ное одиночество, -- сказал Пнин. -- Да, но... Право, так нечестно, Тимофей. Ты сам отлично помнишь, как ты согласился с Лором, что мир разума основан на компромиссе с логикой. -- Имеются оговорки, -- сказал Пнин. -- Во-первых, сама логика... -- Согласна, но боюсь, мы отвлеклись от смешной картинки. Вот смотри. Это моряк, это кошечка, а это довольно грустная русалка, которая над ними парит, а теперь взгляни на эти пузыри, над моряком и над кошкой. -- Атомный взрыв, -- печально сказал Пнин. -- Нет, вовсе нет. Гораздо смешнее. Эти круглые пузыри -- это как бы проекция их мыслей. Теперь мы как раз подходим к смешному. Моряку русалка видится с ногами, а коту она вообще вся видится рыбой. -- Лермонтов, -- сказал Пнин, подняв два пальца, -- выразил все, что можно сказать о русалках в двух стихотворениях. Я не понимаю американского юмора даже тогда, когда я в хорошем настроении, и я должен сказать...-- Дрожащими руками он снял очки, локтем сдвинул журнал и, опустив голову на руки, разразился сдавленными рыданьями. Она услышала, как отворилась, а потом захлопнулась входная дверь, и еще через мгновение Лоренс, делая вид, что он подкрадывается на цыпочках, заглянул в кухню. Джоун махнула ему правой рукой, чтоб он уходил; левой она указала ему на конверт с радужной рамочкой, лежавший поверх ее пакетов. Заговорщицкая улыбка, которой блеснуло ее лицо, была как бы кратким излoжeниeм письма Изабел; он сграбастал его и вышел, снова на цыпочках, теперь уж не ради шутки. Бесполезно могутные плечи Пнина продолжали содрогаться. Джоун закрыла журнал и с минуту разглядывала обложку: кукольно-яркие малыши-школьники, Изабел и малышка Гагенов, неупотребительная пока тень деревьев белый шпиль, колокола Уэйндела. -- Она не хочет вернуться? -- мягко спросила Джоун. Пнин, не поднимая головы, стал бить по столу вялым кулаком. -- У меня не ешть ништо, -- причитал он в промежутках между громким и влажным шмыганьем. -- Ништо не оставался, ништо, ништо! ГЛАВА 3 1 На протяжении восьми лет, что Пнин преподавал в Уэйндельском университете, он менял жилье -- по разным причинам, чаще всего звуковым -- примерно раз в семестр. Нагромождение в его памяти всех этих друг друга сменявших комнат похоже было на демонстрацию мебели, когда составленные вместе кресла и кровати, и лампы, и укромные закутки близ камина, пренебрегая несовпаденьем времен и пространства, соединяются в мягком полусвете мебельной лавки, а за окнами ее идет снег, и сгущаются сумерки, и никто никого не любит по-настоящему. Его комнаты уэйндельского периода представлялись особенно опрятными при сравнении с той комнатой, что он занимал в Нью-Йорке, между Центральным Парком и Риверсайдом, в квартале, от которого запомнились грязные бумажки вдоль тротуара, яркое пятно в том месте, где нагадила собака и куда кто-то уже успел вступить, и еще то, что какой-то мальчик неутомимо стучал мячом по ступенькам высокого бурого крыльца; но даже и эта комната представала в памяти Пнина (где отдавались еще удары детского мяча) как просто шикарная в сравнении со старыми, теперь уже смутными за налетом пыли жилищами его долгого центрально-европейского нансеновско-паспортного периода. С годами Пнин становился, однако, разборчивым. Красивой обстановки ему теперь было мало. Уэйндел был тихий городок, а Уэйнделвилл, что в теснине среди холмов, и того тише; но ничто больше не казалось Пнину достаточно тихим. В начале его здешней жизни была у него однокомнатная квартирка в заботливо обставленном Университетском доме для одиноких преподавателей, которая, несмотря на кое-какие недостатки, неизбежные в общежитии ("Партию в пинг-понг, Пнин?" -- "Я более не поигрываю в эти игры детей"), представляла собой очень милое обиталище, пока не пришли рабочие и не начали сверлить дырки в мостовой -- Черепнин-стрит, Пнининград, -- а потом латать ее заново, и еще и еще, долгими неделями, среди вспышек трепещущих черных зигзагов и ошеломленных пауз, и казалось, что им уже никогда не отыскать ценный инструмент, который они там где-то зарыли по ошибке. А еще была (если уж выуживать здесь и там, то какие-нибудь особенно насолившие ему места) комната в этой исключительно герметичной на вид Герцогской Резиденции в Уэйнделвилле: очаровательный kabinet, над которым, однако, каждый вечер под аккомпанемент хлопающих дверей и сокрушительных сортирных каскадов две чудовищные статуи угрюмо топали на грубых каменных ногах -- образы эти нелегко было примирить с хрупким телосложением истинных обитателей верхней квартиры -- ими оказались супруги Старр с отделения изящных искусств ("Я Кристофер, а это Луиза"), ангельски деликатная супружеская пара, которая живо интересовалась Достоевским и Шостаковичем. Была у него также -- в другом меблированном доме -- еще более удобная комната, совмещавшая кабинет и спальную, и туда никто не ломился к нему в гости, рассчитывая на бесплатный урок русского языка; однако едва только великолепная уэйндельская зима начала вторгаться в этот уют посредством пронзительных сквозняков, проникавших не только через окна, но даже через стенной шкаф и штепсельные розетки близ пола, в комнате стали возникать какие-то нотки безумия и мистические миражи -- настойчивый ропот музыки, более или менее похожей на классическую, странным образом сосредоточившийся в серебристом радиаторе отопления. Пнин пытался приглушить эту музыку, накрывая радиатор одеялом, как накрывают клетку с певчей птичкой, но музыка не унималась до тех самых пор, пока престарелую матушку миссис Тэйер не свезли в больницу, где она и скончалась, -- только тогда радиатор переключился на канадский диалект французского языка. Перепробовал он и жилища другого типа: снимал комнаты в частных домах, которые хоть и отличались чемнибудь друг от друга (не все, например, имели дощатые стены, иные были оштукатурены или хотя бы частично оштукатурены), все же отмечены были общей родовой чертой: на книжных полках в гостиной или на лестничной площадке там с неизменностью присутствовали томики Хендрика Виллема ван Луна и доктора Кронина; они могли быть разделены стайкой журналов, или пухлыми с глянцем историческими романами, или даже твореньями миссис Гарнет в своем очередном воплощении (в таких домах непременно висел где-нибудь плакат с репродукцией Тулуз-Лотрека), но уж эту-то парочку вы непременно находили на полке, где они, узнавая друг друга, обменивались нежными взглядами, как двое старых друзей на многолюдной вечеринке. 2 На какое-то время он возвратился в Университетский дом, но так же поступили и сверлильщики мостовой, а вдобавок там появились еще и новые неудобства. К моменту нашего рассказа Пнин все еще снимал комнатку с розовыми стенами и белыми оборочками у Клементсов, и это был первый дом, который ему по-настоящему нравился, а также первая комната, в которой он прожил больше года. К настоящему времени ему уже удалось вытравить все следы прежней обитательницы комнаты; во всяком случае, он так думал, потому что он не разглядел, и вероятно уже никогда теперь не разглядит, смешную рожицу, накаляканную на стене и скрытую за изголовьем его кровати, а также полустершиеся карандашные отметки на дверной притолоке, низшая из которых отметила в 1940 году рост в метр двадцать. Уже больше недели Пнин хозяйничал в доме один: Джоун Клементс улетела в какой-то западный штат навестить свою замужнюю дочь, а еще через несколько дней, едва начав читать свой весенний курс философии, улетел на Запад и профессор Клементс, вызванный туда срочною телеграммой. Наш друг не спеша позавтракал, с удовольствием налегая на молоко, которое продолжали поставлять отсутствующим хозяевам, и в половине десятого приготовился к обычной своей прогулке до университетского кампуса. У меня на сердце тепло становилось, когда я наблюдал, как по-русски, по-интеллиджентски он надевает пальто: его склоненная голова демонстрирует свое идеальное облысение, его острый, как у Герцогини из Страны чудес, подбородок крепко прижимает к груди сложенный накрест зеленый шарф, чтобы он удержался на месте, когда владелец его, резко дернув широкими плечами, ухитрится попасть в оба рукава сразу; еще один вздох, и пальто надето. Он берет свой portfel (портфель), проверяет, все ли в него уложено, и выходит из дому. Он отошел от крыльца лишь на расстояние газетного перелета, когда вспомнил, что должен срочно вернуть университетской библиотеке книгу, затребованную каким-то другим читателем. Одно мгновение в нем происходила внутренняя борьба; ему еще самому нужен был этот том; однако доброжелательный Пнин слишком хорошо мог понять этот нетерпеливый трепет другого (ему неизвестного) ученого, чтобы не вернуться в дом и не взять с собой объемистую, тяжелую книгу: это был том, главную часть которого составляла толстовиана -- 18-й том из Sovetskiy Zolotoy Fond Literature (Советского Золотого Фонда Литературы), Moskva-Leningrad, 1940. 