синеют горячо, и туча белая из-за лиловой тучи встает, как голое плечо. Молчи, остановись. Роняют слезы рая соцветья вешние, склонясь через плетень, и на твоем лице играет их сырая, благоухающая тень. Не двигайся, молчи. Тень эту голубую я поцелуями любовно обогну. Цветы колышутся... я счастлив. Я целую запечатленную весну. 2 Закатные люблю я облака: над ровными далекими лугами они висят гроздистыми венками, и даль горит, и молятся луга. Я внемлю им. Душа моя строга, овеяна безвестными веками: с кудрявыми багряными богами я рядом плыл в те вольные века. Я облаком в вечерний чистый час вставал, пылал, туманился и гас, чтоб вспыхнуть вновь с зарею неминучей. Я облетал все зримое кругом, блаженствовал и, помню, был влеком жемчужной тенью, женственною тучей. 1921, Берлин -------- Пир Так лучезарна жизнь, и радостей так много. От неба звездного чуть слышный веет звон: бесчисленных гостей полны чертоги Бога, в один из них я приглашен. Как нищий, я пришел, но дали мне у двери одежды светлые, и распахнулся мир: со стен расписанных глядят цветы и звери, и звучен многолюдный пир. Сижу я и дивлюсь... По временам бесшумно дверь открывается в мерцающую тьму. Порою хмурится сосед мой неразумный, а я -- я радуюсь всему: и смоквам розовым, и сморщенным орехам, и чаще бражистой, и дани желтых пчел; и часто на меня со светлым, тихим смехом хозяин смотрит через стол. 22 мая 1921 -------- Белый рай Рай -- широкая, пустая оснеженная страна: призрак неба голубого, тишь и белизна... Там над озером пушистым, сладким холодом дыша, светит леса молодого белая душа... Там блаженствовать я буду в блеске сети ледяной, пробираться, опьяненный вечной белизной, и, стрелою из-под веток вылетая на простор, на лучистых, легких лыжах реять с белых гор. -------- Кони Гнедые, грузные, по зелени сырой весенней пажити, под тусклыми дубами, они чуть двигались и мягкими губами вбирали сочные былинки, и зарей, вечернею зарей полнеба розовело. И показалось мне, что время обмертвело, что вечно предо мной стояли эти три чудовищных коня; и медные отливы на гривах медлили, и были молчаливы дубы священные под крыльями зари. 1917--1922 -------- Зеркало Ясное, гладкое зеркало, утром, по улице длинной, будто святыню везли, туча белелась на миг в синем глубоком стекле, и по сини порою мелькала ласточка черной стрелой... Было так чисто оно, так чисто, что самые звуки, казалось, могли отразиться. Мимо меня провезли этот осколок живой вешнего неба, и там, на изгибе улицы дальнем, солнце нырнуло в него: видел я огненный всплеск. О, мое сердце прозрачное, так ведь и ты отражало в дивные давние дни солнце, и тучи, и птиц! Зеркало ныне висит в сенях гостиницы пестрой; люди проходят, спешат, смотрятся мельком в него. 1 января 1919 -------- Ночь Как только лунные протянутся лучи, всплывает музыка в аллее... О, серебристая, катись и рокочи все вдохновенней, все полнее!.. Порхает до зари незримая рука по клавишам теней и света и замедляется, ленива и легка... Последний звук,-- и ночь допета... -------- La belle dame sans merci (Из John Keats) "Ax, что мучит тебя, горемыка, что ты, бледный, скитаешься тут? Озерная поблекла осока, и птицы совсем не поют. Ax, что мучит тебя, горемыка, какою тоской ты сожжен? Запаслась уже на зиму белка, и по житницам хлеб развезен. На челе твоем млеет лилея, томима росой огневой, на щеке твоей вижу я розу, розу бледную, цвет неживой..." Шла полем Прекрасная Дама, чародейки неведомой дочь: змеи -- локоны, легкая поступь, а в очах -- одинокая ночь. На коня моего незнакомку посадил я, и, день заслоня, она с чародейною песней ко мне наклонялась с коня. Я сплел ей запястья и пояс, и венок из цветов полевых, и ласкалась она, и стонала так нежно в объятьях моих. Находила мне сладкие зелья, мед пчелиный и мед на цветке, и, казалось, в любви уверяла на странном своем языке. И, вздыхая, меня увлекала в свой приют между сказочных скал, и там ее скорбные очи поцелуями я закрывал. И мы рядом на мху засыпали, и мне сон померещился там... Горе, горе! С тех пор я бессонно брожу по холодным холмам; королевичей, витязей бледных я увидел, и, вечно скорбя, все кричали: Прекрасная Дама без любви залучила тебя. И алканье они предрекали, и зияли уста их во тьме, и я, содрогаясь, очнулся на этом холодном холме. Потому-то, унылый и бледный, одиноко скитаюсь я тут, хоть поблекла сырая осока и птицы давно не поют. * Безжалостная Прекрасная Дама (фр.). Джон Китс (1796--1821) -- английский поэт. -------- Пьяный рыцарь С тонким псом и смуглым кубком жарко-рдяного вина, ночью лунной, в замке деда я загрезил у окна. В длинном платье изумрудном, вдоль дубравы, на коне в серых яблоках, ты плавно проскакала при луне. Встал я, гончую окликнул, вывел лучшего коня, рыскал, рыскал по дубраве, спотыкаясь и звеня; и всего-то только видел, что под трефовой листвой жемчуговые подковы, оброненные луной. 1917--1922 -------- x x x Я думаю о ней, о девочке, о дальней, и вижу белую кувшинку на реке, и реющих стрижей, и в сломанной купальне стрекозку на доске. Там, там встречались мы и весело оттуда пускались странствовать по шепчущим лесам, где луч в зеленой мгле являл за чудом чудо, блистая по листам. Мы шарили во всех сокровищницах Божьих; мы в ивовом кусте отыскивали с ней то лаковых жучков, то гусениц, похожих на шахматных коней. И ведали мы все тропинки дорогие, и всем березонькам давали имена, и младшую из них мы назвали: Мария святая Белизна. О Боже! Я готов за вечными стенами неисчислимые страданья восприять, но дай нам, дай нам вновь под теми деревцами хоть миг, да постоять. 1917--1922 -------- Перо Зелененьким юрким внучатам наказывал леший в бору: "По черным ветвям, по зубчатым, жар-птица порхнет ввечеру; поймайте ее, лешенечки, и клетку из лунных лучей возьмите у ключницы-ночки, да так, чтоб не видел Кощей. Далече от чащи брусничной умчите добычу свою, найдете вы домик кирпичный в заморском, туманном краю. Оставьте ее на пороге: там кроткий изгнанник живет, любил он лесные дороги и вольный зеленый народ". Так дедушка-леший на ели шушукал, и вот ввечеру, как струны, стволы зазвенели, и что-то мелькнуло в бору. Маячило, билось, блестело. Заохал, нахохлился дед... Родимые, знать, улетела жар-птица из пестрых тенет. Но утром, как пламя живое, на пыльном пороге моем лежало перо огневое с цветным удлиненным глазком. Ну что ж, и за этот подарок спасибо, лесные друзья. Я беден, и день мой неярок, и как же обрадован я. 7 июня 1921, Кембридж -------- x x x Мы столпились в туманной церковенке, вспоминали, молились и плакали, как нечаянно двери бесшумные распахнулись, и тенью лазоревой ты вошла, о весна милосердная! Разогнулись колена покорные, прояснились глаза углубленные... Что за чудо случилось отрадное! Заливаются птицы на клиросе, плещут воды живые под сводами, вдаль по ризам колеблются радуги, и не свечи мы держим, а ландыши, влажной зеленью веет -- не ладаном, и, расставя ладони лучистые, окруженная сумраком радостным, на иконе Весна улыбается. -------- x x x Моей матери Людям ты скажешь: настало. Завтра я в путь соберусь. (Голуби. Двор постоялый. Ржавая вывеска: Русь.) Скажешь ты Богу: я дома. (Кладбище. Мост. Поворот.) Будет старик незнакомый вместо дубка у ворот. 3 мая 1920, Кембридж -------- Русь Пока в тумане странных дней еще грядущего не видно, пока здесь говорят о ней красноречиво и обидно -- сторонкой, молча проберусь и, уповая неизменно, мою неведомую Русь пойду отыскивать смиренно,-- по черным сказочным лесам, вдоль рек да по болотам сонным, по темным пашням, к небесам бесплодной грудью обращенным. Так побываю я везде, в деревню каждую войду я... Где ж цель заветная, о, где -- непостижимую -- найду я? В лесу ли -- сумраком глухим сырого ельника сокрытой -- нагой, разбойником лихим поруганною и убитой? Иль поутру, в селе пустом, о, жданная! -- пройдешь ты мимо, с улыбкой на лице простом задумчиво-неуловимой? Или старушкой станешь ты и в голубой струе кадильной, кладя дрожащие кресты, к иконе припадешь бессильно? Где ж просияет берег мой? В чем угадаю лик любимый? Русь! иль во мне, в душе самой уж расцветаешь ты незримо? -------- Жизнь Шла мимо Жизнь, но ни лохмотий, ни ран ее, ни пыльных ног не видел я... Как бы в дремоте, как бы сквозь душу звездной ночи,-- одно я только видеть мог: ее ликующие очи и губы, шепчущие: Бог! -------- Гроздь Посвящается памяти моего отца -------- I. Гроздь -------- x x x Кто выйдет поутру? Кто спелый плод подметит! Как тесно яблоки висят! Как бы сквозь них, блаженно солнце светит, стекая в сад. И, сонный, сладостный, в аллеях лепет слышен: то словно каплет на песок тяжелых груш, пурпурных поздних вишен пахучий сок. На выгнутых стволах цветные тени тают, на листьях солнечный отлив... Деревья спят, и осы не слетают с лиловых слив. Кто выйдет ввечеру? Кто плод поднимет спелый? Кто вертограда господин? В тени аллей, один, лилейно-белый, живет павлин. 1922 -------- x x x Придавлен душною дремотой, я задыхался в черном сне. Как птица, вздрагивало что-то непостижимое во мне. И возжелал я в буйном блеске свободно взмыть,-- и в сердце был тяжелый шорох, угол резкий каких-то исполинских крыл. И жизнь мучительно и чудно вся напряглась и не могла освободить их трепет трудный -- крутые распахнуть крыла. Как будто каменная сила -- неизмеримая ладонь -- с холодным хрустом придавила их тяжкий шелковый огонь. Ах, если б звучно их раскинуть, исконный камень превозмочь, громаду черную содвинуть, прорвать глухонемую ночь,-- с каким бы громом я воспрянул, огромен, светел и могуч! Какой бы гром в ответ мне грянул из глубины багряных туч! -------- x x x Есть в одиночестве свобода, и сладость -- в вымыслах благих. Звезду, снежинку, каплю меда я заключаю в стих. И, еженочно умирая, я рад воскреснуть в должный час, и новый день -- росинка рая, а прошлый день -- алмаз. Из блеска в тень и в блеск из тени с лазурных скал ручьи текли, в бреду извилистых растений овраги вешние цвели. И в утро мира это было: дикарь, еще полунемой, с душой прозревшей, но бескрылой,- косматый, легкий и прямой,-- заметил, взмахивая луком, при взлете горного орла, с каким густым и сладким звуком освобождается стрела. Забыв и шелесты оленьи, и тигра бархат огневой,-- он шел, в блаженном удивленье играя звучной тетивой. Ее притягивал он резко и с восклицаньем отпускал. Из тени в блеск и в тень из блеска ручьи текли с лазурных скал. Янтарной жилы звон упругий напоминал его душе призывный смех чужой подруги в чужом далеком шалаше. -------- x x x Я на море гляжу из мраморного храма: в просветах меж колонн, так сочно, так упрямо бьет в очи этот блеск, до боли голубой. Там благовония, там -- Лоны, там -- прибой, а тут, на вышине,-- одна молитва линий стремительно простых; там словно шелк павлиний, тут целомудренность бессмертной белизны. О, муза, будь