ся Искусству ради Искусства. Молодые туземцы обычно сообщали друг другу вести, диктуя письма профессиональным писцам. Многих стариков тоже обуял дух времени, и несколько старых туземцев из племени кикуйю стали посещать мою школу и терпеливо одолевали азбуку, но обычно люди старшего поколения держались в стороне, не доверяя новшествам. Только немногие туземцы умели читать, и мои домашние слуги, рабочие на ферме и скваттеры приносили свои письма мне, чтобы я читала им вслух. Распечатывая одно письмо за другим, я удивлялась, до чего они были пустые, неинтересные. Но это было обычное предубеждение образованного европейца. С таким же успехом вы могли бы стараться поместить в гербарий ту тоненькую ветвь оливы, которую голубь принес Ною. Пусть эта ветвь была * Перефразировка слов Евангелия от Иоанна: "И Слово стало плотию..." (1:14). 116 совсем ничтожна, но она воплощала великую весть, более грандиозную, чем весь ковчег со всем его живым грузом: она была символом новорожденного зеленого мира. Все письма туземцев были очень схожи между собой, они следовали давно принятому неизменному образцу и звучали примерно так: "Дорогой Друг Камау Морефу. Беру перо в руки, дабы сообщить тебе..." -- причем пера в руки никто, разумеется, не брал, -- писал за них профессиональный писец -- "...и пишу тебе письмо, которое уже давно желал тебе написать. Я здоров и надеюсь, что по милости Божией и ты тоже здоров. Моя матушка здорова. Жена моя не совсем здорова, но я все же надеюсь, что твоя жена, милостью Божьей, вполне здорова" -- дальше шел длинный перечень всех родичей, отчет об их здоровье, обычно весьма однообразный и длинный) хотя иногда и его украшали всякие фантастические подробности. Письмо кончалось так: "Так что, друг мой Камау, заканчиваю это письмо, потому что на письма к тебе у меня совсем мало времени. Твой друг Ндветти Лори." Сто лет назад молодые студенты-европейцы посылали похожие письма своим друзьям, и почтальоны седлали коней, гнали их во всю прыть, дудя в почтовые рожки, а в мастерских выделывали гербовую бумагу с золоченым обрезом. Эти письма встречали с радостью, их читали, перечитывали и бережно хранили. Я сама видела много таких писем. Прежде чем я выучилась говорить на суахили, мои отношения с местной письменностью были более чем странными: я могла читать текст вслух, не понимая ни единого слова. У суахили не было письменности, пока белые не взялись за это дело и не создали грамоту: в ней слово пишется так, как оно произносится, так что читающего не сбивает с толку устаревшее правописание. Я сидела и читала все эти писания старательно, слово за словом, а адресаты толпились вокруг, затаив дыхание, и вполне раз бирались в содержании писем, которые я читала, ничего не понимая. Иногда они вдруг начинали рыдать или ломать руки, а иногда разражались радостными воплями, но чаще всего они принимались смеяться, просто заливаясь хохотом под мое чтение. Впоследствии, когда я уже стала понимать то, что читала, я заметила, что любое известие для них становится во много раз значительнее, когда его сообщают им в письме. Некоторые новости, которые они выслушали бы в разговоре с недоверием или пренебрежительно -- потому что туземцы вообще великие скептики -- теперь воспринимались, как правда истинная. Вместе с тем туземцы сразу улавливают неверное произношение, всякую фонетическую ошибку: они ликуют и злорадствуют, навсегда запоминают ошибку и часто всю жизнь могут называть белого человека прозвищем, созданным из его единственной оговорки. Но если слово неправильно написано, что случается очень часто при множестве малограмотных писцов, они пытаются осмыслить это слово, обдумывают ошибку, но скорее поверят самой несусветной чепухе, чем выскажут недоверие к написанному на бумаге. Как-то в письме, которое я читала вслух одному из моих слуг на ферме, автор письма лаконично сообщал: "Я сварил павиана." Я объяснила, что он, очевидно, словил павиана -- на суахили эти слова тоже очень похожи. Но получатель письма ни за что со мной не соглашался. -- Нет, мсабу, нет, -- говорил он, -- что он написал в этом письме? Какое там слово записано? -- Он написал, что сварил павиана, но как он мог это сделать? А если это действительно правда, он, наверно, написал бы подробно -- как и зачем он это сделал. Юному кикуйю стало очень неловко: разве можно так непочтительно относиться к тому, что написано на бумаге? Он попросил вернуть ему письмо, сложил его, спрятал и ушел. Но показания Иогоны, которые я записала с его слов, очень ему пригодились. Когда окружной инспектор прочитал бумагу, он отказался удовлетворить требования жителей Ньери, и они ушли восвояси, очень недовольные тем, что на ферме не удалось ничем поживиться. Этот документ стал для Иогоны величайшим сокровищем. Я не раз видела это сокровище. Бумага была зашита в кожаный мешочек, вышитый бусами, и висела на ремешке у него на шее. Иногда, обычно утром в воскресенье, он вдруг появлялся у моих дверей, снимал мешочек, вынимал бумажку и просил меня прочитать ему вслух то, что было там написано. Однажды, когда я впервые поехала верхом на прогулку после долгой болезни, Иогона увидал меня издали, долго бежал за мной, задыхаясь, остановил мою лошадь и подал мне документ. Каждую прочитанную фразу он выслушивал с глубоким, набожным восторгом, а когда я кончала читать, он бережно складывал бумажку и прятал ее обратно в мешочек. И чем больше времени проходило, тем большее значение эта церемония приобретала для него, потому что самым большим чудом Иогоне казалось то, что в документе ни одно слово не меняется. Прошлое, которое было так трудно вызвать из глубин памяти, и которое, возможно, выглядело всякий раз как-то иначе, здесь представало ему, пойманное раз и навсегда, побежденное и запечатленное в видимых глазу знаках. Оно сделалось достоянием Истории -- отныне оно не грозило измениться, в нем не было места сомнениям. Глава четвертая Ваньянгери В следующий раз, когда я заехала в Найроби, я навестила Ваньянгери в госпитале для туземцев. Так как на моей земле было множество скваттеров, в госпитале постоянно лечился кто-нибудь из них. Я была там частой гостьей и наладила дружеские отношения со старшей медицинской сестрой. Я никогда не встречала женщин, которые бы так сильно красились и пудрились, как эта дама: в своем белом чепце она была похожа на деревянную русскую игрушку, куклу, которая разбирается-ав ней еще куколки, одна меньше другой -- у нас их продают под названием "Катенька". И сестра милосердия была такая же добродушная и милая, как эта игрушка. По четвергам все койки выносились из палат на открытую площадку перед домом, и в палатах делали генеральную уборку -- мыли и проветривали. В госпитале это был настоящий праздник. Со двора открывался чудесный вид на сухие равнины Ати, а дальше вдали высилась голубая вершина Доньо-Сабук и длинная цепь холмов Муа. Странно было видеть моих старушек из племени кикуйю в кроватях, под чистыми белыми простынями, как странно было бы видеть там старого рабочего мула или другую смиренную рабочую скотинку: они и сами подсмеивались над собой, когда я приходила к ним, но как-то невесело -- туземцы, как правило, боятся больниц. Когда я в первый раз увидела Ваньянгери в госпитале, он был в таком жутком состоянии, что я подумала -- не лучше ли ему умереть? Он был смертельно напуган, плакал навзрыд все время, пока я была около него, умолял меня забрать его отсюда на ферму; он весь трясся и дрожал под стягивающими его бинтами. В следующий раз я смогла приехать только через неделю, и он встретил меня спокойно, с важным видом, но все же он явно был мне рад, а санитар сказал, что Ваньянгери всю неделю с нетерпением ждал моего приезда. Ему не терпелось что-то сказать мне, и он сообщил, с трудом выталкивая слова через трубку, которая была вставлена у него в рот, что вчера егп убили, и через несколько дней опять убьют. Доктор, лечивший Ваньянгери, побывал на фронте, во Франции, во время войны, и много занимался лицевой хирургией. Он очень искусно зашил рану, не жалея сил и времени. Он вставил на место челюсти металлическую пластинку, привинтив ее к оставшимся костям, собрал остатки уцелевшей ткани, сшил их и закрепил, создав некое подобие подбородка. Он даже, как рассказал мне Ваньянгери, вырезал кусок кожи с плеча и пересадил его на лицо. Когда в конце лечения бинты сняли, лицо у мальчика оказалось совсем другое, странное, похожее на мордочку ящерицы, потому что у бедняги не было подбородка, но он мог сам есть и нормально разговаривал, разве что слегка пришепетывал. Лечение заняло много месяцев. Когда я пришла навестить Ваньянгери, он попросил меня принести ему сахару, и с тех пор я всегда носила ему несколько ложек сахарного песку в бумажном кулечке. Если туземцы, попав в незнакомую обстановку, не впадают в прострацию от страха, они начинают ворчать и жаловаться, втайне строя планы бегства. В эти планы входит подчас и смерть -- никакого страха перед ней они не испытывают. Европейцы, построившие больницы и оборудовавшие их, часто жалуются на неблагодарность туземцев: с трудом, почти силой, заставляют они больных лечь в госпиталь -- слишком уж эти люди равнодушны ко всему, что для них делается. Белых людей очень обескураживает и огорчает такое отношение туземцев. И вправду, им совершенно все равно, что бы вы для них ни делали; и сделать-то вы можете ничтожно мало, и сделанное тут же забывается навсегда; они вас не благодарят, но и зла на вас не держат, и как ни бейся, тут уж ничего не поделаешь. Это свойство туземцев вселяет тревогу; кажется, оно отрицает само ваше существование, вашу личность, и навязывает вам, совершенно против воли, роль какого-то природного явления, вроде погоды за окном. Но пришельцы-сомалийцы очень отличаются в этом отношении от местных жителей. Их очень глубоко задевает ваше к ним отношение; по правде говоря, они такие недотроги, что тут не пошевельнешься, чтобы ненароком не обидеть кого-то из этих вспыльчивых гордецов. Разумеется, они умеют чувствовать живейшую благодарность, но зато и злобу таят навсегда. Благодеяние, равно как и обида или оскорбление, навеки врезается в их сердца, словно высеченное на камне. Все они -- фанатически правоверные мусульмане; как у всех мусульман, у них свой, очень строгий кодекс законов, и вас они будут судить по нему. С сомалийцами можно сразу, за какой-нибудь час или два, создать себе отличную репутацию или безвозвратно погубить свое доброе имя. Среди туземных племен племя масаи занимает особое место. Они очень памятливы, могут долго чувствовать благодарность за услугу, но и обиду помнят долго. На нас они вообще в обиде, и эта неприязнь пройдет, лишь когда вымрет все племя. Но у племен кикуйю, вакамба или кавиронда, лишенных предрассудков, нет и никакого кодекса законов. Они считают, что большинство людей способны на все, их ничем не удивишь, как ни старайся. Можно сказать, что только совершенно нищий или ненастоящий кикуйю обращает внимание на то, что ты ему сделаешь. Они живут особо, по своим обычаям, и на все, что вы с ними делаете, смотрят как на явление природы. И хотя они вас не осудят, но заметят и запомнят все. И от суммы этих наблюдений зависит ваша репутация, ваше доброе или дурное имя. В этом отношении самые нищие из бедняков Европы похожи на кикуйю. Они не судят вас, но знают вам цену. Если они вообще полюбят вас и станут уважать, то совершенно так же, как люди любят Бога: не за то, что вы для них сделали, а потому, что вы такая, как есть. Однажды, зайдя в госпиталь, я увидела там трех новых пациентов: очень черного большеголового человека и двух мальчиков -- у всех троих было забинтовано горло. Один из санитаров госпиталя, горбун, отличный рассказчик, с удовольствием описывал мне самые загадочные и странные случаи в госпитале. Увидев, что я остановилась у коек новых пациентов, он подошел ко мне и поведал, что с ними случилось. Это были нубийцы, оркестранты Королевского полка африканских стрелков, черные солдаты из Кении. Мальчики были барабанщиками, мужчина -- горнистом. Этот человек пережил в жизни тяжелую драму и совершенно потерял голову от горя, как часто случается с туземцами. Сначала он стал палить из винтовки направо и налево среди бараков, а когда патроны кончились, заперся с