарах. Весь день я думала про Эммануэльсона и не раз выходила из дома на веранду, долго смотрела в сторону дороги, ведущей в Танганьику. Ночью, часов в десять, я услышала рык льва, доносившийся с юго-востока. Через полчаса рычание раздалось снова. Я подумала, а вдруг лев рычит, сидя на истрепанном черном пальто? Всю следую щую неделю я старалась разузнать, не слыхать ли чего об Эммануэльсоне, и велела Фараху расспросить всех его знакомых индийцев, которые ездили на грузовиках в Танганьику, не попадался ли им по дороге Эммануэльсон. Но никто о нем ничего не знал. А через полгода я вдруг получила заказное письмо из Додомы, где у меня не было знакомых -- оказалось, что мне писал Эммануэльсон. В конверте было пятьдесят рупий, которые я ему одолжила в первый раз, и четыре рупии, взятые у Фараха. Кроме этих денег -- а я никогда и не надеялась их получить -- Эммануэльсон написал мне длинное, разумное и очень милое письмо. Он нашел работу -- служил барменом в Додоме -- неизвестно, что это был за бар, но дела у него шли прекрасно. Я подумала, что у него есть свой талант, дар благодарности: он помнил до мельчайших подробностей тот вечер у нас на ферме и много раз повторял: там он чувствовал, что находится среди друзей. Очень подробно он описывал свое путешествие в Танганьику. О племени масаи он говорил с большой приязнью. Они нашли его на дороге, приютили у себя, они оказались очень гостеприимными, добрыми людьми и взяли его с собой в дальние кочевья, по многим затейливым маршрутам. Он писал, что они так полюбили слушать его рассказы о путешествиях по разным странам, что и отпускать не хотели. Языка масаи Эммануэльсон совсем не знал и, как видно, поведал им свою Одиссею на языке пантомимы. Мне показалось как нельзя более естественным, подходящим к случаю, то, что Эммануэльсон нашел приют у масаи, и что они так хорошо приняли его. Подлинная аристократия, как и настоящий пролетариат во всем мире, понимает, что такое трагедия. Для них это и первооснова Божьего промысла, и лад -- минорный лад -- нашего бытия. В этом их отличие от буржуазии всех классов, которая отрицает трагедию, не желает слышать о ней, даже само слово "трагедия" вызывает у них неприязнь. Многие недоразумения между белыми эмигрантами среднего класса, осевшими в этих краях, и туземцами возникает из-за этого непонимания. А хмурые масаи принадлежат одновременно к обоим классам -- к аристократии и к пролетариату -- и они с первого взгляда узнали в одиноком, одетом в черное, путнике героя трагедии; а актер-трагик сразу нашел среди них подобающее ему место. Глава шестая Посещения друзей Посещения моих друзей были для меня большой радостью, и все обитатели фермы об этом знали. Когда Деннис Финч-Хэттон возвращался из очередного долгого сафари, я обычно утром возле дома встречала молодого масаи, стоявшего на одной ноге, длинной и стройной. "Бэдар возвращается! -- объявлял он. -- Будет тут дня через два или три." Днем один из скваттерских "тотошек", живший на окраине фермы, уже сидел на лужайке у дома, чтобы предупредить меня, когда я выйду: "На излучине реки я видел стаю цесарок. Если хотите настрелять их для Бэдара, я поведу вас туда на закате, покажу, где они сидят." Мои друзья, великие путешественники, любили мою ферму, должно быть, за то, что она всегда ждала их, всегда была на месте и не менялась. Они бродили в бескрайних просторах, ставили свои палатки и снова снимались с лагеря во многих местах, и теперь им было очень приятно огибать поворот дороги, зная, что путь к моему дому неизменен, как орбита любой звезды. Им было приятно увидеть знакомые лица, потому что у меня были неизменно одни и те же слуги все время, пока я жила в Африке. Я-то мечтала вырваться с фермы, а они, возвращаясь, мечтали о книгах, о полотняных простынях, о прохладе комнат с закрытыми ставнями; сидя у походных костров, они вспоминали все прелести жизни на ферме и, приехав ко мне, первым делом спрашивали -- ну как, научили вы своего повара делать "охотничий омлет"? А граммофонные пластинки с "Петрушкой" Стравинского получили с последней почтой? Даже когда меня дома не было, они гостили в моем доме, а когда я надолго уезжала в Европу, хозяином в доме оставался Деннис. "Мой лесной замок", -- так Беркли Коул прозвал мой дом. За блага цивилизации мои гости вознаграждали меня охотничьими трофеями: это были шкуры леопардов и гепардов, из которых в Париже можно сшить меховые шубки, кожа змей и ящериц для туфель и перья марабу. А мне так хотелось их чем-нибудь порадовать, что я изучала по старинным поваренным книгам рецепты всяких затейливых блюд и посадила в своем саду множество европейских цветов. Однажды дома, в Дании, моя старая знакомая подарила мне двенадцать прекрасных клубней пионов, которые я не без труда провезла в Африку -- ввоз растений был очень строго ограничен. Я посадила их у себя в саду, и они сразу принялись и пустили прихотливые изогнутые пурпурные побеги, которые покрылись тонкими листьями и круглыми бутонами. Первый распустившийся цветок -- огромный белый пион, назывался "Герцогиня Немурская"; он был пышный, очень изящный, и от него шел сильный, свежий и сладкий аромат. Когда я срезала этот цветок и поставила его в вазу у себя в гостиной, все мои белые друзья останавливались и обращали на него внимание: "Да это же пион!" Но вскоре все остальные бутоны засохли и осыпались, так что у меня, кроме этого единственного прекрасного цветка, не расцвел ни один пион. Несколько лет спустя мне случилось беседовать с англичанином-садовником, служившим у леди Макмиллан, в Хиромо, о разведении пионов. "Нам не удалось развести пионы в Африке, -- сказал он, -- и не удастся, пока мы не вырастим здесь пион из привозной луковицы и не получим от него семян. Так мы развели у нас в колонии дельфиниум." И я могла бы прославиться, если бы мне удалось развести пионы в Африке, я обессмертила бы свое имя, как сама герцогиня Немурская; а я загубила свою славу собственными руками -- срезала уникальный цветок и поставила его в вазу с водой! Потом мне часто снилось, что у меня растет белый пион, и я радовалась во сне: оказывается, я все-таки не срезала тот цветок. Ко мне в гости приезжали друзья и с соседних дальних ферм, и из города. Хью Мартин из земельного управления приезжал побеседовать со мной из Найроби; это был блестящего ума человек, до тонкости знавший самые редкие произведения мировой литературы и всю жизнь мирно прослуживший на государственной службе на Востоке; среди многих талантов он приобрел и поразительное умение казаться похожим на необъятно-толстого китайского идола. Он прозвал меня Кандидом, а сам играл на ферме роль забавного доктора Панглосса, непоколебимо уверенного в низости презренного рода человеческого и всей Вселенной и считавшего, что этого вполне естественно -- почему бы и нет? Он сразу усаживался в огромное кресло и почти никогда из него не вылезал. Поставив перед собой бутылку и стакан, тихо сияя, он излагал и разъяснял свою теорию жизни, блистательные мысли сверкали, словно фейерверк, быстро образуя как бы фантастическую, мгновенно ветвящуюся поросль материализованной мысли; этот толстяк жил в полном мире со Вселенной, твердо веря в Дьявола, и его отличала печать чистоты, что бывает чаще с учениками дьявола, чем со слугами Господа Бога. А по вечерам на ферму неожиданно налетал молодой носатый норвежец -- он управлял фермой, расположенной с другой стороны от Найроби. Он был дельным фермером и помогал мне в работе на ферме и словом, и делом больше, чем кто-либо из соседей -- и помощь эту он оказывал просто и охотно, будто