строга! Из храма, с вышины,-- гляжу на вырезы лазури беспокойной,-- и вот восходит стих, мой стих нагой и стройный, и наполняется прохладой и огнем, и возвышается, как мраморный, и в нем сквозят моей души тревоги и отрады, как жаркая лазурь в просветах колоннады. -------- x x x Туман ночного сна, налет истомы пыльной смываю мягко-золотой, тяжелой губкою, набухшей пеной мыльной благоуханной и густой. Голубоватая, в купальне млечно-белой, вода струит чуть зримый пар, и благодарное я погружаю тело в ее глухой и нежный жар. А после, насладясь той лаской шелковистой, люблю я влагой ледяной лопатки окатить... Мгновенье -- и пушистой я обвиваюсь простыней. Чуть кожа высохла,-- прохлада легкой ткани спадает на плечи, шурша... Для песен, для борьбы, для сказочных исканий готовы тело и душа. Так мелочь каждую -- мы, дети и поэты, умеем в чудо превратить, в обычном райские угадывать приметы и что ни тронем,-- расцветить... -------- x x x На черный бархат лист кленовый я, как святыню, положил: лист золотой с пыльцой пунцовой между лиловых тонких жил. И с ним же рядом, неизбежно, старинный стих -- его двойник, простой, и радужный, и нежный, в душевном сумраке возник; и все нежнее, все смиренней он лепетал, полутаясь, но слушал только лист осенний, на черном бархате светясь... -------- x x x Нас мало -- юных, окрыленных, не задохнувшихся в пыли, еще простых, еще влюбленных в улыбку детскую земли. Мы только шорох в старых парках, мы только птицы, мы живем в очарованьи пятен ярких, в чередованьи звуковом. Мы только мутный цвет миндальный, мы только первопутный снег, оттенок тонкий, отзвук дальний,-- но мы пришли в зловещий век. Навис он, грубый и огромный, но что нам гром его тревог? Мы целомудренно бездомны, и с нами звезды, ветер, Бог. -------- x x x На годовщину смерти Достоевского Садом шел Христос с учениками... Меж кустов, на солнечном песке, вытканном павлиньими глазками, песий труп лежал невдалеке. И резцы белели из-под черной складки, и зловонным торжеством смерти заглушен был ладан сладкий теплых миртов, млеющих кругом. Труп гниющий, трескаясь, раздулся, полный склизких, слипшихся червей... Иоанн, как дева, отвернулся, сгорбленный поморщился Матфей... Говорил апостолу апостол: "Злой был пес, и смерть его нага, мерзостна..." Христос же молвил просто: "Зубы у него -- как жемчуга..." -------- На смерть А. Блока I За туманами плыли туманы, за луной расцветала луна... Воспевал он лазурные страны, где поет неземная весна. И в туманах Прекрасная Дама проплывала, звала вдалеке, словно звон отдаленного храма, словно лунная зыбь на реке. Узнавал он ее в трепетанье розоватых вечерних теней и в метелях, смятенье, молчанье чародейной отчизны своей. Он любил ее гордо и нежно, к ней тянулся он, строен и строг,-- но ладони ее белоснежной бледный рыцарь коснуться не мог... Слишком сумрачна, слишком коварна одичалая стала земля, и, склонившись на щит лучезарный, оглянул он пустые поля. И обманут мечтой несказанной и холодною мглой окружен, он растаял, как месяц туманный, как далекий молитвенный звон. II Пушкин -- радуга по всей земле, Лермонтов -- путь млечный над горами, Тютчев -- ключ, струящийся во мгле, Фет -- румяный луч во храме. Все они, уплывшие от нас в рай, благоухающий широко, собрались, чтоб встретить в должный час душу Александра Блока. Выйдет он из спутанных цветов, из ладьи, на белые ступени... Подойдут божественных певцов взволновавшиеся тени. Пушкин -- выпуклый и пышный свет, Лермонтов -- в венке из звезд прекрасных, Тютчев -- веющий росой, и Фет, в ризе тонкой, в розах красных. Подойдут с приветствием к нему, возликуют, брата принимая в мягкую цветную полутьму вечно дышащего мая. И войдет таинственный их брат, перешедший вьюги и трясины, в те сады, где в зелени стоят Серафимы, как павлины. Сядет он в тени ветвей живых, в трепетно-лазоревых одеждах, запоет о сбывшихся святых сновиденьях и надеждах. И о солнце Пушкин запоет, Лермонтов -- о звездах над горами, Тютчев -- о сверканьи звонких вод, Фет -- о розах в вечном храме. И средь них прославит жданный друг ширь весны нездешней, безмятежной, и такой прольется свет вокруг, будут петь они так нежно, так безмерно нежно, что и мы, в эти годы горестей и гнева, может быть, услышим из тюрьмы отзвук тайный их напева. -------- x x x И. А. Бунину Как воды гор, твой голос горд и чист. Алмазный стих наполнен райским медом. Ты любишь мир и юный месяц, лист, желтеющий над смуглым сочным плодом. Ты любишь змей, тяжелых злых узлов лиловый лоск на дне сухой ложбины. Ты любишь нежный шелест голубиный вокруг лазурных, влажных куполов. Твой стих роскошный и скупой, холодный и жгучий стих один горит, один над маревом губительных годин, и весь в цветах твой жертвенник свободный. Он каплет в ночь росою ледяной и янтарями благовоний знойных, и нагота твоих созвучий стройных сияет мне как бы сквозь шелк цветной. Безвестен я и молод в мире новом, кощунственном, но светит все ясней мой строгий путь: ни помыслом, ни словом не согрешу пред музою твоей. 1920 г. -------- II. Ты -------- x x x Когда, туманные, мы свиделись впервые, когда задумчиво вернулся я домой, мне все мерещились глаза твои живые сквозь дымку чуждости. Я заперся в немой и светлой мастерской, моих видений полной, где в солнечной пыли белеет бог безмолвный, где музу радуют два бронзовых борца, их мышцы вздутые, лоснящиеся спины, и в глыбе голубой сырой и нежной глины я призрак твоего склоненного лица руками чуткими по памяти наметил: но за туманами еще таилась ты, и сущности твоей тончайшие черты в тот день я не нашел. И вновь тебя я встретил, и вновь средь тишины высокой мастерской, забыв наружный мир, с восторгом и тоской, я жадно стал творить, и вновь прервал работу... Чредой сияли дни, чредой их позолоту смывала мгла ночей. Я грезил и ваял, и приходил к тебе, простые слышал речи, глубокий видел взор, и после каждой встречи чертою новою, волшебной наполнял несовершенное твое изображенье. Порой казалось мне, что кончен тонкий труд, что под рукой моей твои уста поют, что я запечатлел живое выраженье, все тени, все лучи любимого лица... но, встретившись с тобой, я чувствовал, как много еще не найдено, как смутно, как убого подобие твое... Далече до конца, но будет, будет час, когда я, торжествуя, нас разделявшую откину кисею, сверкнет твоя душа, и Счастьем назову я работу лучшую, чистейшую мою. -------- x x x Мечтал я о тебе так часто, так давно, за много лет до нашей встречи, когда сидел один, и кралась ночь в окно, и перемигивались свечи. И книгу о любви, о дымке над Невой, о неге роз и море мглистом я перелистывал -- и чуял образ твой в стихе восторженном и чистом. Дни юности моей, хмельные сны земли, мне в этот миг волшебно-звонкий казались жалкими, как мошки, что ползли в янтарном блеске по клеенке... Я звал тебя. Я ждал. Шли годы, я бродил по склонам жизни каменистым и в горькие часы твой образ находил в стихе восторженном и чистом. И ныне, наяву, ты, легкая, пришла, и вспоминаю суеверно, как те глубокие созвучья-зеркала тебя предсказывали верно. 6. 7. 21. -------- Сонет Весенний лес мне чудится... Постой, прислушайся... На свой язык певучий переведу я тысячи созвучий, что плещут там под зеленью святой. И ты поймешь, и слух прозрачный твой все различи: и солнца смех летучий, и в небе вздох блестящей легкой тучи, и песню пчел над шепчущей травой. M ты войдешь тропинкою пятнистой туда, в мой лес, и нежный и тенистый, где сердце есть у каждого листка, туда, где нет ни жалоб, ни желаний, где азбуке душистой ветерка учился я у ландыша и лани. -------- x x x Позволь мечтать... Ты первое страданье и счастие последнее мое, я чувствую движенье и дыханье твоей души... Я чувствую ее, как дальнее и трепетное пенье... Позволь мечтать, о, чистая струна, позволь рыдать и верить в упоенье, что жизнь, как ты, лишь музыки полна. 6. 8. 21. -------- x x x Ее душа, как свет необычайный, как белый блеск за дивными дверьми, меня влечет. Войди, художник тайный, и кисть возьми. Изобрази цветную вереницу волшебных птиц, огнисто распиши всю белую, безмолвную светлицу ее души. Возьми на кисть росинки с розы чайной и красный сок раскрывшейся зари. Войди, любовь, войди, художник тайный, мечтай, твори. -------- x x x Когда захочешь, я уйду, утрату сладостно прославлю,-- но в зацветающем саду, во мгле пруда тебе оставлю одну бесценную звезду. Заглянешь ты в зеркальный пруд и тронешь влагу, и движенья беспечных рук звезду вспугнут, но зыбь утихнет, отраженье вернется вновь, шепнет: я тут... Ты кинешь камешек, и вновь зыбь круговая гладь встревожит. О, нет, звезде не прекословь, растаять в сумраке не может мой лучший луч, моя любовь... Над влагой душу наклоня, так незаметно ты привыкнешь к кольцу тончайшего огня; и вдруг поймешь, и тихо вскрикнешь, и тихо позовешь меня... -------- x x x О, светлый голос, чуть печальный, слыхал я прежде отзвук твой, пугливый, ласково-хрустальный, в тени под влажною листвой и в старом доме, в перезвоне подвесок-искорок... Звени, и будут ночи, будут дни полны видений, благовоний; забуду ветер для тебя, игравший в роще белоствольной, навек забуду ветер вольный, твой лепет сладостный любя... Очарованье звуковое, не умолкай, звени, звени. Я вижу прошлое живое, между деревьями огни а усадьбе прадеда, и окна открыты настежь, и скользят, как бы шелковые волокна, цветные звуки в темный сад, стекая с клавишей блестящих под чьей-то плещущей рукой и умолкая за рекой, в полях росистых, в синих чащах. -------- x x x Все окна открыв, опустив занавески, ты в зале роялю сказала: живи! Как легкие крылья во мраке и блеске, задвигались руки твои. Под левой -- мольба зазвенела несмело, под правою -- отклик волнисто возник, за клавишем клавиш, то черный, то белый, звеня, погружался на миг. В откинутой крышке отливы лоснились, и руки твои, отраженные там, как бледные бабочки, плавно носились по черным и белым цветам. И звуки холмились во мраке и в блеске, и ропот взбирался, и шепот сбегал, и ветер ночной раздувал занавески и звездное небо впускал. -------- x x x В полнолунье, в гостиной пыльной и пышной, где рояль уснул средь узорных теней, опустив ресницы, ты вышла неслышно из оливковой рамы своей. В этом доме ветхом, давно опустелом, над лазурным креслом, на светлой стене между зеркалом круглым и шкапом белым, улыбалась ты некогда мне. И блестящие клавиши пели ярко, и на солнце глубокий вспыхивал пол, и в окне, на еловой опушке парка, серебрился березовый ствол. И потом не забыл я веселых комнат, и в сиянье ночи, и в сумраке дня, на чужбине я чуял, что кто-то помнит, и спасет, и утешит меня. И теперь ты вышла из рамы старинной, из усадьбы любимой, и в час тоски я увидел вновь платья вырез невинный, на девичьих висках завитки. -------- x x x И улыбка твоя мне давно знакома и знаком изгиб этих