3 В произнесении звуков английского языка участвуют гортань, мягкое небо, губы, язык (этот Полишинель труппы) и, наконец, последней по порядку, но не своему значению -- нижняя челюсть; именно ее неумеренно энергичным и отчасти жевательным движениям Пнин отводил главную роль, занимаясь в классе переводом отрывков из учебника русской грамматики или какого-нибудь стихотворения Пушкина. И если русская речь его была музыкой, то английская -- смертоубийством. У него были невероятные трудности (слово это на пнинском "инглиише" звучало как "дзиифиикуултсии") с твердыми согласными, и он никогда не мог избавиться от избыточной русской влажности, произнося "t" и "d", которые он так причудливо смягчал перед гласными. Его взрывное "hat" ("шляпа" -- "Я никогда не двигаюсь в шляпе, даже зимой") отличалось от обычного американского произношения этого слова -- "hot" (именно так произносят его уэйндельские горожане, что, как известно, соответствует английскому "жаркий") лишь своей краткостью, что, однако, делало его похожим на немецкий глагол "hat" ("имеет"). Долгие "о" с неизбежностью становились у него короткими: его отрицание "ноу" с определенностью превращалось у него в итальянское "но", и это становилось особенно заметным из-за этой его привычки утраивать простое отрицание ("Вас подвести, мистер Пнин?" -- "Но-но-но, я имею отсюда жить два шага"). Он вовсе не употреблял (даже не замечая этого) долгих "у"; единственное, что он способен был произнести, когда нужно было сказать, например, "noon", была вялая гласная из немецкого слова "nun"(*1). ("Я не имею уроков вторником после полудня -- "afternun". А сегодня есть вторник".) Вторник-то вторник; но вот какое же все-таки число, спросим мы. День рождения Пнина приходился, к примеру, на 3 февраля по Юлианскому календарю, согласно которому он и рожден был на свет в Санкт-Петербурге в 1898 году. Он больше не отмечал его, отчасти потому, что после отъезда из России день этот как-то незаметно предстал в Грегорианском обличье (на тринадцать, нет, на двенадцать дней позже), а отчасти и потому, что на протяжении учебного года календарь его строился по принципу понвторсредчет пят субвос. На скрытой меловым облаком черной доске, которую он не без юмора называл серой доской ("грэйборд" вместо "блэкборд"), Пнин стал писать дату. На локтевом сгибе руки он еще ощущал тяжесть Zol. Fond Lit. Дата, которую он написал, не имела ничего общего с сегодняшним днем в Уэйнделе: 26 декабря 1829 года Пнин старательно ввинтил мелом огромную белую точку и добавил снизу: 3.03 пополудни. Санкт-Петербург. Все это послушно списали с доски Фрэнк Лапотинг, Роуз Калиостро, Фрэнк Кэррол, Ирвинг Д. Герцен, красивая и умная Мэрилин Гонор, Джон Мид Младший, Питер Волков и Аллан Брэдбери Волш. (*1) Теперь, ныне (нем.). Пнин, брызжа беззвучным весельем, снова сел за стол: он собирался им кое-что рассказать. Эта строка в абсурдном учебнике русской грамматики -- "Brozhu li уa vdol' ulits shumnih" ("Брожу ли я вдоль улиц шумных"), была на самом деле первой строкой знаменитого стихотворения. И хотя ему положено было в группе начинающих ограничиваться языковыми упражнениями (Mama, telefon! Brozhu li ya vdol' ulits shumnih. Ot Vladivostoka do Vashingtona 5000 mil'), Пнин пользовался всяким удобным случаем, чтоб вывести своих студентов на какуюнибудь литературную или историческую прогулку. В восьми четверостишиях, написанных четырехстопником, Пушкин рассказывает о меланхолической привычке, которую он имел, где бы он ни находился и чем бы он ни был занят, -- думать о смерти и внимательно вглядываться во всякий текущий день, стремясь разгадать в нем зашифрованную тайную дату некой "грядущей годовщины": день и месяц, которые будут обозначены когданибудь и где-нибудь на его могильном камне. -- "И где же судьба будет", тут будущее время, как говорится, не совсем совершенского вида, "посылать мне смерть", -- вдохновенно декламировал Пнин, откидывая голову и переводя стихи с отважным буквализмом, -- "в борьбе, в путешествии или в волнах? И примет ли соседний дол" -- "Dolina", теперь мы сказали бы "dale", то есть "valley"--"мой замороженный пепел, пыль, poussiere(*1), или "хладный порошок", так, может, правильней. "И хотя это безразлично для бесчувствительного тела..." Пнин перевел до конца, а потом, с пафосом протянув к доске кусочек мела, который он все еще сжимал в пальцах, обратил внимание студентов, с какой точностью обозначил Пушкин день и даже минуту, когда было написано это стихотворение. "Но, однако, -- воскликнул он с торжеством, -- он умирал в совсем, совсем разный день! Он умирал..." Спинка стула, на которую так мощно оперся Пнин, угрожающе скрипнула, и аудитория разрядила столь оправданную атмосферу ожидания дружным молодым смехом. Когда-то, где-то -- в Петербурге? в Праге? -- один из пары музыкальных клоунов вытащил вертящийся стул изпод другого, игравшего на рояле, но тот продолжал, однако, играть, все еще сидя, хотя сиденья под ним не было, и это нисколько не отразилось на исполняемой им рапсодии. Где ж это было? Цирк Буша, Берлин! (*1) пыль, прах (фр.). 4 Пнин и не подумал выходить куда-либо из аудитории между уроками начинающей и продвинутой группы, которая уже начала собираться мало-помалу. Тот кабинет, где сейчас на картотечном ящике лежал полузакутанный в зеленый пнинский шарф Zol. Fond Lit., располагался на другом этаже, в самом конце гулкого коридора, по соседству с преподавательской уборной. До 1950 года (сейчас уже 1953-й -- как быстро летит время!) у Пнина был кабинет на германском отделении, общий на двоих с Миллером, одним из молодых преподавателей, но потом Пнину был предоставлен в единоличное пользование кабинет "Р", раньше служивший кладовкой, но теперь совершенно переоборудованный. На протяжении всей весны он любовно его пнинизировал. В наследство Пнину достались два уродливых стула, пробковая доска для объявлений, банка мастики для паркета, забытая уборщиком, да весьма убогий стол из какого-то непонятного дерева. Пнин выклянчил у администрации маленький стальной ящик для картотеки с совершенно восхитительным запором. Молодой Миллер под руководством Пнина, обхватив руками, перенес пнинскую часть книжного шкафа. У старенькой миссис Маккристал, в чьем белом щитовом домике Пнин провел одну довольно невзрачную зиму (1949-1950), он купил за три доллара выцветший, некогда турецкий коврик. С помощью того же уборщика ему удалось приладить к столу точилку для карандашей -- это в высшей степени приятное, в высшей степени философическое приспособление, которое со звуком тикондерога-тикондерога все пожирает и пожирает приятное дерево с желтой кромкой, а под конец вращается уже вовсе беззвучно в какой-то запредельной пустоте, как и нам всем предстоит. У него были и другие, еще более честолюбивые планы -- например, приобрести кресло и высокую лампу. Когда же после летних каникул, которые он провел в Вашингтоне, где давал уроки, Пнин возвратился в свой кабинет, какая-то жирная собака спала на его коврике, а вся его мебель была задвинута в темный угол кабинета, чтоб расчистить место для великолепного стола из нержавеющей стали и такого же вращающегося кресла, на котором сидел и что-то писал, улыбаясь своим мыслям, только что импортированный из Европы австрийский ученый доктор Бодо фон Фальтернфельс; что до Пнина, то для него с этого времени кабинет "Р" потерял всякую притягательность. 5 В полдень Пнин, как обычно, вымыл руки и голову. В кабинете "Р" он забрал свое пальто, шарф, книгу и портфель. Доктор Фальтернфельс писал и улыбался; бутерброд его был развернут, но не окончательно; собака его сдохла. Пнин спустился по унылой лестнице и прошел через Музей скульптуры. Зал Гуманитарных наук, где, однако, приткнулись также и Орнитология с Антропологией, соединялся с кирпичным зданием Фриз Холла, где размещались столовая и профессорский клуб, посредством довольно вычурной галереи с прорезями: она карабкалась вверх по склону холма, потом вдруг круто сворачивала и брела вниз к приевшимся запахам картофельных чипсов и унылого диетпитания. В летнее время ее решетки и резные стены оживляло трепетанье цветов, но сейчас через голые прорези дул ледяной ветер, и кем-то утерянная красная варежка была подобрана и положена кем-то на пересохший носик мертвого фонтанчика у того ответвления галереи, что вело к Президентскому дому. Президент Пур, высокий, медлительный старик, носивший темные очки, начал терять зрение несколько лет тому назад, и теперь он был почти совершенно слеп. Однако с той же регулярностью, с какой восходит солнце, его племянница и секретарь приводила его ежедневно во Фриз Холл; он шествовал с античным достоинством, продвигаясь в своем собственном персональном мраке к незримому обеденному столу, и хотя все уже давно привыкли к его трагическому явлению, по залу неизменно пробегала некая тень молчания, когда его подводили к резному креслу и он начинал шарить руками, нащупывая край стола; и странно было видеть прямо у него за спиной, на стене, в розовато-лиловом двубортном пиджаке и красноватых туфлях, его стилизованное подобие, неотрывно глядящее анилиново-красными сияющими глазами на свитки, которые вручали ему Рихард Вагнер, Достоевский и Конфуций -- эту группу Олег Комаров с отделения изящных искусств вписал лет десять тому назад в старую, сделанную еще в 1938 году знаменитую стенную роспись Ланга, которая и повела вокруг столовой это объединенное шествие великих людей прошлого и уэйндельских профессоров. Пнин, желавший расспросить кое о чем своего соотечественника, сел рядом с ним. Этот Комаров, родом из казаков, был очень низенький человек с короткой стрижкой и ноздрями, как у черепа. Вместе со своей женой Серафимой, жизнерадостной москвичкой, которая носила на длинной серебряной цепочке тибетский амулет, свисавший на ее мягкий обширный живот, они устраивали время от времени "русски" вечеринки с "русски" hors d'oeuvres(*1), игрой на гитаре и в большей или меньшей степени псевдонародными песнями: на этих сборищах робких старшекурсников учили ритуалу водочного пития и прочим затхлым руссианизмам; после подобных вечеринок, встречая угрюмого Пнина на факультете, Серафима и Олег (она поднимала при этом глаза к небу, а он свои прикрывал ладонью) лепетали в благоговейном самохвальстве: "Gospodi, skol'ko mi im dayom!" ("Господи, сколько мы им даем!") -- под "ними" подразумевались погрязшие в невежестве американцы. Только русский собеседник смог бы постигнуть этот сплав реакционности и советофильства, представляемый псевдоколоритной комаровской парой, для которой идеальная Россия должна была б соединять в себе Красную Армию, помазанника-монарха, колхозы, антропософию, русскую церковь и плотину гидроэлектростанции. Пнин и Олег Комаров пребывали обычно в состоянии тайной войны, но встречи между ними были неизбежны, и те их американские коллеги, которые считали Комаровых "великолепной парой" и пародировали смешного Пнина, уверены были при этом, что художник и Пнин отлично ладят между собой. Трудно было бы, не прибегая к специальным тестам, установить, кто из них двоих, Пнин или Комаров, хуже говорил по-английски; вероятно, все же Пнин; однако, пользуясь своим старшинством, более высоким общеобразовательным уровнем, а также чуть большим стажем американского гражданства, Пнин находил возможным поправлять Комарова, который нередко уснащал свою русскую речь английскими интерполяциями, и это Комаров ненавидел еще больше, чем antikvarniy liberalism Пнина. (*1) закусками (фр.). "Послушайте, Комаров (Poslushayte, Komarov, -- не слишком-то вежливая форма обращения), -- сказал Пнин. -- Не могу понять, кому еще здесь могла понадобиться эта книга; ясно, что не моим студентам; а если это вы, то все равно не понимаю, зачем она могла вам понадобиться". -- Мне -- нет, -- сказал Комаров, взглянув на книгу. -- Не заинтересован, -- добавил он по-английски. Пнин раз или два беззвучно пошевелил губами, а также подвигал нижней челюстью, но ничего не сказал и вернулся к своему салату. 