само собой разумеется, что фермеры, особенно скандинавы, обязаны верой и правдой служить друг Другу. Он прилетал ко мне на ферму, как камень, выброшенный собственным бунтующим духом, словно из жерла вулкана. Он уверял, что можно спятить, живя в стране, где люди ни о чем другом, кроме как о волах да о сизале^, говорить, не могут, что душа его изголодалась, терпение лопнуло. Не успевал он войти, как начинал разговор до глубокой ночи -- и о чем только он не говорил: о любви и о коммунизме, о проституции, о Кнуте Гамсуне и Библии, и при этом он не переставая курил ужасный табак, настоящую отраву. Он почти ничего не ел, никому не давал сказать ни слова, и если я пыталась вмешаться, переходил на крик, весь горя от возбуждения, бодая воздух своей взлохмаченной светловолосой головой. Ему надо было облегчить душу от всего, что в ней накопилось, но во время разговора его обуревали все новые и новые мысли. Вдруг, часов около двух ночи, он сразу умолкал, выговорившись до конца. Посидит немного, стихнет, присмирев, -- вид у него как у больного, которого выпустили немного погулять в госпитальном саду -- потом вдруг вскочит, бросится в машину и умчится прочь на страшной скорости, готовый выдерживать, сколько сможет, разговоры о сизале и волах. Ингрид Лидстром приезжала погостить у меня, когда ей удавалось освободиться на день-другой от дел на своей ферме в Ньору, где ойа разводила индюков, и от огорода, где она выращивала овощи на продажу. У Ингрид был светлый ум, под стать ее светлой коже; ее отец и муж были офицерами шведской армии. Она с мужем и детьми приехала в Африку, словно в поисках веселых приключений, как на * Лубяное волокно. пикник, решив быстро разбогатеть, и они накупили большие участки под посевы льна -- тогда тонна льна стоила пятьсот фунтов, но когда цена вскорости упала до сорока фунтов, и засеянные участки и все машины совершенно обесценились, Ингрид, спасая ферму ради своей семьи, сразу развела птицу и засеяла огород; работала она не покладая рук, не зная отдыха. В этой борьбе за жизнь она так полюбила свою ферму, своих коров и поросят, своих туземцев и свои овощи, так влюбилась в свой собственный клочок африканской земли, что уже готова была продать и мужа, и детей, только бы сохранить его. В эти тяжелые времена мы с ней часто плакали друг у друга на груди при одной мысли о потере так полюбившейся нам африканской земли. Приезды Ингрид были для меня большой радостью: в ней было столько заразительного веселья, бодрости, смелости, -- такими бывают старые шведские крестьянки --а на ее обветренном смуглом лице сияла победоносная белозубая улыбка сказочной Валькирии. Во всем мире любят шведов именно за то, что они умеют все собственные беды и горести схоронить в глубине своего сердца и проявить такую рыцарскую отвагу, что свет их духа виден издалека. У Ингрид служил поваром и слугой старый кикуйю, по имени Кимоза, который заботился обо всех ее делах, как о своих собственных. Он работал на нее и в огороде, и в птичнике, и служил вдобавок дуэньей для трех ее дочурок, провожая их в школу и встречая после уроков. Ингрид мне рассказала, что, когда я приехала в Ньоро в гости на ферму, Кимоза просто потерял голову, бросил все свои дела и принялся готовить для меня невероятно пышный прием, учинил бойню среди индюшек -- до того он был потрясен величием Фараха. Ингрид мне потом рассказывала, что Кимоза считал знакомство с Фарахом самой великой честью, какой он удостоился в жизни. Ко мне приехала миссис Даррел Томпсон из Ньоро, хотя я была с ней едва знакома: доктора предупредили ее, что жить ей осталось всего несколько месяцев. Она сказала мне, что совсем недавно купила в Ирландии замечательного коня, призового конкуриста, -- лошади были ее страстью и гордостью, они для нее, как в жизни, так и в смерти воплощали все самое прекрасное, самое чудесное -- и вот теперь, узнав от врачей, что ее ждет, она сначала решила телеграфировать домой, чтобы коня не присылали, но потом решила оставить его мне, когда она умрет. Я об этом случае совсем позабыла, и когда через полгода она умерла, этот конек -- звали его Пурбокс" -- прибыл в Нгонго. Оказалось, что умнее этого коня у нас на ферме никого не было. С виду он был довольно неказистый, коренастый, далеко не молодой. Деннис Финч-Хэттон иногда ездил на нем верхом, а я никогда до этого не снисходила. Но он, исключительно благодаря своей стратегической гениальности и аккуратности, прекрасно зная, что надо делать среди атласных, пляшущих под наездниками красавцев, привезенных богатейшими жителями колонии, сумел выиграть конкур в Кэбете, устроенный в честь принца УЭЛЬСКОГО. Сохраняя свой обычный скромный и непритязательный вид, он вернулся домой с большой серебряной медалью и вызвал громадный переполох на ферме и в доме -- после целой недели мучительных волнений мы встретили победителя восторженным триумфом. Пал он от сапа через полгода, мы похоронили его за конюшней, под лимонными деревцами, и горько оплакивали; слава надолго пережила его. Старый мистер Балпетт, которого члены клуба звали "дядя Чарльз", частенько приезжал ко мне обедать. Он стал большим моим другом, и казался мне образцом истинного джентльмена викторианской эпохи, но вполне и нашим современником. Он переплыл Геллеспонт и одним из первых поднялся на Маттерхорн, а в ранней молодости, должно быть, в восьмидесятых годах, был любовни * Кружка для бедняков (англ.). 200 ком красавицы Отэро*. Говорили, что она вконец разорила его, а потом бросила. Мне казалось, будто я сижу за обедом не то с Арканом Дювалем, не то с кавалером де Грие- у него хранилось много фотографий прекрасной Отэро, и он любил поговорить о ней. Как-то за обедом в Нгонго я сказала ему: -- Я узнала, что мемуары прекрасной Отэро опубликованы. А про вас там написано? -- Да, -- сказал он, -- там есть и про меня. Разумеется, под другим именем. -- Что же она о вас пишет? -- спросила я. -- Пишет, что я был тем самым юнцом, который за полгода истратил на нее сто тысяч, но что она этих денег стоила. Я рассмеялась: -- А вы как считаете, это верно? Он ответил мне, почти не раздумывая: -- Да, -- сказал он, -- да, это верно. Мы с Деннисом Финч-Хэттоном устроили для мистера Балпетта настоящий пикник на холмах Нгонго, когда ему исполнилось семьдесят пять лет. Сидя там, на самой вершине, мы почему-то заговорили вот о чем. Если бы нам вдруг предложили самые настоящие крылья, которых уже не сбросишь, согласились бы мы или все-таки отказались бы? Старый мистер Балпетт сидел, глядя на бескрайнюю равнину, простиравшуюся внизу, -- на зеленую долину Нгонго и на мощную рифтовую долину на западе, словно примеряясь, готовясь и вправду взлететь в любую минуту. -- Я согласился бы, -- сказал он, -- безусловно, согласился бы. Ничего лучше я бы и не желал. -- Потом он ненадолго замолчал и добавил: -- Однако, будь я дамой, я бы хорошенько все обдумал. * Известная куртизанка начала века. Глава седьмая Аристократ-первооткрыватель Для Беркли Коула и Денниса Финч-Хэттона мой дом был своим, словно для них уже наступил коммунизм. В доме они чувствовали себя полными хозяевами, очень этим гордились и любили привозить с собой все, чего, по их мнению, в доме не хватало. Они заботились, чтобы у нас всегда было вдоволь отличного вина и табаку, выписывали для меня из Европы книги и граммофонные пластинки. Беркли привозил на своей машине груды яиц, индеек и апельсинов -- у него была ферма на горе Кения. Оба старались сделать меня таким же знатоком вин, как они сами, и не жалели на это ни сил, ни времени. Им доставлял особое удовольствие привезенный