пепельно-серое, незрячие глаза глубоко запали. На мои вопросы он не отвечал, и я долго не могла добиться от него хоть слова. И только когда я собралась уходить, он вдруг еле слышно прошептал: "Я очень болен". Тут уж было не до разговоров о "Старике Кнудсене", который, разумеется, никогда не болел и не просил пардону: передо мной лежал его смиренный служитель, впервые позволивший себе пожаловаться на свои беды и муки. Старику Кнудсену было скучно жить на ферме, иногда он запирал дверь своей хижины, куда-то пропадал, и мы о нем не имели никаких вестей. По-моему, это чаще всего случалось, когда он узнавал, что кто-то из старых приятелей-первопроходцев, один из участников той прежней славной жизни, явился в Найроби. Кнудсен уходил на неделю или на две, и когда мы уже начинали забывать о нем, он возвращался совсем больной и до того измученный, что не в силах был отпереть собственную дверь. Несколько дней он не давал о себе знать. Мне кажется, он боялся меня, боялся, что я буду его упрекать за эти дикие выходки, и что теперь, пользуясь его слабостью, возьму над ним верх. И хотя Старик Кнудсен иногда распевал песни про верную подружку моряка, влюбленную в море, сам он в глубине сердца не доверял женщинам, считал их прирожденными и убежденными врагами всех настоящих мужчин: дай им только волю, а они уж постараются помешать человеку повеселиться всласть. Перед смертью он не был дома недели две, и никто даже не зйал, что он вернулся. Но на этот раз он сам решил нарушить свой обычай, пошел ко мне по тропинке, которая вела от его дома к ферме через плантацию, и тут вдруг упал и умер. Мы с Каманте нашли его тело на этой тропинке, когда к вечеру пошли искать грибы в долине, в молодой травке; стоял апрель -- самое начало долгих дождей. Хорошо, что его нашел Каманте -- он единственный из всех у нас на ферме симпатизировал Старику Кнудсену. Ему было даже интересно встретить такого же чудака, как и он сам, Каманте иногда даже носил старику яйца от наших кур и следил за его "тотошками", чтобы те не сбежали от него насовсем. Старик лежал на спине, шляпа его откатилась в сторону, когда он упал, глаза были полуприкрыты. Вид у него был спокойный, полный достоинства. И я подумала: "Так вот ты какой на самом деле, Старик Кнудсен". Я хотела перенести его к нему домой, но знала, что звать на помощь кого-нибудь из туземцев, работавших поблизости, бесполезно: они бы мигом разбежались, увидев, зачем я зову их. Тогда я велела Каманте сбегать ко мне домой и позвать Фараха, чтобы он мне помог. Но Каманте не трогался с места. -- Зачем ты велишь мне бежать туда? -- спросил он. -- Ты сам видишь, -- сказала я, -- не могу же я одна нести этого старого бвану, а вы, кикуйю, по глупости боитесь трогать мертвого человека. Каманте иронически, негромко рассмеялся: -- Опять вы забыли, мсабу, что я христианин! -- сказал он. Он поднял ноги покойника, я -- голову, и мы отнесли его в хижину. Нам приходилось часто останавливаться, чтобы перевести дух, и Каманте становился навытяжку, уставившись на ноги Старика Кнудсена, -- вероятно, так провожали усопших монахи шотландской миссии. Когда мы положили покойника на кровать, Каманте обшарил все углы в комнате и на кухне -- он искал полотенце, чтобы прикрыть лицо покойнику, но нашел только старую газету. -- В госпитале христиане закрывали лица покойникам, -- объяснил он мне. И долго еще потом Каманте с большим удовлетворением вспоминал об этом случае, как о доказательстве полнейшего моего невежества. Бывало, он работает со мной на кухне, втайне наслаждаясь этим воспоминанием, и вдруг начинает громко хохотать. -- А вы помните, мсабу, -- говорит он, -- помните, как вы забыли, что я христианин, и думали, что я побоюсь помочь вам перенести в дом "Мсунгу Мсеи" -- белого человека? Став христианином, Каманте перестал бояться и змей. Я слыхала, как он объяснял другим слугам, что человек крещеный может в любую минуту наступить на аспида и василиска и сокрушить любого змия". Я не видела, чтобы он и вправду пытался попирать змей ногами, но однажды видела, как он стоит, не двигаясь, неподалеку от хижины повара, на крыше которой вдруг оказалась страшно ядовитая габонская гадюка. Все ребятишки, служившие у меня, бросились врассыпную и остановились поодаль -- так оседает неровными концентрическими кругами отвеянная ветром мякина -- а Фарах пошел в дом, принес мое ружье и убил гадюку. Когда все кончилось и волнение улеглось, Найоре, сын Сайса, спросил Каманте: -- Почему же ты, Каманте, не наступил на змею и не сокрушил ее? -- Да потому, что она была на крыше, -- ответствовал Каманте. Как-то я решила научиться стрелять из лука. Руки у меня были сильные, но оказалось, что согнуть лук племени вандеробо, который для меня достал Фарах, мне не * Пересказ текста псалма: "На аспида и василиска наступишь, и сокрушишь льва и змия". под силу, но все же после долгих старании я стала хорошим стрелком. Тогда Каманте был еще совсем маленьким, обычно он смотрел, как я стреляю на лужайке перед домом, и, очевидно, сомневался, что я научусь этому искусству. Однажды он спросил меня: -- Скажите, а когда вы стреляете из лука, вы все-таки остаетесь христианкой? Я думал, что христиане должны стрелять только из ружья. Я показала ему в моей Библии с картинками иллюстрацию к рассказу о сыне Агари: "И Бог был с отроком, и он вырос и стал жить в пустыне, и сделался стрелком из лука". -- Значит, он был такой, как вы, -- сказал Каманте. У Каманте была легкая рука -- он умел обращаться с больными и с моими пациентами. Он вытаскивал занозы из лап наших собак, а однажды даже вылечил пса, которого укусила змея. Одно время у меня в доме жил аист с переломанным крылом. Характер у него был крутой, и, бродя по дому, он заходил ко мне в спальню и храбро сражался, как дуэлянт на рапирах, со своим отражением в зеркале, принимая картинные позы и хлопая крыльями. Этот аист повсюду ходил за Каманте по пятам, и нельзя было усомниться в том, что он нарочно передразнивает походку Каманте, важно выступая на негнущихся ногах. И ноги у обоих были почти одинаково тонкие. Местные мальчишки умеют подмечать все смешное, и они разражались радостными воплями, завидев потешную пару. Каманте понимал, что смеются над ним, но он никогда не обращал ни малейшего внимания на мнение других людей о себе. Он отправлял мальчишек на болото за лягушками для аиста. Каманте я поручила и уход за Аулу. ^ Глава четвертая Газель Лулу попала ко мне из леса, так же, как Каманте пришел с равнин. К востоку от моей фермы простирался заповедник Нгонго -- тогда это был сплошь нетронутый девственный лес. Я очень сожалела, когда старый лес сводили и на этом месте рассаживали эвкалиптовые деревья и гревиллии. А ведь лучший парк для отдыха жителей Найроби было не сыскать. Африканский лес полон тайн. В него вступаешь, словно в старый гобелен, местами выцветший или потемневший от времени, но поразительный по богатству оттенков зеленого цвета. Там совсем не видно неба, лишь солнечный свет пробивается сквозь ветви, играя и переливаясь в зеленой листве. Как длинные седые бороды, свисают лишайники, а лианы, сплетаясь в гус-тую сеть, словно охраняют тайны тропического леса. Обычно по воскресеньям, когда на ферме не было работ, я ездила с Фарахом в лес, и мы подымались и спускались по холмам, переходили вброд извилистые ручейки. Воздух в лесу был прохладный, как вода, настоенный на листве и травах, а когда начинался долгий период тропических дождей и расцветали лианы, казалось, что переходишь из одного благоухающего облака в другое. Особенно сильно пахла африканская дафния, когда распускались ее маленькие, липкие, кремовые, как густые сливки, соцветия, напоминая не то запах сирени, не то аромат лилий. Везде на деревьях висели выдолбленные колоды -- туземцы племени кикуйю подвешивали их на кожаных ремнях для пчел, а потом собирали мед. Как-то раз выехали в лесу из-за поворота и увидали на тропинке сидящего леопарда -- геральдического зверя с гобелена. А высоко над землей жил беспокойный болтливый народец -- серые обезьянки. И там, где они пересекали дорогу, долго сохранялся их запах -- сухой, затхлый -- так пахнут мыши. Проезжая по дороге, можно вдруг услышать над головой шум и шорох -- это целая колония обезьян перебирается на новое место. И если сидеть тихо, не шевелясь, вдруг замечаешь обезьянку: она сидит на дереве не шелохнувшись, а присмотришься, видишь, что вокруг притаилось все племя -- расселись на ветках, словно какие-то странные плоды, это серые или темные зверушки, смотря по тому, как они освещены солнцем, и у всех свисают вниз длинные хвосты. Они издают странные звуки, что-то вроде поцелуя взасос, с легким кашлем, и если снизу их передразниваешь, они вертят головами, глядя друг на дружку, но стоит тебе нечаянно пошевелиться, как во мгновенье ока все срываются с места, и по кронам пролетает лишь затихающий шорох, когда они, перескакивая с дерева на дерево, улепетывают, как вспугнутая стайка рыб. В лесу Нгонго в очень жаркий день я один раз видела на узкой тропинке, прорезавшей чащу, лесного кабана -- такое не часто выпадает человеку. Он вдруг промчался мимо меня, с супругой и тремя маленькими поросятами, и все семейство было похоже на вырезанные из черного картона силуэты -- мал-мала меньше -- на фоне пронизанной солнцем лесной зелени. Это было чудесное зрелище: будто отражение в лесном озере, будто видение, возникшее из глубины веков. Лулу -- так мы назвали молодую антилопу, из рода бушбоков; пожалуй, это самые красивые из африканских антилоп. Они немного крупнее, чем болотный оленек, живут в лесах или в зарослях кустарника, очень пугливы и исчезают при малейшем шорохе, так что попадаются на глаза реже, чем антилопы, живущие на равнинах. Но нагорья Нгонго и окружающие их равнины -- любимое место обитания бушбоков, и когда стоишь лагерем в горах и выходишь на охоту ранним утром или на закате, то можешь увидеть, как они выходят из зарослей на открытые места, а лучи солнца играют в их шерсти меднокрасными вспышками. Самцов украшают изящные загнутые рожки. Лулу стала членом нашей семьи совершенно случайно. Однажды утром я поехала на машине с фермы в Найроби. У меня на ферме недавно сгорела мельница, и мне приходилось без конца ездить в город -- надо было оформить страховку и получить деньги; в тот день с самого раннего утра голова у меня была забита всякими расчетами и цифрами. Когда я проезжала по большой дороге Нгонго, стайка ребят из племени кикуйю стала что-то кричать мне с обочины, и я увидела, что они держат в руках и протягивают мне крошечного бушбока. Я поняла, что они нашли эту малышку в лесу и хотят продать ее мне, но я опаздывала в Найроби, мне было не до того, и я проехала мимо. Вечером, когда я возвращалась домой и проезжала то же место, я услышала с дороги громкие крики, и оказалось, что ребята все еще там: как видно, они устали и ничего не добились, хотя вероятно, не раз предлагали свою добычу проезжавшим, но за весь день никто не остановился, а им хотелось непременно избавиться от малыша до захода солнца, и теперь они снова держали маленькую антилопу, тянулись как можно выше, чтобы я обратила на них внимание. Но я провела долгий хлопотливый день в городе, со страховкой не все было гладко: мне не хотелось ни задерживаться, ни разговаривать, и я проехала мимо. Я и думать забыла об этой встрече: вернулась домой и, пообедав, сразу легла спать. Но не успела я уснуть, как тут же в ужасе проснулась. Я вдруг отчетливо увидела все: и мальчишек, и маленькую антилопу; они стояли передо мной как живые, и я села на кровати, задыхаясь, словно кто-то душил меня. Что же там с этой крошкой-антилопой, попавшей в руки мальчишек, которые простояли с ней на жаре целый день, держа ее за связанные ножки? Конечно, она еще и есть сама не научилась, эта кроха. А я-то проехала в этот день мимо нее дважды, как священник и левит в одном лице, даже не подумав о малышке. Что же с ней теперь? Я в совершенной панике пошла и разбудила всех своих слуг, велев им, немедленно найти и принести ко мне домой антилопу не позже утра, иначе я всех поувольняю. Они сразу поняли меня правильно. Двое слуг были со мной в машине, и, казалось, не обратили тогда никакого внимания ни на мальчишек, ни на антилопу. Но теперь они с жаром стали объяснять остальным, где