двумя мальчиками у себя в хижине из рифленого железа и попытался перерезать горло обоим мальчикам и себе самому. Мой санитар сожалел, что я не видела, как их принесли в госпиталь на прошлой неделе -- они были залиты кровью, и я, наверно, решила бы, что они умерли. Но теперь они были вне опасности, а убийца уже опамятовался. Когда санитар рассказывал мне об этом событии, все три виновника происшествия, лежа в одной постели, слушали рассказ с глубоким вниманием -- ведь это непосредственно касалось их самих. Иногда они прерывали рассказчика, когда он неточно пересказывал детали, и оба мальчика, которые еще говорили с трудом, оборачивались к тому человеку, который лежал между ними, чтобы он подтвердил их слова: они были уверены, что он им поможет как можно лучше описать, как все было. -- А разве ты не бесился, -- спрашивали они его, -- так, что пена шла изо рта, да? А помнишь, как ты грозился, что изрубишь нас на мелкие кусочки, меньше кузнечика? И убийца, горестно вздыхая, подтверждал: "Да, да..." Иногда я задерживалась в Найроби на полдня -- либо ради деловой встречи, либо в ожидании поезда из Европы, который опаздывал. В таких случаях, когда мне нечего было делать, я подъезжала к туземному госпиталю и забирала двух-трех больных -- немножко покататься на машине. В то время, когда Ваньянгери лечился в госпитале, у сэра Эдварда Нортсея, нашего губернатора, содержались в клетке два львенка, которых он собирался отправить в лондонский зоопарк. Больные из госпиталя очень интересовались этими зверями и всегда просили повезти их взглянуть на них. Я обещала больным оркестрантам из Королевского полка прокатить их туда, когда им станет лучше, но они хотели ехать только все вместе. Медленнее всех поправляется горнист, а одного из мальчиков выписали из госпиталя даже раньше, чем тот совсем поправился. Каждый день мальчик приходил в госпиталь справиться о здоровье горниста, чтобы не упустить момент, когда можно будет ехать. Однажды он встретил меня у госпиталя и сказал, что у горниста была очень сильная головная боль, и что этого следовала ожидать, потому что у него в голове полно чертей. Наконец, со мной поехали все трое. Они застыли около^ клетки, онемев от удивления. Одному из молодых львят, очевидно, надоело, что на него глазеют. Он вдруг вскочил, потянулся и коротко рыкнул; все зрители насмерть перепугались, а самый маленький спрятался за спину горниста. И когда мы ехали обратно, он вдруг сказал горнисту: "А этот лев разъярился, как ты в тот раз". Тем временем дело Ваньянгери на ферме слегка подзабылось. Иногда приходили его родные, спрашивали, как он поживает, но никто, кроме младшего братишки, не решался навещать его. Канину тоже приходил ко мне поздним вечером, -- так старый барсук выходит по ночам на разведку -- и расспрашивал меня о мальчике. Мы с Фарахом иногда в шутку оценивали его страдания, переводя их в овец. Именно Фарах, месяца через два после несчастного случая, доложил мне о том, что в деле возникли новые осложнения. В таких случаях он обычно входил в столовую, когда я обедала, становился навытяжку у дальнего конца стола и приступал к нелегкому делу -- открыть мне глаза на жизнь при полном моем неведении. Фарах хорошо говорил и поанглийски и по-французски, но всегда делал одни и те же ошибки. Он говорил вместо "кроме" -- "короче": "Все коровы вернулись в загон, короче серой телки" -- а я, вместо того, чтобы его поправлять, тоже начала употреблять те же слова, разговаривая с ним. Он всегда держался уверенно и с достоинством, но обычно начинал разговор издалека. -- Мемсаиб, -- сказал он, -- относительно Каберо. Это было вроде заголовка к разговору, и я ждала, что он мне скажет. После паузы Фарах опять заговорил: -- Вы думаете, мемсаиб, что Каберо мертвый и его съели гиены. Нет, он не мертвый. Он теперь у масаи. Я усомнилась в его словах и спросила, откуда он это знает. -- О, я все знаю, -- сказал он. -- У Канину там многомного девушек выдано замуж за масаи. Когда Каберо не мог придумать, кто ему поможет, короче масаи, он побежал к мужу своей сестры. Правда, ему плохо пришлось -- он всю ночь просидел на дереве, а под деревом сторожили гиены. И вот он живет у масаи. Там есть богатый старик масаи, у него сотни коров, а детей совсем нету, он и хочет взять к себе Каберо. Канину все хорошо знает, он и сам ходил много раз и говорил с этим масаи. Но он боится тебе рассказывать, он думает, что если белые люди узнают, то повесят Каберо в Найроби. Фарах всегда говорил про кикуйю с высокомерным пренебрежением. -- У масаи жены детей не рожают, вот они и рады брать детей из племени кикуйю. Очень уж любят воровать. Ну, а Каберо непременно вернется на ферму, когда подрастет; не захочет он жить, как эти масаи: они все кочуют, бродят с места на место. А кикуйю лентяи, им это ни к чему. С фермы, год за годом, можно было наблюдать на другом берегу реки трагическое вымирание племени масаи. Это воины, которым запретили сражаться, племя, подобное умирающему льву, чьи когти обрезали; лишенный мужества, кастрированный народ. У них отняли их копья, отобрали даже их громадные красивые щиты, а в резервации львы продолжали нападать на их стада. Когдато у меня на ферме были три молодых быка -- их кастрировали, чтобы они превратились в мирных волов, и на них можно было бы пахать и возить грузы, а на ночь загнали во двор фактории. Той же ночью гиены, привлеченные запахом крови, напали на них и растерзали. Такая же судьба ждет и масаи, подумала я. -- Жена Канину горюет, -- сказал Фарах, -- что на столько лет теряет своего сына. Я не стала посылать за Канину, потому что не знала, верить Фараху или нет, но когда тот сам пришел ко мне домой, я вышла поговорить с ним. -- Канину, -- сказала я, -- жив ли Каберо? Живет он у масаи или нет? Туземца никогда врасплох не застанешь, он всегда начеку. И Канину тут же зарыдал о своем пропавшем дитятке. Я молча слушала, глядя на него. -- Канину, -- сказала я, -- приведи Каберо сюда. Мать заберет его к себе на ферму, и он будет жить здесь. Никто не собирается его вешать. Но Канину продолжал рыдать, не слушая меня, и уловил только одно слово: "вешать". Он завопил еще громче, в голос, причитая, что Каберо такой хороший, и что он любит его больше всех других детей. У Канину было множество детей и внуков, а его поселок был недалеко от моего дома, и они вечно бегали у меня под окнами. С ними был и самый маленький из внучат Канину, сын одной из его дочек, которая вышла замуж за масаи и ушла в резервацию, но вскоре вернулась домой и привела с собой сынишку. Звали его Сирунга. Дитя смешанных кровей, он рос живым, проворным, не было конца его выдумкам, что-то в нем было даже не совсем человеческое: казалось, что это мечется неспокойный язычок огня, ночная птица, крошечный бесенок, домовой, обитающий на нашей ферме. Но ребенок страдал эпилепсией, и другие дети боялись его, гнали от себя, не хотели с ним играть и прозвали Шайтаном, что значит "Чертенок", и я забрала его к себе в дом. Ребенок был болен и никакой работы делать не мог, но этот веселый шалунишка стал для меня чем-то вроде придворного шута и бегал за мной по пятам, как маленькая пляшущая тень. Канину знал, как я привязана к малышу, и до сих пор относился к этому снисходительно, как подобает доброму дедушке. Но тут он мгновенно воспользовался этой возможностью обратить против меня мою привязанность, мою слабость. Он громогласно заявил, что пусть лучше Сирунгу десять раз подряд сожрут леопарды, только бы Каберо был цел, а раз уж теперь Каберо пропал, то пусть и Сирунга тоже пропадет, все едино -- потому что Каберо, и только Каберо дорог ему как зеница ока и как собственная плоть и кровь. Если бы Каберо действительно умер, то это был бы плач царя Давида о сыне своем Авессаломе, и это было само по себе трагедией. Но если он остался жив и прятался у масаи, это была трагедия еще более ужасная: предстояло сражаться или бежать, но так или иначе бороться за жизнь мальчика. На равнинах я видела, как такие сцены разыгрывают газели, когда я неожиданно выходила к тому месту, где они прятали своих новорожденных детенышей. Они бежали навстречу, плясали, прыгали вокруг, а потом притворялись хромыми, беспомощными -- словом, шли на все, лишь бы отвлечь внимание от своих малышей. И действительно, чуть ли не под копытами лошади видишь затаившегося в траве газеленка: лежит совсем тихо, вытянув шейку, замер, чтобы остаться в живых, а мать ради спасения его жизни пляшет и гарцует под носом у лошади. И птица так же отвлекает охотника от своих птенцов: хлопает крыльями, бьется на земле, а иногда ловко притворяется, будто у нее подбито крыло, и волочит его, не улетая. Вот и Канину вытворял те же штучки передо мной. Неужто у этого старого кикуйю еще нашлось столько душевных сил, столько пыла, как только дело коснулось жизни его сына? Слышно было, как трещат его старые кости, когда он дергался, приплясывая, он даже преобразился то ли в старуху, то ли в курицу, или превратился в львицу -- настолько явно эта игра была игрой матери, женской игрой. Было странно видеть его дикие ужимки, и вместе с тем поведением старика можно было только восхищаться: оно было достойно уважения, как привычка страуса сменять на гнезде самку, высиживая яйца в очередь с ней. Нет женщины, чье сердце устояло бы перед таким спектаклем. -- Канину, -- сказала я ему, -- если Каберо захочет вернуться на ферму, пусть приходит, никто его не тронет. Ты сам и приведешь его ко мне, когда он захочет. Канину замолчал как убитый, понурил голову и ушел опечаленный, будто потерял последнего друга в этом мире. Могу только добавить, что Канину все запомнил и сделал так, как ему было велено. Через пять лет, когда я уже почти позабыла об этой истории, он однажды через Фараха попросил меня выйти поговорить с ним. Я вышла из дома: он стоял, йоджав одну ногу, с очень серьезным видом, но заметно было, что в глубине души он волновался. Он очень приветливо заговорил со мной: -- Каберо вернулся, -- сказал он. К этому времени я уже научилась применять многозначительные паузы и не сказала ни слова. Старый кикуйю почувствовал весомость моего молчания, переступил с ноги на ногу и заморгал. -- Мой сын, Каберо, снова вернулся на ферму, -- повторил он. Я спросила: -- Вернулся от масаи? Канину сразу решил, что раз я с ним заговорила, значит, мы помирились, и хотя он не улыбался, но от глаз уже разбежались веселые морщинки: видно было, что он готов улыбнуться. -- Да, Мсабу, да, он вернулся от масаи, и он будет работать на вас. В то время наша администрация ввела перепись и регистрацию -- туземцы называли ее "кипанда"; каждый житель должен был зарегистрироваться, так что нам предстояло вызвать полицейского офицера из Найроби и зарегистрировать Каберо как законного жителя на ферме. Мы с Канину назначили день для этой церемонии. В назначенный день Канину с сыном явились задолго до приезда представителя полиции. Канину весело представил мне Каберо, но мне показалось, что он немного побаивается своего вновь обретенного сына. И волновался он не зря. Масаи увели от нас маленького барашка, а возвратили молодого леопарда. Но в Каберо, очевидно, текла кровь племени масаи, вряд ли только прожитые с ними пять лет могли так изменить его. Перед нами стоял молодой масаи, настоящий масаи, с головы до пят. Смотреть на воина-масаи -- истинное наслаждение. У этих юношей до крайности доведена некая интеллигентная, особая изысканность, которую мы называем словом "chic"* -- дерзкая, фантастическая надменность только прикрывает их непоколебимую стойкость и верность своей природе, своему непререкаемому идеалу. Этот стиль поведения -- не маска и не подражание чуждым образцам; он коренится в самой сути, в глубине их существа, и отображает характер племени и его историю; даже оружие и боевые украшения -- такая же неотъемлемая часть их облика, как ветвистые рога у оленя. Каберо перенял у масаи их прическу: он носил длинные волосы, сплетенные в толстую косу, и кожаную ленту на лбу. Он перенял у масаи и посадку головы: подбородок вызывающе выдвинут вперед, будто он подает тебе свое хмурое, надменное лицо на невиданном блюде. Перенял он и напряженную, пассивную и дерзкую манеру морани, словно выставляя себя на обозрение, как статую, на которую все смотрят, но сама она никого не замечает. Молодые воины масаи -- их зовут морани -- питаются только молоком и свежей кровью, и, может быть, от этого питания у них такая чудесная, шелковистая, гладкая кожа. Лица, с высокими скулами и резко очерченными челюстями, гладкие, словно припухшие, без единой морщинки или ямочки, их матовые, словно невидящие глаза похожи на два черных камешка, плотно сидящие в портрете из мозаики, да и вообще молодые морани похожи на древнюю мозаику. У них сильные мускулистые шеи, придающие им грозный вид -- такая шея бывает у рассерженной кобры, у самца-леопарда или у боевого быка -- и эти мощ * Изысканность, шик (^>ранц.). 