мной из Дании фарфоровый сервиз, хрусталь и стекло; они строили посреди обеденного стола высокую, сверкающую стеклянную пирамиду из всех моих бокалов и рюмок и наслаждались, созерцая ее. Когда Беркли гостил у меня на ферме, он любил каждое утро, в одиннадцать часов, выпивать бутылку шампанского в лесу. Однажды, прощаясь со мной перед отъездом, он поблагодарил меня за гостеприимство, но добавил, что одно обстоятельство омрачило его радость: нам принесли вместо тонких бокалов для вина вульгарные, грубые стаканы из толстого стекла. -- Знаю, Беркли, -- сказала я,--но у меня осталось так мало хороших бокалов, а наши слуги обязательно перебьют их, пока донесут в такую даль. Он посмотрел на меня очень серьезно, не выпуская моей руки. -- Но, дорогая моя, -- сказал он, -- это было так печально. Разумеется, после этого в лес мы брали самые лучшие бокалы. Вот что удивительно: друзья в Англии так огорчились, когда оба они уехали оттуда, их обоих так любили, так ценили и здесь, в колонии -- и все же они стали какими-то отщепенцами. Не то, чтобы их изгнало общество -- их вообще не изгоняли ниоткуда, они были изгоями времени, людьми не нашего века. Только одна Англия могла породить таких людей, носителей своего рода атавизма, представителей стародавних времен, иных веков; их Англия существовала лишь в прошлом. В нашем веке у них уже не было дома, им пришлось скитаться по свету, и на ферму их вынесло течением времени. Но они сами этого не сознавали. Наоборот, у них было какое-то чувство вины перед Англией, перед той жизнью, которую они бросили, будто то, что она им наскучила и они от нее сбежали, было дезертирством, уклонением от бремени, которое их друзья остались нести вместо них. Когда Деннис заговаривал о своей юности -- хотя он и сейчас был очень молод -- о своих планах на будущее, о советах, которые ему давали в письмах английские друзья, он цитировал шекспировского Жака: Ты, братец, видно, прост, Коль бросил псу под хвост Здоровье и покой По прихоти пустой. Но у него было неверное представление о самом себе, да и у Беркли тоже, а может быть, и у Жака. Все они считали себя дезертирами, которым порой приходится расплачиваться за свое своеволие, но, в сущности, они были изгнанниками и с благородным мужеством переносили свое изгнание. Если бы на узкую голову Беркли надеть парик с длинными шелковистыми локонами, он легко мог бы сойти за придворного короля Карла Второго. Он мог бы -- легконогий юнец из Англии -- присесть у ног престарелого д'Артаньяна, каким тот стал в романе "Двадцать лет спустя", слушал бы мудрые поручения героя и хранил бы их глубоко в сердце. Мне всегда казалось, что Беркли не подвержен закону гравитации, и что пока мы сидим у камина и беседуем, он может взлететь прямо вверх, через каминную трубу. Он прекрасно разбирался в людях, не создавая себе никаких иллюзий, но и не злобствуя. Но из какого-то бесовского лукавства он был особенно очарователен с людьми, которых ни во что не ставил. Стоило ему, образно выражаясь, натереть мелом свои подошвы, как он превращался в неподражаемого шута. Но чтобы стать шутником на манер Конгрива или Уичерли en pleine vingtieme siecle^, нужно было нечто большее, чем таланты, которыми обладали Конгрив и Уичерли: горение и величие духа, почти безумная вера и надежда. Когда шутка звучала чересчур дерзко и надменно, вас внезапно охватывала острая жалость. Когда Беркли, слегка оживленный и разогретый вином, как бы освещенный изнутри, начинал разглагольствовать, садясь на своего любимого конька, -- на стене за его спиной начинала расти и двигаться гротескная тень; громадный рыцарский конь переходил в галоп, фантастический и высокомерный, будто он гордился своим благородным происхождением, а происходил он по прямой линии от Росинанта. Только сам Беркли, шутник без страха и упрека, страшно одинокий здесь, в Африке, наполовину инвалид -- сердце у него было слабое -- владелец фермы на горе Кения, которую он горячо любил и которую с каждым днем все больше прибирали к рукам банки -- только он не видел этой тени и не боялся ее. Небольшого роста, легкого сложения, рыжеволосый, с узкими ступнями и ладонями, Беркли держался поразительно прямо, с чисто д^артаньяновской надменностью, слегка поворачивая голову вправо или влево -- едва заметно, по привычке завзятого дуэлянта, не знавшего поражений. Двигался он совершенно бесшумно, как кошка. И, как это свойственно кошкам, превращал любую комнату * В середине двадцатого века (<))ранц.). 204 одним своим присутствием в самое уютное гнездышко, словно излучал тепло и веселое благодушие. Если бы Беркли пришел посидеть с вами на дымящемся пожарище, оставшемся от вашего дома, вы почувствовали бы, что выбрали особенный, теплый и уютный уголок, будто рядом с вами уселась кошка. И когда ему было хорошо, то казалось, что он вот-вот замурлыкает, как большой кот, а когда нездоровилось, то окружающие не просто грустили и тревожились: это было событие грандиозное, как и всякая болезнь кошки. Принципами он вовсе не был обременен, зато обладал поразительным набором пристрастий и предубеждений -- точь-в-точь, как кошка. Если Беркли мог быть кавалером эпохи Стюартов, то Деннис словно вышел из более ранней эпохи королевы Елизаветы. Он мог бы жить в то время, гуляя рука об руку с сэром Филиппом или с Френсисом Дрейком. И людям елизаветинских времен он, наверно, очень пришелся бы по душе, потому что напоминал бы им античность, Афины, которыми они бредили, о которых писали. Собственно говоря, Деннис вполне гармонично вписался бы в любой период нашей цивилизации до начала девятнадцатого века, он везде был бы заметной фигурой, tout comme chez soi*, потому что он был атлетом, музыкантом, любителем искусств, прекрасным охотником. И в своем времени он тоже был выдающимся человеком, и все же нигде не находил себе места. Друзья постоянно звали его обратно в Англию, они строили для него всякие планы, писали ему о множестве разных способов сделать карьеру, но Африка не отпускала его. Особая, инстинктивная привязанность, которую все туземцы Африки испытывали к Беркли и Деннису и еще к немногим им подобным, наводила меня на мысль, что, быть может, белые люди давних времен -- все равно какого века -- лучше понимали туземцев, чем мы, дети индустриальной эры, когда-либо сможем их понять. Когда был Совсем как у себя дома (франц.). создан первый паровоз, и различные расы мира пошли разными путями и больше никогда не сходились, мы потеряли друг друга. Мою дружбу с Беркли омрачала одна тень -- Яма, его молодой слуга-сомалиец, был из племени, враждовавшего с племенем Фаруха. Людям, знающим непримиримость родовых междоусобиц сомалийцев, мрачные, тяжелые взгляды, которыми обменивались эти дети пустыни за обеденным столом, прислуживая Беркли и мне, ничего доброго не предвещали. Вечерами мы иногда обсуждали с Беркли, что мы будем делать, если вдруг, выйдя утром из своих комнат, найдем хладные трупы Ямы и Фараха с торчащими в груди кинжалами. В этих родовых распрях туземцы не знают ни удержу, ни страха, и только привязанность -- какая бы она ни была -- к Беркли и ко мне удерживала их от кровопролития. -- Я даже не решаюсь, -- говорил мне Беркли, -- сказать Яме, что я передумал, и завтра не поеду в Эльжорет, где живет его девушка. Ведь его сердце окаменеет от обиды, ему будет совершенно не до меня и не до того, чтобы чистить мою одежду -- он все бросит, пойдет и убьет Фараха. Однако сердце Ямы никогда не таило обиды на Беркли, не обращалось в камень. Он давно уже служил у Беркли, и тот часто говорил мне о нем. Один раз, рассказывал Беркли, он