были мальчишки с антилопой, в котором часу, и даже подробно рассказали, кто родители этих ребят. Ночь была лунная, слуги мои разошлись в разные стороны, обсуждая по пути все, что случилось; я слышала, как кто-то из них сказал, что я их всех прогоню, если они не найдут антилопу. Рано утром Фарах принес мне чай, а с ним пришел Джума, неся на руках крошку-антилопу. Это была самочка, и мы назвали ее Лулу, что на языке суахили значит "жемчужина". Тогда Лулу была ростом с кошку, и глаза у нее были большие, спокойные, фиолетовые. Ножки у нее были такие тонюсенькие, что было как-то боязно, как бы они не переломились, когда она в очередной раз подогнет их, ложась, или разогнет, вставая. УШКИ у нее были шелковые и на удивление выразительные, а нос -- черный, как трюфель. Крошечные копытца напоминали ножки знатных китаянок, которым бинтовали ступни с детства. Удивительное чувство -- держать в руках такое совершенное создание! Лулу очень быстро привыкла к дому и его обитателям и вела себя совсем непринужденно. В первые недели она никак не могла приспособиться к натертым до блеска полам -- ее ножки разъезжались во все четыре стороны: казалось, вот-вот случится катастрофа, но ее, как видно, это не беспокоило, и вскоре она научилась ходить по гладкому полу, постукивая копытцами -- точь-в-точь, будто кто-то сердито стучал пальцами по столу. Лулу была удивительно чистоплотна. Уже с детства она все хотела делать по-своему, но когда я запрещала ей что-то, она не упрямилась: "Будь по-твоему, -- как будто говорила она -- лучше уступить, чем ссориться!" Каманте выкормил ее из соски, он же запирал ее на ночь: вокруг нашего дома по ночам часто рыскали леопарды. Лулу привыкла к Каманте и ходила за ним по пятам. Иногда, если он делал не то, что ей хотелось, она довольно сильно бодала его худые ноги своей головенкой, и была она такая хорошенькая, что, видя их вместе, я невольно вспоминала старую сказку о Красавице и Чудовище. Лулу была столь прекрасна и изысканно грациозна, что все в доме подпали под ее власть и лезли из кожи вон, чтобы ей угодить. В Африке я держала только одну породу собак -- дирхаундов, шотландских борзых. Нет более благородных и красивых собак. Наверное, эта порода с незапамятных времен жила близ людей и потому так понимает человека, так хорошо уживается у него в доме. На старинных полотнах и гобеленах часто встречаются изображения собак этой породы, и им присуще нечто такое, что заставляет саму жизнь казаться старинным гобеленом -- их стать, движения несут с собой дух средневековья. Первого пса этой породы, по имени Даск, мне подарили дома к свадьбе, и я привезла его с собой в Африку, куда я прибыла, можно сказать, как те первооткрыватели, что когда-то прибыли в Америку на корабле "Мэйфлауэр". Пес отличался отвагой и благородством. Он сопровождал меня в первые месяцы войны, когда я перевозила на упряжках волов грузы для правительства по террито рии племени масаи. Но через несколько лет его убила зебра. Когда Лулу стала жить у меня, в доме были два сына моего Даска. Шотландская борзая отлично гармонирует с африканским пейзажем и с туземцами. Быть может, это зависит от окружающих гор -- во всех троих как бы лейтмотивом проходит высота -- внизу, на уровне моря, они не так вписывались в окружающий их пейзаж Момбасы. Будто необъятные суровые просторы, равнины, нагорья и реки казались бы пустынными без этих борзых. Мои псы были отличными охотниками, и чутье у них было лучше, чем у английских грейхаундов, но они охотились "по-зрячему", и когда два пса работали согласно -- это было поразительное зрелище. Я брала их с собой, когда ездила по заповеднику, что вообще-то разрешалось, и тут мои псы разгоняли зебр и гну по всей равнине: казалось, что несметное множество звезд разом бросалось врассыпную и в ужасе неслось по небу. Но когда я охотилась в резервации масаи, я никогда не упускала подранков, если мои псы были со мной. Они отлично выглядели и в тропических лесах -- темносерые, в глубокой тени зеленого леса. Один из псов убил огромного старого самца-павиана, но тот в драке прокусил ему нос, испортив его гордый профиль, зато все туземцы считали эту рану почетной, потому что павианы -- отъявленные мирские захребетники, и туземцы их ненавидят. Мои дирхаунды были настолько умны, что знали, кому из моих слуг мусульманская вера запрещает прикасаться к собакам. В первые годы пребывания в Африке у меня был оруженосец по имени Исмаил, сомалиец, который скончался еще при мне. Это был оруженосец старой закалки; теперь таких уже нет. Он был воспитан великими охотниками на крупного зверя в начале века, когда вся Африка, по сути дела, была настоящим охотничьим раем. С цивилизацией он был знаком только по встречам на охоте, и говорил поанглийски на своеобразном "охотничьем" арго. Он, например, называл мои ружья "взрослое" и "молодое". Когда Исмаил вернулся к своему племени, на родину, в Сомали, я получила от него письмо, адресованное "Львице Бликсен", и начиналось оно так: "Многоуважаемая Львица!". Исмаил был истинным мусульманином и ни за какие блага не дотронулся бы до собаки, и это частенько мешало ему в работе. Но он сделал исключение для моего пса, Даска: не возражал, когда я брала пса с собой в нашу двуколку, запряженную мулами, и даже разрешал Даску спать в своей палатке. Даск сам поймет -- кто правоверный мусульманин, и никогда сам к нему не прикоснется. Мне Исмаил как-то сказал: "Знаю, Даск из того же племени, что и вы сами. Он тоже любит посмеяться над людьми". Так вот, мои псы уже понимали, какое высокое положение Лулу занимает у меня в доме. Надменная самоуверенность великих охотников таяла перед ней, как лед. Она отпихивала их от чашки с молоком, гоняла с любимых мест у камина. Я надела на шею Лулу небольшой колокольчик на ремешке, и вскоре достаточно было собакам заслышать мелодичное позвякиванье этого колокольчика, возвещающее приближение Лулу, как они молча, с достоинством поднимались со своих теплых мест у камина, уходили и ложились в другом конце комнаты. Но сама Лулу вела себя примерно: она подходила и ложилась на подобающее ей место -- так благовоспитанная леди, скромно подбирая платье, садится, стараясь никого не обеспокоить. И молоко Лулу пила словно из вежливости, немного жеманно, как будто уступая уговорам слишком радушной хозяйки дома. Она любила, чтобы ее чесали за ушком, очень мило разрешая это делать -- так молодая жена как бы нехотя дозволяет мужу приласкать ее. Когда Лулу подросла и была в расцвете своей юной прелести, она стала статной, в меру округлившейся маленькой антилопой, настоящей красавицей, совершенством -- с головы до кончиков копыт. Казалось, она сошла с иллюстрации к песне Гейне о мудрых и нежных газелях с берегов Ганга. Но на самом деле Лулу вовсе не была такой тихоней -- в ней, как говорится, сидело сто чертей. В ее характере проявилась одна черта) присущая всем женщинам: она всегда делала вид, что готовится только к защите, лишь бы ее не трогали; но на самом деле всем существом готовилась напасть первая. На кого? Да на весь белый свет. Когда на нее накатывало, она забывала 06'^ всем и теряла голову -- нападала даже на мою лошадь, если та ей чем-то не угодила. Помню, как старый Гагенбек, владелец знаменитого зверинца в Гамбурге, говорил, что из всех животных, включая и хищников, самые коварные -- именно олени, и что скорее можно довериться леопарду, чем молодому оленю -- он непременно нападет на тебя с тыла. Но весь дом гордился Лулу, даже тогда, когда она вела себя, как настоящая бессовестная кокетка; но все равно она не была счастлива с нами. Иногда она уходила из дому на целые часы, а бывало, исчезала до самого вечера. Иногда у нее портилось настроение, видно было что ей все опротивело, и она себе в утешение начинала отплясывать какой-то боевой танец на лужайке перед домом: казалось, что она выделывает всякие дикие штуки в угоду Сатане. "Ох, Лулу, -- думала я, -- знаю: ты настоящее чудо, и прыгать умеешь выше головы. Сейчас ты на нас злишься, думаешь: "чтоб вы все сдохли?", да нам и впрямь пришлось бы плохо, если бы ты точно захотела нас прикончить. Но мешает тебе не то, что мы понаставили всяких препятствий -- ты ведь великая прыгунья, как известно. Наоборот, тебе не нравится, что никаких препятствий мы не ставим. Понимаешь, Лулу, в тебе таится громадная сила, и все препятствия тоже в самой тебе, а главное, что твое время еще не пришло". Но как-то вечером Лулу не вернулась, и мы понапрасну искали ее целую неделю. Для всех нас это был тяжелый удар. Из дома ушло что-то чистое, звонкое, и он стал ничем не лучше других домов. Я думала, что тут не обошлось без леопардов, шнырявших у реки, и как-то вечером сказала об этом Каманте. Как обычно, он довольно долго не давал мне ответа, очевидно, не зная, как отнестись к моему недомыслию. И только через несколько дней сам заговорил со мной об этом. "Вы считаете, что Лулу умерла, мсабу", -- сказал он. Мне не хотелось подтверждать это, но я сказала, что не понимаю, почему же она тогда не вернулась. -- Лулу не умерла, -- сказал Каманте. -- Но она вышла замуж. Я удивилась и обрадовалась, услышав эту неожиданную новость, и спросила Каманте, откуда ему это известно. -- Да, да, -- сказал он, -- она вышла замуж. Она живет в лесу со своим бваной (это слово значило "муж" или "господин"). Но она вовсе не забыла нас, людей: почти каждое утро она приходит к нашему дому. Я ей насыпаю долбленой кукурузы за кухней, в сторонке, и перед самым восходом она выходит из леса и ест. Ее муж приходит с ней, только боится людей: он их раньше никогда не видел. Он ее ждет за большим белым деревом по ту сторону лужайки. Но к дому подходить не смеет. Я попросила Каманте позвать меня в следующий раз, когда он увидит Лулу. Через несколько дней он разбудил меня перед восходом солнца. Утро было чудесное. Пока мы ждали, погасли последние звезды, небо было чистое и спокойное, но мы вышли в еще сумеречный мир, где стояла глубокая тишина. Тра ва была вся в росе. Внизу на склоне, под деревьями, росистая трава отливала тусклым серебром. Утренний воздух был холоден -- в северных странах такой холодок обычно означает, что скоро наступят заморозки. И сколько раз не переживаешь это, думала я, все равно не верится в этой прохладе и полутьме, что всего через несколько часов трудно будет переносить солнечный жар и нестерпимый блеск неба. Серый туман лежал на холмах, странно повторяя их контуры, и буйволам сейчас, наверное, невыносимо холодно, если они пасутся там, в тумане, как в густых облаках. Необъятный купол над нашими головами постепенно наливался прозрачностью света, как бокал -- вином. Вдруг от первых лучей солнца нежно зарделись вершины холмов. И медленно, по мере того, как земля поворачивалась к солнцу, травянистые склоны у подножья горы и леса в резервации масаи слегка зазолотились. А вот и вершины высоких деревьев в лесу, на нашем берегу реки, вспыхнули медью. Настал час вылета больших, розово-сизых лесных голубей -- они гнездились по ту сторону реки и прилетали в мой лес кормиться каштанами. Они жили здесь недолго. Стая налетала стремительно, со скоростью кавалерийской атаки. Поэтому мои друзья из Найроби, любители охоты на голубей, стараясь попасть вовремя к моему дому, выезжали затемно, и когда они сворачивали к ферме, фары еще горели в темноте. Когда вот так стоишь в прозрачной тени и смотришь на залитые солнцем вершины и чистое небо, кажется, что идешь по дну моря, вокруг струятся морские течения, а ты смотришь снизу вверх, на зеркальную поверхность океана. Где-то запела птичка, и тут я услышала, как в лесу, совсем близко, зазвенел колокольчик. Какая радость: Лулу вернулась и бродит по своим любимым местам! Звон слышался все ближе и ближе, по его ритму я угадывала, когда она идет, когда останавливается. И тут, обойдя хижины наших слуг, она вышла к нам. Очень непривычно и занятно вдруг показалось увидеть живого бушбока у самого нашего дома. Лулу замерла: казалось, она ожидала, что увидит одного Каманте, а тут оказалась еще и я. Но убегать не стала -- она посмотрела на меня без всякого страха, словно позабыв и о наших прошлых играх, и о своей неблагодарности -- ведь она сбежала, никого не предупредив. Лулу, дочь лесов, была существом высшим, совершенно независимым, ее сердце стало иным, она стала владычицей лесов. Будь у меня когда-нибудь знакомая принцесса, живущая в изгнании -- всего лишь претендентка на престол -- и если бы я вдруг встретила ее, когда она вступила в свои королевские права, встреча наша была бы похожа на эту встречу с Лулу. Лулу оказалась ничуть не коварнее, чем король Луи-Филипп, когда он заявил, что король Франции не станет сводить счеты с герцогом Орлеанским. Теперь Лулу стала в полной мере сама собой. Вся ее воинственность исчезла -- на кого и зачем ей теперь нападать? Она спокойно приняла свои законные божественные права. Меня она помнила достаточно, чтобы не опасаться. Она смотрела на меня: ее лиловые с опаловой дымкой глаза ничего не выражали, она ни разу не моргнула, я вспомнила, что боги и богини никогда не мигают, и мне показалось, будто передо мной сама Волоокая Гера. Лулу прошла мимо меня, отщипнула по дороге стебелек какой-то травки, разок грациозно подпрыгнула и зашла на кухню, где Каманте насыпал для нее дробленую кукурузу. А Каманте одним пальцем притронулся к моему рукаву и указал мне на опушку леса. Я взглянула туда и увидела, что под высоким развесистым каштаном стоит самецбушбок -- небольшой светлый силуэт на опушке леса, с чудесными рожками, он стоял неподвижно, как деревья вокруг. Каманте некоторое время молча глядел на него, потом рассмеялся. -- Поглядите-ка, -- сказал он, -- Лулу объяснила своему мужу, что наших домов бояться нечего, и все же он не смеет подойти. Видно, он каждое утро думает: "Вот сегодня непременно подойду", но как увидит дом и людей, так у него "в животе холодный камень лежит" (среди туземцев вещь обычная, и это частенько мешает .