тонких бровей, и с тобою пришло из родного дома много милых, душистых теней. Из родного дома, где легкие льдинки чуть блестят под люстрой, и льется в окно голубая ночь, и страница из Глинки на рояле белеет давно... -------- x x x О, любовь, ты светла и крылата,-- но я в блеске твоем не забыл, что в пруду неизвестном когда-то я простым головастиком был. Я на первой странице творенья только маленькой был запятой,-- но уже я любил отраженья в полнолунье и день золотой. И, дивясь темно-синим стрекозкам, я играл, и нырял, и всплывал, отливал гуттаперчевым лоском и мерцающий хвостик свивал. В том пруду изумрудно-узорном, где змеились лучи в темноте, где кружился я живчиком черным,- ты сияла на плоском листе. О, любовь. Я за тайной твоею возвращаюсь по лестнице лет... В добрый час водяную лилею полюбил головастик-поэт. -------- Глаза Под тонкою луной, в стране далекой, древней, так говорил поэт смеющейся царевне: Напев сквозных цикад умрет в листве олив, погаснут светляки на гиацинтах смятых, но сладостный разрез твоих продолговатых атласно-темных глаз, их ласка, и отлив чуть сизый на белке, и блеск на нижней веке, и складки нежные над верхнею,-- навеки останутся в моих сияющих стихах, и людям будет мил твой длинный взор счастливый, пока есть на земле цикады и оливы и влажный гиацинт в алмазных светляках. Так говорил поэт смеющейся царевне под тонкою луной, в стране далекой, древней... -------- x x x Пускай все горестней и глуше уходит мир в стальные сны... Мы здесь одни, и наши души одной весной убелены. И вместе, вместе, и навеки, построим мир -- незримый, наш; я в нем создал леса и реки, ты звезды и цветы создашь. И в этот век огня и гнева мы будем жить в веках иных -- в прохладах моего напева, в долинах ландышей твоих. И только внуки наших внуков -- мой стих весенний полюбя -- сквозь тень и свет воздушных звуков увидят -- белую -- тебя... -------- III. Ушедшее -------- Пасха На смерть отца Я вижу облако сияющее, крышу блестящую вдали, как зеркало... Я слышу, как дышит тень и каплет свет... Так как же нет тебя? Ты умер, а сегодня сияет влажный мир, грядет весна Господня, растет, зовет... Тебя же нет. Но если все ручьи о чуде вновь запели, но если перезвон и золото капели -- не ослепительная ложь, а трепетный призыв, сладчайшее "воскресни", великое "цвети",-- тогда ты в этой песне, ты в этом блеске, ты живешь!.. 1922 г. -------- x x x Молчи, не вспенивай души, не расточай свои печали,-- чтоб слезы душу расцвечали в ненарушаемой тиши. Слезу -- бесценный самоцвет -- таи в сокровищнице черной... В порыве скорби непокорной ты погасил бы тайный свет. Блаженно-бережно таи дар лучезарный, дар страданья,- живую радугу, рыданья неизречимые твои... Чтоб в этот час твои уста, как бездыханные, молчали... Вот -- целомудрие печали, глубин священных чистота. -------- Тристан 1 По водам траурным и лунным не лебедь легкая плывет, плывет ладья и звоном струнным луну лилейную зовет. Под небом нежным и блестящим ладью, поющую во сне, с увещеваньем шелестящим волна передает волне. В ней рыцарь раненый и юный склонен на блеклые шелка, и арфы ледяные струны ласкает бледная рука. И веют корабли далече и не узнают никогда, что это плачет и лепечет -- луна ли, ветер иль вода... 2 Я странник. Я Тристан. Я в рощах спал душистых и спал на ложе изо льда. Изольда, золото волос твоих волнистых во сне являлось мне всегда. Деревья надо мной цветущие змеились; другие, легкие, как сны, мерцали белизной. Изольда, мы сходились под сенью сумрачной сосны. Я тигра обагрял средь тьмы и аромата, и бег лисицы голубой я по снегу следил. Изольда, мы когда-то вдвоем охотились с тобой. Встречал я по пути гигантов белоглазых, пушистых, сморщенных детей. В полночных небесах, Изольда, в их алмазах ты не прочтешь судьбы моей. 1921 г. -------- x x x Ты видишь перстень мой? За звезды, за каменья, горящие на дне, в хрустальных тайниках, и на заломленных русалочьих руках, его я не отдам. Нет глубже упоенья, нет сладостней тоски, чем любоваться им в те чуткие часы, средь ночи одинокой, когда бывает дух ласкаем и язвим воспоминаньями о родине далекой... и многоцветные мне чудятся года, и колокольчики лиловые смеются, над полем небеса колеблются и льются, и жаворонка звон мерцает, как звезда... О, прошлое мое, я сетовать не вправе! О, Родина моя, везде со мною ты! Есть перстень у меня: крупица красоты, росинка русская в потускнувшей оправе... -------- x x x Я помню только дух сосновый, удары дятла, тень и свет... Моряк косматый и суровый, хожу по водам много лет. Во мгле выглядываю сушу и для кого-то берегу татуированную душу и бирюзовую серьгу. В глуши морей, в лазури мрачной, в прибрежном дымном кабаке -- я помню свято звук прозрачный цветного дятла в сосняке. 1923 -------- Рождество Мой календарь полу-опалый пунцовой цифрою зацвел; на стекла пальмы и опалы мороз колдующий навел. Перистым вылился узором, лучистой выгнулся дугой, и мандаринами и бором в гостиной пахнет голубой. 23 сентября 1921, Берлин -------- На сельском кладбище На кладбище -- солнце, сирень и березки и капли дождя на блестящих крестах. Местами отлипли сквозные полоски и в трубки свернулись на светлых стволах. Люблю целовать их янтарные раны, люблю их стыдливые гладить листки... То медом повеет с соседней поляны, то тиной потянет с недальней реки. Прозрачны и влажны зеленые тени. Кузнечики тикают. Шепчут кусты,-- и бледные крестики тихой сирени кропят на могилах сырые кресты. 1923 -------- Viola tricolor Анютины глазки, веселые глазки, в угрюмое марево наших пустынь глядите вы редко из ласковой сказки, из мира забытых святынь... Анютины глазки... Расплывчато вьется по черному бархату мягкий узор, лиловый и желтый, и кротко смеется цветов целомудренный взор... Мы к чистой звезде потеряли дорогу, мы очень страдали, котомки пусты, мы очень устали... Скажите вы Богу, скажите об этом, цветы! Простим ли страданью, найдем ли звезду мы? Анютины глазки, молитесь за нас, да станут все люди, их чувства и думы, немного похожи на вас! * Фиалка трехцветная (лат.). -------- В зверинце Тут не звери, а боги живут! Ослепленный любуется люд павлинами, львами... А меня почему-то привлек ты, пушистый, ушастый зверек с большими глазами. Отыскал тебя в дальних краях путешественник в синих очках, в кокосовой шапке и, с добычей вернувшись назад, написал по-латыни доклад о складке на лапке... Ходит, ходит, не видя людей, желтый лев за решеткой своей, как маятник медный; рядом -- белый сияет павлин... Кто заметит тебя? Ты один, тушканчик мой бедный! И с тоскою великой любви я в глаза углубляюсь твои, большие, больные: в них вся жалоба жизни моей, в них предсмертная кротость детей, страданья родные... -------- Ночные бабочки Я помню вечера в начале листопада, ночную глубину тоскующего сада, где дуба одного листва еще густа, и млеет мглистая густая темнота под ветками его, и нежные ночницы еще к нему летят в лиловый сонный час: трепещут в темноте незримые ресницы, порхают призраки пушистые... Для вас, ночные бабочки, приманку я готовлю: предчувствуя с утра удачливую ловлю, я пиво пьяное мешаю пополам с согретой патокой, потом прибавлю рому. И в сад я выхожу к туманам, чудесам, и липким золотом я мажу по сырому дубовому стволу, и с кисти каплет сок, по трещинам ползет, блестящий и пахучий... Шафранный шар луны всплывает из-за тучи, и дуб, сообщник мой, развесист и высок. Впитал он не одно земное сновиденье; я жду в лиловой мгле, и он со мною ждет. И вот, таинственно-внезапно, как паденье звезды, задумчиво-беззвучно, как полет цветочного пушка,-- одна, затем другая тень малая скользит, белеясь и мигая: рождаются во тьме седые мотыльки. На ствол я навожу круг лампочки карманной и вижу: пять ночниц вбирают сок дурманный, блаженно выпустив витые хоботки и крылья серые на розовой подкладке подняв, оцепенев,-- и вдруг, взмахнув крылом, скрываются во мрак -- и вновь на запах сладкий слетаются легко. Стою перед стволом, внимательно слежу наряд их полуявный, окраску и узор, и, выбрав мотылька, над самою корой я всплескиваю плавно белесой кисеей широкого сачка. Чудесные часы! Восторг воспоминанья! Волнуется душа... Латинские названья кружатся в голове, а ночь тепла, мутна... Висит в набухшей мгле лимон луны огромный. Вдали, между ветвей, за клумбами, за темной площадкою,-- горят в усадьбе три окна. Оттуда в должный час меня окликнуть можно, сказать, что спать пора, и, выглянув в окно, увидеть: черный сад, фонарик осторожный, мелькнувшего сачка белесое пятно... И возвращаюсь я с добычею воздушной: еще стучится жизнь о стенки коробка, на вату лью эфир, холодный, сладко-душный, под грудку я беру малютку мотылька,-- слабеет, гаснет он,-- крылатый человечек, и в пробковую щель меж липовых дощечек поимки бережно я вкалываю в ряд. Усните, крылышки, глазастые головки, тончайшие сяжки!.. Вот пухлый шелкопряд, рябой, как палый лист, вот крылья черной совки с жемчужной ижицей на жилке узловой, вот веер крохотный с бахромкой световой, вот кроткий старичок, монашек в темной рясе, и вот царевна их, невеста ветерка: две ленты бархата на розовом атласе, фламинговый пушок на кончике брюшка... Спасибо, нежные!.. Шли годы за годами, вы таяли с теплом и вспыхивали вновь. Неизъяснимую я чувствовал любовь, мечтательно склонясь над вашими рядами в стеклянных ящиках, душистых и сухих, как легкие листы больших поблекших библий с цветами блеклыми, заложенными в них... Не знаю, мотыльки, быть может, вы погибли; проникла плесень, моль, подъели червячки, сломались крылышки, и лапки, и сяжки,-- иль руки грубые заветный шкал открыли и хрустнуло стекло,-- и вы превращены в цветную горсточку благоуханной пыли... Не знаю, нежные, но из чужой страны гляжу я в глубину тоскующего сада; я помню вечера в начале листопада, и дуб мой на лугу, и запах медовой, и желтую луну над черными ветвями,-- и плачу, и лечу, и в сумерки я с вами витаю и дышу под ласковой листвой. -------- IV. Движенье -------- В поезде Я выехал давно, и вечер неродной рдел над равниною нерусской, и стихословили колеса подо мной, и я уснул на лавке узкой. Мне снились дачные вокзалы, смех, весна, и, окруженный тряской бездной, очнулся я, привстал, и ночь была душна, и замедлялся ямб железный. По занавескам свет, как призрак, проходил. Внимая трепету и тренью смолкающих колес, я раму опустил: пахнуло сыростью, сиренью. Была передо мной вся молодость моя: плетень, рябина подле клена, чернеющий навес, и мокрая скамья, и станционная икона. И это длилось миг... Блестя, поплыли прочь скамья, кусты, фонарь смиренный... Вот хлынула опять чудовищная ночь, и мчусь я, крошечный и пленный. Дорога черная, без цели, без конца, толчки глухие, вздох и выдох, и жалоба колес, как повесть беглеца о прежних тюрьмах и обидах. Груневальд, 4. 7. 