о чем-то поспорил с Ямой, который считал себя абсолютно правым, и, потеряв терпение, ударил молодого сомалийца по лицу. -- И знаете, моя дорогая, -- сказал Беркли, --в ту же секунду я получил сдачи. -- А что было потом? -- спросил я. -- О, все уладилось, -- скромно сказал Беркли. И, помолчав, добавил: -- Ничего особенного. Он же на двадцать лет моложе меня. Это случай никак не отразился на отношениях хозяина и слуги. Яма очень спокойно, даже слегка покровительственно, вел себя с Беркли -- так большинство сомалийских слуг относится к своим господам. После смерти Беркли Яма не захотел оставаться в наших местах и уехал обратно в Сомали. Беркли горячо, с неутолимой страстью, любил море. Он любил мечтать, как мы с ним, когда он разбогатеет, купим дау* и отправимся морем торговать в Ламу, Момбасу и Занзибар. Мы составили в мечтах отличный план, и команда была подобрана, только денег так и не накопили. Когда Беркли уставал или ему нездоровилось, он всегда утешал себя мечтами о море. Он непрестанно сетовал на то, что сделал большую глупость, проведя всю жизнь на суше, а не на море, и ругал себя ругательски. Как-то, когда я собиралась в очередную поездку в Европу, а он был в дурном настроении, я, чтобы утешить его, сказала, что привезу два корабельных фонаря, какие вешают по левому и правому борту, и повешу перед входом в дом. -- Да, это было бы славно, -- сказал он. -- Дом будет хоть немного походить на корабль. Но фонари должны побывать в плаваниях. И вот в Копенгагене, в морской лавке, где-то на одном из старых каналов, я купила пару огромных старых тяжеленных фонарей, много раз ходивших в плавание по Балтийскому морю. Мы повесили их по бокам двери, выходившей на восток, и радовались, что фонари повешены как положено, и когда Земля идет своим курсом в космосе, стремясь вперед, никакие столкновения ей не грозят. Эти фонари пришлись очень по душе Беркли. Он часто приезжал затемно и обычно гнал машину вовсю, но когда горели фонари, он вел ее медленно-медленно, чтобы эти две полночных звезды -- красная и зеленая -- разбудили в глубине его души воспоминания морехода: он словно приближался к безмолвному кораблю в темном море. Мы даже *Туземная парусная ладья. выработали систему сигналов, меняя фонари местами или снимая один из них, так что гость уже издалека, из лесу, видел -- в каком настроении хозяйка дома и какой обед ему приготовлен. Беркли, как и его брат, Галбрейт Коул, и его шурин, лорд Деламир, был первопоселенцем, одним из основателей колонии, и у него установились добрые отношения с масаями -- некогда основным населением этих мест. Он узнал их близко еще то того, как европейская цивилизация, которую эти люди ненавидели всем сердцем, выкорчевала их корни, согнала их с насиженных мест, с прекрасных земель на севере. Он знал язык и мог беседовать с ними о прежних временах на их языке. Стоило Беркли приехать на ферму, как масаи тотчас переправлялись через реку, чтобы повидаться с ним. Старики-вожди обсуждали с ним все свои повседневные дела и заботы, смеялись его шуткам, и тогда казалось, что смеются древние, несокрушимые камни. Благодаря такому знанию и дружбе Беркли с масаи у нас на ферме однажды устроили великолепнейшую церемонию. Когда разразилась Великая война и масаи узнали о ней, в них взыграла пламенная кровь воинственных предков. Им чудились грандиозные битвы, истребление врагов; им казалось, что вот-вот вернутся времена былой славы. В первые месяцы войны мне случалось одной, в сопровождении туземцев и сомалийцев, в трех фургонах, запряженных волами, перевозить грузы для английской администрации, и я как раз проезжала по резервации масаи. И как только до обитателей очередного района доходил слух о моем приближении, они появлялись в моем лагере, сверкая глазами, и задавали мне сотню вопросов о войне и о немцах -- правда ли, что они прилетят по воздуху? Им чудилось, что они уже мчатся, задыхаясь, навстречу опас ности и смерти. Поздним вечером молодые воины кружили вокруг моей палатки в полной боевой раскраске, вооруженные копьями и мечами; порой, чтобы доказать мне, что они и вправду настоящие воины, они издавали короткий рык, подражая рычанию льва. У них не было ни малейшего сомнения в том, что им позволят идти в бой. Но английские власти считали неразумным давать туземцам возможность воевать с белыми, даже если это немцы, и масаи было запрещено идти на войну -- все чаяния туземцев пошли прахом. Племени кикуйю разрешали участвовать в военных действиях -- их использовали в качестве носильщиков, а племени масаи запретили браться за оружие. Но в 1918 году, когда стали призывать на службу всех других туземцев колонии, правительство сочло нужным призвать и масаи. Офицер полка королевских стрелков был послан со своим полком в Нарок, чтобы завербовать триста воинов-морани. Однако к этому времени масаи потеряли всякий интерес к военным действиям и от мобилизации отказались. Морани попрятались в лесах и зарослях. Преследуя их, королевские стрелки по ошибке обстреляли поселок и убили двух старух. Через два дня вся резервация племени масаи была охвачена открытым бунтом, морани толпами носились по окрестностям, убили множество индийских торговцев и сожгли больше пятидесяти хижин. Положение становилось угрожающим, и власти не хотели его усложнять. Лорд Деламир был послан на переговоры с племенем масаи, и, в конце концов, они пришли к соглашению. Племени масаи разрешили самим выбрать и прислать триста своих морани, и их освободят, наложив общий штраф в возмещение ущерба от разгрома, который учинили в резервации. Ни один морани не явился, а к тому времени было заключено Перемирие; тем дело и кончилось. Во время всех этих событий несколько крупных старых вождей племени масаи оказали услугу английской армии, направив молодых воинов в разведку -- они узнавали, что предпринимают немцы на границе и в резервации. Теперь, когда война кончилась, правительство хотело выразить им признательность за услуги. Из Англии было прислано некоторое количество медалей, и Беркли получил распоряжение: вручить двенадцать из них, так как он хорошо знал племя масаи и говорил на их языке. Моя ферма стояла на границе резервации масаи, и Беркли попросил у меня разрешения провести церемонию раздачи наград у меня в доме. Он немного нервничал и сказал мне, что не знает толком, чего от него ждут. В воскресенье мы с ним поехали в самую глубь резервации и поговорили с жителями маньят, созывая вождей ко мне на ферму в назначенный день. В ранней молодости Беркли служил в Девятом уланском полку и, как мне рассказывали, был лучшим молодым офицером. Однако, когда мы на закате возвращались домой, он говорил со мной о военной службе, о тогдашних нравах, как человек штатский. И хотя вручение медалей не имело, в сущности, особых последствий, но сама церемония стала важным событием в нашей жизни. Обе стороны проявили столько такта, мудрости и предусмотрительности, что это событие могло бы войти в историю человеческих взаимоотношений или стать символом: Его Чернота с Его Светлостью Встретились с изысканной любезностью. Старый масаи прибыл с целой свитой придворных или их сыновей. В ожидании они уселись на лужайке, изредка обменивались замечаниями по поводу моих коров, пасшихся тут же, и, может быть, даже надеялись, что их наградят за услуги, подарив каждому по корове. Беркли заставил их долго ждать, но они, как видно, счи тали, что это в порядке вещей. Тем временем он велел вынести на лужайку перед домом кресло, в котором он должен был сидеть при вручении медалей. Когда он наконец вышел из дома, он казался в