130 ные бугры мышц так недвусмысленно отражают их мужскую силу, что без слов выражают готовность сражаться со всем миром, за исключением женщин. Поражает контраст или, вернее, гармония между этими полными гладкими лицами, мощными шеями, широкими округлыми плечами и удивительно узкими бедрами, тонкой талией и длинными, стройными, сухими ногами -- это придает им вид существ, доведенных жестким тренингом до самой высокой степени хищности, алчности, ненасытности. Походка у масаи напряженная, они ставят одну точеную ногу впереди другой, но движения рук, запястья и кисти у них на редкость плавные. Когда молодой масаи натягивает лук и спускает стрелу, кажется, что сухожилия его длинных рук звенят в воздухе вместе со стрелой. Полицейский из Найроби был молод, он недавно приехал из Англии, и его переполняло служебное рвение. Он так хорошо говорил на языке суахили, что мы с Канину его не понимали, вдобавок он живо заинтересовался тем старым случаем с нечаянным выстрелом и учинил Канину перекрестный допрос, от которого тот просто окаменел. Закончив допрос, молодой чиновник сказал мне, что по его мнению, с Канину поступили ужасно несправедливо, и что дело надо разобрать в Найроби. -- Но на это уйдут годы жизни -- и вашей, и моей, -- сказала ему я. А он ответил: -- Разрешите заметить, что это нельзя принимать во внимание, когда речь идет о восстановлении попранной справедливости. Канину взглянул на меня исподлобья: он решил, что угодил в ловушку. В конце концов, мы выяснили, что дело слишком давнее, и никто его к производству не примет, так что все сошло спокойно, только Каберо регулярно приходил регистрироваться, как работник фермы. Но все эти события произошли гораздо позднее. В течение пяти лет о Каберо на ферме не поминали, словно его не было на свете -- он кочевал с племенем масаи, а у Канину и без того хватало хлопот. Прежде чем его испытания кончились, в дело вступили силы, которые бросили его в камнедробилку и смололи в порошок. Но об этом я мало что могу рассказать. Во-первых, потому что эти силы по своей природе чрезвычайно таинственны, а во-вторых, тогда я была слишком занята своими делами и почти не думала ни о Канину, ни о его судьбе, да и все, что касалось фермы, отодвинулось в страшную даль, как далекая вершина горы Килиманджаро, которую я видела издалека сквозь туман, часто совсем закрывающий ее. Туземцы смиренно принимали эти периоды забвения, будто меня и вправду унесло от них в иной мир, и впоследствии они говорили об этом времени, как о времени моего отсутствия. Они говорили: "Большое дерево рухнуло" или: "Мой ребенок умер, когда вы уходили к своему белому народу". Когда Ваньянгери поправился и его выписали из больницы, я забрала его домой на ферму и с тех пор встречалась с ним очень редко -- по праздникам, или на равнинах. Через несколько дней после возвращения Ваньянгери его отец, Вайнайна, и его бабушка пришли ко мне. Вайнайна был небольшого роста, с круглым брюшком, что редко встречаются среди племени кикуйю -- все они сухощавые или даже тощие. У него росла реденькая бородка, и еще была странная привычка никогда не смотреть собеседнику прямо в глаза. Он производил впечатление неразвитого дикаря, которому только и нужно, чтобы его оставили в покое. Вместе с ним пришла его мать, древняя старуха из племени кикуйю. Туземки бреют себе головы, и удивительно то, как быстро вы сами начинаете чувствовать, что эти круглые, чистенькие, аккуратные головки, похожие на темные матовые орешки -- это и есть признак истинной женственно сти, и что взлохмаченные волосы на женской голове так же непристойны для женщины, как борода. У старой матери Вайнайны на голом сморщенном черепе кое-где были оставлены пучки седых волос, и это производило такое же неприятное впечатление, как небритый подбородок у мужчины, и придавало старухе вид крайне запущенности и бесстыдства. Старуха опиралась на палку и молчала, слушая Вайнайну, но молчание ее было каким-то искрометным, ее переполняла кипящая ключом жизненная сила, из которой ее сын не унаследовал ни капли. Эта пара напоминала Ураку и Ласкаро, но об этом я узнала только позже. Приплелись они ко мне с вполне мирной целью. Ваньянгери, как сообщил мне его отец, не мог жевать твердую кукурузу, а люди они бедные, у них нет ни муки, ни дойной коровы. Не разрешу ли я, пока дело Ваньянгери не будет улажено, брать немного молока от моих коров? А то они прямо не знают -- выживет ли их ребенок до тех пор, пока им не выплатят выкуп? Фарах был далеко, уехал в Найроби по своим делам с сомалийцами, и пока его не было, я дала согласие, чтобы Ваньянгери каждый день получал бутылку молока от моих коров, и велела моим слугам, которые, как ни странно, были очень этим недовольны и неохотно выполняли мои приказания, давать отцу Ваньянгери по бутылке молока каждое утро. Прошло две или три недели, и как-то вечером Канину пришел ко мне домой. Он вдруг возник в комнате, где я после обеда сидела у камина и читала. Обычно туземцы предпочитают беседовать возле дома, на крыльце, и когда он закрыл за собой двери, я решила, что разговор у нас будет очень необычный. Но я не ожидала, что, закрыв двери, Канину не проронит ни слова; можно было подумать, что его сладкоречивый, словно медовый, язык вырезали у него изо рта. В комнате царила полная тишина. У этого большого старого кикуйю был вид тяжело больного человека, он всем телом опирался на палку, казалось, что тело под плащом истаяло. Его глаза потускнели, как у мертвеца, и он только молча облизывал сухие губы кончиком языка. А когда он наконец заговорил, то только и сказал, что дела его очень плохи. Помолчав, он добавил небрежно, как будто дело шло о пустяках, что он уже отдал Вайнайне больше десяти овец. А теперь Вайнайна требует, чтобы он отдал ему еще корову с теленком, и придется их отдать. -- А зачем ты это делаешь, раз Совет еще ничего не решил? -- спросила я. Канину промолчал, он даже не взглянул на меня. В этот вечер он мне напоминал паломника, не знающего, где приклонить голову, и он зашел ко мне по пути сообщить обо всем, а теперь ему пора идти дальше. Я подумала, что он явно болен, и, помолчав, сказала, что завтра свезу его в больницу. Тут он только взглянул на меня искоса, с большой горечью -- старому насмешнику было горько, что над ним, как видно, насмехаются. Но прежде чем уйти, он как-то странно провел рукой по лицу, будто отирая слезу. Было бы удивительно -- как будто странничий посох расцвел -- если бы у Канину нашлась хоть одна слезинка, и еще удивительнее, что он выбрал время пускать слезу, когда это было бесполезно. Я вдруг спросила себя, что же творилось на ферме, пока мне было не до нее. И когда Канину ушел, я посла за Фарахом, чтобы расспросить его обо всем. Фараху иногда не хотелось обсуждать со мной дела туземцев, будто это ниже его достоинства, да и мне знать об этом не положено. Но в конце концов он соблаговолил рассказать мне все, причем на меня не глядел, а смотрел в окно на звезды. Оказалось, в том, что Канину пал духом, была виновата мать Вайнайны, настоящая ведьма, она напустила на него порчу. -- Что ты, Фарах, -- сказала я. -- Ведь Канину человек почтенный и слишком мудрый, чтобы верить в колдовство! -- Нет, -- с расстановкой ответил Фарах. -- Нет, мемсаиб. Я думаю, эта старуха из племени кикуйю и вправду умеет колдовать. Старуха сказала Канину, что его коровы еще увидят, что для них было бы лучше, если бы Канину сразу отдал их Вайнайне. А теперь коровы Канину слепнут одна за другой, и от этого горя у Канину сердце мало-помалу надрывается, как в стародавние времена трещали кости и расплющивались мышцы у тех, кого предавали мучительной пытке, постепенно заваливая тяжелыми камнями. Фарах рассказывал о колдовстве кикуйю сухо, сдержанно, как рассказывал бы о ящуре у скота на ферме -- сами мы этой заразы не подхватим, но можем потерять весь свой скот. До позднего вечера я сидела и размышляла о колдовстве у меня на ферме. Сначала эта чертовщина показалась мне страшной и отвратительной -- как будто она вылезла из забытой могилы и прижалась, расплющив нос, к оконному стеклу. Я слышала, как вдали у реки выли гиены, и вспоминала, что у кикуйю есть свои оборотни, только не волки, а гиены -- будто бы некоторые старухи по ночам оборачиваются гиенами. Может, вот сейчас мать Вайнайны трусит в ночной тьме по берегу реки, белея оскаленными зубами. К тому времени я уже привыкла верить в колдовство, и эта вера казалась мне вполне естественной -- слишком уж много страшных существ выходит побродить глубокой ночью в Африке. "Эта старуха -- страшная скряга, -- думала я почему-то на суахили. -- Она тратит свое колдовство на то, чтобы ослепить коров Канину, а меня заставляет кормить его внучонка, получая по бутылке молока в день от моих собственных коров". И еще я подумала: "И несчастный случай, и все, что произошло потом -- все теперь отравляет кровь моей фер мы, и я в этом виновата. Придется призвать свежие силы, иначе жизнь на ферме превратится в дурной сон, в кошмар. И я знаю, что мне делать. Я пошлю за Кинанджи". Глава пятая Вождь племени кикуйю Верховный вождь племени, Кинанджи, жил милях в девяти к северо-востоку от фермы, в резервации кикуйю, поблизости от французской миссии, и правил более чем сотней тысяч соплеменников. Это был красивый крепкий старик, умевший держать себя с достоинством и настоящим величием, хотя стал вождем не по праву рождения и не по выбору своих соплеменников, а был назначен англичанами, когда они так и не смогли поладить с законным вождем племени в этом районе. Кинанджи был моим другом и не раз выручал меня в трудную минуту. Его "маньятта", деревня, куда я несколько раз заезжала верхом, была так же грязна и кишела мухами, как и у других кикуйю. Но она была больше всех тех, где я бывала, потому что Кинанджу пользовался в полной мере своей привилегией вождя племени и завел себе целую толпу жен. В деревне суетилось великое множество жен, от старых, беззубых и тощих, ковылявших на костылях, до совсем юных, стройных, круглолицых, с газельими глазами девчонок, у которых руки и длинные ноги были обвиты блестящей медной проволокой. Его дети кишмя кишели везде, роились, как мухи. Сыновья, статные молодцы в красивых головных уборах, слонялись повсюду, норовя набедокурить. Кинанджу сам как-то сказал мне, что у него сейчас пятьдесят пять сыновей-воинов, морани. Иногда старый вождь в роскошном одеянии приходил пешком ко мне на ферму. Его сопровождали два-три седовласых сенатора и несколько воинов -- его сыновей. Он приходил с дружеским визитом, или просто, должно быть, хотел отдохнуть у меня от государственных дел. После обеда он сидел на лужайке в плетеном кресле, которое выносили для него с веранды, курил сигары -- их ему вручали мои слуги -- а кругом на корточках рассаживалась его свита и охрана. Мои домочадцы и арендаторы, узнав о его приезде, собирались вокруг и старались развлечь его рассказами о всяких происшествиях у нас на ферме -- в тени деревьев возникало что-то вроде политического клуба. Кинанджи на этих собраниях вел себя своеобразно: как только ему начинало казаться, что споры чересчур затянулись, он откидывался на спинку кресла и, не давая погаснуть своей сигаре, закрывал глаза и начинал глубоко, медленно дышать, негромко и равномерно похрапывая -- это было нечто вроде официального сна, для проформы -- должно быть, он изобрел этот прием на заседаниях своего Государственного Совета. Иногда мне ставили кресло рядом с ним, и тогда Кинанджи всех отсылал прочь, показывая, что на это раз пойдет серьезный разговор о том, как надо править миром. Когда я с ним познакомилась, он