им работать на ферме) вот он и не подходит, стоит под деревом. Лулу неоднократно ранним утром приходила к дому. По ее звонкому колокольчику я узнавала, что солнце уже озарило вершины гор, и, лежа в постели, дожидалась этого легкого звона. Иногда Лулу пропадала на неделю или на две, мы начинали очень скучать и заводить разговоры про людей, которые охотятся в горах. Но потом мои слуги вдруг объявляли: "Лулу пришла!" -- как будто замужняя дочка приехала навестить родителей. Иногда я видела силуэт бушбока среди деревьев; Каманте был прав -- он ни разу не отважился подойти к дому. Но как-то раз, когда я вернулась из Найроби, Каманте уже поджидал меня около кухни: подойдя ко мне, он очень взволнованно сообщил, что Лулу сегодня приходила на ферму и приводила своего "тото" -- детеныша. А через несколько дней я сама имела честь встретить ее около хижин наших слуг -- она была начеку, к себе не подпускала, а при ней был совсем крошечный бушбок, он шел, замедленно и неуверенно переступая копытцами, совершенно так же, как Лулу в его возрасте, когда мы впервые познакомились с ней. Только что кончился сезон долгих дождей, и Лулу все лето появлялась около наших домиков по вечерам и на рассвете. А иногда она приходила и в полдень, скрываясь в тени хижин. Детеныш Лулу не боялся собак, спокойно позволял им обнюхивать себя со всех сторон, но никак не мог привыкнуть ни к моим слугам, ни ко мне, и стоило нам попытаться поймать его, как он сразу исчезал вслед за матерью. Да и сама Лулу после первой долгой отлучки уже ни разу не подходила близко ни к кому из нас и не давала себя погладить. Но вообще она держалась мирно, видно, понимая, что нам хочется полюбоваться ее детенышем, и брала из протянутых рук кусочки сахарного тростника. Она подходила к открытым дверям столовой, задумчиво глядела в сумрачные комнаты, но больше никогда не переступала порога. К тому времени она потеряла свой колокольчик и приходила совсем неслышно. Мои слуги просили разрешения поймать теленочка Лулу -- пусть живет у нас в доме, как жила когда-то Лулу. Но я подумала, что мы грубо нарушим неписаный договор с Лулу, оскорбим ее великодушную доверчивость. Кроме того, мне казалось, что такая добровольная договоренность между мной и семейством Лулу была редкостной честью: ведь Лулу вышла к нам из заповедных лесов, чтобы показать, что мы в ладу с природой; благодаря Лулу мой дом стал неотъемлемой частью африканского ландшафта, так что трудно сказать, где кончаются наши владения и где начинаются джунгли. Лулу знала, где логово гигантского кабана, видела свадьбы носорогов. В Африке есть кукушка, которая кукует в жаркие дни, в чаще леса, ее голос -- словно звучный ритм сердца мира, но мне не везло -- я никогда ее не видела, да и никто из моих знакомых не видал ее, потому что никто не мог описать мне, какая она с виду. А вот Лулу, быть может, проходила по узкой оленьей тропке под самой веткой, где сидела эта кукушка. Я читала тогда книгу об одной из императриц древнего Китая, и как после рождения сына юная Яганола поехала навестить родной дом, ее несли из Запретного Города в золотом паланкине с зелеными занавесками. Теперь мой дом, подумала я, стал похож на дом молодой императрицы, где все еще живут ее родители, Обе антилопы -- большая и маленькая -- все лето бродили у моего дома. Бывали перерывы -- то на две, то на три недели, но порой мы видели их каждый день. В начале нового сезона дождей слуги мои сообщили мне, что приходила Лулу с новым малышом. Сама я его не видела: в то время они уже не подходили столь близко к дому, но позже я сама видела в лесу трех антилоп. Неписаный договор между Лулу, ее семейством и моим домом соблюдался многие годы. Антилопы часто паслись неподалеку от нас, они выходили из лесу и возвращались туда, как будто и мои владения были частью нетронутых джунглей. Обычно они приходили на закате, вначале появляясь среди деревьев -- их изящные темные силуэты отчетливо выделялись на темной зелени джунглей, но когда они выходили пастись на лужайку, шерсть их в лучах склонившегося к закату солнца отливала яркой медью. Тут всегда была и Лулу, она подходила к дому ближе всех, безмятежно пощипывая травку, и настораживала ушки, когда к нему подъезжала машина или мы отворяли окно. С возрастом она стала темнеть. Однажды я подъехала к дому на машине с приятелем, и мы увидели на террасе дома всех трех антилоп -- они лизали соль, которую я приготовила для моих коров. Странно было, что кроме первого большого бушбока, "бваны" Лулу, который когда-то стоял под каштаном, высоко подняв голову, среди антилоп, приходивших к моему дому, самцов не было. Должно быть, в лесу господствует матриархат, решили мы. Охотники и натуралисты из нашей колонии очень заинтересовались моими антилопами, директор заповедника приехал к нам на ферму повидать их и вскоре с ними познакомился. Один из корреспондентов "Вестника Восточной Африки" написал о них статью. Те годы, когда Лулу со своей семьей приходила к моему дому, были самыми счастливыми в моей жизни в Африке. Потому я и стала считать свою дружбу с лесными антилопами великим даром, доказательством дружбы со всей Африкой. Душа страны жила в этой дружбе, приметы, старинные обетования, слова Песни Песней: Беги, возлюбленный мой; будь подобен серне или молодому оленю на горах бальзамических! В последние годы моего пребывания в Африке я все реже и реже видела Аулу и ее семейство. За год до моего отъезда они вообще перестали показываться, я их ни разу не видела. Все кругом изменилось, землю к югу от моей фермы раздали фермерам, лес вырубили, понастроили домов. Трактора сновали там, где некогда были зеленые равнины. Многие поселенцы оказались заядлыми охотниками, и выстрелы гулко разносились в тихих долинах. Думаю, что вся дичь ушла на запад, в заповедные леса, где обитало племя масаи. Не знаю, долог ли век антилопы -- может быть. Аулу давным-давно нет в живых. Часто, очень часто, в тихие предрассветные часы мне вдруг отчетливо слышался звон колокольчика Аулу, во сне сердце у меня начинало биться от радости, и я просыпалась, чувствуя, что вот-вот случится что-то небывалое, чудесное. И я лежала и думала о Аулу. Интересно, а ей, в ее вольной лесной жизни -- чудился ли ей тот колокольчик? Проходили ли перед ней, словно тени на воде, знакомые люди и собаки? И если я знаю песню про Африку, -- думала я, -- о жирафах, о том, как после новолуния в небе лежит на спинке серп молодого африканского месяца, о пахарях, выходящих на поля, о блестящих от пота лицах сборщиков кофе, то знает ли Африка песню обо мне? Трепещут ли в раскаленном воздухе волны цвета моего платья, играют ли дети в игру, где есть и мое имя, ложится ли на гравий дороги отброшенная полной луной тень, похожая на меня, высматривают ли меня, паря в поднебесье, орлы Нгонго? Я ничего не знала о Аулу с тех пор, как уехала, но слышала о Каманте и о других моих домочадцах, оставшихся в Африке. Последнее письмо от Каманте я получила с месяц назад. Впрочем, в этих вестях из Африки есть что-то странное, нереальное, они походят скорее на миражи, на тени, чем на вести о реальной жизни. Ведь Каманте не умеет писать и английского совсем не знает. И когда он или другие мои слуги решают сообщить мне новости, они идут к профессиональным писцам-индийцам или к своим соплеменникам -- те обычно сидят около почты с пюпитром, чернилами, бумагой и пером и объясняют своим неграмотным сородичам, что должно быть написано в письме. Признаться, эти профессионалы тоже почти не знают английского, по правде говоря, и писать-то почти не умеют, хотя сами они уверены, что владеют языком. И чтобы доказать свое мастерство, они выписывают на листке такие завитушки и загогулины, что порой ничего не разберешь. Кроме того, они обычно пишут чернилами трех или четырех цветов, неизвестно зачем, но впечатление получается такое, будто они выжимают последние капли из множества почти пустых пузырьков. И в результате всех этих стараний получается нечто, похожее на темные предсказания дельфийского оракула. В письмах, которые приходят ко мне, таятся какие-то жизненно-важные сообщения, которые так мучили моего корреспондента, что он прошел далекий путь из своей резервации до почты. Но смысл так и остался темным. Маленький, грязноватый листочек дешевой бумаги, который преодолел много тысяч миль, пока не добрался к тебе, словно говорит, говорит без умолку, даже вопиет к тебе, но сказать ничего не умеет. Каманте и в этом, как и во многом другом, отличался от всех остальных. У него была своя особая манера переписываться. Он клал три или четыре письма в один конверт и нумеровал их так: "1-е Письмо, 2-е Письмо" и так далее. А в каждом письме одно и то же повторяется снова и снова. Быть может, он думает, что, повторяясь, он произведет на меня более глубокое впечатление: он и в разговорах со мной часто твердил одно и то же, когда хотел, чтобы я получше поняла и запомнила, чего он хочет. Может быть у него просто не хватало духу остановиться, когда он чувствовал, что беседует с другом через немыслимые, неизмеримые пространства. Каманте писал, что долго не находил работы. И я ничуть не удивилась: ведь он был редкостным даром, только для избранных. Я сотворила королевского повара и оставила его в наследство жителям глухой колонии. Тут вспоминалась старая сказка -- "Сезам, откройся!". Теперь волшебное слово было забыто, и камень навеки завалил вход в пещеру, где хранились бесценные, таинственные сокровища. И когда Великий шеф-повар на глазах у всех шествует в глубокой задумчивости, люди видят только тщедушного, колченогого туземца из племени кикуйю, с плоским неподвижным лицом. Интересно узнать, о чем говорит Каманте, когда он уходит в Найроби, становится напротив жадного и высокомерного писца-индийца, и диктует ему письмо, которое, пока не доберется до меня, должно обойти полмира. Строки письма идут вкривь и вкось, фразы не связаны общим смыслом. Но у Каманте великая душа, и люди, знающие его, уловят в музыкальном сумбуре строй арфы пастуха Давида. Вот, например. Второе письмо: Я не был тебя забыть Мемсаиб Многоуважаемая Мемсаиб. Теперь все ваши слуги им никогда нет радости раз вас нету в нашей стране. Тогда им стали птица мы полетели видать вас. А потом вернулись. Тогда давно твой ферма -- хороший место для корова с малым теленок, для черный человек. Теперь ничего совсем нету, коровы козы овцы нету ничего. Теперь дурной человек рад в сердце, что твой старый слуга стал бедным люди. Только Бог в своем сердце все знает и придет время будет помогать твой старый слуга. А Третье письмо дает представление о том, как Каманте умеет сказать тебе доброе слово: Напишите сообщите когда вернешься. Мы думаем ты вернешься. Потому что, что? Мы думаем ты нас никогда не забыть. Потому что что? Мы думаем ты помнить наше лицо и имя которое дала наша мать. Белый человек, желая сказать приятное, конечно, написал бы: "Я вас никогда не забуду". Африканец говорит: "Мы не думаем, что ты можешь нас забыть".  * ЧАСТЬ ВТОРАЯ *  Несчастный случай на ферме Глава первая Несчастный случай на ферме В тот вечер, девятнадцатого декабря, я вышла из дому прогуляться перед сном и взглянуть, не собирается ли дождь. Наверно, не я одна -- все фермеры в нагорьях тоже выходили взглянуть на небо в этот час. Иногда, в хорошие годы, под самое Рождество шли сильные ливни, и для молодых посадок кофе это было очень полезно: после прошедших коротких дождей в октябре деревья уже отцвели. Но в ту ночь на дождь никакой надежды не было. Небо было ясное, словно оно втайне торжествовало, сверкая бесчисленными звездами. Звездное небо на экваторе богаче северного неба, да и видишь его лучше, потому что чаще выходишь ночью. В Северной Европе зимние ночи так холодны, что приходится лишать себя удовольствия любоваться звездным небом, а летом звезд не видать -- их еле различаешь на светлом ночном небе, бледном, как лесная фиалка. В тропической ночи есть какая-то доступность, она открыта для общения, как католический собор, в отличие от протестантских церквей Севера, куда без дела и не пустят. Здесь, под высоким сводом, люди собираются, входят и уходят, здесь происходят события. В Аравии и в Африке, где полуденное солнце может убить, ночь -- время путешествий и деловых встреч. Здесь родились имена звезд, люди много веков подряд прокладывали свой путь по звездам, и караваны шли по песчаным пустыням и по морям, одни -- на восток, другие -- на запад, или на юг, или на север. Хорошо ехать ночью на машине, приятно вести ее под звездами, и привыкаешь назначать визиты к друзьям на следующее полнолуние. В новолуние выходишь в сафари, и тебя ждет череда лунных ночей. И как странно, приезжая в Европу, видеть, что твои друзья в городах живут, совершенно не замечая -- есть ли в небе луна или ночь безлунная. Молодой полумесяц указывал погонщику верблюдов Кадиджи, когда пускаться в путь -- выходить надо было, когда месяц народился. А сам пророк Кадиджа, созерцая луну, стал одним из "философов, которые прядут из лунного света нити мудрости Вселенной". Должно быть, он частенько созерцал полумесяц, ибо водрузил его на знамя, как залог победы. Я прославилась среди туземцев, потому что много раз первая видела молодой месяц -- он походил на тонкий серебряный серп в затухающем небе, и еще потому, что года два-три подряд я первая замечала молодой серпик в дни Рамадана -- священного для мусульман месяца. Земледелец медленно обводит глазами весь горизонт. Он глядит сначала на восток, потому что с востока надо ждать дождя, если он уже надвигается, и там сияет яркая Спика в созвездии Девы. Потом он переводит взгляд на юг, приветствуя Южный Крест -- верного стража Вселенной, любимое созвездие плавающих и путешествующих, а выше, под мерцающим светом Млечного Пути, видны Альфа и Бета в созвездии Центавра. На юго-западе сверкает Сириус -- краса небес, и задумчивый Канопус, а на западе, над смутным слитным силуэтом гор Нгонго, ал мазным украшением блистают Ригель, Бетельгейзе и Беллатрикс. И наконец, он поворачивается на север, куда мы все уходим в конце концов, и видит там саму Большую Медведицу, неуклюже вставшую на голову -- она видна здесь под необычным углом: ни дать ни взять, неугомонный мишка, который хочет потешить стосковавшегося по Северу эмигранта. Люди, которым ночами снятся сны, знают, какая это несравненная радость -- когда на сердце легко и сладко, словно ты вкусил душистого меда. Они знают, что истинная прелесть снов -- в беспредельной свободе. Это никак не похоже на детское своеволие диктатора, насильно навязывающего миру свою волю, это свобода художника, у которого нет и воли, потому что он освобожден от желаний. Наслаждение для истинного сновидца не в том, что он видит во сне, а вот в чем: в его снах все происходит как бы помимо него и совершенно неподвластно его воле. Сами собой возникают бескрайние просторы, прекрасные виды с небывалой высоты, рождаются яркие или нежнейшие краски, дороги, дома, города, о которых он и слыхом не слыхивал, видом не видывал. Он видит во сне людей, друзей и врагов, каких никогда в жизни не знал. Часто во сне ты куда-то бежишь, или сам гонишься за кем-то, и дух захватывает как от бегства, так и от погони. А в беседах звучат интереснейшие, остроумнейшие слова. Правда, они как-то бледнеют, блекнут, когда вспоминаешь их днем, наяву -- естественно, это же события другого плана, -- но когда сновидец ложится спать, то ток снова замыкается, и он снова вспоминает всю прелесть удивительных слов. И во сне его не покидает чувство безграничной свободы, оно пронизывает, как воздух и как свет, неся неземную благодать. Он -- избранный, ему самому не надо ничего делать, но для его просвещения и радости все в мире объединились; и волхвы приносят свои дары. Он блистает в грозной битве или на пышном балу, но ему странно, почему это ему даровано право спокойно возлежать посреди этой кипучей жизни. Но вот когда блаженное чувство свободы начинает уходить, и в сон проникает принудительность, обязанность -- любая спешка, любое напряжение: когда надо написать письмо, или во что бы то ни стало успеть на поезд, когда нужно работать, гнать во весь опор коней из страны снов, стрелять из винтовки, тогда сон разрушается, превращается в кошмар -- самый скверный, самый низменный из всех видов снов. В реальной жизни больше всего походит на сон ночь в незнакомом большом городе, где ты никого не знаешь и тебя никто не знает, или ночь в Африке. Там ты тоже совершенно свободен: вокруг что-то происходит, решаются чьи-то судьбы, жизнь кипит, а тебя это совершенно не касается. Тут после захода солнца в воздухе кружат летучие мыши, они проносятся бесшумно, как автомобили по асфальту шоссе; пролетают козодои -- эти птицы часто садятся прямо на дорогу и свет от фар твоей машины вспыхивает красным огнем в выпуклых глазах за миг до того, как они взлетят свечой прямо из-под колес. На дорогу выскакивают и маленькие тушканчики, садятся, а потом прыгают, словно в танце, как крошечные кенгуру. Цикады заводят бесконечную песню в густой траве, вся земля овеяна благоуханьем, а падающие звезды спешат по ночному небу, как слезы, сбегающие по щекам. Ты -- знатный гость, весь мир несет тебе дары. И дары волхвов -- твое достояние. За несколько миль от дороги, в резервации племени масаи, зебры переходят на новые пастбища, стада текут по серой долине, как светлые потоки, буйволы пасутся на пологих склонах холмов. Молодые работники с моей фермы проходили вдвоем или втроем, они шли друг за дружкой, как вытянутые тени на лужайке, шли, не сворачивая, к своей цели, они сейчас не работали на меня, и мне не следовало обращаться к ним. Они не останавливались у моего дома, словно подчеркивая свою самостоятельность, только чуть замедляли шаг, увидев огонек моей сигареты, и здоровались со мной на ходу. -- Джамбо, мсабу! -- Джамбо, морани (юные воины), куда держите путь? -- Идем на маньятту Категу. У Категу нынче вечером большая Нгома. Спокойной ночи, мсабу! Если они проходят большой компанией, то обычно приносят свой барабан, и его мерный звук доносится издалека, слабый, но четкий, как пульс в пальце ноги. И вдруг неожиданно в твои уши проникает звук, к которому ты не готова, даже не звук, а просто легкое сотрясение воздуха, глубокая дрожь -- это издали донесся короткий рык льва. Лев вышел на охоту, что-то происходит там, вдали. Рев умолк, но кажется, что горизонт распахнулся, и к тебе подступают дальние просторы, а до водопоя рукой подать... Как-то раз я, стоя у дома, смутно услышала выстрел вдали. Одиночный выстрел. И снова ночная тишь сомкнулась вокруг. Примолкшие ненадолго цикады словно прислушались и снова завели в траве свою монотонную песню. Есть нечто странно-непоправимое, роковое в звуке выстрела ночью. Кажется, что кто-то подал весть о себе, крикнул тебе единственное слово и не станет его повторять. Я постояла минуту, гадая, что все это значит. Никто не мог стрелять по какой бы то ни было цели в кромешной тьме, а если хочешь кого-нибудь отпугнуть, то стреляешь раза два или больше. Может, это стрелял мой старый плотник-индиец Пуран Сингх, живший на мельнице -- отпугивает гиен, которые пробрались к нему во двор и объедают ремни из сыромят ных шкур, повешенные на просушку с камнями на концах; старый Сингх собирался делать из них вожжи для наших упряжек. Пурана Сингха никак нельзя было назвать героем, но может быть, он приоткрыл дверь своей хижины, спасая свои драгоценные ремни, и выпалил из старого охотничьего ружья. Но он, наверно, выстрелил бы из обоих стволов, и снова перезарядил бы ружье, почувствовав сладость отваги. Но почему всего один выстрел -- и тишина? Я ждала второго выстрела, но не дождалась, а взглянув на небо, увидала, что и гроза не собирается. Я легла в постель с книгой, не потушив лампу. Когда в Африке тебе попадает в руки настоящая книга, которую стоит прочесть -- из того хлама, каким обычно полны библиотеки наших судов, покорно везущих этот ненужный груз из Европы -- хорошую книгу читаешь так, как, наверно, мечтал бы всякий автор, и молишь Бога, чтобы книга и до конца была столь же интересной, как вначале. Твоя душа бежит, летит в восторге по росистой зеленой тропинке в свежей траве. Но через две минуты из-за поворота с ревом выскочил мотоцикл, затормозил перед нашим домом, и кто-то громко забарабанил в дверь моей гостиной. Я надела юбку, пальто, сунула ноги в туфли, взяла лампу и вышла из дома. Перед дверью стоял мой механик с мельницы, глаза у него были безумные, пот искрился при свете лампы. Звали его Белнап, он был американец, исключительно способный механик, мастер на все руки, но очень неуравновешенный. Для него все было либо светлым, как царствие небесное, либо черным, как преисподняя, без проблеска надежды. Когда он поступил ко мне на службу, он сбил меня с толку своими крайностями -- его взгляды на жизнь, его предсказания перспектив, ожидающих мою ферму, были похожи на какие-то гигантские словесные качели; постепенно я к этому притерпелась. Все эти взлеты и падения -- не больше чем ежедневная гимнастика для живого темперамента человека, жаждавшего деятельности и вынужденного жить монотонной будничной жизнью; это очень часто происходит с молодыми белыми людьми в Африке, особенно с теми, кто вырос в большом городе. Но теперь он выскочил из самого жерла трагедии, и, видимо, еще не решил, как быть: то ли ублажить свою изголодавшуюся душу, раздув пожар как можно сильнее, то ли укрыться от ужаса, стараясь заглушить его, не заметить; раздираемый этими противоречиями, он был похож на мальчугана, со всех ног бегущего с вестью о большой беде; он даже заикался. Но, в конце концов, он приуменьшил несчастье, как мог: для него не оказалось подходящей роли, рок снова оставил его ни с чем. Тут из дома вышел Фарах и стал слушать вместе со мной, что рассказывал Белнап. А тот рассказывал, как мирно и хорошо все шло поначалу, не предвещая трагедии. Его повар был в отпуске, и в этот день его "тото", сын моего старого скваттера и ближайшего соседа по ферме, старого хитрюги Канину, семилетний Каберо, созвал повеселиться на кухню своих приятелей-мальчишек. И когда к вечеру вся компания без удержу веселилась, Каберо притащил ружье своего белого хозяина и стал изображать белого господина перед своими дикими туземными друзьями. Белнап был страстным птицеводом, он продавал каплунов и пулярок и покупал породистых цыплят на аукционах в Найроби, а у себя на веранде всегда держал заряженное ружье, чтобы отпугивать ястребов и сервалов, диких кошек. Потом, когда мы разбирали это дело, Белнап уверял, что ружье не было заряжено, и что ребята нашли патроны и сами зарядили его, но мне кажется, память его подвела, вряд ли они сумели бы это сделать -- очевидно, ружье было заряжено и оставлено на веранде. Во всяком случае, как бы то ни было, патрон был в стволе, когда Каберо, с молодым задором бахвалясь перед сверст никами, нацелился прямо в кучку ребят и спустил курок. Выстрел прогремел