толпе темнокожих людей особенно светлокожим со своей огненной шевелюрой и ясными голубыми глазами. Он держался, как подобает бравому молодому офицеру, двигался энергично и бодро, и я впервые поняла, что Беркли, чье подвижное лицо могло выразить такое множество чувств, умеет превращать его в непроницаемую маску. За ним шел Яма, в роскошном арабском жилете, шитом золотом и серебром -- Беркли позволил Яме купить красивый жилет специально для этого случая, и теперь Яма торжественно нес коробку с медалями. Беркли стоял возле кресла, не садясь, готовый начать свою речь, и во всей его невысокой стройной фигуре, в его гордой осанке, было нечто столь вдохновенное и вдохновляющее, что, глядя на него, все старики один за другим тоже начали вставать на ноги, не сводя с него серьезных глаз. О чем он говорил, я не понимала -- он произнес речь на языке масаи. Ясно было только, что он вкратце сообщает масаи, какое невиданное счастье выпало им на долю, и что объяснить это можно только их собственным неслыханно благородным и похвальным поведением. Впрочем, так как речь держал Беркли, а по выражению лиц масаи догадаться, о чем идет речь, было совершенно невозможно, то говорить он мог о чем угодно, чего я не могла и предположить. Окончив речь, он тут же велел Яме нести коробку с медалями и стал вынимать их по одной, выкликая имена вождей и торжественно подавая им медали. Масаи принимали награды, молча протягивая руки. Такую церемонию могли столь достойно провести только люди благородной крови и старинных семейных традиций, хотя и разных рас -- не в обиду будет сказано нашей демократии. Конечно, довольно неудобно вручать медаль голому человеку -- приколоть ее некуда, и старые вожди масаи стояли, держа медали в руках. Немного спустя ко мне подошел древний старик и спросил, что на медали написано. Я ему объяснила, как могла. На одной стороне серебряного кружка был вычекан герб Британии, а на другой -- надпись: "Великая война за Цивилизацию". Позже, когда я рассказала своим английским друзьям про случай с медалями, они меня спросили: "А почему на этих медалях не было изображения короля Англии? Это большая ошибка". Но я с этим не согласна: по-моему, вовсе не надо делать эти медали слишком красивыми, и все было произведено подобающим образом. Как знать -- может быть, и нам будет выдано нечто в этом роде, когда мы, в свой час, удостоимся награды на небесах. Беркли заболел, когда я уже собралась уезжать на отдых в Европу. Он был тогда членом законодательного совета нашей колонии, и я ему телеграфировала: "Приезжайте Нгонго заседание Совета захватите бутылку-другую". Он ответил телеграммой: "Ваша телеграмма послание небес выезжаю бутылками". Но когда он приехал на ферму в машине, битком набитой бутылками вина, сам он пить ничего не стал. Он был очень бледен, подолгу молчал. У него было плохо с сердцем, и он не мог обойтись без Ямы, которого научил делать уколы, потому что на сердце у него тяжким грузом лежала забота; он жил под страшной угрозой -- потерять свою ферму навсегда. И все же с его приездом мой дом, как всегда, стал уютным, самым славным уголком на свете. -- Танья, -- сказал он мне серьезно, -- я сейчас дошел до того, что могу ездить только на самых лучших машинах, курить только отменнейшие сигары и пить вина только редчайших, изысканных марок. В тот раз, живя у меня, он как-то вечером рассказал, что врач велел ему лечь в постель и не вставать целый месяц. Я сказала ему, что если он захочет выполнить совет врача, пусть поживет этот месяц у меня, в Нгонго, я никуда не поеду, буду выполнять все предписания врача, а в Европу съезжу в будущем году. Он выслушал меня, подумал и сказал: -- Дорогая моя, не могу я так поступить. Если бы я и сделал это ради вас, то потом ни за что не простил бы себе. Я распрощалась с ним; на сердце у меня было тяжело. И пока я плыла домой на пароходе мимо Ламу и Тикаунги, где должна была идти под парусом наша с ним лодкадау, я все время думала о нем. Но уже в Париже я узнала о его смерти. Он упал замертво у порога своего дома, выйдя из машины. Он похоронен на своей ферме, как ему хотелось. Смерть Беркли изменила саму страну. Его друзья с великой грустью поняли это первыми; многие жители тех мест, хотя и не сразу, но тоже почувствовали тяжесть утраты. Целая эпоха в истории колонии закончилась с его смертью. С годами отсчет многих событий люди связали с этой вехой, так и говорили: "Когда Беркли Коул был еще жив" или "После смерти Беркли". До его смерти колония была Страной счастливой охоты, а теперь все вокруг постепенно менялось, попадало в руки деляг. Когда его не стало, мы чувствовали, что прежние высокие требования снизились, многое уже не отвечало высоким образцам: ни прежнего остроумия, как стало очень скоро заметно, -- а в колонии это весьма печальное событие -- ни прежней благородной гордости: вскоре у людей вошло в привычку плакаться на свои несчастья -- ни прежнего человеческого достоинства. Когда Беркли ушел, с другой стороны из-за кулис вышла на сцену мрачная фигура -- la dure nessecite maitrise des hommes et des dieux*. Как странно, что этот небольшой *Суровая нужда, помыкающая людьми и богами (франц.). хрупкий человек умел не пускать ее на порог, пока жил и дышал. Закваска исчезла, и хлеб этой страны сделался пресным. Дух благородства, веселья и свободы покинул ее, электрический двигатель, дававший ток, замер. Кошка встала и покинула комнату. Глава восьмая Крылья У Денниса Финч-Хэттона в Африке не было другого дома, кроме моей фермы, и он жил у меня в перерывах между своими сафари; у меня были его книги, его граммофон. Когда он возвращался на ферму, она одаряла его всем, что там было; она говорила с ним -- как умеют говорить кофейные плантации, когда после первых проливных дождей они стоят, промокшие насквозь, облитые белоснежными цветами, как облака, насыщенные влагой. Когда я ждала Денниса и слышала, как его машина приближается к дому, мне тут же становились слышны голоса всех вещей на нашей ферме, наперебой говорящих о своей истинной сущности. На ферме он всегда чувствовал себя счастливым; он приезжал только тогда, когда ему этого хотелось; и ферма знала в нем качество, неведомое остальному миру -- смирение. Он делал только то, что хотел, и ложь никогда не оскверняла его уста. И еще была у Денниса черта характера, мне очень приятная: он любил слушать, когда ему рассказывали разные истории. Я всегда думала, что, наверное, стала бы знаменитой во Флоренции, во время Чумы". Нравы переменились, и умение слушать повествования в Европе потеряно. Африканские туземцы, не умея читать, сохранили искусство слушать; стоит только начать им рассказывать: "Жилбыл человек, и вот он пошел по равнине и встретил там другого человека..." -- как они уже целиком поглощены * Намек на происхождение "Декамерона" Боккачо (пр. пер.). 