21. -------- Экспресс На сумрачном вокзале по ночам торжественно и пусто, как в соборе,-- но вот вдали вздохнуло словно море, скользнула дрожь по двум стальным лучам, бегущим вдаль, сходящимся во мраке,-- и щелкнули светящиеся знаки, и в черной глубине рубин мигнул, за ним -- полоска янтарей, и гул влетел в вокзал, могучий гул чугунный,-- из бездны бездн, из сердца ночи лунной, как бы катясь с уступа на уступ. Вздохнул и стал: раскрылись две-три двери. Вагоны удлиненные под дуб окрашены. На матовой фанере над окнами ряд смугло-золотых французских слов,-- как вырезанный стих, мою тоску дразнящий тайным зовом... За тенью тень скользит по бирюзовым прозрачным занавескам. Плотно скрыв переходные шаткие площадки, чернеют пыльно кожаные складки над скрепами вагонов. Весь -- порыв сосредоточенный, весь -- напряженье блаженное, весь -- жадность, весь -- движенье,- дрожит живой, огромный паровоз, и жарко пар в железных жилах бьется, и в черноту по капле масло льется с чудовищных лоснящихся колес. И через миг колеса раскачнулись и буферов забухали щиты -- и пламенисто-плавно потянулись в зияющий колодец темноты вагоны удлиненные... И вскоре забыл вокзал их звон и волшебство, и стало вновь под сводами его торжественно и пусто, как в соборе. -------- x x x Как часто, как часто я в поезде скором сидел и дивился плывущим просторам и льнул ко стеклу холодеющим лбом!.. И мимо широких рокочущих окон свивался и таял за локоном локон летучего дыма, и столб за столбом проскакивал мимо, порыв прерывая взмывающих нитей, и даль полевая блаженно вращалась в бреду голубом. И часто я видел такие закаты, что поезд, казалось, взбегает на скаты крутых огневых облаков и по ним спускается плавно, взвивается снова в багряный огонь из огня золотого,-- и с поездом вместе по кручам цветным столбы пролетают в восторге заката, и черные струны взмывают крылато, и ангелом реет сиреневый дым. -------- Из книги "Возвращение Чорба" (1924--1928) -------- От счастия влюбленному не спится От счастия влюбленному не спится; стучат часы; купцу седому снится в червонном небе вычерченный кран, спускающийся медленно над трюмом; мерещится изгнанникам угрюмым в цвет юности окрашенный туман. В волненье повседневности прекрасной, где б ни был я, одним я обуян, одно зовет и мучит ежечасно: на освещенном острове стола граненый мрак чернильницы открытой, и белый лист, и лампы свет, забытый под куполом зеленого стекла. И поперек листа полупустого мое перо, как черная стрела, и недописанное слово. 1928, Берлин -------- Тихий шум Когда в приморском городке, средь ночи пасмурной, со скуки окно откроешь, вдалеке прольются шепчущие звуки. Прислушайся и различи шум моря, дышащий на сушу, оберегающий в ночи ему внимающую душу. Весь день невнятен шум морской, но вот проходит день незванный, позванивая, как пустой стакан на полочке стеклянной. И вновь в бессонной тишине открой окно свое пошире, и с морем ты наедине в огромном и спокойном мире. Не моря шум -- в тиши ночной иное слышно мне гуденье: шум тихий родины моей, ее дыханье и биенье. В нем все оттенки голосов мне милых, прерванных так скоро, и пенье пушкинских стихов, и ропот памятного бора. Отдохновенье, счастье в нем, благословенье над изгнаньем. Но тихий шум не слышен нам за суетой и дребезжаньем. Зато в полночной тишине внимает долго слух неспящий стране родной, ее шумящей, ее бессмертной глубине. Ле Булю, 1929 г. -------- Кирпичи Ища сокровищ позабытых и фараоновых мощей, ученый в тайниках разрытых набрел на груду кирпичей, среди которых был десяток совсем особенных: они хранили беглый отпечаток босой младенческой ступни, собачьей лапы и копытца газели. Многое за них лихому времени простится -- безрукий мрамор, темный стих, обезображенные фрески... Как это было? В синем блеске я вижу красоту песков. Жара. Полуденное время. Еще одиннадцать веков до звездной ночи в Вифлееме. Кирпичик спит, пока лучи пекут, работают беззвучно. Он спит, пока благополучно на солнце сохнут кирпичи. Но вот по ним дитя ступает, отцовский позабыв запрет, то скачет, то перебегает, невольный вдавливая след, меж тем как, вкруг него играя, собака и газель ручная пускаются вперегонки. Внезапно -- окрик, тень руки: конец летучему веселью. Дитя с собакой и газелью скрывается. Все горячей синеет небо. Сохнут чинно ряды лиловых кирпичей. Улыбка вечности невинна. Мир для слепцов необъясним, но зрячим все понятно в мире, и ни одна звезда в эфире, быть может, не сравнится с ним. 1928 г. -------- Почтовый ящик Когда весеннее мечтанье влечет в синеющую мглу, мне назначается свиданье под тем каштаном на углу. Его цветущая громада туманно звездами сквозит. Под нею -- черная ограда, и ящик спереди прибит. Я приникаю к самой щели, ловлю волнующийся гам, как будто звучно закипели все письма, спрятанные там. Еще листов не развернули, еще никто их не прочел... Гуди, гуди, железный улей, почтовый ящик, полный пчел. Над этим трепетом и звоном каштан раскидывает кров, и сладко в сумраке зеленом сияют факелы цветов. 1925 -------- Прелестная пора В осенний день, блистая как стекло, потрескивая крыльями, стрекозы над лугом вьются. В Оредежь глядится сосновый лес, и тот, что отражен,-- яснее настоящего. Опавшим листом шурша, брожу я по тропам, где быстрым, шелковистым поцелуем луч паутины по лицу пройдет и вспыхнет радугой. А небо -- небо сплошь синее, насыщенное светом, и нежит землю, и земли не видит. Задумчивый, в усадьбу возвращаюсь. В гостиной печь затоплена, и в вазах мясистые теснятся георгины. Пишу стихи, валяясь на диване, и все слова без цвета и без веса -- не те слова, что в будущем найдет воспоминанье. В комнате соседней играют в бикс: прерывисто, по капле, по капельке сбегает тонкий звон. Как перед тем, чтоб на зиму уехать, в гербарий, на шершавую страницу кладешь очаровательно-увядший кленовый лист, полоскою бумаги приклеиваешь стебель, пишешь дату, чтоб вновь раскрыть альбом благоуханный да вспомнить деревенский сад, найдя багряный лист, оранжевый по краю,-- так, некогда, осенний ясный день я сохранил и ныне им любуюсь. 1926 г. -------- Снимок На пляже в полдень лиловатый, в морском каникульном раю снимал купальщик полосатый свою счастливую семью. И замирает мальчик голый, и улыбается жена, в горячий свет, в песок веселый, как в серебро, погружена. И полосатым человеком направлен в солнечный песок, мигнул и щелкнул черным веком фотографический глазок. Запечатлела эта пленка все, что могла она поймать: оцепеневшего ребенка, его сияющую мать, и ведерцо, и две лопаты, и в стороне песчаный скат. И я, случайный соглядатай, на заднем плане тоже снят. Зимой в неведомом мне доме покажут бабушке альбом, и будет снимок в том альбоме, и буду я на снимке том: мой облик меж людьми чужими, один мой августовский день, моя не знаемая ими, вотще украденная тень. 1927, Бинц -------- Аэроплан Как поет он, как нежданно вспыхнул искрою стеклянной, вспыхнул и поет, там, над крышами, в глубоком небе, где блестящим боком облако встает. В этот мирный день воскресный чуден гул его небесный, бархат громовой. И у парковой решетки, на обычном месте, кроткий слушает слепой: губы слушают и плечи -- тихий сумрак человечий, обращенный в слух. Неземные реют звуки. Рядом пес его со скуки щ?лкает на мух. И прохожий, деньги вынув, замер, голову закинув, смотрит, как скользят крылья сизые, сквозные по лазури, где большие облака блестят. 1926 -------- Крушение В поля, под сумеречным сводом, сквозь опрокинувшийся дым прошли вагоны полным ходом за паровозом огневым: багажный -- запертый, зловещий, где сундуки на сундуках, где обезумевшие вещи, проснувшись, бухают впотьмах -- и четырех вагонов спальных фанерой выложенный ряд, и окна в молниях зеркальных чредою беглою горят. Там штору кожаную спустит дремота, рано подоспев, и чутко в стукотне и хрусте отыщет правильный напев. И кто не спит, тот глаз не сводит с туманных впадин потолка, где под сквозящей лампой ходит кисть задвижного колпака. Такая малость -- винт некрепкий, и вдруг под самой головой чугун бегущий, обод цепкий соскочит с рельсы роковой. И вот по всей ночной равнине стучит, как сердце, телеграф, и люди мчатся на дрезине, во мраке факелы подняв. Такая жалость: ночь росиста, а тут -- обломки, пламя, стон... Недаром дочке машиниста приснилась насыпь, страшный сон: там, завывая на изгибе, стремилось сонмище колес, и двое ангелов на гибель громадный гнали паровоз. И первый наблюдал за паром, смеясь, переставлял рычаг, сияя перистым пожаром, в летучий вглядывался мрак. Второй же, кочегар крылатый, стальною чешуей блистал, и уголь черною лопатой он в жар без устали метал. 1925 г. -------- Святки Под окнами полозья пропели,-- и воскрес на святочном морозе серебряный мой лес. Средь лунного тумана я залу отыскал. Зажги, моя Светлана, свечу между зеркал. Заплавает по тазу дрожащий огонек. Причаливает сразу ореховый челнок. И в зале, где блистает под люстрою паркет, пускай нам погадает наш старенький сосед. Все траурные пики накладывает он на лаковые лики оранжевых бубен. Ну что ж, моя Светлана? Туманится твой взгляд... Прелестного обмана нам карты не сулят. Сам худо я колдую, а дедушка в гробу, и нечего седую допрашивать судьбу. В сморкающемся блеске все уплывает вдаль -- хрустальные подвески и белая рояль. И огонек плавучий потух, и ты исчез за сумрачные тучи, серебряный мой лес. -------- Расстрел Бывают ночи: только лягу, в Россию поплывет кровать, и вот ведут меня к оврагу, ведут к оврагу убивать. Проснусь, и в темноте, со стула, где спички и часы лежат, в глаза, как пристальное дуло, глядит горящий циферблат. Закрыв руками грудь и шею,-- вот-вот сейчас пальнет в меня -- я взгляда отвести не смею от круга тусклого огня. Оцепенелого сознанья коснется тиканье часов, благополучного изгнанья я снова чувствую покров. Но сердце, как бы ты хотело, чтоб это вправду было так: Россия, звезды, ночь расстрела и весь в черемухе овраг. 1927, Берлин -------- Гость Хоть притупилась шпага, и сутулей вхожу в сады, и запылен мой черный плащ,-- душа все тот же улей случайно-сладостных имен. И ни одна не ведает, внимая моей заученной мольбе, что рядом склеп, где статуя немая, воспоминанье о тебе. О, смена встреч, обманы вдохновенья. В обманах смысл и сладость есть: не жажда невозможного забвенья, а увлекательная месть. И вот душа вздыхает, как живая, при убедительной луне, в живой душе искусно вызывая все то, что умерло во мне. Но только с ней поникну в сумрак сладкий и дивно задрожит она, тройным ударом мраморной перчатки вдруг будет дверь потрясена. И вспомнится испанское сказанье, и тяжко из загробных стран смертельное любви воспоминанье войдет, как белый великан. Оно сожмет, тожественно, без слова, мне сердце дланью ледяной, и пламенные пропасти былого вдруг распахнутся предо мной. Но, не поняв, что сердцу нежеланна, что сердце темное мертво, доверчиво лепечет Донна Анна. не видя гостя моего. 