был уже не тот, что прежде: жизнь взяла свое. Но когда он говорил со мной свободно, доверительно, с глазу на глаз, мне открывался его оригинальный ум, его яркая, дерзкая, фантастическая личность; он много думал о жизни и создал себе о ней собственное, непоколебимое мнение. Несколько лет назад, после одного случая, наша дружба с Кинанджи укрепилась еще больше. Он пришел как-то раз ко мне домой, когда я завтракала с другом, который отправлялся в глубь страны, и пока я его не проводила, у меня не было времени поговорить с вождем племени кикуйю. Кинанджи, как всегда, полагалось выпить, пока он дожидался после утомительного пути под палящим солнцем, но у нас ни в одной бутылке не осталось достаточно выпивки, поэтому мы с моим дру гом налили полный бокал, смешав все крепкие напитки, какие были в доме. Я подумала: чем крепче будет смесь, тем медленнее Кинанджи выпьет ее, и я сама вынесла вождю этот кубок. Но Кинанджи, пригубив напиток с легкой нежной улыбкой, устремил на меня такой красноречивый взгляд, каким редко кто из мужчин на меня смотрел: закинув голову, он залпом осушил бокал до дна. Через полчаса, когда мой приятель уехал, слуги пришли ко мне и заявили: "Кинанджи мертвый". На минуту передо мной возникли, как две черные, громадные тени, предчувствие трагедии и неотвратимость дурной славы. Я вышла взглянуть на вождя. Он лежал на земле, в тени возле кухни, с застывшим, как у мертвеца, лицом, губы у него посинели, руки были холодные, как лед. Мне показалось, что я убила слона: мощное, величественное живое существо, которое жило на земле своей особой жизнью и по-своему постигало все окружающее, вдруг пало бездыханное, сраженное моей рукой. И вид у него стал жалкий, несчастный: кикуйю облили его водой, сняв с него великолепный плащ из обезьяньих шкур. Голый он был похож на зверя после того, как с него содрали шкуру или отпилили рога -- тот трофей, ради которого и было совершено убийство. Я собралась послать Фараха за врачом, но мы никак не могли завести машину, а соплеменники Кинанджи просили нас подождать еще немного и ничего не делать. Часом позже, когда я с тяжелым сердцем вышла из дому, собираясь поговорить с ним, мои слуги опять вошли ко мне и сказали: "Кинанджи пошел домой". Насколько я поняла, он вдруг встал, завернулся в свой плащ и, окруженный своей свитой, прошел пешком все девять миль до своей деревни, не проронив ни слова. Мне кажется, что после этой истории Кинанджи почувствовал, что я пошла на риск, даже подвергла себя опасности -- угощать туземцев спиртным было запрещено -- толь ко ради того, чтобы доставить ему радость. С тех пор Кинанджи не раз бывал на ферме, выкуривал свою сигару в нашем обществе, но никогда не заговаривал о выпивке. Я бы охотно угостила его, если бы он попросил, но знала, что просить он никогда не станет. На этот раз я послала гонца в деревню Кинанджи, сообщив ему, как обстояло дело с тем выстрелом. Я просила его прийти ко мне на ферму рассудить нас. Я предложила отдать Вайнайне корову с теленком, о которой говорил Канину, и на этом покончить дело миром. Я с нетерпением ждала прихода Кинанджи. У него было свойство, которое очень ценишь в друге -- он умел решать и действовать. Но мое письмо разбудило бурю, которая совсем было улеглась, и закончилось все настоящей драмой. Однажды к вечеру, возвращаясь верхом домой, я увидела машину, на дикой скорости летящую по дороге, так что на повороте у нее два колеса вообще не касались земли. Машина была ярко-красная, сверкающая никелем. Машину я узнала -- она принадлежала американскому консулу в Найроби -- и старалась угадать: какое срочное дело заставило консула мчаться сломя голову на мою ферму? Но когда я спешилась позади дома, ко мне вышел Фарах и сказал, что приехал вождь Кинанджи. Он прибыл на собственной машине, купленной только вчера у американского консула, и не хочет выходить из нее, пока я не подойду и не увижу его своими глазами. Кинанджи сидел в машине очень прямо и неподвижно, как идол. На нем был широкий плащ из голубых обезьяньих шкур, а на голове -- плотная прилегающая шапочка, какие кикуйю выделывают из овечьих желудков. Он всегда производил внушительное впечатление: высокий, плечистый, сплошные мускулы, ни капли жира; лицо у него было гордое, удлиненное, с выступающими скулами и покатым лбом, как у краснокожего индейца. Нос у него был широкий и так выделялся во всем его облике, будто его осанистая фигура была создана специально для того, чтобы нести на себе этот широкий нос подобно слоновьему хоботу. Вождь отличался одновременно бесстрашной пытливостью и крайней чувствительностью -- так дикий зверь, смельчак и недотрога, готов броситься в бой или затаиться в чаще. И, наконец, у слона еще одна общая черта с Кинанджи -- благороднейшая по очертаниям голова, хотя у слона вид далеко не такой мудрый. Кинанджи даже рта не раскрыл, глазом не моргнул, пока я расхваливала его машину; он смотрел прямо перед собой, чтобы я видела его профиль, словно вычеканенный на медали. Когда я обходила машину спереди, он поворачивался так, чтобы я видела его царственный чеканный профиль: быть может, он вспомнил о профиле короля на индийской рупии. За рулем сидел один из его молодых сыновей, а до капота нельзя было дотронуться. Когда церемония закончилась, я пригласила Кинанджи выйти из машины. Величественным жестом запахнув свой плащ, он за один шаг преодолел две тысячи лет, спустившись в древнюю область правосудия народа кикуйю. У западной стены моего дома стояла каменная скамья, а перед ней -- каменный стол, сделанный из мельничного жернова. У этого камня была своя трагическая история: это был верхний жернов старой мельницы, где были убиты два индийца. После убийства никто не решался хозяйничать на этой мельнице, она долго стояла пустая, в полном безмолвии, и я велела принести этот камень ко мне домой и сделала из него стол, напоминавший мне о Дании. Мельники-индийцы рассказывали, что камень им доставили морем из Бомбея, так как африканские камни недостаточно тверды и на жернова не годятся. На верхней стороне жернова был вырезан какой-то узор, и были видны расплывшиеся бурые пятна -- мои слуги уверяли, что это следы крови индийцев, которые нипочем не смыть. Этот стол был неким центром жизни на ферме: обычно я сидела за ним, договариваясь о всех делах с туземцами. Сидя на каменной скамье позади стола-жернова, мы с Деннисом Финч-Хэттоном как-то в новогоднюю ночь наблюдали серп молодого месяца рядом с Венерой и Юпитером -- они сошлись тогда совсем близко; это было такое неописуемое сияние, что все вокруг казалось нереальным -- больше я ни разу в жизни ничего подобного не видела. И вот я снова сижу на этой скамье, а Кинанджи восседает по левую руку от меня. Фарах встал по правую руку и зорко наблюдал, как кикуйю сходились к моему дому. а они все прибывали и прибывали, узнав о приезде Кинанджи. В отношении Фараха к туземному населению этого края было нечто картинное. И так же, как наряд и осанка воинов племени масаи, это отношение возникло не вчера и не позавчера -- оно складывалось веками. Те силы, которые это отношение создали, возвели некогда и величественные каменные строения -- но камни-то уже давнымдавно рассыпались в прах. Когда впервые попадаешь в эти края и высаживаешься в Момбасе, уже издали видишь между древними, светлосероватыми стволами баобабов -- они не похожи ни на какие земные деревья и скорее напоминают пористые древние окаменелости, выветренных веками ископаемых моллюсков -- серые развалины каменных домов, минаретов, колодцев. Такие же руины попадаются вдоль всего побережья -- в Такаунге, в Калифи и в Ламу. Это останки городов, где жили в древности арабы -- торговцы слоновьими бивнями и рабами. Ладьи торговцев прошли все водные пути Африки, они выходили и на голубые тропы, ведущие к центральному рынку в Занзибаре. Им эти места были ведомы и в те времена, когда Аладдин послал султану четыреста черных арабов, нагруженных драгоценностями, -- в те времена, когда жена султана пировала со своим чернокожим любовником, пока ее супруг был на охоте, и их обоих ждала смерть. Вероятно, богатея, эти важные купцы привозили в Момбасу и Калифи свои гаремы, переставали покидать пределы своих вилл у океана, где набегали на берег длинные белогривые волны, и цвели, пламенея, огненные деревья, а своих разведчиков посылали на далекие нагорья. И собственные несметные богатства они извлекали из тех диких краев, из первозданных каменных равнин, из никому не ведомых безводных просторов, из деревьев терновника, обрамлявших берега рек, и мельчайших, растущих на черной земле цветов с одуряюще-сладким запахом. Здесь, на крыше Африки, бродил тяжелой поступью величественный, мудрый носитель драгоценных бивней. Он никого не трогал, глубоко погруженный в себя, и хотел только, чтобы и его оставили в покое. Но его преследовали, в него летели отравленные стрелы темнокожих пигмеев племени вандеробо или пули из длинных, изукрашенных серебром длинноствольных ружей арабов; его подстерегали западни и ловчие ямы; и все это ради его длинных, гладких, светло-палевых бивней -- эту добычу и ждали торговцы слоновой костью, сидя в Занзибаре. Здесь же, вырубая и выжигая небольшие клочки леса и сажая на них бататы и кукурузу, жили миролюбивые, тихие люди, которые не умели ни постоять за себя, ни выдумать что-нибудь полезное, они хотели только, чтобы их оставили в покое --но и за них, как за слоновую кость, на рынках давали хорошую цену. Туда слетались стервятники, и мелкие, и крупные. Могильщики, стервятники слетались Полакомиться плотью человечьей. Одни безглазый череп теребят, другие Чистят клювы, в ряд рассевшись На виселицах. Третьи тяжело Взлетают с черных, спутанных снастей На поваленных мачтах. Приходили холодные, чувственные арабы, презиравшие смерть и посвящавшие свободные от дел часы астрономии, алгебре и отдыху в своих гаремах. С арабами приходили и их юные, незаконные братья-полукровки, сомалийцы -- напористые, агрессивные, жадные и аскетичныеони словно хотели искупить свое низкое рождение фанатизмом в мусульманской вере, соблюдая все заповеди пророка строже, чем их законнорожденные братья. Суахили были с ними заодно -- сами рабы, с сердцами рабов, жестокие, бесстыжие, вороватые, хитроумные, большие любители позубоскалить, с возрастом они все больше тучнели, заплывали жиром. В глубине страны они сталкивались со здешними хищными птицами, туземцами. Масаи, недоверчивые к пришельцам, являлись молча, как 'высокие черные тени -- с длинными копьями, тяжелыми щитами и окровавленными руками, готовые продать в рабство собственных сыновей. Все эти хищные птицы, наверное, умели ладить между собой и как-то сговариваться. Фарах мне рассказывал, что в прошлые времена, до того, как сомалийцы привели своих женщин с родины, из Сомали, их юношам разрешалось жениться из всех местных племен только на девушках племени масаи. Во многих отношениях это были, наверное, странные браки. Ведь сомалийцы очень религиозны, а масаи вообще никакой веры не знают и ничем, что выше уровня земли, не интересуются. Сомалийцы очень чистоплотны, соблюдают обряд омовения и вообще следят за собой, а масаи живут в грязи. Сомалийцы придают большое значение непорочности своих невест, а молодые девушки племени масаи весьма легкомысленны. Фарах сразу объяснил мне, в чем тут дело. Масаи, сказал он, никогда не были рабами. Их никак нельзя поработить, их даже в тюрьму не посадишь. В неволе они и трех месяцев не живут, умирают, поэтому англичане установили особый кодекс для масаи -- им сроки не дают, а заменяют большими штрафами. То, что они буквально не способны влачить подъяремное существование, поставило масаи, единственный народ туземного происхождения, наравне с аристократами-иммигрантами. Все эти хищные птицы не спускали алчных глаз с кротких грызунов здешних мест. И у сомалийцев тоже была своя роль. Сомалийцы самостоятельно жить не могут. Они слишком вспыльчивы, и куда бы они ни попали, если их предоставить самим себе, то они убьют уйму времени и прольют реки крови, навязывая всем свои обычаи. Но они отличные помощники и надсмотрщики, и, должно быть, поэтому арабские торговцы часто поручали им рискованные предприятия и трудные перевозки, пока сами сидели в Момбасе. Вот почему их отношение к