214 рассказом и мысленно бегут следом за неизвестными людьми по равнине. Но белые люди обычно, даже сознавая, что надо бы выслушать ваш рассказ, никак не могут сосредоточиться. Если они и не начинают ерзать на месте, вспоминая о каких-то недоделанных делах, то засыпают. Но те же самые люди всегда просят дать им что-нибудь почитать и могут целый вечер просидеть над любым попавшимся под руку печатным текстом; они готовы скорее прочесть речь, чем выслушать ее. Они привыкли все читать глазами. Деннис лучше воспринимал все на слух и предпочитал, чтобы ему сказывали сказки; приехав на ферму, он всегда спрашивал меня: "Есть у тебя новая сказка?" Я придумывала много всяких историй в его отсутствие. По вечерам он любил устроиться поуютнее, разбрасывал перед камином подушки, вместо дивана, я тоже усаживалась на пол, скрестив ноги -- как положено Шахразаде! -- и он выслушивал, не сводя с меня ясных глаз, длинные сказания от начала до конца. Запоминал он все лучше, чем я сама, и, бывало, когда в рассказе самым драматическим образом появлялся какой-то новый персонаж, он меня останавливал: "Этот человек уже умер в самом начале; впрочем, это не имеет значения." Деннис учил меня латыни, приохотил к чтению Библии и греческих поэтов. Сам он знал наизусть многие места из Ветхого Завета и во все походы непременно брал с собой Библию, за что его очень уважали мусульмане. От него же я получила в подарок граммофон. Я обрадовалась от всего сердца, и вся ферма как-то ожила. "И соловей в лесу, как звук твоей души..." Иногда Деннис приезжал неожиданно -- я в это время была на кофейной плантации или на кукурузном поле -- привозил новые пластинки, запускал граммофон, и когда я возвращалась верхом, уже на закате, мелодии струились мне навстречу в чистой вечерней прохладе, и я знала, что Деннис уже при ехал, словно он сам, как это часто случалось, заливался веселым смехом, глядя на меня. Туземцам нравился граммофон, и обычно они собирались вокруг дома, слушая музыку; у некоторых моих домашних слуг уже были любимые мелодии, и когда кроме меня никого дома не было, они просили меня заводить им эту музыку. Забавно, что Каманте неизменно выбирал адажио из бетховенского концерта для фортепиано с оркестром до-мажор, но в первый раз, когда он меня просил поставить эту пластинку, он не без труда объяснил мне, какую музыку он хочет. Все же у меня с Деннисом вкусы были разные. Мне хотелось слушать старинную музыку, а Леннис, словно оправдываясь перед нынешними временами за то, что он с ними не гармонирует, всегда предпочитал самые современные произведения искусства. Он любил слушать только самую авангардную музыку. "Конечно, я любил бы Бетховена, -- говорил он, -- если бы он не был так вульгарен." Нам с Деннисом, когда мы были вместе, особенно везло на встречи со львами. Иногда он возвращался, проведя два или три месяца в охотничьем сафари, очень расстроенный -- никак не мог найти хорошего льва для гостей из Европы, которых он сопровождал. А ко мне в это время приходили масаи и просили пойти и застрелить льва или львицу, наносивших урон стадам, и мы с Фарахом выезжали в их "маньятту") разбивали там палатки, сидели всю ночь в засаде у приманки или выходили ни свет ни заря, но даже следов не встречали. Но стоило нам с Деннисом выехать верхом на прогулку, мы видели всех местных львов в полном составе: они пожирали свою добычу или переходили у нас на глазах высохшие русла рек. В день Нового года, еще до восхода солнца, мы с Деннисом оказались на новой дороге к Нароку, и гнали машину, как только можно гнать по такой скверной дороге. Накануне Деннис одолжил свою тяжелую винтовку приятелю, который отправлялся на юг с группой охотников, и только поздно вечером вспомнил, что не предупредил этого человека насчет того, что винтовка пошаливает и курок может внезапно отказать. Деннис был очень расстроен, боясь, как бы с этим человеком не случилась беда. Мы не могли придумать ничего лучше, чем выехать как можно раньше по новой дороге и попытаться перехватить караван охотников в Нароке. Предстояло проехать шестьдесят миль по бездорожью; охотники ехали по старой дороге и двигались медленно -- грузовики у них были перегружены. Плохо было одно -- мы не знали, проложена ли новая дорога в Нарок. Предутренний воздух в нагорьях Африки так осязаемохолоден, так свеж, что каждый раз кажется, будто едешь не по земле, а сквозь темную воду, по дну глубокого моря. Даже пропадает ощущение, что ты вообще движешься: прикосновения холодных струй к щекам кажутся глубоководными течениями, а твоя машина, как сонный электрический скат, лежит неподвижно на дне моря, с горящими глазами фар, пропуская мимо себя все, что несет подводное течение. И звезды такие яркие, огромные потому что это дрожащие, расплывчатые отражения, а не настоящие звезды. Какие-то живые существа, темнее фона, то появляются, то исчезают, подпрыгивая и ныряя в высокую траву, как прячутся морские блохи и крабы в прибрежном песке. Рассветает, и к восходу солнца дно поднимается на поверхность, словно новорожденный остров. И тебя овевают новые запахи: свежий и острый запах оливковых деревьев, резкий запах сгоревшей травы, и, внезапно -- удушливый запах падали. Канутья, слуга Денниса, сидевший позади, в кузове пикапа, осторожно коснулся рукой моего плеча и показал куда-то вправо. На обочине, в двенадцати-пятнадцати ярдах от нас, темнела какая-то туша, словно на песке у моря отдыхал дюгонь, а на нем что-то колыхалось в темной воде. Потом я увидела, что это огромный мертвый самецжираф, очевидно убитый выстрелом из ружья два-три дня тому назад. Стрелять жирафов строго запрещается, и нам с Деннисом пришлось потом защищаться от обвинения, будто мы убили этого жирафа, но нам удалось доказать, что он погиб задолго до нашего приезда; никто так и не узнал, кто его убил и зачем. На огромной туше жирафа кормилась львица, она подняла голову -- поглядеть на проезжающую машину. Деннис шепотом спросил меня: "Подстрелить ее?" -- видно, он рыцарски считал горы Нгонго моими личными охотничьими угодьями. Мы проезжали по землям тех самых масаи, которые приходили ко мне жаловаться, что их скот истребляют львы, и если именно эта львица убивала по очереди их коров и телят, пора было ее прикончить. Я кивнула, Деннис выскочил из машины, отошел на несколько шагов, но львица тут же нырнула за тушу жирафа: Деннис побежал в обход, чтобы видеть львицу, и выстрелил. Я не видела, как она упала; когда я подошла, она лежала мертвая в большой черной луже крови. Времени снимать с нее шкуру у нас не было, надо было ехать дальше, догонять сафари в Нароке. Мы огляделись, примечая это место; от мертвого жирафа шел такой сильный запах, что проехать мимо, не заметив, было довольно трудно. Но, проехав еще две мили, мы увидели, что дорога кончилась. Лопаты и прочее рабочее снаряжение лежали у обочины, а дальше шла бескрайняя каменистая равнина, едва серея в рассветной мгле, не тронутая рукой человека. Мы посмотрели на брошенное снаряжение, на лежащий перед нами путь, и решили, что придется оставить приятеля Денниса и его винтовку на произвол судьбы. Правда, потом, когда тот вернулся, он сказал, что винтовка ему так и не понадобилась. Мы повернули обратно и оказа лись лицом к востоку; утренняя заря заливала румянцем небо над долинами и холмами. Мы поехали обратно, навстречу солнцу, все время разговаривая про львицу. Жираф показался впереди, и мы уже ясно различали на его шкуре, на боку, куда падал отсвет, более темные квадратные пятна. А когда подъехали поближе, вдруг увидали, что на туше стоит дев. Мы подъезжали немного снизу, и лев стоял наверху темным силуэтом на пылающем небе. Lion passant Оr.