1924 г. -------- La bonne lorraine Жгли англичане, жгли мою подругу, на площади в Руане жгли ее. Палач мне продал черную кольчугу, клювастый шлем и мертвое копье. Ты здесь со мной, железная святая, и мир с тех пар стал холоден и прост: косая тень и лестница витая, и в бархат ночи вбиты гвозди звезд. Моя свеча над ржавою резьбою дрожит и каплет воском на ремни. Мы, воины, летали за тобою, в твои цвета окрашивая дни. Но опускала ночь свое забрало, и, молча выскользнув из лат мужских, ты, белая и слабая, сгорала в объятьях верных рыцарей твоих. 1924, Берлин * Прекрасная Лотарингка (фр.). -------- Годовщина В те дни, дай Бог, от краю и до краю гражданская повеет благодать: все сбудется, о чем за чашкой чаю мы на чужбине любим погадать. И вот последний человек на свете, кто будет помнить наши времена, в те дни на оглушительном банкете, шалея от волненья и вина, дрожащий, слабый, в дряхлом умиленье поднимется... Но нет, он слишком стар: черта изгнанья тает в отдаленье, и ничего не помнит юбиляр. Мы будем спать, минутные поэты; я, в частности, прекрасно буду спать, в бою случайном ангелом задетый, в родимый прах вернувшийся опять. Библиофил какой-нибудь, я чую, найдет в былых, не нужных никому журналах, отпечатанных вслепую нерусскими наборщиками, тьму статей, стихов, чувствительных романов о том, как Русь была нам дорога, как жил Петров, как странствовал Иванов и как любил покорный ваш слуга. Но подписи моей он не отметит: забыто все. И, Муза, не беда. Давай блуждать, давай глазеть, как дети, на проносящиеся поезда, на всякий блеск, на всякое движенье, предоставляя выспренним глупцам бранить наш век, пенять на сновиденье, единый раз дарованное нам. 1926 -------- Сирень Ночь в саду, послушная волненью, нарастающему в тишине, потянулась, дрогнула сиренью, серой и пушистой при луне. Смешанная с жимолостью темной, всколыхнулась молодость моя. И скользнула, при луне огромной, белизной решетчатом скамья. И опять на листья без дыханья пали грозди смутной чередой. Безымянное воспоминанье, не засни, откройся мне, постой. Но едва пришедшая в движенье ночь моя, туманна и светла, как в стеклянной двери отраженье, повернулась плавно и ушла. 1928 г. -------- Паломник Ю. И. Айхенвальду Хозяин звезд, и ветра зычного, и вьющихся порог, бог-виноградарь, бог коричневый, смеющийся мой бог, позволь зарю в стакан мой выдавить, чтобы небесный хмель понес, умчал меня за тридевять синеющих земель. Я возвращусь в усадьбу отчую средь клеверных палей; дом обойду, зерном попотчую знакомых голубей. Дни медленные, деревенские... Ложится жаркий свет на скатерть и под стулья венские решеткой на паркет. Там в доме с радужной верандою, с березой у дверей, в халате старом проваландаю остаток жизни сей. Но часто, ночью, гул бессонницы нахлынет на постель, тряхнет, замрет и снова тронется, как поезд сквозь метель. И я тогда услышу: вспомни-ка рыдающий вагон и счастье странного паломника, чья Мекка там, где он. Он рад бывал, скитаясь по миру, озерам под луной. вокзалам громовым и номеру в гостинице ночной. О, как потянет вдруг на яркую чужбину, в дальний путь, как тяжело к окну прошаркаю, как захочу вернуть все то дрожащее, весеннее, что плакало во мне, и -- всякой яви совершеннее -- сон о родной стране. 1927 г. -------- Сновиденье Будильнику на утро задаю урок, и в сумрак отпускаю, как шар воздушный, комнату мою, и облегченно в сон вступаю. Меня берет -- уже во сне самом -- как бы вторичная дремота. Туманный стол. Сидящих за столом не вижу. Все мы ждем кого-то. Фонарь карманный кто-то из гостей на дверь, как пистолет, наводит. И, ростом выше и лицом светлей, убитый друг со смехом входит. Я говорю без удивленья с ним, живым, и знаю, нет обмана. Со лба его сошла, как легкий грим, смертельная когда-то рана. Мы говорим. Мне весело. Но вдруг -- заминка, странное стесненье. Меня отводит в сторону мой друг и что-то шепчет в объясненье. Но я не слышу. Длительный звонок на представленье созывает: будильник повторяет свой урок, и день мне веки прерывает. Лишь миг один неправильный на вид мир падает, как кошка, сразу на все четыре лапы, и стоит, знакомый разуму и глазу. Но, Боже мой,-- когда припомнишь сон, случайно, днем, в чужой гостиной, или, сверкнув, придет на память он пред оружейною витриной, как благодарен силам неземным, что могут мертвые нам сниться. Как этим сном, событием ночным, душа смятенная гордится! 1927 г. -------- Прохожий с елкой На белой площади поэт запечатлел твой силуэт. Домой, в непраздничный мороз, ты елку черную понес. Пальто российское до пят. Калоши по снегу скрипят. С зубчатой елкой на спине ты шел по ровной белизне, сам черный, сгорбленный, худой, уткнувшись в ворот бородой, в снегах не наших площадей. с немецкой елочкой своей. И в поэтический овал твой силуэт я врисовал. 1925 -------- Тень К нам в городок приехал в гости бродячий цирк на семь ночей. Блистали трубы на помосте, надулись щеки трубачей. На площадь, убранную странно, мы все глядели -- синий мрак, собор святого Иоанна и сотня пестрая зевак. Дыханье трубы затаили, и над бесшумною толпой вдруг тишину переступили куранты звонкою стопой. И в вышине, перед старинным собором, на тугой канат, шестом покачивая длинным, шагнул, сияя, акробат. Курантов звон, пока он длился, пока в нем пребывал Господь, как будто в свет преобразился и в вышине облекся в плоть. Стена соборная щербата и ослепительна была; тень голубая акробата подвижно на нее легла. Все выше над резьбой портала, где в нише -- статуя и крест, тень угловатая ступала, неся свой вытянутый шест. И вдруг над башней с циферблатом, ночною схвачен синевой, исчез он с трепетом крылатым -- прелестный облик теневой. И снова заиграли трубы, меж тем как, потен и тяжел, в погасших блестках, гаер грубый за подаяньем к нам сошел. 1925, Шварцвальд -------- Сны Странствуя, ночуя у чужих, я гляжу на спутников моих, я ловлю их говор тусклый. Роковых я требую примет: кто увидит родину, кто нет, кто уснет в земле нерусской. Если б знать. Ведь странникам даны только сны о родине, а сны ничего не переменят. Что таить -- случается и мне видеть сны счастливые: во сне я со станции в именье еду, не могу сидеть, стою в тарантасе тряском, узнаю все толчки весенних рытвин, еду, с непокрытой головой, белый, что платок твой, и с душой, слишком полной для молитвы. Господи, я требую примет: кто увидит родину, кто нет, кто уснет в земле нерусской. Если б знать. За годом валит год, даже тем, кто верует и ждет, даже мне бывает грустно. Только сон утешит иногда. Не на области и города, не на волости и села, вся Россия делится на сны, что несметным странникам даны на чужбине, ночью долгой. 1926 -------- Комната Вот комната. Еще полуживая, но оживет до завтрашнего дня. Зеркальный шкал глядит, не узнавая, как ясное безумье, на меня. В который раз выкладываю вещи, знакомлюсь вновь с причудами ключей; и медленно вся комната трепещет, и медленно становится моей. Совершено. Все призвано к участью в моем существованье, каждый звук: скрип ящика, своею доброй пастью пласты белья берущего из рук. И рамы, запирающейся плохо, стук по ночам -- отмщенье за сквозняк, возня мышей, их карликовый грохот, и чей-то приближающийся шаг: он никогда не подойдет вплотную; как на воде за кругом круг, идет и пропадает, и опять я чую, как он вздохнул и двинулся вперед. Включаю свет. Все тихо. На перину свет падает малиновым холмом. Все хорошо. И скоро я покину вот эту комнату и этот дом. Я много знал таких покорных комнат, но пригляжусь, и грустно станет мне: никто здесь не полюбит, не запомнит старательных узоров на стене. Сухую акварельную картину и лампу в старом платьице сквозном забуду сам, когда и я покину вот эту комнату и этот дом. В другой пойду: опять однообразность обоев, то же кресло у окна... Но грустно мне: чем незаметней разность, тем, может быть, божественней она. И может быть, когда похолодеем и в голый рай из жизни перейдем, забывчивость земную пожалеем, не зная, чем обставить новый дом... 1926 г. -------- Мать Смеркается. Казнен. С Голгофы отвалив, спускается толпа, виясь между олив, подобно медленному змию; и матери глядят, как под гору, в туман увещевающий уводит Иоанн седую, страшную Марию. Уложит спать ее и сам приляжет он, и будет до утра подслушивать сквозь сон ее рыданья и томленье. Что, если у нее остался бы Христос и плотничал, и пел? Что, если этих слез не стоит наше искупленье? Воскреснет Божий Сын, сияньем окружен; у гроба, в третий день, виденье встретит жен, вотще купивших ароматы; светящуюся плоть ощупает Фома, от веянья чудес земля сойдет с ума, и будут многие распяты. Мария, что тебе до бреда рыбарей! Неосязаемо над горестью твоей дни проплывают, и ни в третий, ни в сотый, никогда не вспрянет он на зов, твой смуглый первенец, лепивший воробьев на солнцепеке, в Назарете. 1925, Берлин -------- Весна Помчал на дачу паровоз. Толпою легкой, оробелой стволы взбегают на откос: дым засквозил волною белой в апрельской пестроте берез. В вагоне бархатный диванчик еще без летнего чехла. У рельс на желтый одуванчик садится первая пчела. Где был сугроб, теперь дырявый продолговатый островок вдоль зеленеющей канавы: покрылся копотью, размок весною пахнущий снежок. В усадьбе сумерки и стужа. В саду, на радость голубям, блистает облачная лужа. По старой крыше, по столбам, по водосточному колену -- помазать наново пора зеленой краской из ведра -- ложится весело на стену тень лестницы и маляра. Верхи берез в лазури свежей, усадьба, солнечные пни -- все образы одни и те же, все совершеннее они. Вдали от ропота изгнанья живут мои воспоминанья в какой-то неземной тиши: бессмертно все, что невозвратно, и в этой вечности обратной блаженство гордое души. 1925 -------- В раю Моя душа, за смертью дальней твой образ виден мне вот так: натуралист провинциальный, в раю потерянный чудак. Там в роще дремлет ангел дикий, полупавлинье существо. Ты любознательно потыкай зеленым зонтиком в него, соображая, как сначала о ней напишешь ты статью, потом... но только нет журнала и нет читателей в раю. И ты стоишь, еще не веря немому горю своему: об этом синем сонном звере кому расскажешь ты, кому? Где мир и названные розы, музей и птичьи чучела? И смотришь, смотришь ты сквозь слезы на безымянные крыла. 1927, Берлин -------- Из книги "Poems and Problems" -------- Дождь пролетел Дождь пролетел и сгорел на лету. Иду по румяной дорожке. Иволги свищут, рябины в цвету, белеют на ивах сережки. Воздух живителен, влажен, душист. Как жимолость благоухает! Кончиком вниз наклоняется лист и с кончика жемчуг роняет. 