туземцам так напоминало отношение овчарок к стаду овец. Они неуступно охраняли их, скаля острые зубы. Выживут ли овцы, пока стадо гонят к побережью? Или разбегутся? Сомалийцы знают цену и деньгам, и своему добру, могут не есть, не спать, заботясь о своих подопечных, и, должно быть, они тоже возвращались из этих походов исхудавшие, измученные. Эта привычка до сих пор живет в их крови. Когда у нас на ферме вспыхнула эпидемия "испанки", Фарах сам тяжело заболел, но ходил за мной, дрожа в сильнейшем ознобе, помогал разносить лекарства скваттерам и заставлял упрямцев принимать их. Он услышал, что керосин -- отличное лекарство, и покупал его для всей фермы на свои деньги. Его маленький братец Абдуллаи тогда жил у нас, болел он очень тяжело, и Фарах сильно беспокоился о нем. Но это было дело личное, несерьезное. Долг, хлеб насущный и репутация были важнее и зависели от работы на ферме, так что сторожевая овчарка, даже умирая, несла свою службу. Фарах всегда был в курсе того, что делалось среди туземцев, хотя мне непонятно, откуда он об этом узнавал -- кроме вождей племени кикуйю, он ни с кем из туземцев не общался. Бедные овцы, терпеливые человеческие существа, народы, лишенные острых клыков и когтей, не имевшие ни сил, ни земного заступника, преодолели все прошлые, как и все нынешние напасти бесконечным смирением перед судьбой. Они не умирают в рабстве, как масаи, и не клянут судьбу, как сомалийцы, когда тем кажется, что их обманули, обидели или надсмеялись над ними. Они хранили дружбу с Богом и на чужбине, и в рабских оковах. У них создались странные отношения с гонителями -- они знали, что сами составляют богатство и славу своих мучителей, что они -- ценный товар. И на долгом пути, политом их слезами и кровью, эти жалкие овцы хранили в глубине своих безмолвных сердец свою особую, куцую философию, не питая никакого почтения ни к своим пастухам, ни к их псам. "Вы не знаете покоя ни днем, ни ночью, -- говорили они, -- бегаете, высунув языки, задыхаясь на бегу, вы не спите ночами) а днем ваши глаза жжет, как огнем -- и все ради нас. Вы живете ради нас, а не мы -- ради вас". Туземцы племени кикуйю у нас на ферме иногда относились к Фараху вызывающе: так ягненок прыгает под носом у овчарки, лишь бы заставить пса вскочить и погоняться за ним. Так встретились здесь Фарах и Кинанджи -- овчарка и старый баран. Фарах стоял выпрямившись; на нем был красный с синим тюрбан, черный вышитый арабский жилет и арабский шелковый халат, и он был погружен в задумчивость -- великолепная фигура в картинной позе, представитель большого мира. Кинанджи развалился на каменной скамье, почти нагой -- на нем был только плащ из обезьяньих шкур: старый туземец, плоть от плоти земли африканских нагорий. Они обращались друг к другу уважительно, но в те периоды, когда прямых дел у них не было, они, по какому-то уговору, делали вид, что друг друга не замечают. Нетрудно было вообразить, что лет сто, а то и больше, назад эти двое уговариваются насчет продажи рабов, от которых Кинанджи хочет избавиться, а Фарах все время замышляет, как бы заполучить самого старика-вождя в придачу, как завладеть этим лакомым куском. Кинанджи безошибочно читал все мысли Фараха, и во время переговоров он с тяжелым, полным страха сердцем следил за противником, принимая на себя всю ответственность за исход дела. Именно он был, в сущности, главным действующим лицом, самым лакомым куском в этой сделке -- он был владельцем товара. Многолюдное собрание, на котором нужно было уладить дело с выстрелом, началось довольно мирно. Обитатели фермы были рады встрече с Кинанджи. Старейшие скваттеры подходили к нему поговорить и возвращались на свои места, рассаживаясь на траве. Несколько старушек, сидящих поодаль, крикнули мне: "Лжамбо, Джери!" -- так меня прозвали жившие на ферме старушки племени кикуйю. "Джери" -- имя на языке кикуйю, и малые детишки тоже звали меня Джери, но ни пожилые мужчины, ни молодежь никогда так не обращались ко мне. Канину тоже присутствовал на этом собрании, окруженный своим большим семейством. Он был похож на ожившее огородное пугало, глаза у него горели, и он пристально смотрел на собравшихся. Вайнайна с матерью пришли и сели в сторонке. Я неторопливо и веско сообщила собравшимся, что спор между Канину и Вайнайной улажен и решение записано на бумаге, а Кинанджи пришел сюда, чтобы это утвердить. Канину должен отдать Вайнайне корову с телочкой, и этим дело должно закончиться, потому что всем оно уже надоело. Об этом решении и Канину, и Вайнайна были предупреждены заранее, и Канину велено было привести и держать поблизости корову и теленка. Но Вайнайна действовал исподтишка, а при дневном свете он и сам смахивал на крота, извлеченного из подкопа на свет, и казался таким же мягким и бескостным. Прочитав текст соглашения, я велела Канину вести корову. Канину вскочил и замахал руками вверх-вниз -- сигнал для двух сыновей, державших корову за хижинами работников. Зрители расступились, и корову с теленком медленно ввели в середину круга. И в ту же минуту настроение толпы резко изменилось -- так внезапно налетает гроза, застилая все небо. Для племени кикуйю нет ничего на свете важнее и интереснее, чем корова с телочкой. Кровавые драки, колдовство, любовные наслаждения или чудеса мира белых людей -- все это испаряется и расточается в прах рядом с пылающим жерлом их страсти к своим стадам, и страсть эта древняя, как каменный век, запах которого чувствуешь, высекая огонь кресалом. Мать Вайнайны подняла жалобный вой, тыкая корявым высохшим пальцем в корову. Вайнайна вторил ей, заикаясь и захлебываясь, будто из него вырвался чужой, не его, голос, и взывал к небесам о справедливости. Нет, он не примет эту корову, это самая старая корова в стаде Канину, а теленок, которого дают с ней, наверно, последыш: больше она телиться не сможет. Семейство Канину тоже закричало, они прервали Вайнайну, все громче и яростнее перечисляя достоинства коровы, и чувствовалось, что они жестоко разобижены и не утихомирятся даже под страхом смерти. Да и кто же на ферме мог молчать, когда речь шла о корове с теленком! Все стали наперебой выкрикивать свое мнение. Старики хватали друг друга за руки, тряслись и, задыхаясь, расхваливали или хулили корову. Тут визгливые голоса старух вплелись в общий хор, повторяя и подхватывая вопли мужчин, как в каноне. Молодые парни, сплевывая, коротко переругивались грубыми голосами. Через две -- три минуты вся площадка перед домом кипела злобой, как зелье в котле ведьмы. Я взглянула на Фараха, и он посмотрел на меня словно сквозь сон. Я видела, что он подобен мечу, наполовину извлеченному из ножен: не пройдет и минуты, как клинок со свистом взметнется вверх, сверкая, разя направо и налево. Ведь сомалийцы и сами владеют стадами и торгуют скотом. Канину бросил мне последний взгляд -- взгляд утопающего, уносимого бурным потоком. Я посмотрела на корову. Корова была серая, с круто изогнутыми рогами; она стояла смирно, как ни в чем не бывало, в самом центре поднятого ею смерча. Все тыкали в нее пальцами, а она спокойно и деловито облизывала своего теленка. Мне показалось, что это и вправду довольно старая корова. Наконец я опять взглянула на Кинанджи. Не знаю, смотрел он вообще на корову или нет. Пока я глядела на него, он даже глазом не моргнул. Он сидел неподвижно, словно безжизненный истукан, которого поставили возле моего дома, не знающий симпатий, без проблеска мысли. Он повернулся боком к окружающей толпе, и я поняла, что профиль и вправду -- истинное лицо короля. Туземцы обладают особым даром: они как-то сразу окаменевают. Мне кажется, что Кинанджи не мог заговорить или пошевелиться, не вызвав бурную вспышку страстей, потому он и сидел неподвижно, чтобы их погасить. Не всякий на это способен. Мало-помалу ярость улеглась, люди перестали орать, послышалась нормальная речь, и постепенно все замолк ли. Мать Вайнайны, увидев, что никто не обращает на нее внимания, проковыляла несколько шагов, опираясь на свою палку) чтобы поближе разглядеть корову. Фарах обернулся и, презрительно усмехаясь, вернулся в цивилизованный мир. Когда все стихло, мы собрали участников спора вокруг моего каменного стола и велели им по очереди окунуть большой палец в черную жидкость, которой мы мазали колеса, и приложить отпечаток пальца к договору. Вайнайна проделал эту процедуру неохотно, он даже застонал, прижав палец к бумаге, будто дотронулся до раскаленной плиты. В документе было записано следующее: Настоящее соглашение составлено в Нгонго сего дня, двадцать шестого сентября, между Вайнайна ва-Бему и Канину ва-Мутури. Вожди Кинанджи присутствовал при сем лично. Документ свидетельствует, что Канину отдаст Вайнайне корову с телочкой. Корова с теленком будет передана сыну Вайнаинм по имени Ваньянгери, которого 19-го декабря прошлого года ранил случайнмй выстрел сына Канину, по имени Каберо. Корова и телка отныне станут собственностъю Ваньянгери. С передачей коровы и телки все споры будут, наконец, улажены, после чего всякие разговоры об этом деле должны быть, прекращены. Нгонго, 26 сентября. Вайнайна руку приложил. Канину руку приложил. Присутствовал при сем и выслушал чтение документа Вожде Кинанджи руку приложил Корова и телка были переданы Вайнайне в моем присутствии Баронесса Бликсен  * ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ *  Гости на ферме Post res Perditas Глава первая Большие танцы К нам на ферму часто приезжали гости. В каждой вновь осваиваемой стране гостеприимство необходимо оказывать не только путешественникам, но и постоянным жителям. Гость -- это друг, он приносит вести -- и хорошие, и дурные -- но для всякого жителя этих отдаленных мест любая весть дорога, как хлеб насущный. Настоящий друг входит в ваш дом, как небесный вестник, приносящий panis angelorum*. Когда Деннис Финч-Хэттон вернулся после одной из своих долгих экспедиций, он изголодался по дружеской беседе, так же как я изголодалась, сидя у себя на ферме, и мы после обеда засиделись за столом чуть ли не до рассвета, разговаривая обо всем, что только приходило в голову, и все покорялось нам, и все было достойно смеха. Белые люди, долго жившие среди туземцев, привыкли высказывать начистоту все свои мысли, у них нет ни причины, ни предлога скрывать то, о чем они думают, и когда они встречаются вновь, их беседа по-прежнему ве * Ангельский хлеб. дется в духе присущей туземцам откровенности. Мы тогда придумали, что дикие масаи из своих деревень у подножья холмов видят наш дом охваченным сиянием, звездой, горящей в ночи -- таким крестьяне Умбрии видели дом, где святой Франциск и святая Клара радовались друг другу, беседуя о божественном. Самыми многолюдными, всенародными празднествами на ферме были так называемые Нгома -- большие танцы туземцев. К нам на ферму собирались полторы, а то и две тысячи гостей. Угощение само по себе у нас было довольно скромное. Мы раздавали старым облысевшим матерям танцоров -- морани и ндито -- девушек-танцовщиц, -- нюхательный табак, а детям (случалось, на танцы приводили и детей) Каманте раздавал деревянной ложкой сахар, а иногда я просила окружного инспектора разрешить моим скваттерам сварить тембу -- убийственно крепкий напиток, изготовляемый из сахарного тростника. Но настоящие артисты, неутомимые молодые танцоры, несли в себе истинный дух славы и великолепия празднества. Они были совершенно неуязвимы для постороннего влияния -- им хватало собственного пыла, собственной страсти. И только одного они требовали от внешнего мира: хорошую площадку для танцев. Такое место оказалось около моей фермы -- широкая, совершенно ровная лужайка перед домом, и расчищенная в лесу гладкая площадка, где стояли хижины моих домашних слуг. Потому-то моя ферма заслужила очень высокую репутацию у молодежи нашего края, и все они очень радовались, удостаиваясь приглашения на мои балы. Иногда Нгома начиналась днем, иногда -- поздним вечером. Днем нужно было больше места: и зрителей, и танцоров собирались несметные толпы, поэтому танцевали на лужайке перед домом. Обычно на этих Нгома танцоры становились в большой круг или составляли несколько меньших кружков и прыгали вверх-вниз, закинув голову, или топали ногами в диком ритме, делая прыжок вперед, потом назад, или медленно, торжественно