* Прядь его гривы слегка шевелилась от ветра. Я встала с места -- так меня потрясло это зрелище, -- и Деннис произнес: "Теперь твоя очередь стрелять!" Мне не очень-то хотелось стрелять из его винтовки -- она была слишком длинная, слишком тяжелая для меня и больно отдавала в плечо; но ведь здесь выстрел был признанием в любви, значит, и стрелять надо было из винтовки самого большого калибра, не так ли? Когда я выстрелила, мне показалось, что лев высоко подпрыгнул вверх и упал вниз, подогнув лапы. Я стояла в траве, тяжело дыша, опьяненная ощущением всемогущества, которое появляется после меткого выстрела, потому что ты разишь с большого расстояния. Я обошла тушу жирафа. Вот он -- пятый акт классической трагедии. Всех постигла смерть. Жираф казался чудовищно огромным, зловещим, все четыре длинные ноги и длинная шея торчат в стороны, а брюхо распотрошили львы. Львица, опрокинувшись на спину, застыла с высокомерной гримасой, обнажившей страшные клыки -- она в этой трагедии играла роль femme fatale**. Лев лежал невдалеке от нее; как же случилось, что ее гибель ничему его не научила? Голова льва покоилась на передних лапах, роскошная грива окутывала его, как королевская мантия, вокруг него тоже растеклась большая лужа, и уже достаточно рассвело, чтобы утренний свет обнаружил в ней алый отблеск. Деннис и Канутья засучили рукава и, пока солнце вставало, сняли шкуры со львов. Потом они *Лев на золотом поле (геральдический термин) (франц.). **Роковая женщина (франц.). отдыхали, и мы выпили бутылку кларета, с изюмом и миндалем -- я захватила все это, чтобы в дороге отпраздновать первый день Нового года. Мы сидели на травке, пили вино и завтракали. Мертвые львы, лежавшие совсем рядом, были великолепны в своей наготе -- ни кротки лишнего жира, и каждый мускул очерчен смелой, упругой линией -- да, они были, до последней жилочки, такими, как должно, и не нуждались ни в каком прикрытии. Вдруг, когда мы спокойно сидели, отдыхая, по траве и по моим ногам пронеслась тень, и, взглянув вверх, я увидела высоко-высоко в голубом небе кружащихся грифов. Сердце у меня стало таким легким, словно я запустила его в небо на бечевке, как запускают воздушного змея. И я сочинила стихотворение: Тень орла скользит по равнинам, К далеким, безымянным Небесно-голубым горам. Но тени крутобоких юных зебр Прячутся весь день под их копытцами, Они лежат, притаившись, Дожидаясь вечернего часа, Когда они вытянутся -- Синие тени на красно-кирпичной В лучах заката равнине -- И побредут к водопою. Мы с Деннисом пережили еще одно драматическое приключение, связанное со львами. Это было раньше, в самом начале нашей дружбы. Как-то утром, в сезон весенних дождей, мистер Никольс, уроженец Южной Африки, -- он был у меня управляющим, -- прибежал ко мне в страшном волнении и сказал, что ночью к нам на ферму приходили два льва и задрали двух волов. Сломав загородку, они вытащили убитых ими волов на кофейную плантацию, одного съели сразу, а другого бросили под кофейными деревьями. Не могу ли я написать записку, по которой он получит стрихнин в Найроби? И тут же положит яд в тушу вола: он уверен, что лев этой ночью вернется к своей добыче. Я обдумала это предложение; не в моих правилах было травить львов стрихнином, и я сказала управляющему, что вряд ли смогу на это пойти. Его воинственный пыл тут же сменился отчаянием. Ведь львы, сказал он, обязательно вернутся, если их оставить в покое. Волы, которых они убили, -- это самые лучшие наши рабочие волы, и мы не можем допустить, чтобы остальные тоже погибли. А конюшня, где стоят мои лошади, совсем близко от загона, напомнил он мне, подумала ли я об этом? Я ему объяснила, что вовсе не собираюсь кормить львов на ферме, только считаю, что их надо застрелить, а не травить ядом. -- А кто пойдет их стрелять? -- спросил Никольс. -- Я не трус, но я человек женатый, жизнью рисковать понапрасну не намерен. Он действительно не был трусом, этот славный маленький человечек. -- И смысла я в этом не вижу, -- сказал он. -- Да нет, -- возразила я. У меня и в мыслях не было заставлять его стрелять львов. -- Накануне как раз приехал мистер Финч-Хэттон, он остановился у меня, и мы с ним пойдем на охоту. -- Вот и хорошо, -- успокоился Никольс. Я зашла к Деннису. -- Пойдем-ка, -- сказала я, -- и рискнем своими жизнями понапрасну. Ведь если наша жизнь хоть чего-нибудь стоит, то только потому, что мы ее ни во что не ставим. Frei lebt wer sterben kann. Мы пошли на плантацию и там нашли мертвого вола, как и говорил Никольс; львы почти не тронули его. Но их Живет свободно тот, кто готов умереть (нем.). следы глубоко отпечатались на мягкой земле -- тут побывали два крупных самца. Было легко проследить их путь через плантацию до леса, окружавшего дом Белнапа, но пока мы туда добрались, пошел проливной дождь, ничего уже нельзя было разобрать, и мы потеряли след в траве и кустах на опушке леса. -- Как ты думаешь, Деннис, -- спросила я, -- вернутся ли они ночью? У Денниса был большой опыт охоты на львов. Он сказал, что они вернутся к ночи доесть добычу, а мы дадим им время взяться за еду и выйдем на охоту часов в девять. Придется захватить электрический фонарь, который он всегда брал с собой в сафари, чтобы видно было, куда стрелять; Деннис предложил мне самой выбрать, какую роль я хочу взять на себя, и я сказала, что предпочитаю светить ему, а стреляет пусть он сам. Чтобы легче было найти в темноте дорогу обратно, мы нарезали полоски бумаги и нацепили их на кофейные деревья, как Гензель и Гретель в сказке, только они бросали белые камушки, чтобы отметить дорогу. По этим приметам мы придем прямо к приманке, а в конце дороги, ярдах в двадцати от туши вола, мы прикрепили к дереву большой лист бумаги: тут мы должны остановиться, включить фонарь, нашарить лучом львов и стрелять. Но под вечер, проверяя, горит ли наш фонарь, мы убедились, что батарейки сильно сели и фонарь светит слабовато. Времени съездить за батарейками в Найроби у нас уже не оставалось, придется обходиться тем, что есть. Назавтра был день рождения Денниса, и за обедом он был настроен довольно меланхолически -- видно, думая о том, что до сих пор так мало получил от жизни. Но я старалась утешить его: до завтрашнего дня еще многое может случиться. Я велела Джуме приготовить бутылку вина и ждать нашего возвращения. Я все время думала о львах -- где они сейчас, вот в эту минуту? Может быть, переходят реку, неторопливо, бесшумно, один за другим, и прохладные струи ласково толкают их в грудь, расступаясь, обтекая бока. В девять часов мы вышли из дому. Шел мелкий дождик, но светила луна; временами ее бледный лик смутно проглядывал сквозь полупрозрачные облака, которые расходились, слой за слоем, так что внизу, на белой пене цветущих кофейных деревьев, возникало ее расплывчатое отражение. Мы прошли мимо школы: она стояла в стороне, и все окна были освещены. В эту минуту чувство гордости, чувство любви к моим людям нахлынуло на меня. Я вспомнила слова царя Соломона: "Ленивый изрек: Лев стоит на дороге, лев бродит по улицам". А тут прямо за порогом бродят два льва, но мои ребятишки не ленятся и никакие львы не заставят их пропускать уроки. Мы отыскали ряды кофейных деревьев, которые пометили днем, остановились на минутку и двинулись между рядами, друг за другом. Мы были обуты в мокасины и ступали бесшумно. Но я начала дрожать, я просто тряслась от волнения и не смела подходить к Деннису ближе, боясь, что вдруг он почувствует, как я дрожу, и велит мне уходить) но и далеко отставать я не хотела -- в любой момент ему мог понадобиться свет. Как мы потом узнали, львы уже занялись добычей. Когда они услышали или почуяли нас, они отошли немного вглубь плантации, чтобы переждать, пока мы пройдем. Быть может, им показалось, что мы проходим слишком медленно, и один из них очень тихо и хрипло зарычал где-то впереди, правее от нас. Звук был такой низкий, глухой, что мы не были уверены -- а не почудился ли он нам? Деннис на секунду остановился и, не оборачиваясь, спросил меня: "Слыхала?" -- "Да", -- ответила я. Мы прошли еще несколько шагов и снова услыхали глухое рычание, теперь уже точно справа. "Включай фо нарь", -- сказал Леннис. Это было не так-то просто, потому что Деннис был гораздо выше меня, а мне