6 Поскольку был вторник, он мог сразу же после обеда отправиться в излюбленное свое прибежище и оставаться там до самого ужина. Не существовало галереи, которая соединяла бы библиотеку Уэйндельского университета с его прочими зданиями, зато она самыми надежными и прочными узами соединена была с сердцем Пнина. Он прошел мимо огромной бронзовой фигуры первого президента университета Альфеуса Фриза, облаченного в спортивную кепку и бриджи, держащего за рога бронзовый велосипед и вечно намеревавшегося вскочить в седло, если судить по положению его левой ноги, навсегда прилепившейся к левой педали. Снег лежал на седле велосипеда, снег заполнял и нелепую корзинку, которую какие-то проказники недавно прицепили к велосипедному рулю. "Huligani", -- качая головой, скорбно посетовал Пнин -- и поскользнулся слегка на плитах дорожки, которая спускалась вниз, петляя по травянистому склону средь безлистых уже вязов. Кроме толстой книги, зажатой под мышкой, он нес в другой руке свой старый, среднеевропейского вида, черный port- fel', который он держал за кожаную ручку и которым он помахивал в такт, вышагивая к своим книгам, к своей келье монастырского переписчика, к раю русской учености. Эллиптическая голубиная стая в своем настойчивом круговращенье, то вдруг воспаряя серо, то трепеща белизной, то снова отливая серым, появлялась и исчезала в бледном прозрачном небе над зданием библиотеки. Гудок поезда прозвучал вдали со степной печалью. Тощий бельчонок метнулся через солнечное пятно на снегу, туда, где тень ствола, оливково-зеленая на траве, становилась на время серовато-синей, а сам ствол, с царапучим и шустрым скрипом, возносил свои голые сучъя в небо, где в третий, и в последний, раз пронеслись голуби. Бельчонок, скрытый теперь в каком-то развилке, сердито стрекотал, брюзжа на хулиганов, выживших его с дерева. На черном, грязном льду, покрывавшем мощенную плитами дорожку, Пнин поскользнулся снова, судорожно выбросил вперед руку, но, едва восстановив равновесие, улыбнулся тайной улыбкой и наклонился, чтоб подобрать с земли том Zol. Fond Lit., раскрывшийся на фотографии русского луга, по которому прямо на фотокамеру брел Лев Толстой, а за его спиной -- какието долгогривые лошади, тоже обратившие к фотографу свои невинные морды. V boyu li, v stranstvii, v volnah? В бою ли, в странствии, в волнах? Или в уэйндельском кампусе? Осторожно чмокая вставными зубами, к которым пристал липучий прессованный творог, Пнин поднялся по скользким ступеням библиотеки. Как многие стареющие преподаватели, Пнин давно уже перестал замечать студентов на территории кампуса, в коридорах, в библиотеке -- короче, везде, кроме собственных уроков, где от него требовалось специальное к ним внимание. Вначале он очень огорчался, видя, как иные из них, опустив на скрещенные руки свои бедные головы, мгновенно засыпают за столом среди обломков учености; теперь же, если не считать какой-нибудь симпатичной девичьей шейки здесь или там, он вообще никого не замечал в читальном зале. Миссис Тэйер дежурила за столом выдачи. Ее мать и матушка миссис Клементс были двоюродные сестры. -- Как поживаете, профессор Пнин? -- Я поживаю очень хорошо, миссис Файэр. -- Лоренс и Джоун еще не вернулись? -- Нет. Я приносил назад эту книгу, потому что я получал открытку... -- Неужели бедная Изабел в самом деле с ним разойдется? -- Я не услышал, миссис Файэр, разрешите мне спрашивать... -- Вероятно, нам придется подыскать вам другую комнату, если они ее с собой привезут. -- Миссис Файэр, разрешите мне спрашивать коекакое. Эта открытка, которую я вчера получал -- может, вы могли бы мне говорить, кто этот другой читатель? -- Сейчас проверим. Она проверила. Другим читателем оказался Тимофей Пнин; он затребовал 18-й том в прошлую пятницу. Правда, этот же самый 18-й том был записан за этим же самым Пниным, который держал его с самого Рождества, а теперь стоял, возложив на него руки, точно судья на парадном портрете. -- Не может бывать! -- вскричал Пнин. -- Я потребовал в пятницу том девятнадцатый, год 1947-й, а не том восемнадцатый, год 1940-й. -- Но сами взгляните -- вы написали "том 18". Так или иначе, 19-й том еще в обработке. Оставите этот? -- Восемнадцатый, девятнадцатый, -- бормотал Пнин. -- Не есть много разницы! Год я ставил правильно, это есть главное! Да, я еще нуждаюсь в восемнадцатом -- пошлите мне более вразумительную открытку, когда том девятнадцатый достижим. Все еще ворча немного, он унес неуклюжий и пристыженный том в свой излюбленный альков и уложил его там, завернув в свой шарф. Они просто читать не умеют, эти женщины. Год был ясно обозначен. Как всегда, он проследовал в зал периодики и там проглядел новости в последнем номере (суббота, 12 февраля -- а на дворе уже был вторник, о, Беспечный Читатель!) ежедневной русскоязычной газеты, выпускаемой с 1918 года какой-то emigre группой в Чикаго. Как всегда, внимательно проглядел объявления. Доктор Попов, который тут же и был сфотографирован в новом белом халате, сулил пожилым людям новый прилив силы и радости. Музыкальная ассоциация перечисляла имеющиеся в продаже русские патефонные пластинки вроде вальса "Разбитая жизнь" и "Песенки фронтового шофера". Какойто гоголевского типа похоронщик расхваливал свои похоронные экипажи de luxe, которые можно было также использовать для выезда на пикник. Другой гоголевский персонаж, уже в Майами, предлагал "двухкомнатную квартиру для непьющих (dlya trezvih), среди фруктовых деревьев и цветов", а какие-то люди из Хэммонда с грустью предлагали сдать комнату "в небольшой и тихой семье", -- и тут, без особой к тому причины, читатель объявлений вдруг с пронзительной и нелепой отчетливостью увидел своих родителей, Павла Пнина и Валерию Пнину -- он читает медицинский журнал, она политический обзор, оба сидят в креслах друг против друга в маленькой, ярко освещенной гостиной на Галерной улице, Санкт-Петербург, сорок лет тому назад. Пнин внимательно ознакомился также с развитием бесконечно долгой и нудной полемики между тремя эмигрантскими фракциями. Начало ей положила фракция А, обвинившая фракцию Б в бездействии и для наглядности проиллюстрировавшая ее пословицей: "Хочет на елку влезть, да ляжки боится окарябать". Это побудило некоего Старого Оптимиста написать язвительное "Письмо к редактору", озаглавленное "О елках и о бездействии" и начинавшееся так: "Есть старая американская поговорка: "В доме повешенного не убивают двух зайцев одним выстрелом". В свежем номере газеты был напечатан feuilleton длиной в две тысячи слов, присланный представительной фракцией В и озаглавленнный "О елках, о домах повешенного и оптимизме", Пнин прочел его с большим интересом и с чувством солидарности. Потом он вернулся к себе в келью, к теме своего исследования. Он задумывал написать Petite Histoire русской культуры, в которой отбор русских обычаев, редкостей, литературных анекдотов и тому подобного сделан был бы таким образом, что отражал бы в миниатюре La Grande Histoire(*1) -- Великую Взаимосвязь Событий. Пнин находился еще на блаженной стадии сбора материалов; и многие молодые люди почитали за честь и за удовольствие наблюдать, как Пнин извлекает ящик с карточками из обширной груды каталога и, точно огромный орех, уносит его в укромный уголок и там в тиши наслаждается этой умственной пищей, беззвучно шевелит губами, критически, одобрительно или озадаченно комментируя прочитанное, а то вдруг высоко поднимет свои зачаточные брови, да так и забудет их там, в вышине, на обширном лбу, где они еще долго маячат после того, как все прочие следы неудовольствия или сомнения исчезнут с его лица. Ему повезло в Уэйнделе. Когда-то, еще в девяностые годы, знаменитый библиофил и славист Джон Терстон Тодд (его бородатый бюст возвышался над питьевым фонтанчиком) посетил гостеприимную Россию, а после его смерти книги, которые он там насобирал, безропотно удалились на дальний стеллаж. В резиновых перчатках, чтоб избежать при соприкосновении с железной полкой удара электричества, Пнин добирался до этих книг и наслаждался их лицезрением: забытые журналы Ревущих Шестидесятых в переплетах под мрамор; исторические монографии вековой давности, их сонные страницы покрыты бурыми пятнами плесени; русские классики в ужасных и трогательно-жалких переплетах с камеями поэтических профилей, глядя на которые Пнин с увлажненными глазами вспоминал свое детство, когда он мог подолгу