ходили по кругу, обратясь лицом к центру, а лучшие танцоры выходили показать свое искусство, прыгали и носились в центре круга. После дневных Нгома на лужайке оставались следы -- вытоптанные досуха бурые кольца, большие и поменьше, словно трава была выжжена огнем: эти "ведьмины кольца" очень медленно зарастали. Большие дневные Нгома больше походили на ярмарку, чем на танцы. Толпы зрителей приходили вслед за танцорами и рассаживались под деревьями. Когда слух о празднике распространялся далеко за пределы нашей фермы, на празднике можно было увидеть даже веселых девиц из Найроби. На языке суахили их называют красиво: "малайя", и приезжали они при полном параде, в пролетках Али-хана, запряженных мулами, закутанные в длиннейшие отрезы пестрого ситца с крупными узорами, -- они напоминали большие цветы, когда рассаживались на траве. Порядочные молодые девушки с фермы, одетые в свои повседневные кожаные юбки или накидки из смазанной маслом кожи, старались подсесть поближе к городским красоткам и, не стесняясь, обсуждали вслух их одежды и манеры, но городские красавицы сидели молча, скрестив ноги, неподвижно, как коричневые деревянные куклы со стеклянными глазами, куря свои тоненькие сигары. Толпы ребятишек, завороженных танцами, старались подражать танцующим, чтобы научиться; они носились от одной группы к другой, или, оттесненные в сторону, становились в свой кружок на краю поляны и там прыгали на месте. Когда кикуйю отправляются на Нгома, они натирают все тело особым бледно-красным мелом, этот мел очень ценится, им торгуют вовсю, и он придает людям какой-то диковинный, можно сказать, белесоватый вид. Ни в животном, ни в растительном мире точно такой цвет не сыщешь, и юные туземцы становятся похожи на окамене лости, на изваяния, высеченные из светлого камня. Девушки, одетые в скромные, расшитые бусами одежды из дубленой кожи, натирают глиной и это одеяние, и все тело, они становятся похожи на статуэтки, на которых отличный скульптор тщательно вылепил и одеяние, складку за складкой. Юноши приходят на танцы нагими, но стараются сделать сверхсложную прическу -- они обильно облепляют мелом свои длинные гривы и мелкие косички, и ходят, гордо закинув скульптурные головы, словно выточенные из известняка. В последние годы моего пребывания в Африке правительство запретило туземцам забивать волосы мелом. Но и женщины, и мужчины считали эту прическу своим величайшим достоинством: никакие бриллианты, никакие драгоценные украшения не могли заменить им великолепие хитроумных парадных причесок. И уже издали, увидев приближающуюся группу кикуйю, украшенных красивым мелом, чувствуешь, что близится великий праздник. У дневных праздников на открытом воздухе один недостаток -- они не знают границ. Тут сцена слишком просторна -- непонятно, где все начинается и где заканчивается. Маленькие фигурки танцоров, хотя и раскрашены они щедро, и на затылке у них веерами топорщатся страусовые перья, весь хвост целиком, а на ногах вместо петушиных шпор пышные шкуры колобуса, придающие им задиристый и воинственный вид -- все равно теряются, как рассыпавшиеся бусины, под гигантскими деревьями. Когда смотришь на всю эту суету -- большие и малые круги танцующих, разбросанные там и сям кучки зрителей, мечущихся из конца в конец ребятишек -- вспоминаешь старинные картины, изображающие битвы как бы с большой высоты: тут и кавалерия скачет с одной стороны, и артиллерия на укрепленных позициях, с другой, и отдельные фигурки ординарцев во весь опор несущихся по полю наискосок. Эти Нгома в дневное время -- ужасно шумные сборища. Звуки флейт и труб подчас заглушались криками зрителей, танцовщицы вдруг испускали пронзительные протяжные вопли, когда танцорам удавался особый сложный фокус, и какой-нибудь морани высоко взвивался в прыжке или крутил копье над головой особенно ловко. Старики и старухи, рассевшиеся на траве, галдели не умолкая. Приятно было наблюдать за старушками: они весело болтали между собой, попивая водку из калебасы, и, как видно, вспоминали свою молодость, когда они так же плясали в кругу. Лица их на глазах молодели и начинали сиять, по мере того как солнце опускалось ниже, да и уровень крепкого напитка в калебасах тоже постепенно понижался. Иногда к старухам подсаживались их старички-мужья, и какой-нибудь из них так живо вспоминалась молодость, что она с трудом подымалась на ноги и, размахивая руками, делала несколько быстрых танцевальных движений, как и положено резвой юной ндито. Толпа не обращала на старуху внимания, зато ей восторженно аплодировали ее немногочисленные сверстники. Но ночные Нгома были делом серьезным. Их устраивали только осенью, после того, как была убрана кукуруза, и только при полной луне. Не думаю, что это связано с какими бы то ни было религиозными обычаями, хотя в старину, возможно, имело и обрядовое значение, -- но танцоры и зрители вели себя так, что создавалось впечатление таинства, священного обряда. Танцы, вероятно, пришли из глубины тысячелетий; некоторые танцы -- у матерей и бабушек танцоров они вызывали восторг -- белым людям казались непристойными, и они считали, что эти танцы необходимо строго запретить. Однажды, вернувшись из Европы, я узнала, что двадцать пять моих юных воинов в самый разгар сбора кофе были засажены в тюрьму управляющим за то, что они танцева ли на моей ферме ночью запрещенные танцы. Управляющий сообщил, что его супруга не может мириться с такими танцами. Я сделала выговор старейшинам моих скваттеров за то, что они устроили свою Нгома около дома моего управляющего, но они очень серьезно объяснили, что молодежь танцевала в маньятте Категу, на расстоянии четырех-пяти миль от дома управляющего. Мне пришлось поехать в Найроби, к нашему окружному инспектору, который отпустил всех танцоров на ферму убирать кофе. Ночные танцы -- зрелище очень красивое. Сразу видно, что оно заранее подготовлено и обдумано -- огонь многочисленных костров освещал и ограничивал площадку. Собственно говоря, огонь был живой стихией Нгома. Для танцев он не нужен, потому что лунный свет в горах Африки поразительно яркий, белый -- костры зажигали ради особого эффекта. И от этих огней площадка становилась первоклассной театральной сценой -- огонь объединял все краски, все ритмы в единое целое. Туземцы редко теряют чувство меры. Они не устраивают громадных пылающих костров. Днем, перед началом праздника, жены скваттеров, чувствуя себя хозяйками на этом празднике, заранее приносят груды хвороста и складывают в кучу в центре площадки для танцев. Старые туземки, оказавшие своим присутствием честь этому празднику, рассаживаются возле груды хвороста, а вокруг зажигают ряд маленьких костров, словно кольцевое созвездие, и подбрасывают хворост из большой кучи всю ночь. Танцоры снова кружатся в пляске на фоне темного ночного леса. Площадку выбирают широкую, иначе искры и дым от костров могут разъесть глаза старушкам. И все же кажется, что это замкнутое, отгороженное от всего мира пространство, как будто просторный, общий для всех нас дом. Туземцы не ощущают и не любят контрасты, они еще как бы связаны пуповиной со всей Природой в целом. Свои праздники они всегда устраивают в полнолуние, когда луна предстает во всей красе, и они тоже вовсю красуются перед ней. Когда все вокруг залито нежным, но ярким светом небесного светила, они добавляют к этой великой иллюминации Африки и свои небольшие, рдеющие звездами огоньки. Гости собирались группами, то по трое, то сразу по десять-пятнадцать человек -- друзья сговаривались заранее, а некоторые присоединялись друг к другу по пути. Многим танцорам надо было пройти миль пятнадцать, чтобы попасть на праздник. Когда шли большой толпой, несли с собой инструменты: флейты или барабаны, так что вечером накануне этих праздников на всех дорогах и тропах раздавалась звонкая музыка, словно колокольчики звенели под лунным ликом. У входа на площадку для танцев путники останавливались и ждали, пока их не впустят в большой круг; иногда, если это были гости издалека или сыновья знатных вождей, их пропускал один из старых скваттеров, кто-нибудь из знаменитых танцоров или распорядителей на этом празднике. Распорядителями обычно назначались молодые люди с фермы, такие же, как все, но им поручалось следить за церемониалом на танцах, и они очень этим гордились. Еще до начала праздника они петухами расхаживали мимо танцоров, хмуря брови и напустив на себя строгий вид; когда танцы были в разгаре, они бегали из конца в конец площадки, следя, чтобы порядок не нарушался. Они несли своеобразное, эффектное оружие: прутья, связанные в пучок с одного конца; прутья горели, и они время от времени совали в огонь готовые потухнуть факелы. Юноши зорко смотрели за танцорами и, замечая малейшее нарушение этикета, сразу же нападали на виновных; со зверским выражением лица и свирепым рычаньем они тыкали прямо в танцора горящими прутьями, огнем вперед. Жертва, порой, корчилась от боли, но не издавала ни звука. А может быть, эти ожоги, полученные на Нгома, считались не позором, а почетными ранами. В одном из танцев девушки становились на ноги юношей и скромно держались за талии партнеров, а те, вытянув руки по обе стороны головы девушки, соединяли их на древке копья, направленного вниз, и все разом время от времени поднимали копье и изо всех сил разили на земле что-то невидимое. Прелестное было зрелище -- так трогательно было видеть, как молодые девушки искали на груди соплеменников защиты от какой-то грозной опасности, а те храбро охраняли их, даже позволяя становиться себе на ноги: а вдруг подползет откуда-нибудь ядовитая змея или еще какой-нибудь опасный гад. Часами продолжался этот танец, и лица партнеров начинали сиять таким священным восторгом, будто и впрямь они были готовы все, как один, умереть друг за друга. Были и другие танцы, когда танцоры вбегали в круг и выбегали из него между кострами, а один, главный, подпрыгивал как можно выше и скакал в центре круга, причем копьями размахивали все, -- мне кажется) они изображали охоту на льва. На Нгома приходили певцы, флейтисты и барабанщики. Некоторые певцы славились по всей стране, и их приглашали из дальних мест. Их пение скорее походило на ритмический речитатив. Это были импровизаторы, они сочиняли свои баллады на месте, а танцоры внимательно слушали и живо подхватывали хором. Какое удовольствие -- вслушиваться, как в ночной тишине начинает негромко звучать одинокий голос, а молодые голоса танцоров тихо, размеренно вторят ему. Но все же, если это пение продолжается всю ночь, только иногда для эффекта вступают барабаны, оно становится убийственно однообразным и превращается в страшную, утонченную пытку: кажется, больше не вынесешь ни минуты, но так же невыносимо представить себе, что это пение умолкнет. Самый знаменитый в мое время певец приходил из Дагоретти. Голос у него был сильный, чистый, а кроме того, он был великолепным танцором. Он пел, двигаясь шагом или пробегая в кругу танцоров длинными скользящими шагами, на каждом шагу едва не преклоняя колено и приложив прямую ладонь к углу рта, вероятно, для того, чтобы сконцентрировать звук голоса, но казалось, что он хочет поведать слушателям опасную и очень важную тайну. Он сам был воплощенное эхо Африки. Он мог создать у слушателей любое настроение -- радостное или воинственное, или заставить их, если ему угодно, корчиться со смеху. У него была одна потрясающая песня, или скорее военный гимн -- певец как будто бежал от деревни к деревне по всей стране, поднимая народ на войну, рассказывая о кровавых битвах и богатой добыче. Наверно, лет сто назад у белых поселенцев кровь застыла бы от этой песни. Но теперь певец никого стращать не хотел. Однажды вечером он спел три песни, и я попросила Каманте перевести их мне. В одной говорилось о фантастическом путешествии: будто бы все танцоры захватили корабль и отплыли в Волайю. Вторая песня, как объяснил мне Каманте, была сложена в честь старых женщин -- матерей и бабушек самого певца и всех танцоров. Эта песня мне очень понравилась, она была проникнута такой нежностью, любовью к старым, беззубым, безволосым матерям и бабкам кикуйю, которые сидели тут же у костра, посреди площадки, кивая головами. А третья песня, очень короткая, очевидно, была такая смешная, что все