надо было светить фонарем через его плечо, вдоль ствола винтовки. Когда я включила фонарь, все вокруг превратилось в сцену, залитую светом: мокрая листва кофейных деревьев сверкала, каждый комок земли был ярко высвечен. Сначала в круге света оказался маленький глазастый шакал, похожий на мелкую лису; я провела луч чуть дальше -- и он осветил льва. Лев стоял прямо перед нами и казался очень светлым на фоне черной африканской ночи. Когда совсем рядом со мной грянул выстрел, он застал меня врасплох, я даже толком не поняла, что это такое -- как будто раскат грома, как будто меня вдруг мгновенно перенесли на место льва. Зверь свалился как подкошенный. -- Шевелись, шевелись! -- крикнул мне Деннис. Я повернула фонарь дальше по кругу, но рука у меня так тряслась, что круг света, заключавший весь мир и подвластный лишь мне, ходил ходуном. Я услышала, как Деннис, стоявший рядом, рассмеялся в темноте. "Второй лев, -- как он сказал мне потом, -- был освещен довольно трепетным светом". Но в центре пляшущего луча все же был второй лев -- он уходил от нас и уже наполовину скрылся среди деревьев. Когда свет настиг его, он повернул голову, и Деннис выстрелил. Лев упал и скрылся во тьме, потом снова встал и попал в луч света, рванулся к нам, и одновременно со вторым выстрелом прозвучал его протяжный, яростный стон. В эту секунду Африка раскинулась вокруг нас бескрайними просторами, а мы с Деннисом стояли среди бесконечности -- две крохотные точки. За кругом нашего фонаря была только непроглядная тьма, и в этой тьме с двух сторон были львы, а с небес лил дождь. Но когда смолк глухой рык, все вокруг затихло, и лев лежал неподвижно, повернув голову, словно отвернулся с презрением. Два огромных мертвых зверя лежали на земле, и нас окружала глухая, черная ночь. Мы подошли ко львам, считая шаги. От места, где мы стояли, до первого льва было тридцать ярдов, до второго -- двадцать пять. Львы были в расцвете сил, молодые, мощные и отъевшиеся. Видно, эти два приятеля вместе рыскали по холмам и по равнине, вместе задумали эту рискованную прогулку и вместе погибли. Из школы уже выбежали дети, они неслись во всю прыть вниз по дороге; увидев нас, они остановились и стали робко окликать меня: "Мсабу, вы здесь? Вы здесь? Мсабу, мсабу!" Я сидела на туше льва и крикнула им в ответ: "Я здесь!" Они закричали, громче и смелей: "Это Бэдар застрелил львов? Целых двух?" И, узнав, что это так, они сразу разбежались во все стороны, запрыгали, как тушканчики ночью. Они тут же, на месте, сочинили песенку о том, что случилось: "Три выстрела. Два льва! Три выстрела. Два льва!" Они распевали песенку, на ходу украшая и дополняя ее, и звонкие голоса подхватывали ее один за другим: "Три метких выстрела, два больших сильных злых льва". Потом все они дружно запели, вместо припева, восторженный гимн: "Эй-Би-Си-Ди"* -- ведь они только что выбежали из школы, и школьная премудрость еще переполняла им головы. Скоро к этому месту собралась толпа -- рабочие с мельницы, скваттеры из ближних поселков и мои слуги с керосиновыми фонарями. Они стояли вокруг убитых львов, обсуждая мою добычу, потом Канутья и Сайс, у которых были с собой ножи, принялись снимать шкуры со львов. Одну из этих шкур я потом подарила Верховному имаму из Индии. Пуран Сингх лично явился на сцену: без своих обычных одежд он казался невероятно хрупким; он улыбался нам своей сладкой, как мед, индийской улыбкой, пряча ее в густой черной бороде, и от восторга даже слегка заикался. Ему очень был нужен львиный жир, его народ *В английских школах алфавит (A-B-C-D) заучивают, распевая хором на определенный мотив. очень ценит этот жир как верное средство от ревматизма и импотенции, насколько я могла судить по его оживленной жестикуляции. На нашей плантации сразу стало очень людно и весело, дождь прекратился, над нами вовсю сияла луна. Мы вернулись домой; Джума принес и откупорил нашу бутылку. Мы насквозь промокли, были с ног до головы заляпаны кровью и грязью, сесть в таком виде за стол было невозможно, так что мы, стоя перед камином, в котором пылал огонь, быстро выпили свое игристое, певучее вино. Мы не сказали ни слова. На этой охоте мы слились воедино, и разговоры нам были ни к чему. Наших друзей очень позабавило это приключение. Старый мистер Балпетт, которого мы встретили на танцах в клубе, весь вечер с нами не разговаривал. Деннису Финч-Хэттону я обязана, мне кажется, величайшей, ни с чем не сравнимой радостью: с ним я летала над Африкой. Там, где совсем нет дорог или их очень мало, где можно сделать посадку в любом месте, полеты становятся истинной жизненной необходимостью, и вам открывается новый мир. Деннис привез с собой маленький спортивный самолет, он мог садиться прямо на равнине, в нескольких минутах ходьбы от моего дома, и мы летали почти каждый день. Когда взлетаешь над африканскими нагорьями, сверху открываются потрясающие картины, поразительные сочетания и перемены освещения, игра красок, радуга на залитой солнечным светом зеленой земле, колоссальные нагромождения облаков, подобные башням, дико крутящиеся черные смерчи -- все это кружится вокруг вас, словно в хороводе или на скачках. Косые жесткие струи дождя рассекают воздух, превращая его в сплошную белую завесу. Для описания впечатлений от полета в языке пока еще нет слов, их придется со временем выдумать. Если вам случалось пролетать над Рифтовым разломом и над вулканами Сасва и Лонгоно, это значит, что вы совершили дальнее путешествие, побывали на обратной стороне Луны. А бывает, вы летите так низко, что ясно видите на равнине стада животных и понимаете, как относился к ним Творец, только что создавший их, еще до того, как он повелел Адаму наречь их именами. Но не то, что видишь, а то, что делаешь, несет в себе счастье -- летун наслаждается упоением полета. Люди, обитающие в городах, пребывают в жалком и тягостном рабстве -- они могут двигаться только в одном измерении; они идут по прямой, как будто их тащат на веревочке. Переход от линии к плоскости, то есть к двум измерениям, как, например, прогулка в поле или в лесу, уже сам по себе -- чудесное освобождение для рабов, как Великая французская революция. Но в воздухе обретаешь безграничную свободу во всех трех измерениях; после долгих веков изгнания и полетов во сне истосковавшееся по родной стихии сердце бросается в объятия пространства. Законы всемирного тяготения и времени ...в зеленой роще жизни резвятся, как ручные звери; Никто не ведал, как они ласковы!.. Каждый раз, подымаясь в небо на самолете и глядя вниз, я чувствовала себя свободной от земли, совершала великое новое открытие. "Понимаю, -- говорила я себе, -- так вот каков был замысел. Теперь мне все ясно." Однажды мы с Деннисом полетели к озеру Натрон -- оно лежало в девяноста милях к юго-востоку от фермы и более чем на четыре тысячи футов ниже, примерно в двух тысячах футов над уровнем моря. В озере Натрон добывают соду. Дно озера и берега покрыты слоем вещества, похожего на белесый бетон, с сильным, едким и соленым запахом. Небо было синее, но когда мы пролетели зеленые равнины и оказались над каменистой и нагой низменностью, казалось, что там все краски выгорели добела. Местность под нами напоминала тонкую роспись черепашьего панциря. Внезапно посередине пространства нам открылось озеро. Его белое дно светится сквозь воду, когда смотришь сверху, вода приобретает цвет невероятно яркой, слепящей лазури, так что на миг зажмуриваешься; на выцветшей светло-бурой земле гладь озера кажется громадным сверкающим аквамарином. Мы летели высоко, но тут мы снизились, и густо-синяя