бесцельно гладить на обложке то слегка ободранный бакенбард Пушкина, то грязный нос Жуковского. (*1) большая (великая) история (фр.). Сегодня из обширного труда Костромского (Москва, 1855 год) о русских мифах -- редкая книга, выносить из библиотеки воспрещается -- Пнин со вздохом, отнюдь не печальным, начал переписывать отрывок, в котором говорилось о древних языческих играх, в те времена еще бытовавших в лесах Верхней Волги, за рамками христианского обряда. Во время майских празднеств -- так называемой Зеленой недели, постепенно переродившейся в неделю Пятидесятницы, -- крестьянские девушки сплетали венки из лютиков и ятрышника; потом, распевая старинные любовные песни, они вешали эти гирлянды и венки на приречные ивы; а в воскресенье на Троицу венки эти сбрасывали в воду, и они плыли, разворачиваясь в воде, как змеи, между тем как девушки плескались и плавали среди них с песнопеньями. В этом месте в голове у Пнина стала возникать любопытная словесная ассоциация; он не сумел, впрочем, ухватить ее за русалочий хвост, однако сделал пометку на карточке и снова нырнул в Костромского. Когда Пнин оторвался от книги, уже пора было идти на ужин. Сняв очки, он потер неприкрытые усталые глаза костяшками руки, в которой зажаты были очки, и в задумчивости задержал свой кроткий взгляд на стеклах верхнего окна, где мало-помалу, проступая сквозь дымку его раздумий, стали возникать сине-фиолетовые сумерки, посеребренные отблеском сияющих ламп с потолка, и отражение длинного ряда ярких книжных корешков в паутине черных сучьев. Прежде чем покинуть библиотеку, он решил посмотреть, как произносится interested ("заинтересован"), и обнаружил, что словарь Вебстера, во всяком случае, тот затрепанный том издания 1930 года, что лежал на столе в Зале Перелистывания, вовсе не рекомендует ставить ударение на третьем слоге, как это всегда делал Пнин. Он поискал в конце книги список опечаток, но не нашел его и, захлопывая слоноподобный лексикон, осознал вдруг, понял, ощутив при этом болезненный укол, что где-то в его толще захоронил справочную карточку, которую все время держал в руке. Теперь надо бесконечно долго искать ее между 2500 тончайшими страницами, иные из которых к тому же еще и порваны! Услышав его восклицание, обходительный мистер Кэйс, долговязый, розовощекий библиотекарь с прилизанными седыми волосами и галстуком-бабочкой, подошел к Пнину, поднял гиганта за обе крышки, перевернул его и слегка встряхнул, в результате чего словарь просыпал расческу, рождественскую открытку, пнинскую карточку и прозрачный призрак из папиросной бумаги, который с бесконечным безразличием опустился у ног Пнина и был снова водворен мистером Кэйсом на изображение Больших государственных печатей Соединенных Штатов и Территорий. Пнин засунул карточку в карман и, совершая эту операцию, вспомнил вдруг без всякой подсказки то, чего только что никак не мог припомнить: "...plila i pela, pela i plila ...плыла и пела, пела и плыла..." Ну, конечно! Смерть Офелии! "Гамлет"! В старом добром русском переводе Андрея Кронеберга, год издания 1844-й -- утеха его юности, а также юных дней его отца и деда! Здесь, как и в том отрывке из Костромского, присутствует, как мы можем убедиться, та же самая ива, те же присутствуют венки. Но где бы проверить точнее? Увы, "Gamlet" Vil'yama Shekspira не был приобретен мистером Тоддом, и его не было в Университетской библиотеке Уэйндела, а если нужда заставляет вас прибегать к английской версии того же произведения, вам никогда не найти ту или иную прекрасную, благородную, благозвучную строку, которая на всю жизнь запомнилась по переводу Кронеберга в великолепном издании Венгерова. Печально! На просторах печального кампуса становилось совсем темно. Над дальними холмами, что были еще печальней, под берегом облаков, темнела черепаховая глубь неба. В складке сумеречных холмов дрожали, надрывая сердце, огни Уэйнделвилла, являя, как всегда, волшебное зрелище, хотя Пнину доподлинно было известно, что при ближайшем рассмотрении городок этот не являл взору ничего, кроме вереницы кирпичных домов, бензоколонки, катка да большого магазина самообслуживания. По дороге в маленькую харчевню на Библиотечной аллее, где Пнин намеревался съесть большую порцию виргинской ветчины и выпить бутылку пива, он ощутил вдруг сильную усталость. И не только в том дело, что томина Zol. Fond стал еще тяжелее после ненужного визита в библиотеку, но и в чем-то еще таком, что Пнин прослушал сегодня вполуха, а дослушать до конца не захотел, но что беспокоило и угнетало его теперь, как порой угнетают нас задним числом, в воспоминании, совершенная нами ошибка, или невольная грубость, или угроза, которою мы предпочли пренебречь. 7 За второю неспешной бутылкой пива Пнин участвовал в споре с самим собой о том, что ему предпринять дальше, или, верней, служил посредником в споре между утомленным Пниным, которому что-то плохо спалось в последнее время, и ненасытным Пниным, который хотел бы, как всегда, продолжить дома чтение до той предутренней поры, когда двухчасовой товарный поезд со стоном прогрохочет в долине. В конце концов решено было, что он отправится спать сразу после посещения вечера, проводимого два раза в месяц по вторникам в Новом Зале неутомимыми супругами Кристофером и Луизой Старр: какая-нибудь довольно высоколобая музыка и необычный набор кинофильмов -- вечера, которые президент Пур, в ответ на какие-то нелепые нападки, охарактеризовал в прошлом году как, "вероятно, самое вдохновляющее и вдохновенное мероприятие во всей жизни университетского сообщества". ЗФЛ дремал теперь у него на коленях. Слева от Пнина сидели два студента-индуса. Справа -- дочка профессора Гагена, довольно шалая старшекурсница с отделения драмы. Комаров, слава Богу, оказался достаточно далеко сзади, чтоб не пришлось выслушивать его комментарии, вряд ли представляющие интерес. Первая часть программы, три допотопные короткометражки, нагнали на нашего друга скуку: эта трость, угот котелок, это белое лицо, эти черные брови дугой, эти вздрагивающие ноздри мало что говорили его сердцу. Танцевал ли несравненный комик, увешанный цветочными гирляндами, среди нимф, близ подстерегавшего его кактуса, превращался ли он в доисторического человека (гибкая трость его теперь была гибкой дубиной), ежился ли он под взглядом здоровенного Мак-Суэйна в разгульном ночном клубе -- старомодный и безъюморный Пнин оставался равнодушен. "Клоун, -- фыркал он себе под нос. -- Даже Глупышкин с Максом Линдером и те были забавнее". Во второй части программы показали впечатляющий советский документальный фильм, снятый в конце сороковых годов. Предполагалось, что в нем нет ни на грош пропаганды, а все только одно сплошное искусство, и безудержное веселье, и эйфория гордого труда. Статные, неухоженные девчата маршировали на каком-то незапамятном Весеннем Фестивале со знаменами, на которых написаны были обрывки из русского народного эпоса, вроде "Ruki proch ot Korei", "Bas les main devant la Coree", "La paz vencera a la guerra", "Der Friede besiegt den Krief"(*1). Самолет скорой помощи преодолевал снежный хребет в Таджикистане. Киргизские актеры приезжали в шахтерский санаторий и давали там под пальмами импровизированное представление. На горном пастбище где-то в легендарной Осетии пастух докладывал по рации республиканскому министерству земледелия о рожденье ягненка. Московское метро сияло всеми своими статуями и колоннами, и шесть якобы пассажиров были усажены на трех мраморных скамьях. Семья заводского рабочего проводила мирный вечер в семейном кругу, члены семьи, наряженные во все лучшее, восседали под большим шелковым абажуром в гостиной, до удушья забитой комнатными растениями. Восемь тысяч болельщиков наблюдали за футбольным матчем между "Торпедо" и "Динамо". Восемь тысяч граждан на Московском заводе электрооборудования единодушно выдвигали Сталина своим кандидатом от Сталинского избирательного округа Москвы. Новая легковая автомашина "ЗИМ" вывозила семью заводского рабочего и еще несколько персон на загородный пикник. А потом... (*1) Руки прочь от Кореи (фр.). Мир победит войну (исп.). Мир победит войну (нем.). -- Все иноязычные лозунги написаны на доморощенном иностранном и с ошибками. -- Я не должен, я не должен, это просто идиотизменно, -- говорил себе Пнин, чувствуя, как -- невольно и безотчетно, нелепо и унизительно -- слезные железы стали неподвластно выделять свою жаркую, инфантильную влагу. В солнечном мареве -- солнечный свет вонзается туманными стрелами среди белых стволов берез, купая трепещущую листву, играя дрожащими зайчиками на коре, стекая в высокую траву, сверкая и дымясь средь призраков кистеносных черемух, чуть тронутых цветеньем, -- русская чащоба принимала в свои объятия странника. Старая лесная дорога уводила в нее, две мягкие колеи с непрерывной чередой грибов и ромашек на обочине. Все еще шагая в воображенье по этой дороге, путник добрался до своего анахронического жилища; он снова был юноша, бродивший по этим лесам с толстым томом под мышкой; дорога вливалась в романтичное, вольное, столь любезное сердцу сиянье огромного поля, не затронутого временем (откидывая серебристые гривы, уносились вдаль кони средь высоких цветов), и тут дремота овладела Пниным, который был теперь уже вполне уютно пристроен в своей постели, и два будильника рядом друг с другом -- один поставлен на 7.30, другой на 8 -- тикали, такали на ночном столике. Комаров, наряженный в небесно-голубую рубашку, склонялся над гитарой, настраивая струны. Именины были в разгаре, и степенный Сталин со стуком бросал свой бюллетень на выборах правительственных грободоносильщиков. В бою ли, в странствии... волна иль Уэйндел... "Вот вам благо!" -- сказал доктор Бодо фон Фальтернфельс, поднимая голову