слушатели покатывались со смеху, заглушая певца, и ему приходилось повышать свой и без того пронзительный голос, да он и сам не мог удержаться от смеха. А старушки, явно польщенные всеобщим вниманием, хлопали себя по бедрам и хохотали, широко разевая беззубые рты. Каманте не хотелось переводить ее, он сказал, что это чушь, и очень коротко пересказал мне содержание. Тема песни была очень проста: после недавней эпидемии чумы окружной инспектор объявил, что за каждую убитую крысу будет выдаваться денежное вознаграждение -- и в песне рассказывалось, как крысы, спасаясь от преследования, прятались в постелях старых и молодых женщин племени, и что там с ними творилось. Наверное, самое смешное было в подробностях, которые до меня не дошли; Каманте, нехотя переводивший мне эти слова, сам иногда не мог удержаться от кислой улыбки. Но во время одной из этих ночных Нгома произошли драматические события. На этот раз Нгома была устроена на прощание, в мою честь -- я уезжала погостить в Европу. Году нас выдался хороший, и праздник вышел отменный, гостей было тысячи полторы. Танцы длились уже несколько часов; и когда я вышла перед сном поглядеть на прощанье, как идут дела, для меня поставили кресло возле хижины одного из слуг, и двое старых скваттеров занимали меня беседой. Вдруг среди танцоров мгновенно поднялась тревога, словно на них напали врасплох, раздался звук потрясения и ужаса -- страшный стон, как шорох ветра, налетевшего на густой тростник. Танец замедлился, он замирал, но все еще не прекращался. Я спросила одного старика, в чем дело, и он поспешно, понизив голос, ответил: "Масаи накудья -- масаи идут". Наверно, вести принес быстроногий гонец, потому что события развернулись не сразу: вероятно, кикуйю отправили посла, чтобы передать гостям, что их ждут. Но закон запрещал племени масаи приходить на Нгома к племени кикуйю, -- в прошлые годы это уже было причиной многих неприятностей. Слуги вышли и встали за моим креслом; все смотрели в ту сторону, где был вход на площадку. А когда масаи вошли, танцы сразу прекратились. Их было двенадцать человек -- все молодые воины -- и они, сделав несколько шагов, остановились, выжидая, не глядя ни направо, ни налево, и только моргали от блеска костра. Они были обнажены -- ничего, кроме оружия и великолепных головных уборов, на них не было. У одного из них на голове красовалась львиная шкура -- головной убор воина-морани, идущего в бой. От колена вниз шла широкая алая полоса, словно по ноге бежала кровь. Они стояли молча, выпрямившись, ноги напряжены, головы откинуты, в полной и грозной неподвижности -- поза не то победителей, не то пленников. Чувствовалось, что пришли они на эту Нгому против своей воли. Глухой бой барабана долетел через реку в резервацию, не смолкая ни на минуту, тревожа сердца молодых воинов -- и у двенадцати из них не хватило сил противиться этому зову. Сами кикуйю тоже были глубоко взволнованы и встревожены, но вели себя по отношению к гостям безупречно. Главный танцор нашей фермы позвал их в круг, они молча заняли места, и танцы начались снова. Но танцевали теперь по-другому, в воздухе сгустилось какое-то напряжение. Барабаны забили громче, в более быстром ритме. И если бы эта Нгома продолжалась, мы, наверно, увидели бы великолепные номера, когда кикуйю и масаи стали бы соревноваться друг с другом, красуясь ловкостью, мастерством и силой. Но до этого дело не дошло: некоторые благие намерения попросту неосуществимы, как бы единодушны ни были все присутствующие. Не знаю, что случилось. Внезапно кольцо заколебалось, распалось. Кто-то громко вскрикнул, и через несколько секунд люди забегали по всей площадке, толпа металась и кипела, послышались звуки ударов и шум падения тел на землю, а над нашими головами ночной воздух загудел от взмахов копий. Мы все вскочили, даже мудрые старушки, сидевшие в центре, взобрались на кучу хвороста взглянуть, что творится кругом. Когда волнение немного утихло и бушующая толпа снова рассеялась, я очутилась в центре смерча -- вокруг меня был свободен только небольшой пятачок земли. Ко мне подошли два старых скваттера и смущенно объяснили мне, что масаи нарушили закон и порядок, и сейчас дела обстоят так: один человек из племени масаи и три кикуйю тяжело ранены, "разрезаны на куски", как они выразились. Не могу ли я, -- попросили они меня, -- согласиться сшить их, как были, иначе всем очень попадет от "Селикали" -- так они звали нашу администрацию. Я спросила старика, что отрезали у раненого. Голову! -- гордо сообщил он. Туземцы всегда не без удовольствия говорят о всяких трагических происшествиях. И тут я увидела Каманте -- он шествовал через поляну, неся штопальную иглу с длинной ниткой и мой наперсток. Я все еще не могла решиться, но тут из толпы вышел старик Авару. Он научился портняжить за те семь лет, что провел в тюрьме. Как видно, ему не терпелось попрактиковаться и показать свое искусство, и он предложил свои услуги. Всеобщее внимание тут же обратилось на него. Он, действительно, зашил раны всем пострадавшим, все у него сошло отлично, и потом он часто хвастался своим искусством, но Каманте сказал мне по секрету, что головы вовсе не были "совсем отрезаны", и пришивать их не пришлось. Так как присутствие масаи на танцах было противозаконным, мы долго прятали раненого масаи от начальства в хижине, предназначенной для слуг, которые сопровождали белых гостей. Тут он поправился, отсюда и исчез внезапно, ни одним словом не поблагодарив Авару. Мне кажется, что для гордого масаи позорно быть раненым -- да и вылеченным! -- человеком из племени кикуйю. Когда на рассвете, после ночи Нгома, я вышла узнать, как чувствуют себя раненые, я увидела, что костры в сером свете раннего утра еще теплились. Вокруг них несколько неугомонных молодых кикуйю прыгали и совали длинные палки в тлеющие угли -- ими командовала древняя старуха, жена скваттера, мать Вайнайны. Они колдовали, напуская порчу на масаи, чтобы девушки племени кикуйю их никогда не любили. Глава вторая Гость из Азии Нгомы были выражением добрососедских, традиционных отношений. Шло время, и на танцы приходили сначала младшие братья и сестры первых танцоров, а позже их дочери и сыновья. Но нас навещали и гости из дальних краев. Ветрымуссоны дуют из Бомбея: мудрые и многоопытные старцы приплыли на кораблях из Индии и появились у нас на ферме. В Найроби жил крупный торговец лесом по имени Шолем Хуссейн, с которым у меня было много деловых встреч, когда я расчищала свой участок -- он был правоверным мусульманином, другом Фараха. Как-то он явился ко мне на ферму и попросил разрешения привести в гости священнослужителя высокого ранга. Прибыло это важное лицо из-за моря, как сказал мне Шолем Хуссейн, из Индии, посмотреть, как живут в Момбасе и Найроби его единоверцы. Они, со своей стороны, хотели оказать ему хороший прием, и, поразмыслив, сочли, что ничего лучше быть не может, чем привезти его ко мне на ферму. Разрешу ли я им прийти? И когда я сказала, что буду рада такому гостю, Шолем Хуссейн объяснил, что из-за своего высокого ранга и святости старец не может есть из посуды, которую употребляют "неверные". Но мне об этом беспокоиться не надо, -- поспешно добавил он, -- мусульманская община в Найроби приготовит угощение и заблаговременно пришлет его ко мне; они только просят разрешения устроить трапезу у меня. Когда я согласилась, Шолем Хуссейн, несколько смущаясь, заговорил снова. Оставалось только одно, последнее. По их этикету и своему высокому званию святой старец должен получить денежный подарок; а в таком доме, как мой, сумма должна быть не меньше ста рупий. Но пусть меня это не беспокоит, -- объяснил он, -- деньги уже собраны мусульманами Найроби, и меня только просят вручить этот подарок их пастырю. А поверит ли он, что это подарок от меня? -- усомнилась я. Тут я никак не могла добиться толкового ответа от Шолема Хуссейна -- иногда темнокожие так замыкаются, что толку от них не добьешься даже под страхом смерти. Сначала я отказалась от роли, предназначенной мне, но и у Шолема, и у Хуссейна так вытянулись от огорчения только что радостно сиявшие физиономии, что я тут же согласилась забыть о своей гордости, и пускай святой старец думает, что ему будет угодно. В день торжественного визита я совершенно позабыла о нем и уехала в поле испытать новый трактор. За мной послали меньшого братишку Каманте, Тити. Трактор так ревел, что я не слышала ни слова, а заводить машину было очень трудно, и я не решалась выключить мотор. Тити гнался за трактором по всему полю, как взбесившаяся собачонка, задыхаясь от пыли и вопя что-то неразборчивое, пока мы не остановились в конце участка. -- Святые пришли! -- заорал он. -- Какие святые? -- крикнула я. -- Все святые! -- с гордостью объяснил он, -- и рассказал, что они приехали на четырех машинах, по шесть человек в каждой. Я вернулась с ним домой и увидела, что на лужайке перед домом, на траве, расположилась целая толпа людей в белых одеяниях -- казалось, что стая огромных белых птиц опустилась на мою лужайку или белокрылые ангелы слетели к нам с неба. Должно быть, из Индии прислали целый Священный Совет, чтобы у правоверных в дебрях Африки не угасал священный огонь веры. И тут безошибочно можно было узнать Великого муфтия, когда он торжественно шествовал мне навстречу, в сопровождении двух служителей культа, а сзади на почтительном расстоянии шел Шолем Хуссейн. Верховный владыка был невелик ростом и очень стар, и лицо у него было тонкое, умное, словно вырезанное из старинной слоновой кости. Его свита приблизилась было, чтобы охранять нас при этой встрече, но затем все отошли в сторону; я должна была занимать высокого гостя сама. Мы не могли сказать друг другу ни слова: он не знал ни английского, ни суахили, а я не знала его языка. Пришлось жестами выражать наше глубокое взаимное уважение. Гостю, как я поняла, уже показали мой дом, все мое серебро было вынуто и подано на стол, цветы расставлены, как это принято у индийцев и сомалийцев. Я подошла и села рядом с гостем на каменную скамью, лицом на запад. Тут остальные гости затаили дыхание, а я вручила старцу сто рупий, завернутых в зеленый шелковый платок, принадлежавший Шолему Хуссейну. Я была несколько предубеждена против святого старца из-за всех бесконечных условностей, но, увидев, что он такой старенький, такой тщедушный, я вдруг подумала, что ему, должно быть, нелегко живется. Сидя вдвоем на солнышке, пока день клонился к закату, мы даже не пытались завязать разговор, а просто дружественно молчали, обходясь без слов, и я почувствовала, что он вообще никогда не может испытывать неловкости. Он излучал странное ощущение полного покоя, невозмутимости, словно в любом положении чувствовал себя неприкосновенным. Он держался очень мило, вежливо, часто улыбался и кивал, когда я показывала ему на горы и на высокие деревья, как будто все на свете ему интересно, но ничто не может его удивить. Чем же вызвано такое отношение к миру, -- подумала я, -- полным неведением зла, сущего в мире, или, наоборот, глубокой мудростью и знанием, которое приемлет все, что существует: скажем, если бы на свете совсем не было ядовитых змей или если бы вы достигли полной невосприимчивости к змеиному яду, вводя себе все нарастающие дозы -- результат был бы, в конечном итоге, один и тот же. Старец спокойно глядел на мир глазами ребенка, младенца, еще не научившегося говорить, которому все любопытно, но по природе своей он ничему не удивляется. Словно я провела этот предвечерний час на каменной скамье в обществе малого дитяти, светлого младенца, может быть, Младенца Иисуса с картины одного из старых мастеров, время от времени как бы качая его колыбельку бестелесной ногой. На лицах очень старых женщин, видевших все, знавших подоплеку всего, часто можно подсмотреть такое же выражение. Это было не мужское выражение лица -- его увидишь скорее в обрамлении белых пеленок, или ему пристало женское одеяние, и оно чудесно сочеталось с красивыми одеждами из белого кашемира, в которые был облачен мой гость. Я лишь однажды видела такое выражение на лице человека в мужском костюме -- это был знаменитый клоун в цирке. Старик, очевидно, очень устал и не пожелал встать, когда Шолем Хуссейн повел всех остальных к реке смотреть мельницу. Он