по всему дому. Трое детей были слегка задеты и в ужасе выскочили из кухни во двор. Двое остались лежать, тяжело раненые или мертвые. Белнап кончил свой рассказ, проклиная всю Африку и все, что там творится. Пока мы разговаривали, вышли мои слуги и, не говоря ни слова, вынесли фонарь-молнию. Мы захватили с собой перевязочный материал и дезинфицирующую жидкость. Нельзя было тратить время, заводить машину, и мы бросились со всех ног через лес к дому Белнапа. Фонарь качался на бегу, наши тени метались из стороны в сторону на узкой дороге. Подбегая к дому, мы услышали частые, резкие, хриплые крики -- крики умирающего ребенка. Дверь на кухню была распахнута, будто Смерть, ворвавшись в дом, снова улетела прочь и оставила за собой полный разгром, как будто в курятнике побывал хорек. На столе горела кухонная лампа, копоть стояла столбом, в маленьком помещении пахло порохом. Ружье лежало на столе возле лампы. Я поскользнулась -- вся кухня была залита кровью. Фонарь-молнию трудно направить в одну точку, но он ярко освещает всю комнату или сцену. Все, что я увидела при свете этого яркого фонаря, я помню особенно отчетливо. Я знала детей, которые пострадали, встречала их на пастбищах моей фермы, где они пасли скот своих родителей. Вамаи, сын Иононы, шустрый мальчуган, одно время даже учившийся в школе, лежал на полу между дверью и столом. Он еще не умер, но смерть уже нависала над ним, он был без сознания и слабо стонал. Мы отнесли его в сторону -- надо было подойти к другому. Кричал Ваньянгери, самый младший из всей компании. Он сидел, наклонясь вперед, к лампе; кровь била, как вода из насоса, стекая по его лицу, хотя трудно было назвать лицом то, что осталось после выстрела -- как видно, он стоял прямо напротив ствола, и ему целиком оторвало нижнюю челюсть. Он широко раскинул в стороны руки и двигал ими вверх-вниз, как ручками насоса -- так хлопает крыльями цыпленок с отрубленной головой. Когда вы оказываетесь лицом к лицу с таким чудовищным несчастьем, выход один: где бы то ни случилось -- на охоте или на птичьем дворе -- ты обязан прекратить эти муки любой ценой, и как можно быстрее. Но знаешь, что убить ты не в силах, и от страха теряешь голову. Я охватила руками голову ребенка, прижала ее к себе, и тут, как будто я его и вправду убила, он перестал кричать, вытянулся и застыл, словно деревянный, уронив руки. Теперь я знаю, что значит "исцелять наложением рук". Очень трудно перевязывать раненого, у которого снесло дробью чуть ли не полголовы; пытаясь остановить кровотечение, вы рискуете задушить его. Я приподняла мальчика, положила его на колени к Фараху и велела ему крепко держать голову ребенка: если голова наклонится вперед, я не смогу наложить и закрепить повязку, а если откинется назад, кровь может потечь ему в горло. Но в конце концов мне удалось наложить повязку, пока мальчик сидел неподвижно. Мы положили Вамаи на стол и приподняли лампу, чтобы разглядеть его поближе. Весь залп попал ему прямо в шею и грудь, он не истекал кровью, только тонкая струйка сочилась из уголка рта. Странно было видеть этого маленького туземца, всегда резвого и веселого, как олененок, таким притихшим. Мы вдруг увидели, что на его лице появилось выражение глубокого удивления. Я послала за машиной -- нельзя было терять время, ребят надо было срочно доставить в больницу. Пока мы ждали, я спросила, где Каберо, тот мальчик, что стрелял из ружья и натворил столько бед. Белнап рассказал мне тут же странную историю об этом мальчике. За несколько дней до этого Каберо купил у своего хозяина пару поношенных шортов и должен был заплатить ему одну рупию из своего жалования. Когда, услышав выстрел, Белнап подбежал к кухне, Каберо стоял посреди комнаты с дымящимся ружьем в руках. Секунду он смотрел на Белнапа, потом сунул руку в карман тех самых шортов, которые он только что купил и надел ради праздника, вынул левой рукой из кармана одну рупию и положил ее на стол, а правой рукой положил рядом ружье. И, будто окончательно сведя счеты с миром, он скрылся, но тогда мы еще не знали, что он, сделав этот прощальный жест, буквально исчез с лица земли. Для туземца это был не совсем обычный поступок, потому что, как правило, они ухитряются запамятовать свои долги -- и в первую очередь то, что задолжали белому человеку, -- оттеснить их к периферии сознания. А может, Каберо казалось, что уже настал Судный День и ему пора разделаться с долгами, а может быть, он просто хотел заручиться другом в беде. Или все вместе: несчастье, грянувший выстрел, смерть друзей -- так потрясли незрелый ум мальчика, что все его нехитрые мысли перемешались, так что самое глубоко запрятанное теперь оказалось в центре его сознания. В то время у меня был старый вездеход "Оверленд". Никогда я не обижу эту машину попреками, она служила мне верой и правдой много лет, но было трудно заставить ее работать больше чем на двух цилиндрах одновременно. И фары у нее тоже были не в порядке, так что я ездила на танцы в клубе "Мутайга", завернув в красный шелковый платок керосиновый фонарь, который вешала сзади. Машину приходилось толкать, чтобы она завелась, и в тот вечер мы провозились с ней особенно долго. Мои гости всегда жаловались на состояние моих дорог, и та гонка со смертью убедила меня, насколько они правы. Сначала я дала править Фараху, но мне показалось, что он нарочно лезет на все глубокие ухабы и колдобины, и я сама взялась за руль. Мне пришлось сначала остано виться у пруда и вымыть руки в черной воде. Расстояние до Найроби показалось мне бесконечно длинным, я подумала, что за время, потраченное на эту поездку, можно было бы добраться и до самой Дании. Госпиталь для туземцев в Найроби находится на холме перед спуском в город. В больнице было совсем темно и совершенно тихо. Мы еле добудились нужных нам людей. В конце концов мы нашли старого местного доктора или фельдшера, который вышел к нам в странном ночном наряде. Это был высокий, очень спокойный толстяк, и у него была привычка делать какой-нибудь жест сперва одной рукой, потом непременно другой. Помогая вынести Вамаи из машины, я почувствовала, что он пошевельнулся и как-то вытянулся, но когда мы внесли его в ярко освещенную комнату, я поняла, что он мертв. Старый врач, махая рукой, все твердил: "Он мертвый". И тут же, указывая на Ваньянгери, повторил: "Он живой". Больше мы с этим стариком не встречались: я не ездила ночью в госпиталь, а он, вероятно, только по ночам и дежурил. Тогда меня страшно раздражала его суетливость, но некоторое время спустя мне стало казаться, что сама судьба, безучастно раздающая смерть или жизнь, встретила меня на пороге больницы, облаченная в диковинные просторные белые плащи, один поверх другого. Но Ваньянгери вдруг очнулся, когда мы привезли его в больницу, и тут же затрясся от страха; он боялся, что мы его бросим, цеплялся за меня и за кого попало, рыдал и вопил в диком отчаянии. Наконец, старый Гоан сделал ему укол, взглянул на меня поверх очков и сказал: "Он живой". И я ушла, оставив детей в больнице -- и мертвого и живого, на носилках -- судьба определила, кому из них жить, а кому -- не жить. Белнап ехал за нами на своем мотоцикле, главным образом, для того, чтобы помогать нам завести машину, если она застрянет в пути; теперь он сказал, что надо непременно заявить о несчастье в полицию. Мы поехали в центр города, на полицейский пост у Речной дороги, и сразу окунулись в ночную жизнь Найроби. Белого полисмена на дежурстве не было, и пока за ним посылали, мы ждали его около нашей машины. Улица была обсажена высокими эвкалиптами, первыми деревьями всех новых городов в этом краю; ночью от душистых стельчатых листьев шел необычный, очень приятный запах, и деревья в свете уличных фонарей казались странными призраками. Несколько туземцев-полисменов тащили в участок молодую пышнотелую туземку, а она сопротивлялась изо всех сил, царапала полисменам физиономии и визжала, как свинья. Привели компанию хулиганов, которые норовили додраться прямо на ступеньках полицейского участка; а за вором, которого, как видно, только что поймали на месте преступления, шумно пререкаясь, шла целая толпа, -- кто был за полицию, а кто -- за вора. В конце концов явился молодой офицер-полисмен, как мне показалось, вызванный прямо с какой-то веселой пирушки. Белнап очень разочаровался, потому что полисмен сначала с неимоверной скоростью записывал его рассказ, а потом вдруг перестал строчить, сделал несколько вялых заметок в своем блокноте и вдруг вообще кончил писать и сунул карандаш в карман. Я совсем продрогла -- ночь была очень холодная. Наконец, можно было ехать домой. Утром, еще лежа в постели, я почувствовала, что у моего дома стоит тяжелая напряженная тишина, -- значит, вокруг собралась молчаливая толпа туземцев. Я знала, что это были старейшие жители моей фермы, они расселись на камнях, жевали или нюхали табак, сплевывали в сторону и о чем-то шептались. И я знала, чего они хотят: они пришли сообщить мне, что желают собрать "Кияма" и обсудить случай с ружьем и гибель людей. "Кияма" -- совет старейшин на ферме, он утвержден в своих полномочиях правительством, ему поручено разбирать все ссоры и споры между скваттерами. Члены совета "Кияма" собираются, когда на ферме случается какоенибудь несчастье или преступление, и сидят иногда неделями кряду, вволю насыщаясь бараниной, разговорами, остротой беды. Но я не хотела вступать в бесконечные споры и пререкания по поводу несчастного случая, велела оседлать мне лошадь и собралась покинуть ферму. Но когда я вышла, слева от дома, неподалеку от хижин моих слуг, как я и ожидала, уже сидели кучкой старцы. Блюдя свое достоинство, они сделали вид, что не замечают меня, но тут они поняли, что я от них удираю. Старики с трудом поспешили встать и начали махать мне руками. Я помахала им в ответ и поскакала прочь. Глава вторая Верхом по резервации Я отправилась верхом в резервацию, где обитало племя масаи. Надо было пересечь реку; через четверть часа я доехала до заповедника. Поселившись на ферме, я не сразу нашла брод, где можно было верхом перебираться на тот берег: спуск к реке был очень каменистый, противоположный берег чрезвычайно крутой, но "преодолев, ты счастлив всей душой". Можно мчаться галопом сто миль по траве, по невысоким холмам -- и никаких препятствий на пути: ни изгороди, ни канав, ни проезжих дорог. И нет никаких селений, кроме деревушек племени масаи, да и в тех по полгода никто не живет, когда масаи -- великие путешественники -- отгоняют свои стада на дальние пастбища. По равнине раскинулась густая поросль терновника, и высохшие русла рек в долинах устланы крупными плоскими камнями; там надо искать оленьи тропинки, по которым антилопы переходят сухие русла. Вскоре тебя охватывает удивитель ная тишина. И теперь, вспоминая свою жизнь в Африке, я чувствую: сказать о ней можно точно -- это была жизнь человека, попавшего из шумного и суетливого мира в обитель тишины и покоя. Незадолго до сезона дождей масаи поджигают сухую траву, и по выжженным дочерна равнинам ездить верхом довольно неприятно: из-под копыт коня вздымаются тучи черной сухой пыли, ложатся на одежду, забивают глаза, обгорелые стебли травы, острые, как нож, ранят лапы собакам. Но когда приходят дожди и свежая зеленая травка одевает долины, кажется, что земля под копытами коня мягко пружинит, и твой конь несется, ошалев от радости. Антилопы всех видов выходят пастись на молодую траву, и кажется, что по зеленому сукну бильярдного стола расставили стада игрушечных газелей. Иногда встречаешь стадо канн -- эти могучие мирные красавицы подпускают тебя совсем близко, прежде чем уступить дорогу, и уходят неспешной рысью, закинув назад длинные рога, а подгрудки, которые делают их силуэты угловатыми, подрагивают в такт бега. Кажется, что эти прекрасные звери сошли со старинных египетских надгробий, но там они запряжены в плуги и выглядят совсем как домашний скот. А жирафы даже в заповеднике держатся подальше от людей. По временам, в первые месяцы дождливого сезона, долины так густо покрываются душистыми белыми цветами, что издали кажется, будто кое-где на равнинах лежит снег. Я сбежала от людей в мир животных: у меня на сердце еще лежала тяжесть после случившейся ночью трагедии. Мне стало не по себе, когда я увидела стариков, сидевших У