от своего сочиненья. Пнин уже было совсем с головой погрузился в волны бархатного забвенья, когда что-то страшное вдруг стряслось за пределами дома: причитая и хватаясь за голову, статуя предалась вдруг кошмарным раздорам из-за треснувшей бронзовой прялки -- и тогда Пнин проснулся, а вереница огней и тенистых горбов пронеслась по оконной шторе. Хлопнула дверца, и машина умчалась, ключ отомкнул замок прозрачного, хрупкого дома, и три гулких голоса зазвучали теперь внутри; дом и щель под дверью Пнина осветились вдруг с дрожью. Это бред, лихорадка, он, наверное, чем-то болен. Испуганный, беззащитный, беззубый, облаченный в ночную сорочку, он слушал, как чемодан, топая одноного, но ходко, поднимается вверх по лестнице и пара юных ног взбегает по знакомым ступенькам, вот уже можно расслышать нетерпеливые звуки дыхания... А случилось так, что воскресший ритуал радостного возвращенья после унылых летних лагерей непременно привел бы к тому, что ударом ноги Изабел распахнула бы -- пнинскую -- дверь, если б предостерегающий взвизг матери не остановил ее вовремя. ГЛАВА 4 1 Король, его отец, в очень белой спортивной рубашке с распахнутым воротом и в очень черной спортивной куртке сидел за огромным столом, отполированная поверхность которого давала обратное отражение верхней части королевского тела, превращая его в фигурную карту. Портреты предков темнели на стенах просторной, обшитой деревянными панелями комнаты. Впрочем, комната напоминала директорский кабинет в школе Святого Варфа на Атлантическом побережье в трех тысячах миль западней воображаемого дворца. Весенний проливной дождь без устали хлестал по французским окнам, за которыми юная зелень, таращась во все глаза, и струилась и трепетала. И казалось, ничто, кроме этой завесы дождя, не отделяет и не защищает дворец от революции, что уже семь дней бушевала в городе... Собственно, отцом Виктора был придурочный беженец-врач, которого мальчик никогда не любил и уже года два как не видел. Король, с большей вероятностью бывший его отцом, принял решение не отрекаться от престола. Газеты не выходили. Восточный экспресс со всеми его случайными пассажирами застрял у платформы какой-то пригородной станции, на которой, отражаясь в лужах, стояли живописные крестьяне и глазели на занавешенные окна длинных, таинственных вагонов. Сам дворец и его сады, террасами спускавшиеся с холма, и город под дворцовым холмом, и главная городская площадь, где, несмотря на дурную погоду, уже начались казни и народные танцы, -- все это находилось в сердцевине креста, чьи оконечности доходили до Триеста, Граца, Будапешта и Загреба, как в этом можно было убедиться, заглянув в "Справочный атлас мира Рэнда Макнэлли". А в самом сердце этой сердцевины сидел Король, спокойный и бледный и, в общем, очень похожий на своего сына, такого, каким этот подросток воображал себя сорокалетним. Спокойный и бледный, с чашечкой кофе в руке, сидя спиной к изумрудному -- и серому -- окну. Король слушал, что говорит ему гонец с лицом прикрытым маской, дородный старый аристократ в мокром плаще, сумевший пробраться из осажденной ратуши через потоки дождя и разгул мятежа во Дворец, отрезанный от всего мира. -- Абвэгэдзекция! Отречение! В этом слове треть алфавита! -- саркастически заметил Король с легким иностранным акцентом. -- Ответом будет "ньет". Предпочитаю неизмеримую вьечность изгнания. Сказав так, Король, уже вдовый, взглянул на стоявшую перед ним фотографию усопшей красавицы, на эти огромные синие глаза, этот карминный рот (фото было цветное, что не слишком по-королевски, но не важно). Ветви сирени, вдруг зацветшей до времени, неистово бились в мокрые стекла окна, как участники уличного маскарада, которых не пустили в дом. Старый гонец поклонился и пошел к двери через пустыню королевского кабинета, думая втайне о том, не разумнее ли предоставить истории идти своим ходом, а самому дернуть в Вену, где у него было кой-какое имущество... Конечно, мать Виктора еще не была на самом деле мертва; она бросила его повседневного отца, доктора Эрика Финта (теперь он в Южной Америке) и собиралась выйти замуж в Буффало за человека по фамилии Черч? Виктор каждую ночь предавался этим пристойным фантазиям, пытаясь заманить сон в свою ледяную клетушку, открытую всем шумам незатихающей спальной. Как правило, он все же не доходил до критической сцены бегства, когда Король в полном одиночестве -- solus rex(*1)(именно так составители шахматных задач обозначают королевское одиночество) -- мерял шагами некий пляж на Богемском море близ Мыса Бурь, куда веселый американский авантюрист Персиваль Блейк обещал прийти за ним на быстроходной моторной лодке. Конечно же, самая отсрочка этого будоражащего и успокаивающего эпизода, самое промедление, оттягивающее желанную развязку и неизменно возникавшее в решительный момент этой навязчивой фантазии, лежало в основе механизма, производившего усыпляющее действие. (*1) одинокий король (лат.). Снятый в Берлине на потребу американцам итальянский фильм, в котором некий синтетический агент преследует юношу с безумным взором и в помятых шортах где-то в дебрях трущоб, развалин, а также одного или двух борделей; сценическая версия "Очного цвета", поставленная недавно в расположенной по соседству женской школе Св. Марты; анонимный рассказ в кафкианском духе из ci-devant avant-garde(*1) журнала, который читал им недавно в классе мистер Пеннант, меланхолический англичанин с прошлым; и наконец, последнее по порядку, но вовсе не значению -- отголоски каких-то давнишних семейных разговоров о бегстве русских интеллектуалов от ленинского режима тридцать пять лет тому назад, -- все это явно питало фантазии Виктора; когда-то они, видимо, очень сильно волновали его; сейчас они имели неприкрыто утилитарный характер, как простое и приятное снотворное. 2 Ему было четырнадцать, однако на вид ему можно было дать на года два или три больше, -- и вовсе не из-за того, что был он долговяз, почти что шести футов ростом, а скорей из-за непринужденной свободы его поведения, выражения любезной отстраненности на его простом, но резко очерченном лице, а также из-за полного отсутствия неловкости или скованности, что, вовсе не исключая ни робости, ни сдержанности, придавало все же что-то солнечное его застенчивости и какую-то независимую обходительность его спокойным манерам. Под левым глазом у него было коричневое пятнышко размером почти с копейку, и это только подчеркивало бледность его щеки. Не думаю, чтобы он любил хоть кого-нибудь. (*1) доавангардный (фр.). В его отношении к матери страстная детская привязанность давно уступила место нежной снисходительности, и единственное, что он позволял себе, был неслышный вздох насмешливой покорности судьбе, когда Лиза на своем беглом и безвкусном нью-йоркском жаргоне с наглыми металлически-носовыми звуками и мягкими съезжаниями в мохнатые русицизмы потчевала в его присутствии нового гостя тысячу раз им слышанными историями, которые были то сильно приукрашены, то просто выдуманы. Гораздо большее испытание было для него, когда в обществе таких же незнакомцев доктор Эрик Финт, педант, начисто лишенный чувства юмора, но убежденный в том, что его английский язык (приобретенный в германской школе) безупречно чист, выдавал какую-нибудь избитую и как бы шутливую фразу, где слово "пруд" вставлено вместо "океана", произнося ее с доверительной и лукавой миной человека, одаривающего своих слушателей бесценным шедевром сочного просторечья. Родители Виктора, будучи психотерапистами, старались изо всех сил, разыгрывая Лая с Иокастой, однако мальчик оказался весьма посредственным маленьким Эдипом. Чтобы не осложнять модный треугольник фрейдовского романа (отец, мать, дитя), о первом Лизином муже в семье никогда не упоминали. И только когда брачный союз Финтов стал распадаться, то есть примерно к тому времени, когда Виктор поступил в школу Св. Варфа, Лиза сообщила ему, что еще до того, как она покинула Европу, она была когда-то миссис Пнин. Она рассказала, что ее первый муж тоже перебрался в Америку -- что скоро он даже повидается с Виктором; и поскольку на все, о чем сообщала Лиза (широко раскрывая при этом сияющие синие глаза, обрамленные черными ресницами), неизменно ложился некий налет тайны и блеска, величественная фигура Тимофея Пнина, ученого и джентльмена, преподающего этот в сущности мертвый язык в знаменитом Уэйндельском университете, в милях трехстах к северо-западу от школы Св. Варфа, окуталась в восприимчивом воображении мальчика своеобразным обаянием, приобретя некое семейное сходство с теми болгарскими королями и средиземноморскими принцами, которые были всемирно прославленными знатоками бабочек или морских раковин. Поэтому он испытал приятное чувство, когда стал получать от профессора Пнина степенные и достойные письма; за первым из них, написанным на хорошем французском языке, но небрежно напечатанным, последовала художественная открытка с изображением "белки серой". Открытка была из общеобразовательной серии "Наши млекопитающие и птицы"; Пнин приобрел всю серию специально для этой переписки. Виктору приятно было узнать, что английское слово "белка" происходит от греческого слова, означающего "тенехвост". Пнин приглашал мальчика приехать к нему в гости во время следующих каникул и извещал, что встретит его на автобусной станции в Уэйнделе. "Чтоб быть узнанным, -- писал он, на сей раз по-английски, -- я буду появляться в темных очках и держать черный портфель с моей монограммой из серебра". 