1917, Выра -------- К свободе Ты медленно бредешь по улицам бессонным; на горестном челе нет прежнего луча, зовущего к любви и высям озаренным. В одной руке дрожит потухшая свеча. Крыло подбитое по трупам волоча и заслоняя взор локтем окровавленным, обманутая вновь, ты вновь уходишь прочь, а за тобой, увы, стоит все та же ночь. 1917, Крым -------- Номер в гостинице Не то кровать, не то скамья. Угрюмо-желтые обои. Два стула. Зеркало кривое. Мы входим -- я и тень моя. Окно со звоном открываем: спадает отблеск до земли. Ночь бездыханна. Псы вдали тишь рассекают пестрым лаем. Я замираю у окна, и в черной чаше небосвода, как золотая капля меда, сверкает сладостно луна. 8 апреля 1919, Севастополь -------- Герб Лишь отошла земля родная, в соленой тьме дохнул норд-ост, как меч алмазный, обнажая средь облаков стремнину звезд. Мою тоску, воспоминанья клянусь я царственно беречь с тех пор, как принял герб изгнанья: на черном поле звездный меч. 24 января 1925, Берлин -------- Вершина Люблю я гору в шубе черной лесов еловых, потому что в темноте чужбины горной я ближе к дому моему. Как не узнать той хвои плотной и как с ума мне не сойти хотя б от ягоды болотной, заголубевшей на пути. Чем выше темные, сырые тропинки вьются, тем ясней приметы с детства дорогие равнины северной моей. Не так ли мы по склонам рая взбираться будем в смертный час, все то любимое встречая, что в жизни возвышало нас? 31 августа 1925, Фелмберг (Шварцвальд) -------- Лилит Я умер. Яворы и ставни горячий теребил Эол вдоль пыльной улицы. Я шел, и фавны шли, и в каждом фавне я мнил, что Пана узнаю: "Добро, я, кажется, в раю". От солнца заслонясь, сверкая подмышкой рыжею, в дверях вдруг встала девочка нагая с речною лилией в кудрях, стройна, как женщина, и нежно цвели сосцы -- и вспомнил я весну земного бытия, когда из-за ольхи прибрежной я близко-близко видеть мог, как дочка мельника меньшая шла из воды, вся золотая, с бородкой мокрой между ног. И вот теперь, в том самом фраке, в котором был вчера убит, с усмешкой хищною гуляки я подошел к моей Лилит. Через плечо зеленым глазом она взглянула -- и на мне одежды вспыхнули и разом испепелились. В глубине был греческий диван мохнатый, вино на столике, гранаты, и в вольной росписи стена. Двумя холодными перстами по-детски взяв меня за пламя: "Сюда",-- промолвила она. Без принужденья, без усилья, лишь с медленностью озорной, она раздвинула, как крылья, свои коленки предо мной. И обольстителен и весел был запрокинувшийся лик, и яростным ударом чресел я в незабытую проник. Змея в змее, сосуд в сосуде, к ней пригнанный, я в ней скользил, уже восторг в растущем зуде неописуемый сквозил,-- как вдруг она легко рванулась, отпрянула и, ноги сжав, вуаль какую-то подняв, в нее по бедра завернулась, и, полон сил, на полпути к блаженству, я ни с чем остался и ринулся и зашатался от ветра странного. "Впусти",-- я крикнул, с ужасом заметя, что вновь на улице стою и мерзко блеющие дети глядят на булаву мою. "Впусти",-- и козлоногий, рыжий народ все множился. "Впусти же, иначе я с ума сойду!" Молчала дверь. И перед всеми мучительно я пролил семя и понял вдруг, что я в аду. 1928, Берлин -------- К музе Я помню твой приход: растущий звон, волнение, неведомое миру. Луна сквозь ветки тронула балкон, и пала тень, похожая на лиру. Мне, юному, для неги плеч твоих казался ямб одеждой слишком грубой. Но был певуч неправильный мой стих и улыбался рифмой красногубой. Я счастлив был. Над гаснущим стадом огонь дрожал, вылущивал огарок; и снилось мне: страница под стеклом бессмертная, вся в молниях помарок. Теперь не то. Для утренней звезды не откажусь от утренней дремоты. Мне не под силу многие труды, особенно тщеславия заботы. Я опытен, я скуп и нетерпим. Натертый стих блистает чище меди. Мы изредка с тобою говорим через забор, как старые соседи. Да, зрелость живописна, спору нет: лист виноградный, груша, пол-арбуза и -- мастерства предел -- прозрачный свет. Мне холодно. Ведь это осень, муза. 1929, Берлин -------- Снег О, этот звук! По снегу -- скрип, скрип, скрип -- в валенках кто-то идет. Толстый крученый лед остриями вниз с крыши повис. Снег скрипуч и блестящ. (О, этот звук!) Салазки сзади не тащатся -- сами бегут, в пятки бьют. Сяду и съеду по крутому, по ровному: валенки врозь, держусь за веревочку. Отходя ко сну, всякий раз думаю; может быть, удосужится меня посетить тепло одетое, неуклюжее детство мое. 1930, Берлин -------- Формула Сутулится на стуле беспалое пальто. Потемки обманули, почудилось не то. Сквозняк прошел недавно, и душу унесло в раскрывшееся плавно стеклянное число. Сквозь отсветы пропущен сосудов цифровых, раздут или расплющен в алембиках кривых, мой дух преображался: на тысячу колец, вращаясь, размножался и замер наконец в хрустальнейшем застое. в отличнейшем Ничто, а в комнате пустое сутулится пальто. 1931, Берлин -------- Неоконченный черновик Поэт, печалью промышляя, твердит прекрасному: прости! Он говорит, что жизнь земная -- слова на поднятой в пути -- откуда вырванной? -- странице (не знаем и швыряем прочь), или пролет мгновенный птицы чрез светлый зал из ночи в ночь. Зоил (пройдоха величавый, корыстью занятый одной) и литератор площадной (тревожный арендатор славы) меня страшатся потому, что зол я, холоден и весел, что не служу я никому, что жизнь и честь мою я взвесил на пушкинских весах, и честь осмеливаюсь предпочесть. 1931, Берлин -------- Вечер на пустыре Вдохновенье, розовое небо, черный дом с одним окном огненным. О, это небо, выпитое огненным окном! Загородный сор пустынный, сорная былинка со слезой, череп счастья, тонкий, длинный, вроде черепа борзой. Что со мной? Себя теряю, растворяюсь в воздухе, в заре; бормочу и обмираю на вечернем пустыре. Никогда так плакать не хотелось. Вот оно, на самом дне. Донести тебя, чуть запотелое и такое трепетное, в целости никогда так не хотелось мне... Выходи, мое прелестное, зацепись за стебелек, за окно, еще небесное, иль за первый огонек. Мир, быть может, пуст и беспощаден, я не знаю ничего, но родиться стоит ради этого дыханья твоего. Когда-то было легче, проще: две рифмы -- и раскрыл тетрадь. Как смутно в юности заносчивой мне довелось тебя узнать. Облокотившись на перила стиха, плывущего, как мост, уже душа вообразила, что двинулась и заскользила и доплывет до самых звезд. Но, переписанные начисто, лишась мгновенно волшебства, бессильно друг за друга прячутся отяжелевшие слова. Молодое мое одиночество средь ночных, неподвижных ветвей; над рекой -- изумление ночи, отраженное полностью в ней; и сиреневый цвет, бледный баловень этих первых неопытных стоп, освещенный луной небывалой в полутрауре парковых троп; и теперь увеличенный памятью, и прочнее, и краше вдвойне, старый дом, и бессмертное пламя керосиновой лампы в окне; и во сне приближение счастия, дальний ветер, воздушный гонец, все шумней проникающий в чащу, наклоняющий ветвь наконец, все, что время как будто и отняло, а глядишь -- засквозило опять, оттого что закрыто неплотно, и уже невозможно отнять. Мигая, огненное око глядит сквозь черные персты фабричных труб на сорные цветы и на жестянку кривобокую. По пустырю в темнеющей пыли поджарый, пес мелькает шерстью снежной. Должно быть, потерялся. Но вдали уж слышен свист настойчивый и нежный. И человек навстречу мне сквозь сумерки идет, зовет. Я узнаю походку бодрую твою. Не изменился ты с тех пор, как умер. 1932, Берлин -------- Безумец В миру фотограф уличный, теперь же царь и поэт, парнасский самодержец (который год сидящий взаперти), он говорил: "Ко славе снизойти я не желал. Она сама примчалась. Уж я забыл, где муза обучалась, но путь ее был прям и одинок. Я не умел друзей готовить впрок, из лапы льва не извлекал занозы. Вдруг снег пошел; гляжу, а это розы. Блаженный жребий. Как мне дорога унылая улыбочка врага. Люблю я неудачника тревожить, сны обо мне мучительные множить и теневой рассматривать скелет завистника прозрачного на свет. Когда луну я балую балладой, волнуются деревья за оградой, вне очереди торопясь попасть в мои стихи. Доверена мне власть над всей землей, соседу непослушной. И счастие так ширится воздушно, так полнится сияньем голова, такие совершенные слова встречают мысль и улетают с нею, что ничего записывать не смею. Но иногда -- другим бы стать, другим! О, поскорее! Плотником, портным, а то еще -- фотографом бродячим: как в старой сказке жить, ходить по дачам, снимать детей пятнистых в гамаке, собаку их и тени на песке". Начало 1933, Берлин -------- Как я люблю тебя Такой зеленый, серый, то есть весь заштрихованный дождем, и липовое, столь густое, что я перенести -- уйдем! Уйдем и этот сад оставим и дождь, кипящий на тропах между тяжелыми цветами, целующими липкий прах. Уйдем, уйдем, пока не поздно, скорее, под плащом, домой, пока еще ты не опознан, безумный мой, безумный мой! Держусь, молчу. Но с годом каждым, под гомон птиц и шум ветвей, разлука та обидней кажется, обида кажется глупей. И все страшней, что опрометчиво проговорюсь и перебью теченье тихой, трудной речи, давно проникшей в жизнь мою. Над краснощекими рабами лазурь как лаковая вся, с накачанными облаками, едва заметными толчками передвигающимися. Ужель нельзя там притулиться и нет там темного угла, где темнота могла бы слиться с иероглифами крыла? Так бабочка не шевелится пластом на плесени ствола. Какой закат! И завтра снова, и долго-долго быть жаре, что безошибочно основано на тишине и мошкаре. В луче вечернем повисая, она толчется без конца, как бы игрушка золотая в руках немого продавца. Как я люблю тебя. Есть в этом вечернем воздухе порой лазейки для души, просветы в тончайшей ткани мировой. Лучи проходят меж стволами. Как я люблю тебя! Лучи проходят меж стволами, пламенем ложатся на стволы. Молчи. Замри под веткою расцветшей, вдохни, какое разлилось -- зажмурься, уменьшись и в вечное пройди украдкою насквозь. 17 апреля 1934, Берлин -------- L'Inconnue de la Seine Торопя этой жизни развязку, не любя на земле ничего, все гляжу я на белую маску неживого лица твоего. В без конца замирающих струнах слышу голос твоей красоты. В бледных толпах утопленниц юных всех бледней и пленительней ты. Ты со мною хоть в звуках помешкай, жребий твой был на счастие скуп, так ответь же посмертной усмешкой очарованных гипсовых губ. Неподвижны и выпуклы веки, густо слиплись ресницы. Ответь, неужели навеки, навеки? А ведь как ты умела глядеть! Плечи худенькие, молодые, черный крест шерстяного платка, фонари, ветер, тучи ночные, в темных яблоках злая река. Кто он был, умоляю, поведай, соблазнитель таинственный твой? Кудреватый племянник соседа -- пестрый галстучек, зуб золотой? Или звездных небес завсегдатай, друг бутылки, костей и кия, вот такой же гуляка проклятый, прогоревший мечтатель, как я? И теперь, сотрясаясь всем телом, он, как я, на кровати сидит в черном мире, давно опустелом, и на белую маску глядит. 