моего крыльца: так, вероятно, в старину чувствовал себя суеверный человек, подозревая, что известная в округе колдунья коварно замышляет зло против него, а может °ыть, уже несет за пазухой восковую фигурку, собираясь окрестить ее его именем. Мои отношения с туземцами, касавшиеся правовых вопросов на ферме, были весьма странными. Так как мне больше всего хотелось жить в мире и согласии со всеми, я не могла устраниться от участия в их жизни, потому что ссоры между скваттерами было так же трудно уладить, как залечить язвы на теле, которые появляются в местном климате и называются "язвы вельда" -- если их не трогать, сверху образуется корка, но под коркой не заживает гноящаяся рана, пока не очистишь ее до самой глубины. Туземцы отлично это понимали, и если они всерьез решали раз и навсегда покончить с какими-то распрями, они просили меня рассудить их. Но так как я совершенно не знала их законов, то на этих судилищах я играла роль заезжей примадонны, которая не знает роли, и ей наперебой подсказывает вся труппа. Мои старики выполняли роль суфлеров тактично и терпеливо. Но случалось, что примадонна, возмущенная навязанной ролью, отказывалась играть и уходила со сцены. Такие случаи мои подопечные воспринимали как жестокие удары судьбы, как недоступную их пониманию Божью кару; им ничего не оставалось, как хранить молчание, сплевывая время от времени себе под ноги. Представления о справедливости в Европе одни, а в Африке -- совсем другие, и правосудие одного мира тягостно и неприемлемо для другого. У африканцев только один способ справляться с бедами бытия -- возмещение убытков; мотивы поступков их не интересуют. Устроил ли ты засаду, поджидая врага, чтобы перерезать ему глотку в темноте, или свалил дерево, убившее наповал незадачливого прохожего, которого ты знать не знаешь -- по соображениям туземцев наказание положено одинаковое. Общество потеряло одного из своих граждан -- эту утрату надо возместить. Туземец не станет долго обсуждать тяжесть вины, или судить какой кары она заслуживает: либо он боится, что размышления заведут его в тупик, либо считает что его это вообще не касается. Но он не пожалеет времени на бесконечные рассуждения о том, сколько овец или коз виновный должен заплатить за преступление или несчастье -- тут время в счет не идет; он заведет тебя с самым серьезным видом в священный безвыходный лабиринт софистики. В те дни это противоречило моим представлениям о справедливости. Все африканцы одинаково соблюдают этот обычай. Сомалийцы резко отличаются от кикуйю и глубоко презирают их. Но они совершенно так же собирают совет и обсуждают убийство, изнасилование или мошенническую кражу скота, своих драгоценных верблюдиц и лошадей, чьи имена и родословные запечатлены в их сердцах. Как-то в Найроби узнали, что маленький брат Фараха -- ему было всего десять лет, и жил он в поселке Барамур -- бросил камень в мальчика из другого племени и выбил ему два зуба. Представители обоих племен собрались на ферму, расселись на полу в хижине Фараха и вели переговоры много ночей подряд. Пришли тощие старики в зеленых тюрбанах, побывавшие в Мекке, и горделивые юноши из племени сомали, которые в свободное от важных дел время служили оруженосцами у европейских путешественников и охотников; явились и темноглазые круглолицые мальчишки, представители разных семейств -- они не говорили ни слова, но почтительно слушали и учились у старших. Фарах объяснил мне, что дело серьезное, потому что внешность мальчика пострадала, ему будет труднее найти невесту, и, быть может, придется взять не слишком красивую или благородную девушку. В конце концов был назначен половинный выкуп -- пятьдесят верблюдов, тогда как полный выкуп равнялся сотне верблюдов. Далеко в Сомали было закуплено пятьдесят верблюдов, и через десять лет они должны были стать платой за сомалийскую красотку, чтобы она не обращала внимания на то, что у ее жениха нехватает двух зубов; возможно, тут было заложено начало трагедии. Но сам Фарах считал, что он еще легко отделался. Туземцы на ферме никак не могли постигнуть мое отношение к их законам, и, в первую очередь, обращались за возмещением ко мне, когда у них случалось какоенибудь несчастье. Однажды, в сезон сбора кофе, молоденькая девушка из племени кикуйю -- звали ее Вамбои -- попала напротив моего дома под повозку, запряженную волами, и была убита. Эти повозки возили кофе с поля на мельницу, и я строго запретила туземцам кататься на них. Иначе в каждой такой повозке веселая компания девчонок-сборщиц кофе и их младших братишек и сестриц весело катилась бы на медлительных волах -- а ходят они медленнее, чем кто бы то ни было -- и волам было бы тяжело таскать лишний груз. Но у молодых возчиков не хватало духу сгонять волооких красавиц, которые бежали рядом с повозками и просились прокатиться, и возчики, не в силах отказать им в этом удовольствии, просили только слезать с повозки, когда она оказывалась на виду) приближаясь к моему дому. Но бедная Вамбои упала, спрыгнув с повозки, и колесо раздавило ее маленькую черную головку, а по колее потянулись следы крови. Я послала за ее старым отцом и матерью, они пришли с поля, стеная и плача. Я знала, что смерть девушки -- тяжелая материальная потеря для них: ей было пора замуж, и за нее они получили бы и овец, и коз, а может, и пару телок впридачу. Они надеялись на это с самого ее рождения. Я обдумывала, чем я должна им помочь, как вдруг они все обратились ко мне, настойчиво требуя выплатить им полную цену. Нет, сказала я, платить я не собираюсь. Я запретила девушкам с фермы кататься на повозках, и все люди знали об этом. Старики кивали головами, словно соглашаясь со всеми моими словами, но от своих требований отказаться не желали. Они твердили, что кому-то надо платить -- и все. Никакие возражения просто не доходили до них -- с тем же успехом можно было вдалбливать им в головы теорию относительности Эйнштейна. Их нельзя было упрекнуть ни в жадности, ни в назойливости, -- когда я прекратила переговоры и пошла прочь, они поплелись за мной по пятам, словно притянутые магнитом -- просто по закону природы. Они уселись в ожидании у самого дома. Это были жалкие люди, истощенные вечным недоеданием: казалось, что на лужайке у моего дома приткнулась пара маленьких барсуков. Так они сидели до темноты, и я уже почти не могла разглядеть их на фоне травы. Несчастье совсем сломило их: и потеря дочери, и грозившая им нищета слились в одно неизбывное горе. Фарах уехал на целый день, и еще не вернулся, когда в моем доме зажигали свет, и я послала старикам немного денег, чтобы они купили себе овцу и приготовили поесть. Это был неразумный ход: они решили, что осажденный город готов сдаться, и остались сидеть на всю ночь. Не знаю, собирались ли они уйти, если бы вдруг, поздно вечером им не пришло в голову, что надо притянуть к ответу юнца, правившего волами, и взыскать протори с него. Они внезапно встали и ушли с моей лужайки, не проронив ни слова, а ранним утром отправились в Дагорети, где жил помощник районного инспектора. На моей ферме затеяли долгое расследования убийства, во множестве появились молодые франтоватые туземцыполисмены; помощник инспектора предложил старикам единственный выход -- повесить погонщика за предумышленное убийство, но, собрав свидетельские показания, отказался от своего решения, а старейшины отказались собирать Кияму после того, как я и чиновник отклонили претензии. В конце концов старикам пришлось подчиниться непостижимому закону относительности, в кото ром они не понимали ни слова, как приходилось и многим до них. Временами мои старцы из совета Кияма так мне надоедали, что я им прямо высказывала, что я о них думаю. "Вы, старые люди, -- говорила я, -- обираете штрафами свою молодежь, чтобы ваши юноши не могли ничего накопить, не даете им воли, а потом сами скупаете всех лучших девушек". Старики слушали меня внимательно, только маленькие черные глазки сверкали на морщинистых, высохших лицах, а губы пошевеливались, словно повторяя мои слова: они были довольны, что прекрасный принцип наконец-то высказан во всеуслышание. При всех наших разногласиях мое положение судьи племени кикуйю открывало передо мной множество возможностей, и я очень им дорожила. Я тогда была еще молода и часто задумывалась над тем, что значит справедливость и несправедливость, но главным образом с точки зрения подсудимого; на месте судьи я еще никогда не бывала. Но я очень старалась судить по справедливости, оберегая мирную жизнь на ферме. Иногда, если задача казалось мне слишком трудной, я уходила, чтобы побыть наедине с собой, прячась под некое воображаемое покрывало, лишь бы никто не мешал мне, не отвлекал разговорами. На обитателей фермы этот эффектный прием всегда производил благоприятное впечатление, и даже много времени спустя я слышала, как они с уважением говорили, что дело было очень сложное, и что никто не мог в нем разобраться, а мне понадобилась целая неделя. На туземца всегда можно произвести впечатление, если потратишь на окончательное решение больше времени, чем он сам, но это совсем не просто. То, что туземцы выбрали в судьи именно меня и уважали мой приговор, можно объяснить только их особым, мифологическим или теологическим мышлением. Европейцы утратили способность создавать мифы или догмы и восполняют недостачу, черпая из запасов прошлого. Но мышление африканца совершенно естественно ступает по темным и таинственным путям. И этот дар особенно ярко проявляется в их отношении к белым. Это отношение уже с самого начала отражается в прозвищах, которые они дают европейцам, встретившимся на их пути, после очень непродолжительного знакомства. И европейцу необходимо выучить эти прозвища, если надо посылать гонцов с письмами к другу или спросить, как проехать к его дому, потому что туземцы знают иностранцев только под этими прозвищами. У меня был очень необщительный сосед, он никогда не угощал у себя гостей, и его прозвали "Сахане Моджа" -- "Один прибор". Мой приятель, швед Эрик Оттер, назывался "Ресасе Моджа" -- "Один патрон" -- это значило, что ему нужен был всего один патрон, чтобы сразить дичь наповал, и этим именем можно было гордиться. Одного знакомого автомобилиста назвали "Получеловек-Полумашина". А когда туземцы дают белому человеку имя животного -- "Рыба", "Жираф", "Жирный бык", они явно вспоминают какието древние басни, и белые люди сливаются у них со сказочными образами мифологических зверей. Да, слова обладают какие-то магическим действием: если человека много лет все окружающие называют именем какого-нибудь зверя, он сам в конце концов так привыкает к этому имени, что начинает отождествлять себя со своим прообразом. А вернувшись в Европу, он удивляется, что там его никто так не называет. Однажды в Лондонском зоопарке я встретилась со старым чиновником в отставке, которого я знала в Африке под кличкой "Бвана Тембу", то есть "Господин Слон". Он стоял один, перед загоном для слонов, и глубоко задумавшись, созерцал слоновье семейство. Может быть, он частенько навещал их. Его слуги-туземцы, наверное, считали бы совершенно естественным, что он бывал там, но, веро ятно, ни один человек в Лондоне, кроме меня, приехавшей туда всего на несколько дней, не понял бы его до конца. Мышление туземцев работает по своим законам, оно как-то схоже с мышлением наших далеких предков, которые безоговорочно верили, что бог Один, чтобы видеть весь мир, отдал свой глаз, или представляли себе Амура -- бога любви -- мальчуганом, не ведающим любви. Возможно, что кикуйю на моей ферме признавали меня великим судьей только за то, что я не имела ни малейшего представления о тех законах, по которым выносила свой приговор. Оттого что у туземцев есть особый дар создавать мифы, они иногда поступают совершенно непредсказуемо, и от этого вам не уберечься и не уйти. Они могут превратить вас в символ. Я хорошо знала это их свойство и даже придумала свое слово, называя это их отношение ко мне "они делают из меня Медного 3мея"* Европейцы, долго жившие среди туземцев, поймут, что я хочу сказать, даже если обнаружат расхождение с библейским рассказом о медном змее. Я считаю, что при всех наших стараниях ввести в эту страну все, что дал человечеству научный и технический прогресс, даже несмотря на Pax Britannica**, это единственная