3 И Эрик и Лиза Финт были удручающе озабочены наследственностью, и, вместо того чтоб восторгаться художественным гением мальчика, они проявляли угрюмую озабоченность его генетической обусловленностью. Искусство и науки были весьма наглядно представлены в их родовом прошлом. Не шла ли эта страсть Виктора к краскам от Ханса Андерсена (не имеет отношения к почитываемому на ночь датчанину), который был мастером по цветному стеклу и работал в Любеке, пока не сошел с ума (и не вообразил себя кафедральным собором) после того, как его любимая дочь вышла замуж за седовласого гамбургского ювелира, автора монографии о сапфирах, приходившегося Эрику дедом с материнской стороны? А может, почти патологическая точность его карандашного и перьевого рисунка явилась побочным продуктом боголеповской приверженности науке? Ибо прадед его матери, седьмой сын деревенского священника, был не кто иной, как уникальный самородок Феофилакт Боголепов, единственным соперником которого в состязанье за титул величайшего русского математика выступал Николай Лобачевский. Как знать. Гений -- это диссидентство. В два года Виктор не калякал спиральки, желая изобразить пуговицу или пушечное отверстие, как делают мильоны малышей, почему б и тебе так не делать? Он любовно выводил абсолютно круглые и абсолютно замкнутые круги. Когда трехлетнего ребенка просят срисовать квадрат, он довольно похоже воспроизводит один угол, а дальше довольствуется тем, что завершает рисунок волнообразной или округлой линией; Виктор в свои три года не только с надменной точностью копировал намеченный для него экспериментатором (доктором Лизой Финт) далеко не идеальный квадрат, но и прибавлял рядом с копией еще один квадрат, поменьше. Он никогда не проходил через эту начальную стадию графической деятельности, когда дети рисуют Kopffusslers (головастых человечков) или шалтай-болтаев с раскоряченными L-образными ножками и ручками, которые завершаются грабельками; он вообще не любил рисовать человеческие фигуры, и когда Папа (доктор Эрик Финт) стал настаивать, чтобы он нарисовал Маму (доктора Лизу Финт), он провел очень милую волнистую линию и сказал, что это мамина тень на новом холодильнике. В четыре года он выработал свой собственный пунктирно-точечный стиль. В пять начал изображать предметы в перспективе -- боковая стена премило укорочена, дерево слилипучено расстояньем, один предмет перекрывает другой. А в шесть Виктор уже различал то, что не дано увидеть столь многим взрослым -- цвет тени, различие между оттенками тени, отброшенной апельсином, сливой или плодом авокадо. Обоим Финтам Виктор представлялся трудным ребенком, поскольку он таковым быть отказывался. С точки зрения Финтов, всякий ребенок мужского пола должен быть одержим пылким желанием кастрировать отца и ностальгическим стремлением вернуться в утробу матери. Но в поведении Виктора не обнаруживалось никаких отклонений от нормы, он не ковырял в носу, не сосал большой палец и даже не кусал ногти. Чтоб избежать того, что он, завзятый радиофил, называл "статикой личностного родства", доктор Финт устроил так, что специальные психометрические тесты для его непрошибаемого ребенка проводили у них в Институте два пришлых специалиста, молодой доктор Стерн и его улыбчивая супруга ("Меня зовут Луи, а это Кристина"). Однако результаты были то устрашающие, то вообще нулевые: семилетний субъект показал на шкале так называемого "годуновского рисовально-анималистического теста" сенсационный уровень, достигаемый обычно семнадцатилетними, зато подвергнутый "Взрослому тесту среднего ясновидения" живо сполз до умственного уровня двухлетнего ребенка. А ведь сколько старания, сколько мастерства и выдумки потрачено было на разработку всех этих чудодейственных методик! И разве не позор, что иные из пациентов не желают пойти навстречу медикам! Существует, например, "Кент-Розановский тест абсолютно вольных ассоциаций", при котором маленькому Джо или Джейн предлагают отреагировать на словостимулятор, такое, как, например, стол, утка, музыка, хвороба, утроба, низко, глубоко, длинный, счастье, плод, мать, гриб. Еще есть "Бьеврская игра в интересы-отношения" (чистое спасение в дождливый вечер), когда маленького Сэмика или Руби просят поставить галочку перед всем, что у него или у нее вызывает вроде бы как страх, например, умирать, падать, сны, циклоны, похороны, папаша, ночь, операция, спальная, ванная, слияние и тому подобное; существует также "Абстрактный тест Августы Ангст", в котором малышу (das Kleine) предлагают выразить целый ряд понятий ("стоны", "удовольствие", "темнота") непрерывными линиями. И есть еще, конечно, "Игра в куклы", когда Патрику и Патриции дают совершенно одинаковых резиновых голышей, а также хитроумную маленькую штучку из глины, которую Пат должен прицепить к одной из кукол, прежде чем он или она начнут играть, о, что за прелестный кукольный дом со множеством комнат и множеством всяких странных миниатюрных предметов, в том числе ночной горшочек не больше желудевой чашечки, и аптечка, и кочерга, и даже пара малюсеньких-малюсеньких резиновых перчаточек на кухне, и ты можешь шалить сколько хочешь, и даже можешь делать с кукольным Папой все, что тебе вздумается, если полагаешь, что он бьет куклу-Маму в своей спаленке, когда у них там гаснет свет. Но нехороший Виктор не хотел играть с Лу и Тиной, не обращал внимания на кукол, и вычеркивал все перечисленные слова подряд (а это уж против правил), и делал рисунки, в которых не было никакого подкоркового смысла. И ничего такого, что представляло бы хоть малейший интерес для психотераписта, не вынудили его опознать в этих прелестных, ну, просто прелестных "Чернильных кляксах Роршаха", в которых дети видели, или должны были видеть, самые разнообразные вещи -- морские пейзажи, трельяжи, миражи, червей слабоумия, невротические древесные стволы, эротические галоши, а также зонтики и винтики. И ни один из случайных набросков Виктора не представлял собой так называемой "мандалы" -- термин, который, как думают, обозначает (на санскрите) магический круг и употребляется доктором Юнгом и прочими в применении к любым каракулям, имеющим более или менее распластанную четырехстороннюю форму, как, к примеру, разрезанный пополам плод манго, или крест, или колесо, при помощи которого человеческое эго расщепляется, как Морфос, или, еще точнее, как молекула углерода с ее четырьмя валентностями -- главного химического компонента мозга, -- автоматически увеличенная и отраженная на бумаге. Отчет доктора Стерна утверждал, что "психическая ценность Воображаемых Картин и Словесных Ассоциаций Виктора совершенно затемнена по причине художественных склонностей мальчика". После этого маленькому пациенту Финтов, которого мучили бессонница и отсутствие аппетита, разрешили читать в постели после полуночи и обходиться по утрам без овсянки. 4 Раздумывая над тем, какое образование ей следует дать своему мальчику, Лиза буквально разрывалась между двумя либидо: вверить его последним достижениям Современной Детской Психотерапии или найти в рамках американского религиозного воспитания нечто по возможности приближенное к мелодичным и врачующим радостям православной церкви, этого снисходительного вероисповедания, чьи требования к вашей совести столь невелики в сравнении с тем утешением, которое оно предлагает. Маленький Виктор посещал сперва какой-то прогрессивный детсад в Нью-Джерси, а позднее, по совету русских друзей, ходил там же в школу. Школой руководил епископальный священник, который оказался мудрым и талантливым воспитателем, он полон был сочувствия к одаренным детям, какими бы странными или буйными они ни были; Виктор был и правда несколько странный, но при этом очень спокойный мальчик. Двенадцати лет он пошел в школу Св. Варфоломея. Внешне школа Св. Варфа являла собой самонадеянного вида краснокирпичный массив, воздвигнутый в 1869 году на окраине Крэнтона, штат Массачусетс. Его главное здание образовывало три стороны широкого четырехугольника, четвертую составлял крытый переход с аркадами. Надвратное здание с остроконечной крышей, совершенно скрытое с одной стороны глянцевитым американским плющом, увенчано было несколько тяжеловатым для подобного строения каменным кельтским крестом. Плющ зыбился под ветром, точно шкура на спине у лошади. Согласно пристрастному мнению, цвет красного кирпича с годами становится только гуще и благороднее; кирпичи старого доброго Сейнт-Варфа с годами становились только грязней. Под крестом, над казавшейся гулкою, а на деле вовсе безответной входной аркой вырезано было некое подобие кинжала, призванного олицетворять собой тот мясницкий нож, который с немым укором держит в руке (на картинке в "Венском требнике") Св. Варфоломей, один из апостолов -- тот самый, с которого живьем была содрана кожа, после чего он был выставлен на съедение мухам летом 65 года от Рождества Христова в Альбанополисе, теперь это Дербент на юго-востоке России. Гроб его, брошенный злобным царем в Каспийское море, спокойно проплыл весь путь до Липарских островов, что невдалеке от сицилийского берега, -- вероятно, это все же легенда, поскольку Каспийское море сугубо внутренний водоем и был таковым еще со времен плейстоцена. Под этим изображением геральдического оружия -- больше всего напоминавшего морковку хвостом вверх -- надпись черным готическим шрифтом гласила: "Sursum"(*1). Две смирные английские овчарки, принадлежащие одному из преподавателей и нежно привязанные друг к другу, дремали обычно на лужайке перед воротами в своей персональной Аркадии. Лизу во время ее первого визита все здесь приводило в восхищение, от площадок для специфической английской игры в мяч и часовни до гипсовых слепков в коридорах и фотографий кафедральных соборов на классных стенах. Трем младшим классам были отведены спальные, разделенные на альковы, каждый из которых имел окно; в конце спальных помещалась комната учителя. Посетители не могли не восхититься и великолепным спортивным залом. Весьма внушительными были дубовые скамьи, а также балки под крышей часовни романского стиля, полвека тому назад принесенной в дар школе Юлиусом Шонбергом, фабрикантом шерсти, братом всемирно известного египтолога Сэмюела Шонберга, который погиб во время мессинского землетрясения. В школе было двадцать пять преподавателей, а также директор, преподобный Арчибалд Хоппер, который в теплые дни облачался в элегантное серое одеяние и выполнял свои обязанности -- в радостном неведенье интриги, которая вот-вот должна была привести к его смещению. (*1) Свыше, сверх (лат.). 