1934, Берлин * Незнакомка из Сены (фр.). -------- На закате На закате, у той же скамьи, как во дни молодые мои, на закате, ты знаешь каком, с яркой тучей и майским жуком, у скамьи с полусгнившей доской высоко над румяной рекой, как тогда, в те далекие дни, улыбнись и лицо отверни, если душам умерших давно иногда возвращаться дано. 1935, Берлин -------- Мы с тобою так верили Мы с тобою так верили в связь бытия, но теперь оглянулся я, и удивительно, до чего ты мне кажешься, юность моя, по цветам не моей, по чертам недействительной. Если вдуматься, это как дымка волны между мной и тобой, между мелью и тонущим; или вижу столбы и тебя со спины, как ты прямо в закат на своем полугоночном. Ты давно уж не я, ты набросок, герой всякой первой главы, а как долго нам верилось в непрерывность пути от ложбины сырой до нагорного вереска. 1938, Париж -------- Что за ночь с памятью случилось Что за ночь с памятью случилось? Снег выпал, что ли? Тишина. Душа забвенью зря училась: во сне задача решена. Решенье чистое, простое (о чем я думал столько лет?). Пожалуй, и вставать не стоит: ни тела, ни постели нет. 1938, Ментона -------- Поэты Из комнаты в сени свеча переходит и гаснет. Плывет отпечаток в глазах, пока очертаний своих не находит беззвездная ночь в темно-синих ветвях. Пора, мы уходим -- еще молодые, со списком еще не приснившихся снов, с последним, чуть зримым сияньем России на фосфорных рифмах последних стихов. А мы ведь, поди, вдохновение знали, нам жить бы, казалось, и книгам расти, но музы безродные нас доконали, и ныне пора нам из мира уйти. И не потому, что боимся обидеть своею свободою добрых людей. Нам просто пора, да и лучше не видеть всего, что сокрыто от прочих очей: не видеть всей муки и прелести мира, окна, в отдаленье поймавшего луч. лунатиков смирных в солдатских мундирах, высокого неба, внимательных туч; красы, укоризны; детей малолетних, играющих в прятки вокруг и внутри уборной, кружащейся а сверках летних; красы, укоризны вечерней зари; всего, что томит, обвивается, ранит; рыданья рекламы на том берегу, текучих ее изумрудов в тумане, всего, что сказать я уже не могу. Сейчас переходим с порога мирского в ту область... как хочешь ее назови: пустыня ли, смерть, отрешенье от слова, иль, может быть, проще: молчанье любви. Молчанье далекой дороги тележной, где в пене цветов колея не видна, молчанье отчизны -- любви безнадежной -- молчанье зарницы, молчанье зерна. 1939, Париж -------- К России Отвяжись, я тебя умоляю! Вечер страшен, гул жизни затих. Я беспомощен. Я умираю от слепых наплываний твоих. Тот, кто вольно отчизну покинул, волен выть на вершинах о ней, но теперь я спустился в долину, и теперь приближаться не смей. Навсегда я готов затаиться и без имени жить. Я готов, чтоб с тобой и во снах не сходиться, отказаться от всяческих снов; обескровить себя, искалечить, не касаться любимейших книг, променять на любое наречье все, что есть у меня,-- мой язык. Но зато, о Россия, сквозь слезы, сквозь траву двух несмежных могил, сквозь дрожащие пятна березы, сквозь все то, чем я смолоду жил, дорогими слепыми глазами не смотри на меня, пожалей, не ищи в этой угольной яме, не нащупывай жизни моей! Ибо годы прошли и столетья, и за горе, за муку, за стыд,-- поздно, поздно! -- никто не ответит, и душа никому не простит. 1939, Париж -------- Око К одному исполинскому оку без лица, без чела и без век, без телесного марева сбоку наконец-то сведен человек. И на землю без ужаса глянув (совершенно несхожую с той, что, вся пегая от океанов, улыбалась одною щекой), он не горы там видит, не волны, не какой-нибудь яркий залив и не кинематограф безмолвный облаков, виноградников, нив; и, конечно, не угол столовой и свинцовые лица родных -- ничего он не видит такого в тишине обращений своих. Дело в том, что исчезла граница между вечностью и веществом -- и на что неземная зеница, если вензеля нет ни на чем? 1939, Париж -------- Слава И вот, как на колесиках, вкатывается ко мне некто восковой, поджарый, с копотью в красных ноздрях, и сижу, и решить не могу: человек это или просто так -- разговорчивый прах. Как проситель из наглых, гроза общежитий, как зловещий друг детства, как старший шпион (шепелявым таким шепотком: а скажите, что вы делали там-то?), как сон, как палач, как шпион, как друг детства зловещий, как в балканской новелле влиянье, как их, символистов -- но хуже. Есть вещи, вещи, которые... даже... (Акакий Акакиевич любил, если помните, "плевелы речи", и он, как Наречье, мой гость восковой), и сердце просится, и сердце мечется, и я не могу. А его разговор так и катится острою осыпью под гору, и картавое, кроткое слушать должно и заслушиваться господина бодрого, оттого что без слов и без славы оно. Как пародия совести в драме бездарной, как палач, и озноб, и последний рассвет -- о, волна, поднимись, тишина благодарна и за эту трехсложную музыку. Нет, не могу языку заказать эти звуки, ибо гость говорит, и так веско, господа, и так весело, и на гадюке то панама, то шлем, то фуражка, то феска: иллюстрации разных существенных доводов, головные уборы, как мысли вовне; или, может быть -- было бы здорово, если б этим шутник указывал мне, что я страны менял, как фальшивые деньги, торопясь и боясь оглянуться назад, как раздваивающееся привиденье, как свеча меж зеркал, уплывая в закат. Далеко от лугов, где ребенком я плакал, упустив аполлона, и дальше еще до еловой аллеи с полосками мрака, меж которыми полдень сквозил горячо. Но воздушным мостом мое слово изогнуто через мир, и чредой спицевидных теней без конца по нему прохожу я инкогнито в полыхающий сумрак отчизны моей. Я божком себя вижу, волшебником с птичьей головой, в изумрудных перчатках, в чулках из лазурных чешуй. Прохожу. Перечтите и остановитесь на этих строках. Обращение к несуществующим: кстати, он не мост, этот шорох, а цепь облаков, и, лишенные самой простой благодати (дохожденья до глаз, до локтей, до висков), "твои бедные книги," сказал он развязно, "безнадежно растают в изгнанье. Увы, эти триста листов беллетристики праздной разлетятся -- но у настоящей листвы есть куда упадать, есть земля, есть Россия, есть тропа вся в лиловой кленовой крови, есть порог, где слоятся тузы золотые, есть канавы -- а бедные книги твои, без земли, без тропы, без канав, без порога, опадут в пустоте, где ты вырастил ветвь, как базарный факир, то есть не без подлога, и недолго ей в дымчатом воздухе цвесть. Кто в осеннюю ночь, кто, скажи-ка на милость, в захолустии русском, при лампе, в пальто, среди гильз папиросных, каких-то опилок и других озаренных неясностей, кто на столе развернет образец твоей прозы, зачитается ею под шум дождевой, набегающий шум заоконной березы, поднимающей книгу на уровень свой? Нет, никто никогда на просторе великом ни одной не помянет страницы твоей: ныне дикий пребудет в неведенье диком, друг степей для тебя не забудет степей. В длинном стихотворении "Слава" писателя, так сказать, занимает проблема, гнетет мысль о контакте с сознаньем читателя. К сожаленью, и это навек пропадет. Повторяй же за мной, дабы в сладостной язве до конца, до небес доскрестись: никогда, никогда не мелькнет мое имя -- иль разве (как в трагических тучах мелькает звезда) в специальном труде, в примечаньи к названью эмигрантского кладбища и наравне с именами собратьев по правописанью, обстоятельством места навязанных мне. Повторил? А случалось еще, ты пописывал не без блеска на вовсе чужом языке, и припомни особенный привкус анисовый тех потуг, те метанья в словесной тоске. И виденье: на родине. Мастер. Надменность. Непреклонность. Но тронуть не смеют. Порой перевод иль отрывок. Поклонники. Ценность европейская. Дача в Алуште. Герой". И тогда я смеюсь, и внезапно с пера мой любимый слетает анапест, образуя ракеты в ночи, так быстра золотая становится запись. И я счастлив. Я счастлив, что совесть моя, сонных мыслей и умыслов сводня, не затронула самого тайного. Я удивительно счастлив сегодня. Это тайна та-та, та-та-та-та, та-та, а точнее сказать я не вправе. Оттого так смешна мне пустая мечта о читателе, теле и славе. Я без тела разросся, без отзвука жив, и со мной моя тайна всечасно. Что мне тление книг, если даже разрыв между мной и отчизною -- частность? Признаюсь, хорошо зашифрована ночь, но под звезды я буквы подставил и в себе прочитал, чем себя превозмочь, а точнее сказать я не вправе. Не доверясь соблазнам дороги большой или снам, освященным веками, остаюсь я безбожником с вольной душой в этом мире, кишащем богами. Но однажды, пласты разуменья дробя, углубляясь в свое ключевое, я увидел, как в зеркале, мир и себя и другое, другое, другое. 1942, Уэльслей, Масс. -------- Парижская поэма "Отведите, но только не бросьте. Это -- люди; им жалко Москвы. Позаботьтесь об этом прохвосте: он когда-то был ангел, как вы. И подайте крыло Никанору, Аврааму, Владимиру, Льву -- смерду, князю, предателю, вору: ils furent des anges comme vous.1 Всю ораву,-- ужасные выи стариков у чужого огня,-- господа, господа голубые, пожалейте вы ради меня! От кочующих, праздно плутающих уползаю, и вот привстаю, и уже я лечу, и на тающих рифмы нет в моем новом раю. Потому-то я вправе по чину к вам, бряцая, в палаты войти. Хорошо. Понимаю причину -- но их надо, их надо спасти. Хоть бы вы призадумались, хоть бы согласились взглянуть. А пока остаюсь с привидением (подпись неразборчива: ночь, облака)". Так он думал без воли, без веса. сам в себя, как наследник, летя. Ночь дышала: вздувалась завеса, облакам облаками платя. Стул. На стуле он сам. На постели снова -- он. В бездне зеркала -- он. Он -- в углу, он -- в полу, он -- у цели, он в себе, он в себе, он спасен. А теперь мы начнем. Жил в Париже, в пятом доме по рю Пьер Лоти, некто Вульф, худощавый и рыжий инженер лет пятидесяти. А под ним -- мой герой: тот писатель, о котором писал я не раз, мой приятель, мой работодатель. Посмотрев на часы и сквозь час дно и камушки мельком увидя, он оделся и вышел. У нас это дно называлось: Овидий откормлен (от Carmina).2 Муть и комки в голове после черной стихотворной работы. Чуть-чуть моросит, и на улице черной без звездинки муругая муть. Но поэмы не будет: нам некуда с ним идти. По ночам он гулял. Не любил он ходить к человеку, а хорошего зверя не знал. С этим камнем ночным породниться, пить извозчичье это вино... Трясогузками ходят блудницы, и на русском Парнасе темно. Вымирают косматые мамонты, чуть жива красноглазая мышь. Бродят отзвуки лиры безграмотной: с кондачка переход на Буль-Миш. С полурусского, полузабытого, переход на подобье арго. Бродит боль позвонка перебитого в черных дебрях Бульвар Араго. Ведь последняя капля России уже высохла. Будет, пойдем. Но еще подписаться мы силимся кривоклювым почтамтским пером. Чуден ночью Париж сухопарый. Чу! Под сводами черных аркад, где стена, как скала, писсуары за щитами своими журчат. Есть судьба и альпийское нечто в этом плеске