сам был так похож на птицу, что с удовольствием смотрел на птиц. В то время у меня в доме жил ручной аист, еще у меня было стадо гусей, которых никогда не резали -- я их держала просто потому, что они мне напоминали родную Данию. Старик очень заинтересовался ими; он показывал пальцем на все четыре стороны света -- ему было интересно узнать, откуда эти птицы. Мои собаки ходили по лужайке, довершая впечатление райского мира, золотого века. Я думала, что Фарах и Шолем Хуссейн запрут собак в вольере, потому что Шолем Хуссейн, заезжая ко мне на ферму по делам, как верующий мусульманин, панически их боялся. Но вот мои псы спокойно ходят мимо пастырей в белых одеждах, как львы в стаде овец. Ведь эти собаки, по словам Измаила, умели узнавать правоверного мусульманина с первого взгляда. На прощание высокий гость подарил мне на память кольцо с жемчужиной. Я почувствовала, что и мне хочется ответить на подарок подарком -- подложный дар в сто рупий не в счет -- и велела Фараху принести шкуру льва, которого мы недавно застрелили на ферме. Старец взял в руку громадный коготь и, широко раскрыв ясные детские глаза, приложил его к своей щеке -- видно, хотел попробовать, острый ли коготь у льва. Когда он уехал, я задумалась: запечатлелось ли в его мозгу, в этой точеной, благородной голове, все без исключения, что он видел здесь -- до самого горизонта -- или не оставило ни малейшего следа? Но, вероятно, что-то все же врезалось ему в память, потому что через три месяца я получила письмо из Индии; адрес на конверте был написан неправильно, и письмо долго провалялось на почте. Мне писал один индийский принц, спрашивая меня, не продам ли я одну из моих "серых собак", которых ему так расхваливал великий имам, и просил назначить какую угодно цену. Глава третья Сомалийские женщины Об одной группе гостей, которые сыграли большую роль в жизни моей фермы, я не мору писать подробно: они были бы этим недовольны. Это были женщины Фараха. Когда Фарах женился и привез свою жену из Сомали, с ней прибыла целая стая веселых и ласковых смуглых голубок: ее мать, ее младшая сестра и молоденькая род ственница, выросшая в их семье. Фарах сказал, что такое обычай его родины. Браки в Сомали заключаются пс выбору старших членов семьи, они взвешивают все обстоятельства -- и род, и богатство, и репутацию молодых; в самых знатных семьях невеста и жених даже не видят друг друга до свадьбы. Но сомалийцы -- народ рыцарственный, они всегда опекают своих девушек. Считается хорошим тоном, чтобы молодой муж прожил после свадьбы полгода в поселке, где живет семья жены, и в это время она играет роль хозяйки, хорошо осведомленной обо всем, что касается местных обычаев и нравов, и обладает здесь известным влиянием. Иногда, если муж сделать этого не может, все родные по женской линии хотят, хоть ненадолго, сопутствовать молодой жене, даже если им приходится уйти из своей деревни довольно далеко. В моем доме к сомалийским женщинам, уже жившим у меня, прибавилась еще одна сиротка из его племени, которую Фарах приютил, возможно, рассчитывая по позже взять ее в жены, как новоявленный Мардохей юную Эсфирь. Девчушка была удивительно смышленая и живая, и забавно было следить, как наши девушки взялись за ее воспитание, чтобы сделать из нее настоящую хорошо воспитанную девицу, comme il faut*. Когда она появилась у нас на ферме, ей было одиннадцать, и она вечно убегала из дому, увязываясь за мной. Она ездила на моей лошади, носила мое ружье или убегала с мальчишками из племени кикуйю на пруд, где водилась рыба, и, подоткнув юбки, бегала босиком вместе с тотошками по зарослям камыша с бреднем. Маленьким девочкам-сомалийкам обычно бреют головы, оставляя вокруг головы веночек волос, а на макушке -- одну длинную прядь; это очень идет девочкам, и моя девчушка стала похожа на развеселого и бедового юного монашка. Но со временем и под влиянием старших девушек она очень изменилась и сама была зачарова * 3d. благовоспитанную (<)>ранц.). 167 на процессом своего превращения. Она стала ходить медленно-медленно, будто ей привязали к ногам тяжелый груз; глаза у нее были всегда опущены, как и положено воспитанной девушке, и она непременно убегала, соблюдая свой кодекс чести, если к нам приходил чужой мужчина. Волосы ей больше не подстригали, и когда они, наконец, отросли, другие девушки разделили их на пряди и заплели во множество маленьких косичек. Новообращенная серьезно и покорно принимала все сложности этого ритуала: видно было, что она скорее умрет, чем пропустит хоть что-то из этой церемонии. Старая женщина, теща Фараха, как он сам рассказывал мне, пользовалась уважением в своей округе за то, что она прекрасно воспитывала своих дочерей. Теперь они были законодательницами мод и примерными девицами в своем племени. И действительно, все три девушки были полны безукоризненной скромности и сдержанности. Мне редко встречались юные леди, которые держались бы с таким достоинством. Их девическую скромность подчеркивал и наряд. Они носили широченные юбки, на каждую уходила масса материи, -- это я хорошо знаю, потому что сама покупала для них шелк и ситец, по десять ярдов на юбку. Под этими пышными складками их стройные колени двигались в таинственном, завораживающем ритме. Твои стройные ноги, вихрем взбивая Летящие складки одежды, Будят неясные, мучительные желанья, Как две колдуньи, что варят Черное приворотное зелье В глубокой чаше, Матушка этих девушек производила большое впечатление: это была очень солидная дама, чем-то напоминавшая добродушную спокойную слониху, уверенную в своей силе. Я никогда не видела ее сердитой. Учителя и воспитатели должны были бы завидовать этому великому, мудрому дару: она воспитывала детей ненавязчиво, без принуждения, без нудных и тягостных поучений -- она посвящала их в великое тайное общество избранных, куда ученики допускались лишь по ее протекции. Домик, который я построила для них в лесу, стал маленьким университетом Белой Магии, и три молодые девушки) проходившие такой легкой походкой по лесным дорожкам возле дома, казались мне тремя юными волшебницами, которые упорно и прилежно учились, потому что в завершение ученичества должны были овладеть великой силой. Они дружно соревновались, стараясь превзойти друг друга; должно быть, когда тебе и в самом деле предстоит быть предметом купли-продажи, и цену твою будут обсуждать при всем честном народе, соперничество становится откровенным и честным. Жена Фараха, которая могла больше не гадать о своей цене, занимала среди всех особое положение первой ученицы, уже получившей диплом колдуньи; часто можно было видеть, как она доверительно разговаривает со старой колдуньей -- великая честь, которой никогда не удостаивались девушки. Все эти юные женщины хорошо знали себе цену. Молодая мусульманка не может выйти замуж за человека ниже себя, это навеки опозорит ее семью. Мужчина может жениться на девушке из менее знатного рода, это ему не зазорно, и молодые сомалийцы часто брали жен из племени масаи. Но если девушка-арабка может выйти за араба и уехать в Аравию, то девушка-арабка никак не может выйти замуж в Сомали, потому что арабы -- высшая раса, они близкие родичи самого Пророка, и среди арабов девушка из семьи Пророка не может выйти замуж за человека из другого рода. Только молодые девушки, благодаря своему полу, имеют право претендовать на более высокое место в обществе. Они сами простодушно сравнивают этот обычай с чистокровным коннозаводством, потому что сомалийцы высоко ценят племенных кобыл. Когда мы с девушками познакомились поближе, они меня стали расспрашивать -- неужели это правда, что, как они слыхали, в Европе некоторые народы отдают своих девушек мужьям задаром? Им даже говорили совершенно непостижимые вещи: будто есть племя настолько безнравственное, что родичи платят жениху, чтобы он женился на девушке! Стыд и позор таким родителям, да и девушке, которая разрешает так с собой обращаться. Где же их уважение к женщине, к девственности? Если бы они сами, говорили мне эти девушки-сомалийки, на свое горе родились бы в таком племени, они дали бы обет никогда, до гроба, не выходить замуж. В наше время, в Европе, мы не имеем возможности изучать великое искусство девической скромности; читая старые романы, я как-то не сумела должным образом оценить очарование напускной стыдливости и не испытывала симпатии к недотрогам. Только теперь я поняла, каким образом моего деда и прадеда заставили пасть на колени. Система приемов сомалийских девушек -- это одновременно и природный дар, и высокое искусство, это религия и стратегия, и даже хореография, как в балете -- и все это делается всерьез, с должным рвением, аккуратно и очень умело. Вся прелесть этой игры была в противоборстве разных сил: за вечным принципом унижения противника таилась великодушная щедрость; за напускным педантизмом -- готовность весело смеяться, и -- какое презрение к смерти! Эти дочери воинственной расы умели вести свою чинную, церемонную игру в скромность, как некий великолепный, грациозный военный танец; конечно, они и мухи не обидят, но и не успокоятся, пока не выпьют до капли всю кровь из сердца своего врага; они были кровожадными юными волчицами в овечьих шкурах невинности. Сомалийцы -- народ крепкий, закаленный жизнью в пустыне и на море. Тяжкие испытания, вечные тяготы, удары высоких волн и долгие века превратили женщин этого народа в такой вот твердый, сияющий янтарь. Дом Фараха женщины украсили, как шатер кочующего племени, которому приходится в любую минуту собирать свои пожитки и двигаться в путь -- увешав стены множеством ковров и вышитых покрывал. Во всем доме пахло благовонными курениями. Для них благовония -- неотъемлемый признак дома; некоторые сомалийские курения удивительно ароматны. Когда я жила на ферме, я довольно редко виделась с белым женщинами, но привыкла по вечерам сидеть в доме у Фараха, с его старой тещей и молодыми девушками. Они интересовались всем на свете, даже мелочи радовали их. Над мелкими неудачами на ферме и забавными шутками о местных делах они безудержно хохотали, и этот смех сотней колокольчиков звенел по всему дому. Когда я стала учить их вязанию, они заливались смехом, будто я показывала им кукольный театр. Но невинность не имела ничего общего с неведением. Они все помогали старшим и при рождении младенца, и возле смертного одра, и спокойно обсуждали подробности со' своей старой матерью. Иногда чтобы развлечь меня, они рассказывали мне сказки в Духе "Тысячи и одной ночи", чаще всего очень забавные, где о любви говорилось с предельной откровенностью. Во всех этих сказках, как правило, верх брала женщина, -- героиня всегда выходила победительницей из любой ситуации, посрамив мужчин, а то, была ли она целомудренной девицей или видавшей виды женщиной, значения не имело. Их старая мать слушала эти сказки с едва заметной лукавой улыбкой. И в этом замкнутом женском мирке, так сказать, за стенами этой крепости, я чувствовала: маленький гарнизон знает, что стоит на страже высокого идеала, иначе он не отстаивал бы с такой отвагой свои позиции; они верили в рай на земле, когда утвердится царство женщин и власть будет в их руках. В такие минуты старуха-мать както преображалась -- она сидела, как массивный черный идол на троне, словно воплощение могущественного женского божества древних времен, которое существовало прежде того бога, чьим пророком был Магомет. Они никогда не отрекались от этой богини, но прежде всего они были практичны, понимали требования новых времен и обладали безграничным запасом уловок, которые всегда держали наготове. Молодые женщины подробно расспрашивали меня о европейских обычаях и нравах, внимательно слушали, когда я им рассказывала о манерах, воспитании и одежде белых дам, словно хотели пополнить свое стратегическое образование, свой арсенал уловок, выпытывая, как женщины чуждой расы и иных обычаев побеждают и порабощают мужчин. Наряды играли огромную роль в жизни этих женщин, что совсем не удивительно: эти одежды были одновременно военным снаряжением, завоеванной добычей и символом победы, как вражеские знамена. Муж-сомалиец, воздержанный от природы, равнодушен к еде и питью, да и к личным удобствам, он суров и неприхотлив, как его родная земля; женщина для него -- предмет ро