5 Хотя глаз и был для Виктора главным органом чувств, бесцветный Сейнт-Варф отпечатался в его сознании скорее посредством своих звуков и запахов. Там вечно стоял затхлый, унылый запах лакированного дерева в спальных, и были ночные звуки в альковах -- оглушительные желудочные выстрелы, а также особого рода скрипенье кроватных пружин, еще и нарочно усиленное из озорства, -- и звонок в вестибюле, в гулкой пустоте головной боли, в 6.45 утра. И был одуряющий дух идолопоклонства и благовоний, исходивший от кадильницы, свисавшей на цепях и на тенях цепей с ребристого потолка часовни; и был густой голос преподобного Хоппера, преспокойно сочетавший в себе утонченность с вульгарностью; и был 166-й гимн, "Солнце моей души", который каждый из новичков должен был заучивать наизусть; и стояла с незапамятных времен в спортивной раздевалке эта пахнущая потом корзина на колесах, хранившая общий запах спортивных суспензориев -- мерзкий серый клубок, из которого каждому приходилось выпутывать ремешок, чтобы надеть его на себя перед спортивной игрой, -- и как пронзительны и печальны казались отсюда крики, взлетавшие на каждом из четырех спортивных полей! При умственном коэффициенте, равном ста восьмидесяти, и среднем -- равном девяноста, Виктор без труда выдвинулся на первое место среди тридцати шести учеников своего класса и был, по существу, одним из трех лучших учеников в школе. Он не слишком-то уважал большинство здешних учителей, но почитал Лейка, невероятно тучного человека с косматыми бровями, волосатыми руками и не сходившим с его лица выражением угрюмого замешательства, в которое приводили его эти спортивные, розовощекие парни (Виктор не имел ни первого, ни второго из этих качеств). Лейк восседал, как Будда, в непостижимо опрятной студии, напоминавшей скорее приемную в картинной галерее, чем мастерскую художника. Ничто не украшало ее бледносерых стен, кроме двух картин в одинаковых рамках: копий фотографического шедевра Гертруды Кейзебир "Мать и дитя" (1897), на котором задумчивый, ангельский ребенок устремлял свой взгляд куда-то вверх, вдаль (куда?); и в таких же тонах выдержанной репродукции головы Христа (с Рембрандтовой картины "Паломники из Эммауса"), у которого было то же, хотя и чуть менее неземное, выражение глаз и рта. Лейк родился в Огайо, учился в Париже и в Риме, преподавал в Эквадоре и в Японии. Он был признанный знаток искусства, и для всех оставалось загадкой, почему уже на протяжении десяти зим он предпочитает хоронить себя в Св. Варфе. Лейку, наделенному угрюмым нравом гения, недоставало оргинальности, и он это сознавал; собственные его картины всегда казались изумительно умными имитациями, хотя никогда нельзя было сказать точно, чьей манере он подражает. Его глубокое знание бесчисленных техник письма, его пренебрежение к "школам" и "направлениям", его омерзение к шарлатанам, его убеждение в том, что нет никакой разницы между благовоспитанной акварелью прошлого и, скажем, сегодняшним расхожим неопластицизмом или банальным нон-объективизмом, что важно только наличие индивидуального таланта, -- все это делало из него довольно необычного преподавателя. В Сейнт-Варфе были не особенно довольны ни методами Лейка, ни их результатами, однако его держали в школе, потому что считалось модным иметь у себя в штате хоть одного знаменитого чудака. Среди многих увлекательных идей, которые проповедовал Лейк, была мысль о том, что солнечный спектр является не замкнутым кругом, а спиралью цветов и оттенков -- от кадмиево-красного и оранжевого через стронциевожелтый и райский бледно-зеленый к кобальтово-синему и фиолетовому, который в этой точке хоровода вовсе не переходит снова с постепенностью в красный, но восходит к новой спирали, начинающейся с какого-то подобия бледно-лилово-серого, и дальше переходит в градацию зольно-пепельных Золушкиных оттенков, превосходящих возможности человеческого восприятия. Он учил, что не существует на самом деле ни "школы оп-арта", ни "школы шлеп-парта", ни "школы гоп-арта", ни "школы писсу-арта". И что творение искусства, созданное при помощи веревочки, марок и левацкой газеты с голубиным пометом, имеет в основе своей набор утомительных банальностей. И что нет ничего более пошлого и буржуазного, чем паранойя. Что Дали на самом деле брат-близнец Нормана Рокуэла, похищенный в младенческом возрасте цыганами. Что Ван Гог художник второразрядный, а Пикассо художник высочайшего класса, несмотря на свои коммерческие слабости; и что если Дега смог обессмертить французскую коляску caleche, то почему Виктор Финт не может сделать того же с автомобилем? Один из способов сделать это -- пронизать автомобиль окружающим пейзажем. Черная полированная легковушка представляет собой отличный сюжет, особенно если она запаркована на скрещенье обсаженной деревьями улицы и тяжеловатых весенних небес, где вздуто-серые облака и амебообразные голубые блямбы кажутся куда более вещественными, чем скрытные вязы и уклончивая мостовая. Рассеки теперь корпус машины на кривые плоскости и изгибы; потом соедини их при помощи отражений. Они будут разными в каждой части машины: крыша представит перевернутые деревья, чьи неясные ветви прорастают, как корни, в блеклую фотографию неба, и китообразные здания проплывают меж ними -- архитектурное послесловье; одна сторона капота облицована будет полосой густого небесного кобальта; самый тонкий узор черных сучьев отражен будет в заднем стекле; а на удивленье пустынный вид, где будут растянутый горизонт, одинокое дерево здесь, одинокое здание там, -- протянется вдоль бампера. Этот процесс мимикрии и интеграции Лейк называл оживлением, "натурализацией" изготовленных человеком вещей. Отыскав на какой-нибудь улице Крэнтона подходящий образчик машины, Виктор начинал бродить вокруг нее. Внезапная вспышка солнца, еще полуприкрытого, но все же ослепительного, приходила ему на помощь. Для той покражи, которую он замышлял, и мечтать нельзя было о лучшем сообщнике. В никелированных частях машины, в стеклах фар, оправленных солнцем, он мог видеть и улицу и себя, и зрелище было подобно крошечному микрокосму комнаты (где и человечки видны со спины) в том очень странном и совершенно магическом выпуклом зеркале, что полтысячи лет назад и Ван-Эйк, и Петрус Кристус, и Мемлинг помещали в своих столь подробно прописанных интерьерах, где-нибудь за спиной сердитого коммерсанта или домашней Мадонны. В последнем выпуске школьного журнала Виктор напечатал стихотворение о художниках, подписав его nom de guerre(*1) Муане и снабдив девизом: "Дурных красных следует избегать; даже тщательно приготовленные, они и тогда остаются дурными" (это была цитата из старинного руководства по живописной технике, однако она попахивала политическим афоризмом). Стихотворение начиналось так: Леонардо! Что за хвори в смеси краппа со свинцом: Губы Моны Лизы спорят в новой бледности с лицом. Он мечтал сам смягчать и усиливать свои краски, как делали Старые Мастера -- при помощи меда, сока фиг, макового масла и слизи розовых улиток. Он любил акварели и масло, но опасался слишком чувствительной пастели и грубо-темпераментной темперы. Он изучал растворители красок с терпеливостью и тщанием ненасытного ребенка -- одного из тех художественных подмастерьев (здесь уже идут мечтания Лейка!), мальчишек с коротко подстриженными волосами и ясными глазами, которые годами толкли краски в мастерской какого-нибудь великого итальянского тенеписца, в мире янтарей и райских глазурей. Восьми лет от роду он познал уже чувственные радости прозрачной акварели. Что ему было до того, что нежное кьяроскуро, дитя подернутых завесою светотеней и прозрачных полутонов, давно упокоилось за тюремной решеткой абстракции, в богадельне мерзостного примитивизма? Он по очереди ставил модели -- яблоко, карандаш, шахматную пешку и гребешок -- за стаканом воды и прилежно вглядывался сквозь него в каждый из предметов: красное яблоко превращалось в ярко прочерченную красную полосу, ограниченную ровным горизонтом, полстакана Красного моря, Счастливая Аравия, Arabia Felix. Коротенький карандаш, если его держать наклонно, извивался, как стилизованная змея, однако поставленный вертикально становился чудовищно толст, почти что пирамидален. Черная пешка, если водить ею взад и вперед, раздваивалась, превращаясь в чету черных муравьев. Гребешок, поставленный на попа, точно проникал в стакан, заполняя его живописной полосатой жидкостью, неким зебровым коктейлем. (*1) подпольная кличка (фр.). 