практическая польза, какую туземцы получают от белых. Конечно, не всех белых они могли использовать для этой цели, да и цена им была разная. Они в своем мире создали свой табель о рангах, сообразно тому, насколько мы годились на роль "Медного Змея" в их жизни. Многие мои друзья -- Деннис Финч-Хэттон, Галбрейт и Беркли Коулы и сэр Нортроп Макмиллан -- пользовались у туземцев в этой роли особым уважением. Лорд Делами? считался Медным змеем первой величины. Помню, как я путешествовала в горах, когда на поля напала саранча. Насекомые уже побывали там год назад, а теперь их мелкие * См. Библия, кн. Чисел, XXI, 9. '"' Зд. мир, навязанный Британией побежденным народам. черные отпрыски принялись пожирать то, что еще уцелело, а уж после них не осталось ни единой травинки. Для туземцев это была жуткая напасть: после столь сокрушительного удара им трудно было оправиться. Они впали в неистовое отчаяние, задыхались, выли, как издыхающие псы, бились головой о невидимую стенку, вставшую перед ними в воздухе. И тут я случайно упомянула, как, проезжая по ферме Деламира, видела саранчу, расползшуюся по всем его угодьям, загонам и пастбищам, и сказала, что Делами? просто пришел в полное отчаяние и клял все на свете. Слушатели мои вдруг успокоились и даже как-то облегченно вздохнули. Они спросили, что говорил Делами? о своем несчастье, и просили меня еще много раз повторить его слова, а потом замолчали. И хотя я была очень скромным Медным Змеем по сравнению с лордом Деламиром, все же были случаи, когда я оказывалась полезной моим туземцам. Во время войны, когда роковая власть транспортного корпуса легла тяжелым бременем на всех туземцев, скваттеры с фермы часто приходили и рассаживались около моего дома. Они не разговаривали даже друг с другом, только молча глядели на меня, сотворив себе из меня Медного Змея. Прогонять их мне было неловко -- они никому не мешали, да если бы я их и прогнала, они все равно уселись бы где-нибудь неподалеку. Но выносить это было совсем непросто. Помогло мне то, что в это время полк моего брата был послан на передовые позиции, в траншеи у Вайми-Риджа: я могла обратить взор в ту сторону и смотреть на него, как на своего Медного Змея. Кикуйю отвели мне роль главной плакальщицы и печальницы, когда нашу ферму постигли тяжкие невзгоды. Так должно было быть и теперь, после несчастья с ребятишками. Раз я горюю о пострадавших детях, все работники на ферме могли перестать о них сокрушаться, на время позабыть о несчастье. Когда случалось какое-нибудь бедствие, они смотрели на меня, как община привыкла смотреть на жреца, который испивает чашу до дна) один за всех, ради всех. У колдовства есть одна особенность: стоит хоть раз попасть под действие колдовских чар, как от них уже никогда полностью не освободишься. Мне казалось, что быть водруженной на столб очень, очень тягостно и болезненно, и я от души желала избежать этой участи. И все же, много лет спустя, случалось, я спрашивала себя: "Неужто со мной смеют так обращаться? Ведь я была некогда Медным Змеем!" Когда я возвращалась на ферму и переезжала реку вброд, я прямо посреди реки встретила сыновей Канину, трех юношей и- мальчика. У них в руках были копья, и они очень спешили. Когда я их окликнула и спросила, что слышно об их брате Каберо, они остановились по колено в воде, молчаливо опустив глаза и, помедлив, ответили едва слышно. Каберо, сказали они, не вернулся, и о нем ничего не слышно с тех пор, как он убежал прошлой ночью. Они уверены, что его уже нет в живых. Либо он в отчаянии покончил с собой -- а самоубийство часто кажется туземцам, даже детям, вполне естественным выходом -- или же он заблудился в лесу и его сожрали дикие звери. Братья искали его повсюду и теперь отправились на поиски в заповедник. Когда я выехала на берег реки, ступила на свою землю, я обернулась и оглядела равнину -- мои владения лежали выше земель заповедника. Нигде на равнине не было и признаков жизни, только вдали паслось и резвилось стадо зебр. На другом берегу из зарослей показались юноши и мальчик, они пошли быстро, гуськом друг за другом -- казалось, короткая гусеница быстро пробирается среди трав; иногда их оружие поблескивало на солнце. Казалось, они без колебаний выбрали направление -- но куда они направлялись? Их единственными путеводителями в по исках пропавшего ребенка могли быть только грифы, которые сразу начинают кружить над мертвым телом среди равнин, и по их полету можно установить, где лежит добыча львов, Но какой приманкой может быть для жадных стервятников жалкое маленькое тельце -- вряд ли их соберется много, да и задержатся они ненадолго. Думать об этом было грустно, и я поехала домой. Глава третья Вамаи Я поехала на Кияма, со мной был и Фарах. Я всегда брала Фараха с собой, когда надо было иметь дело с племенем кикуйю, и хотя Фарах в своих раздорах вел себя довольно опрометчиво, и, как и все сомалийцы, сразу терял голову, когда дело касалось обид, нанесенных его племени, но разбирая споры и ссоры других людей, он судил беспристрастно и мудро. Кроме того, прекрасно владея языком суахили, он служил мне переводчиком. Я знала заранее, еще до моего прибытия на собрание, что главной целью собравшихся было обобрать Канину до нитки. Он увидит, как его овец гонят в разные стороны: одних -- в возмещение потерь семьям пострадавших и погибших детей, других -- на прокорм участников Киямы. С самого начала я была против всего этого. Ведь Канину, подумала я, потерял своего сына точно так же, как и другие отцы, а мне участь его ребенка казалась самым трагическим событием во всей этой истории. Вамаи умер, его это все уж не касалось, Ваньянгери -- в больнице, где о нем хорошо заботятся, но Каберо был всеми отвергнут, и никто не ведал, где лежат его кости. А вот Канину особенно подходил на роль быка, откормленного на убой для праздничного пира. Он был од ним из самых зажиточных моих скваттеров: в моих списках за ним числились тридцать пять голов скота, пять жен и шестьдесят коз. Его деревня была близко от моего леса, я видела и его ребятишек, и его коз; его женщин мне вечно приходилось гонять за то, что они рубили мои большие деревья. Кикуйю не знают предметов роскоши, самые богатые из них живут точно так же, как бедняки, и в хижине Канину я не нашла бы никакой обстановки -- разве что небольшую деревянную табуретку, на которую можно было присесть. Но в деревне Канину было много хижин, и вокруг толклась толпа старух, молодежи и детворы. К вечеру, когда пора было доить коров, они вереницей шли к деревне с пастбищ, и синие тени безмолвно скользили рядом с ними по траве. Все это богатство придавало сухощавому старику в кожаной накидке, с черным хитрым лицом, испещренным сетью тончайших, забитых грязью, морщин, вид набоба, едва ли не святого, полного достоинства и сознания своего величия. У меня с Канину не раз происходили настоящие схватки. Я даже грозилась выгнать его с фермы за его проделки. Но Канину был в хороших отношениях с соседним племенем масаи и отдал за них замуж четырех или пятерых своих дочек. Кикуйю сами рассказывали мне, что в старину масаи считали ниже своего достоинства родниться с племенем кикуйю. Но в наши дни этому странному вымирающему племени, чтобы совсем не исчезнуть с лица земли, пришлось поступиться своей гордостью -- женщины из племени масаи плохо рожали, и спрос на плодовитых молодых девушек кикуйю был очень велик. Все дети Канину были красивы, и он пригнал через границу заповедника много статных резвых телочек в обмен на своих юных дочерей. Многие отцы семейств племени кикуйю разбогатели на подобных сделках. Великий вождь племени, по имени Кинанджи, как мне рассказывали, отдал больше двадцати своих дочек племени масаи и пригнал взамен больше ста голов скота. Но с год назад в заповеднике масаи был объявлен карантин: скот болел ящуром, и перегонять стада оттуда было запрещено. Для Канину настали тяжелые времена. Масаи -- племя кочевое, они переходят с места на место, смотря по времени года, по погоде и по тому, где пастбища обильнее. Те стада, которые по закону принадлежали Канину, перегонялись с места на место и часто оказывались миль за сто от хозяина, и никто не знал, что там с ними происходит. Масаи вообще беззастенчивые жулики, а с племенем кикуйю и вовсе не церемонятся -- настолько они их презирают. Но они отважные воины и, как говорят, пылкие любовники. В их руках сердца бедных дочерей Канину таяли, как сердца древних сабинянок, и полагаться на своих дочерей Канину уже не мог. А потому старый хитрец Канину стал перегонять свой скот по ночам, когда районный инспектор и представитель ветеринарного управления спокойно спали, с того берега реки на мою ферму. Это было откровенное преступление, потому что туземцы отлично понимают все правила карантина и очень их уважают. И если бы их коров обнаружили на моей земле, то и на моей ферме был бы объявлен карантин. Поэтому я выставила посты на реке, чтобы ловить на месте преступления людей Канину, и в лунные ночи завязывались отчаянные стычки: нарушители проворно удирали по берегам потока, посеребренного луной, а телки, из-за которых заварилась вся каша, в ужасе разбегались во все стороны. Йогона, отец убитого мальчика Вамаи, был, наоборот, человеком очень бедным. У него была всего одна старая жена, и скота у него только и было, что три козы. Вряд ли он мог когда-нибудь разбогатеть -- уж очень был прост. Я хорошо знала Йогону. За год до несчастного случая и нынешнего заседания на ферме случилось жуткое убий ство. Два индийца, арендовавшие у меня мельницу немного выше по течению реки -- они мололи муку для племени кикуйю -- были убиты и ограблены ночью, и убийц так и не нашли. Насмерть перепуганных индийских купцов и лавочников округи словно ветром сдуло; мне пришлось дать Пуран Сингху -- сторожу на моей собственной мельнице -- старое охотничье ружье, иначе он грозился уйти, да еще надо было долго уговаривать его остаться. Мне самой казалось в первые ночи после убийства, что я слышу чьи-то шаги возле дома, а потому я держала ночного сторожа -- это и был Иогона. Нрав у него такой тихий и кроткий, что вряд ли он мог бы справиться с убийцами, но старик был славный, и разговаривать с ним было приятно. Он отличался детской веселостью, на его широкой физиономии всегда выражалось живое, трепетное внимание, и стоило ему взглянуть на меня, как он заливался смехом. Казалось, что он очень рад моему приезду на Кияму. Но даже в Коране, который я стала в это время изучать, сказано: "Ты не должен склонять правосудие на сторону неимущих". Кроме меня, по крайней мере еще один человек понимал, что цель собрания -- содрать с Канину семь шкур: это был сам Канину. Другие старики сели в кружок, сосредоточившись до предела и не спуская с него глаз. Канину же, с головой накрывшись широким плащом из козьей шкуры, лишь изредка то хныкал, то скулил, как собака, которая уже устала выть и только повизгивает, чтобы не позабыть о своих горестях. Старики хотели начать разбор с дела о раненом мальчике Ваньянгери, чтобы насладиться бесконечными спорами и препирательствами. Какой назначили бы выкуп, если бы Баньянгери вдруг умер? А что, если он останется изуродованным? Или станет немым навсегда? Фарах от моего имени заявил, что я не хочу обсуждать это дело, пока не побываю в госпитале в Найроби, и не поговорю с врачом. Они молча проглотили разочарование и перешли к обсуждению следующего дела. Я попросила Фараха перевести старикам, чтобы они договорились поскорее на Кияме, а не тратили на это всю оставшуюся жизнь. Совершенно ясно, что речи об убийстве тут не могло быть -- это, конечно же, был несчастный случай, беда. Совет Кияма оказал мне честь, выслушав со вниманием мои объяснения, но как только я закончила, посыпались возражения. -- Мсабу, -- говорили они, -- мы ничего не знаем. Но мы видим, что и вы сами тоже не все знаете, а кроме того, мы плохо понимаем, что вы нам говорите. Выстрелил сын Канину. А иначе, как бы он единственный не пострадал от выстрела? Хотите узнать подробнее -- пусть Мауге все нам расскажет. Его сын тоже был там, и ему отстрелили ухо. Мауге был одним из самых богатых скваттеров, и, в некотором роде, соперничал с Канину. Это был человек очень солидный, весьма внушительный с виду, каждое его слово обладало весом. Хотя иногда он и замолкал, чтобы