пустынном. Вот-вот захлебнется меж четом и нечетом, между мной и не мной, счетовод. А мосты -- это счастье навеки, счастье черной воды. Посмотри: как стекло несравненной аптеки и оранжевые фонари. А вверху -- там неважные вещи. Без конца. Без конца. Только муть. Мертвый в омуте месяц мерещится. Неужели я тоже? Забудь. Смерть еще далека (послезавтра я все продумаю), но иногда сердцу хочется "автора, автора!". В зале автора нет, господа. И покуда глядел он на месяц, синеватый, как кровоподтек, раздался где-то в дальнем предместье паровозный щемящий свисток. Лист бумаги, громадный и чистый, стал вытаскивать он из себя: лист был больше него и неистовствовал, завиваясь в трубу и скрипя. И борьба показалась запутанной, безысходной: я, черная мгла, я, огни и вот эта минута -- и вот эта минута прошла. Но как знать, может быть, бесконечно драгоценная она, и потом пожалею, что бесчеловечно обошелся я с этим листом. Что-нибудь мне, быть может, напели эти камни и дальний свисток. И, пошарив по темной панели, он нашел свой измятый листок. В этой жизни, богатой узорами (неповторной, поскольку она по-другому, с другими актерами, будет в новом театре дана), я почел бы за лучшее счастье так сложить ее дивный ковер, чтоб пришелся узор настоящего на былое, на прежний узор; чтоб опять очутиться мне -- о, не в общем месте хотений таких, не на карте России, не в лоне ностальгических неразберих,-- но, с далеким найдя соответствие, очутиться в начале пути,. наклониться -- и в собственном детстве кончик спутанной нити найти. И распутать себя осторожно, как подарок, как чудо, и стать серединою многодорожного громогласного мира опять. И по яркому гомону птичьему, по ликующим липам в окне, по их зелени преувеличенной и по солнцу на мне и во мне, и по белым гигантам в лазурь, что стремятся ко мне напрямик, по сверканью, по мощи, прищуриться и узнать свой сегодняшний миг. 1943, Кембридж, Масс. 1 Они когда-то были ангелы, как вы (фр.). 2 Песни, стихи (лат.). -------- Каким бы полотном Каким бы полотном батальным ни являлась советская сусальнейшая Русь, какой бы жалостью душа ни наполнялась, не поклонюсь, не примирюсь со всею мерзостью, жестокостью и скукой немого рабства -- нет, о, нет, еще я духом жив, еще не сыт разлукой, увольте, я еще поэт. 1944, Кембридж, Масс. -------- О правителях Вы будете (как иногда говорится) смеяться, вы будете (как ясновидцы говорят) хохотать, господа -- но, честное слово, у меня есть приятель, которого привела бы в волнение мысль поздороваться с главою правительства или другого какого предприятия. С каких это пор, желал бы я знать, под ложечкой мы стали испытывать вроде нежного бульканья, глядя в бинокль на плотного с ежиком в ложе? С каких это пор понятие власти стало равно ключевому понятию родины? Какие-то римляне и мясники, Карл Красивый и Карл Безобразный, совершенно гнилые князьки, толстогрудые немки и разные людоеды, любовники, ломовики, Иоанны, Людовики, Ленины, все это сидело, кряхтя на эх и на ых, упираясь локтями в колени, на престолах своих матерых. Умирает со скуки историк: за Мамаем все тот же Мамай. В самом деле, нельзя же нам с горя поступить, как чиновный Китай, кучу лишних веков присчитавший к истории скромной своей, от этого, впрочем, не ставшей ни лучше, ни веселей. Кучера государств зато хороши при исполнении должности: шибко ледяная навстречу летит синева, огневые трещат на ветру рукава... Наблюдатель глядит иностранный и спереди видит прекрасные очи навыкат, а сзади прекрасную помесь диванной подушки с чудовищной тыквой. Но детина в регалиях или волк в макинтоше, в фуражке с немецким крутым козырьком, охрипший и весь перекошенный, в остановившемся автомобиле -- или опять же банкет с кавказским вином -- нет. Покойный мой тезка, писавший стихи и в полоску, и в клетку, на самом восходе всесоюзно-мещанского класса, кабы дожил до полдня, нынче бы рифмы натягивал на "монументален", на "переперчил" и так далее. 1944, Кембридж, Масс. -------- К Кн. С. М. Качурину 1 Качурин, твой совет я принял и вот уж третий день живу в музейной обстановке, в синей гостиной с видом на Неву. Священником американским твой бедный друг переодет, и всем долинам дагестанским я шлю завистливый привет. От холода, от перебоев в подложном паспорте, не сплю: исследователям обоев лилеи и лианы шлю. Но спит, на канапе устроясь, коленки приложив к стене и завернувшись в плед по пояс, толмач, приставленный ко мне. 2 Когда я в это воскресенье, по истечении почти тридцатилетнего затменья, мог встать и до окна дойти; когда увидел я в тумане весны, и молодого дня, и заглушенных очертаний то, что хранилось у меня так долго, вроде слишком яркой цветной открытки без угла (отрезанного ради марки, которая в углу была); когда все это появилось так близко от моей души, она, вздохнув, остановилась, как поезд в полевой тиши. И за город мне захотелось: в истоме юности опять мечтательно заныло тело, и начал я соображать, как буду я сидеть в вагоне, как я его уговорю, но тут зачмокал он спросонья и потянулся к словарю. 3 На этом я не успокоюсь, тут объясненье жизни всей, остановившейся, как поезд в шершавой тишине полей. Воображаю щебетанье в шестидесяти девяти верстах от города, от зданья, где запинаюсь взаперти, и станцию, и дождь наклонный, на темном видный, и потом захлест сирени станционной, уж огрубевшей под дождем, и дальше: фартук тарантасный в дрожащих ручейках, и все подробности берез, и красный амбар налево от шоссе. Да, все подробности, Качурин, все бедненькие, каковы край сизой тучи, ромб лазури и крап ствола сквозь рябь листвы. Но как я сяду в поезд дачный в таком пальто, в таких очках (и, в сущности, совсем прозрачный, с романом Сирина в руках)? 4 Мне страшно. Ни столбом ростральным, ни ступенями при луне, ведущими к огням спиральным, ко ртутной и тугой волне, не заслоняется... при встрече я, впрочем, все скажу тебе о новом, о широкоплечем провинциале и рабе. Мне хочется домой. Довольно. Качурин, можно мне домой? В пампасы молодости вольной, в техасы, найденные мной. Я спрашиваю, не пора ли вернуться к теме тетивы, к чарующему чапаралю из "Всадника без головы", чтоб в Матагордовом Ущелье заснуть на огненных камнях с лицом, сухим от акварели, с пером вороньим в волосах? 1947, Кембридж, Масс. -------- Neuralgia intercostalis О, нет, то не ребра -- эта боль, этот ад -- это русские струны в старой лире болят. (во время болезни) Март-апрель 1950 -------- Был день как день Был день как день. Дремала память. Длилась холодная и скучная весна. Внезапно тень на дне зашевелилась -- и поднялась с рыданием со дна. О чем рыдать? Утешить не умею. Но как затопала, как затряслась, как горячо цепляется за шею, в ужасном мраке на руки просясь. 1951, Итака -------- Неправильные ямбы В последний раз лиясь листами между воздушными перстами и проходя перед грозой от зелени уже настойчивой до серебристости простой, олива бедная, листва искусства, плещет, и слова лелеять бы уже не стоило, если б не зоркие глаза и одобрение бродяги, если б не лилия в овраге, если б не близкая гроза. 1953, Итака -------- Какое сделал я дурное дело Какое сделал я дурное дело, и я ли развратитель и злодей. я, заставляющий мечтать мир целый о бедной девочке моей. О, знаю я, меня боятся люди, и жгут таких, как я, за волшебство, и, как от яда в полом изумруде, мрут от искусства моего. Но как забавно, что в конце абзаца, корректору и веку вопреки, тень русской ветки будет колебаться на мраморе моей руки. 27 декабря 1959, Сан-Ремо -------- С серого севера С серого севера вот пришли эти снимки. Жизнь успела на все погасить недоимки. Знакомое дерево вырастает из дымки. Вот на Лугу шоссе. Дом с колоннами. Оредежь. Отовсюду почти мне к себе до сих пор еще удалось бы пройти. Так, бывало, купальщикам на приморском песке приносится мальчиком кое-что в кулачке. Все, от камушка этого с каймой фиолетовой до стеклышка матово- зеленоватого, он приносит торжественно. Вот это Батово. Вот это Рожествено. 20 декабря 1967, Монтре -------- Стихотворения, не входившие в прижизненные сборники -------- Рыцарь Я в замке. Ночь. Свод сумрачно-дубовый. Вдоль смутных стен портретов смутный ряд. Я не один: в углу -- средневековый суровый страж, составленный из лат. Он в полутьме, как сон убийцы хмурый, стоял с копьем в закованной руке. Я расставлял огромные фигуры при трех свечах на шахматной доске. И вот огонь угрюмый отсвет кинул на рыцаря -- и видел, слышал я: он медленно забрало отодвинул, и звякнула стальная чешуя. Он подошел тяжелою походкой, стуча копьем и латами звеня; сел предо мной и руку поднял четко, и стал играть, не глядя на меня. Взор опустив и трепетом объятый, бессмысленно я пешки выдвигал. Жемчужные и черные квадраты крылатый ветр, дохнув, перемешал. Последнею пожертвовал я пешкой, шепнул: "сдаюсь", и победитель мой с какою-то знакомою усмешкой, привстав, ко мне нагнулся над доской... Очнулся я. Недвижно рыцарь хмурый стоит в углу с копьем своим в руке, и на местах все тридцать две фигуры передо мной на шахматной доске. 18. 3. 19. -------- Акрополь Чей шаг за мной? Чей шелестит виссон? Кто там поет пред мрамором богини? Ты, мысль моя. В резней тени колонн как бы звенят порывы дивных линий. Я рад всему. Струясь в Эрехтейон, мне льстит лазурь и моря блеск павлиний; спускаюсь вниз, и вот запечатлен в пыли веков мой след, от солнца синий. Во мглу, во глубь хочу на миг сойти: там, чудится, по Млечному Пути былых времен, сквозь сумрак молчаливый в певучем сне таинственно летишь... О, как свежа, благоговейна тишь в святилище, где дышит тень оливы! 1919, Англия -------- У камина Ночь. И с тонким чешуйчатым шумом зацветающие угольки расправляют в камине угрюмом огневые свои лепестки. И гляжу я, виски зажимая, в золотые глаза угольков, я гляжу, изумленно внимая голосам моих первых стихов. Серафимом незримым согреты, оживают слова, как цветы: узнаю понемногу приметы вдохновившей меня красоты; воскрешаю я все, что, бывало, хоть на миг умилило меня: ствол сосны пламенеющий, алый на закате июльского дня... 13 марта 1920 -------- x x x Когда, мечтательно склонившись у дверей, ночь придает очарованье печалям жизненным, я чувствую острей свое ненужное призванье. Ненужное тебе, рабыня губ моих, и от тебя его я скрою, и скрою от друзей, нечистых и пустых, полузавистливых порою. Деревья вешние в мерцающих венцах, улыбка нищего, тень дыма, тень думы -- вижу все; в природе и в сердцах мне ясно то, что вам незримо. От счастья плачет ночь, и вся земля в цвету... Благоговею, вспоминаю, творю -- и этот свет на вашу слепоту я никогда не променяю! Кембридж, 12. 5. 20. -------- x x x В неволе я, в неволе я, в неволе! На пыльном подоконнике моем следы локтей. Передо мною дом туманится. От несравненной боли я изнемог... Над крышей, на спине готического голого уродца,