подумать. -- Мсабу, -- сказал он, -- мой сын мне рассказывал: мальчики все по очереди брали ружье и целились в Каберо. Но он не хотел объяснять им, как оно стреляет -- нет, не хотел. В конце концов, он забрал ружье, и оно тут же выстрелило, поранило всех детей и убило Вамаи, сына Иогоны. Вот так оно и случилось. -- Я все это уже знаю, -- сказала я. -- И это просто беда, несчастный случай. И я могла нечаянно выстрелить из своего дома, да и ты, Мауге, из своего. Все собрание заволновалось. Они все уставились на Мауге, а ему, видно, стало не по себе. Потом они принялись тихо, как бы шепотом, переговариваться между собой. Наконец, заговорили снова. -- Мсабу, -- сказали они, -- на этот раз мы не поняли ни одного слова. Мы думаем, что ты говоришь про винтовку. Потому что ты сама так хорошо стреляешь из винтовки, но не из охотничьего ружья. Если бы речь шла о винтовке, ты была бы совершенно права. Но из охотничьего ружья никто не мог бы стрелять из твоего дома, или из дома Мауге, никто до самого дома бваны Менанья, и убить людей прямо в самом доме. Я немного помолчала, потом сказала: -- Теперь все знают, что стрелял сын Канину. Пусть Канину теперь даст Иогоне много овец, чтобы возместить ему ущерб. Но все знают и то, что сын Канину -- неплохой мальчик, он не хотел убить Вамаи, поэтому Канину не должен расплачиваться за этот несчастный случай, как за убийство, и отдавать слишком много овец. Тут заговорил старик по имени Авару. Он имел понятие о цивилизованном мире, потому что отсидел семь лет в тюрьме. -- Мсабу, -- сказал он, -- вы говорите, что сын Канину неплохой мальчик, а потому Канину не должен отдавать слишком много овец. Но если бы его сын нарочно захотел убить Вамаи, а значит, был бы скверным ребенком, разве Канину было бы от этого лучше? Разве он так обрадовался бы, что захотел бы дать еще больше овец? -- Авару, -- сказала я, -- ты знаешь, что Канину потерял сына. Ты сам ходил в школу, значит, ты знаешь, что этот мальчик хорошо учился. А если он был таким хорошим во всех делах, то Канину особенно тяжело было его потерять. Наступило молчание, долго никто не проронил ни слова. Но тут Канину, словно вспомнив о забытом горе или долге, протяжно застонал. -- Мемсаиб, -- сказал Фарах, -- пусть теперь эти кикуйю назовут сумму, которую они затаили в своем сердце. Он говорил со мной на суахили, чтобы собрание его поняло, и своего добился: от его слов им стало явно не по себе -- туземцы не любят назначать конкретную цену. Фарах свысока поглядел на собравшихся и подсказал: "Сотня!" Сотня овец для этих людей совершенно сказочная ценность, никто всерьез о таком выкупе и не думал. В Совете наступила мертвая тишина. Старики, конечно, почувствовали, что этот сомалиец смеется над ними, и решили лучше промолчать. Очень дряхлый старик прошептал: "Пятьдесят", но никто не обратил на него внимания; казалось, его цена так легковесна, что шуткой Фараха ее унесло, как ветром. Помолчав, Фарах бросил: "Сорок!" тоном завзятого торговца скотом, отлично знающего и цены, и рынок. Его слова взбудоражили собрание, все заволновались, стали переговариваться между собой. Они еще не скоро решат -- станут судить, рядить, препираться, но все же начало было положено. И когда мы, наконец, пришли домой, Фарах доверительно сказал мне: -- Думаю, что старики теперь согласятся взять с Канину сорок овец. Но Канину пришлось выдержать на Совете еще одно испытание. Старый, пузатый Категу, один из самых крупных скваттеров на ферме, отец и дед огромного клана, встал и предложил подобрать поодиночке всех коз и овец, которые Канину должен был отдать, и всех отметить. Но такого не водилось ни на одном Совете, Иогона сам нипочем бы не додумался до такого, и я поневоле подумала, что Категу и Иогона сговорились решать дело с выгодой для Категу. Я немного задержалась -- посмотреть, чем все это кончится. С самого начала казалось, что Канину решил сдаться на произвол своей горькой судьбы; он опустил голову и жалобно стонал каждый раз, когда называли тех коз и овец, которых ему придется отдать, будто у него вырывали зуб за зубом. Но когда под конец Категу, помявшись, назвал большую желтую безрогую козу, сердце Канину не выдержало, и терпение у него лопнуло. Одним широким движением он сорвял с себя плащ и ринулся вперед. С минуту он взывал ко мне нечленораздельным ревом, как бык, обреченный на заклание -- чудовищный De profundis*, -- но, бросив на меня быстрый взгляд, понял, что я на его стороне, и что желтая коза останется у него. Он тут же умолк и сел на место; только выдержав паузу, он бросил на Категу многозначительный и высокомерный взгляд. Через неделю, после того, как Совет несколько раз собирался на очередные и внеочередные обсуждения, члены его, наконец, установили, что Канину должен отдать Иогоне сорок овец, но указывать, каких именно, сочли излишним. Недели через две, вечером, когда я обедала. Фарах рассказал мне последние новости об этом деле. Три старца из племени кикуйю вчера явились на ферму из Ньери. До их поселка, там, в Ньери, дошел слух об этом деле, и они пришли оттуда пешком, чтобы выступить на собрании и засвидетельствовать, что Вамаи вовсе не сын Иогоны, а сын их покойного брата, и что поэтому компенсация за его гибель законно причитается им. Я усмехнулась, услышав эти нахальные требования, и сказала Фараху, что ничего другого и нельзя было ожидать от этих кикуйю из Ньери. Нет, задумчиво сказал Фарах, он считает, что они правы: Иогона действительно пришел на ферму шесть лет назад из Ньери, и, как Фарах узнал, Вамаи -- вовсе не сын Иогоны. И никогда им не был, -- добавил Фарах. А Иогоне, -- продолжал он, -- просто очень повезло: ему два дня назад уже отдали двадцать пять из положенных сорока овец. Иначе Канину отдал бы их в Ньери, чтобы с ними больше не встречаться и не мучиться из-за того, что они больше ему не принадлежали. Но Иогона все же должен быть все время начеку: от кикуйю * Первые слова псалма "Из глубины возвах..." из Ньери не так-то просто отделаться. Они поселились на нашей ферме и грозятся подать жалобу инспектору округа. Поэтому я уже не удивилась, когда через три дня увидела у своего дома трех мужчин из Ньери, принадлежащих к самому нищему слою племени кикуйю и похожих на трех облезлых гиен, которые протащились сто пятьдесят миль по кровавым следам Вамаи. С ними пришел Иогона. Он был просто в отчаянии. Пожалуй, это можно было объяснить тем, что ньерским кикуйю терять было нечего, а Иогона мог лишиться двадцати пяти овец. Трое чужаков уселись на камни и застыли, неподвижные, как клещи на шее овцы. Я вовсе не сочувствовала им; как бы то ни было, они с полным равнодушием относились к покойному мальчику при его жизни, а Иогону мне было жаль -- он достойно держал себя на Кияме и, как мне казалось, горевал по Вамаи. Когда я стала расспрашивать Иогону, он так дрожал и всхлипывал, что понять его было невозможно; мы ничего не добились. Но через два дня Иогона пришел рано утром, когда я сидела за машинкой, и попросил меня записать то, что он мне расскажет о своем отношении к покойному мальчику и его родне. Он хотел отнести бумагу инспектору округа в Дагоретти. Иогона держался просто, спокойно, и это производило особенно сильное впечатление, потому что он глубоко переживал эту беду и нисколько не притворялся. Судя по всему, он считал принятое решение великим подвигом, не лишенным риска, и приступал он к нему торжественно и благоговейно. Я записала все его показания. Времени на это ушло немало -- ведь дело касалось событий, происходивших больше шести лет назад, и к тому же чрезвычайно запутанных и сложных. Рассказывая, Иогона то и дело останавлизался, стараясь припомнить поточнее все, что случилось в те дни. Он подолгу сидел, обхватив голову обеими рука ми, иногда ударял себя по темени, словно пытаясь вытряхнуть забытое из памяти. Один раз он даже прижался лицом к стене, как делают женщины племени кикуйю, разрешаясь от бремени. Я сделала копию с этого документа. Она сохранилась у меня до сих пор. Из-за массы ненужных подробностей было очень трудно уследить за тем, как развивались события, и вообще повествование было очень запутано. Я ничуть не удивилась, что Иогона вспоминал с трудом, -- удивительно было, как он вообще что-то мог вспомнить. Начинался рассказ так: -- В то время, когда Ваверу Вамаи из Ньери собрался помирать ("на-така куфа", то есть хотел умирать, как говорят на языке суахили), у него было две жены. У одной жены было от него три дочки, после смерти Ваверу она вышла замуж за другого. За свою вторую жену Ваверу еще не расплатился, он все еще был должен ее отцу двух коз. Эта жена надорвалась, подымая тяжелую вязанку хвороста, у нее случился выкидыш, и было неизвестно, сможет ли она рожать детей... Мои записи, длинные и запутанные, едва ли помогут читателю разобраться в путанице взаимоотношений и родственных связей в племени кикуйю. -- У этой жены уже был маленький ребенок, по имени Вамаи. В то время он был очень болен, люди считали, что у него оспа. Ваверу очень любил свою жену и ее ребенка, и умирая, очень мучился, не зная, что с ней станется после его смерти. Поэтому он послал за своим другом, Иогоной Каньягга, который жил неподалеку. В то время Иогона Каньягга был должен Ваверу три шиллинга за пару башмаков. И тут Ваверу предложил ему договориться на таких условиях... И они поладили на том, что Иогона возьмет к себе жену своего умирающего друга с ребенком и отдаст отцу этой женщины тех двух коз, которые ему за нее причитаются. Далее следовал список тех затрат, которые пришлось сделать Иогоне при усыновлении маленького Вамаи. Он сказал, что достал для Вамаи очень хорошее лекарство, когда взял его к себе, так как ребенок был очень болен. Он покупал специально для него рис у индийского купца, потому что ребенок совсем не поправлялся, питаясь одной кукурузой. Один раз ему даже пришлось заплатить штраф -- пять унций! -- белому фермеру: тот пожаловался, что Вамаи загнал одного из его индюков в пруд. И эту трату наличных денег, которые ему, как видно, было нелегко наскрести, Иогона запомнил навсегда, он повторял это при каждом удобном случае. Иогона так говорил о ребенке, которого он потерял, будто позабыл, что это приемыш, а не его собственное дитя. Приход и требования трех человек из Ньери потрясли его. У очень простых людей есть талант, природный дар -- принимать в сердце приемных детей, как своих собственных; добрые сердца наших европейских крестьян так же легко открываются чужим детям. Когда Иогона досказал свою историю и я все записала, я сказала ему, что сейчас прочитаю ему записи. Он отвернулся от меня, пока я читала, чтобы лучше сосредоточиться. Но когда я прочла его имя: "И он послал за Иогоной Каньягга, своим другом, который жил неподалеку", он быстро повернулся лицом ко мне, залился смехом и смотрел такими восторженными, горящими глазами, будто он не старик, а совсем мальчишка, живое воплощение юности. А когда я кончила читать и прочла имя, заверяющее отпечаток его большого пальца, он снова заглянул мне прямо в глаза, уже более спокойно, но с еще большей важностью. Наверное, так Адам взглянул на Творца, когда Он создал его из праха земного -- вдохнул в него жизнь и живую душу. А теперь я создала его, он увидал себя воплощенным: Иогона Каньягга, сотворенный в жизнь веч ную. Когда я вручала ему этот документ, он жадно схватил его, бережно завернул в угол своего плаща и не выпускал из рук. Он никак не мог позволить себе потерять этот драгоценный документ: ведь в нем заключена была его душа, доказательство его существования. Каким-то образом Иогона Каньягга совершил чудо, он оставит свое имя навеки в памяти людей: Плоть стала Словом и обитала с нами, полная благодати и истины*. Мир слов, запечатленных на бумаге, впервые открылся туземцам Африки, когда я там жила. И если бы мне захотелось, я могла бы схватить за хвост наше прошлое, вновь почувствовать то, что и моему народу пришлось пережить: время, когда всему безграмотному населению Европы таким же образом была дарована грамотность. В Дании это произошло добрую сотню лет тому назад, и, судя по тому, что мне в раннем детстве рассказывали древние старики, мне кажется, было несомненное сходство в реакции людей на это событие. Не часто человек так бескорыстно и с таким восторгом поклонял