6 Накануне того дня, когда к нему должен был приехать Виктор, Пнин зашел в спортивный магазин на Главной улице Уэйндела и попросил футбольный мяч. Хотя для мячей был не сезон, мяч ему все же нашли. -- Но, но, -- сказал Пнин. -- Нет! Я не хочу яйцо или, к примеру, торпеду. Я желаю простой футбольный мяч. Круглый! При помощи ладоней и запястий он изобразил очертания портативного земного шара. Это был тот самый жест, к которому он обычно прибегал на занятиях, говоря о "гармонической целостности" Пушкина. Продавец поднял палец и без слов принес ему мяч для "сокера". -- Да, это я буду покупать, -- сказал Пнин с удовольствием и с достоинством. Неся в руках свою покупку в коричневой бумаге, заклеенной клейкой лентой, он вошел в книжную лавку и попросил дать ему "Мартина Идена". -- Иден, Иден, Иден, -- быстренько повторяла высокая темноволосая продавщица, потирая лоб. -- Постойте, вам про английского политика? Так? -- Мне нужно, -- сказал Пнин, -- знаменитое произведение знаменитого американского писателя Джека Лондона. -- Лондон, Лондон, Лондон, -- повторяла женщина, сжимая себе виски. На помощь ей, с трубкой в руке, пришел ее муж мистер Твид, который пописывал стихи на злобу дня. Поискав немного, он извлек из пыльных глубин своей не слишком процветающей лавки какое-то старое издание "Сына Волка". -- Боюсь, у нас больше ничего нет этого автора, -- сказал он. -- Странность! -- сказал Пнин. -- Превратности славы! В России, я помню, все -- и маленькие дети, и полнозрелые люди, и врачи, и адвокаты, -- все читали его и перечитывали. Это не есть его лучшая книга, но о'кей, о'кей, я буду ее брать. Вернувшись к себе, в дом, где он снимал в тот год комнату, профессор Пнин выложил мяч и книгу на стол в гостевой комнате на втором этаже. Откинув голову, он оглядел подарки. Мяч в бесформенной обертке выглядел весьма неприглядно; Пнин его раздел. Теперь мяч щеголял красивою кожей. Комната была опрятной и уютной. Школьнику должна была понравиться эта картина, на которой снежком сбивают цилиндр с головы учителя. Кровать была только что застелена уборщицей; домохозяин, старый Билл Шепард, поднялся с первого этажа и торжественно ввинтил новую лампочку в настольную лампу. Теплый влажный ветер врывался в открытое окно, и слышен был шум полноводного ручья, протекавшего за домом. Собирался дождь. Пнин закрыл окно. В собственной своей комнате, здесь же, на втором этаже, он нашел записку. Лаконичная телеграмма от Виктора, переданная по телефону; в ней говорилось, что он опоздает ровно на сутки. 7 Виктор и пять других мальчиков были задержаны на драгоценный день пасхальных каникул за то, что курили сигары на чердаке. Виктор, который предрасположен был к тошноте и, вообще, многих запахов не выносил (все это он не без удовольствия скрыл от Финтов), на самом деле не принимал участия в куренье, разве что затянулся, скривившись, раз или два; и все же, верный законам дружбы, он несколько раз сопровождал на запретный чердак своих лучших друзей, отважных сорванцов Тони Брэйда-младшего и Ланса Бока. На чердак можно было проникнуть через камеру хранения, а потом по железной лестнице, которая выходила на перекладину под самой крышей. Отсюда удивительный, непостижимо хрупкий скелет всего здания становился не только виден, но даже осязаем, со всеми его балками, дощатыми настилами, лабиринтом перегородок, слоеных теней и ломкой дранки, через которую нога вдруг проваливалась в шорох штукатурки, падающей с невидимого потолка. Лабиринт завершался крошечной площадкой в нише, скрытой скатами, под самым завершеньем остроконечной крыши, где навалена была пестрая куча старых комиксов, присыпанных свежим сигарным пеплом. Пепел был обнаружен; мальчики во всем сознались. Тони Брэйду, внуку знаменитого некогда директора Сейнт-Варфа, позволено было уехать сразу -- по семейным обстоятельствам: любящий кузен хотел повидать его перед отплытием в Европу. Следуя голосу благоразумия, Тони попросил, чтоб его задержали вместе с другими нарушителями. Во времена Виктора директором, как я уже упоминал, был преподобный мистер Хоппер, темноволосое, румяное и любезное ничтожество, вызывавшее, однако, восхищение у бостонских матрон. Когда Виктор и его преступные собратья сидели в тот вечер за ужином в обществе всего хопперовского семейства, за столом по разным поводам обронены были прозрачные намеки, исходившие по большей части от миссис Хоппер, сладкогласой англичанки, чья родная тетушка была замужем за английским графом; мол, преподобный может смягчиться, и тогда всех шестерых, пожалуй, возьмут в этот прощальный вечер в кино, вместо того чтоб отправлять их в постель пораньше. И после ужина, добродушно подмигнув мальчикам, миссис Хоппер отправила их вслед преподобному, который быстро шагал к холлу. Старомодные попечители школы почитали за лучшее простить Хопперу порку, которой раз или два за свою краткую и ничем не выдающуюся карьеру он подверг особо важных преступников; но ни один из мальчиков не простил подлой усмешечки, которая скривила красные губы директора, когда он остановился на пути в холл, чтоб захватить аккуратно сложенное квадратиком одеяние -- свою рясу и стихарь; микроавтобус ждал их у дверей, и, "добив последний гвоздь в наказание", как выражались мальчики, вероломный пастырь повез их за двенадцать километров в Радберн, чтоб там, в холодной кирпичной церкви в присутствии немногочисленной паствы, попотчевать их своей проповедью. 8 Рассуждая теоретически, чтоб самым простым путем попасть из Кронтона в Уэйндел, надо доехать на такси до Фрэмингхэма, оттуда на скором поезде до Олбэни, а потом еще некоторое расстояние преодолеть в северо-восточном направлении на местном поезде; на деле же самый простой путь был одновременно и наименее практичным. То ли между этими двумя железными дорогами существовала какая-то древняя заклятая вражда, то ли обе они благородно объединились, чтоб уступить шанс на победу другим видам транспорта, а только факт остается фактом: как бы вы ни манипулировали расписаниями поездов, лучшее, на что вы могли надеяться, это на трехчасовое ожидание поезда в Олбэни. В 11 часов утра из Олбэни уходил автобус, который прибывал в Уэйндел около трех пополудни, однако, для того чтоб попасть на него, нужно было выезжать из Фрэмингхэма утренним поездом 6.31; Виктор понимал, что так рано ему не встать; он сел чуть позже в поезд, который шел намного медленней, и это позволило ему добраться в Олбэни к последнему автобусу, который доставил его в Уэйндел в половине девятого вечера. Весь день шел дождь. Дождь еше шел, когда автобус прибыл на конечную остановку -- в Уэйндел. Из-за своей природной мечтательности и мягкой рассеянности Виктор в любой очереди всегда оказывался последним. Он давно уже привык к этой своей незадаче, как привыкают к слабому зрению или хромоте. Чуть сутулясь из-за высокого роста, он без всякого нетерпения следовал за чередой пассажиров, выходивших из автобуса на сверкающий асфальт: две комковатые старушки в полупрозрачных плащах, похожие на картофелины в целлофановой обертке; маленький мальчик лет семи или восьми, подстриженный ежиком, с ямочкой на хрупком затылке; многоугольный робкий пожилой калека, который, отклонив все предложения о помощи, вываливался наружу по частям; три розовоколенные уэйндельские студентки в шортах; изнуренная мать маленького мальчика; еще несколько пассажиров; а потом -- Виктор, с саквояжем в руке и двумя журналами под мышкой. Под аркой автостанции совершенно лысый человек с коричневатой кожей, в темных очках и с черным портфелем склонялся с дружелюбными расспросами над тонкошеим маленьким мальчиком, который отрицательно качал головой и указывал на мать, ожидавшую, пока ее багаж появится на свет из брюха автобуса. Виктор и застенчиво и весело вмешался в это qui pro quo(*1). Коричневоголовый джентльмен снял очки и, разгибая себя, взглянул выше, выше, еще выше -- на высокого, высокого, высокого Виктора, на его синие глаза и рыжевато-каштановые волосы. Сильно развитые челюстные мышцы на лице Пнина напряглись и округлили его загорелые щеки; его лоб, нос и даже его большие прекрасные уши приняли участие в улыбке. В общем, это была в высшей степени приятная встреча. (*1) путаница, недоразумение (лат.). Пнин предложил оставить багаж на станции и пройти пешком один квартал -- если только Виктора не пугает дождь (дождь лил как из ведра, и асфальт во мраке блестел под большими, шумными деревьями, точно горное озеро). Наверно, мальчику доставит удовольствие, решил Пнин, поужинать в столь поздний час в закусочной. -- Ты прибывал хорошо? Не имел неблагоприятных приключений? -- Нет, сэр. -- Ты очень голодный? -- Нет, сэр. Не особенно. -- Меня зовут Тимофей, -- сказал Пнин, когда они устроились поудобней за приоконным столиком закусочной, в старом, обшарпанном вагоне, снятом с колес. -- Второй слог произносится, как "muff", ударенинг на последнем слоге, "эй" произносится, как в английском слове "prey", только немножко протяжнее. "Тимофей Павлович Пнин", что означает "Тимоти, сын Пола". Отчество имеет свое ударение на первом слоге, а дальше все смайзэн -- Тимофей Паалч. Я долгое время обсуждал с собою вопрос -- давай все же вытрем эти ножи и вилки -- и заключил, что ты должен называть меня просто мистер Тим или даже еще короче, Тим, как это делают мои исключительно симпатические коллеги. Что ты желаешь съесть? Телячью котлету? О'кей, я тоже буду съедать телячью котлету -- это, естественно, уступка Америке, моей новой стране, замечательной Америке, которая иногда удивляет меня, но всегда возбуждает уважение. Вначале я был сильно обескуражен... Вначале Пнин был сильно обескуражен той легкостью, с которой в Америке переходят на "ты" и зовут сразу по имени; на первой же вечеринке, где, начав с капельки виски под ледяным айсбергом, кончают полстаканом виски с капелькой воды из-под крана, ждут, что ты теперь будешь называть седовласого незнакомца "Джимом", а уж он тебя до конца твоих дней будет звать "Тимом". И если ты, забывшись, называл его на следующее утро профессор Эверет (под этим именем ты его знал), это было (для него) ужасным оскорблением. Перебирая в памяти своих русских друзей, разбросанных по Европе и Соединенным Штатам, Тимофей Паалч мог без труда насчитать по меньшей мере шестьдесят милых для него людей, с которыми он был близко знаком с самого, скажем, 1920 года и которых он никогда не называл иначе как Вадим Вадимыч, Иван Христофорович или, соответственно, Самуил Израилевич, и которые со столь же горячей симпатией звали его по имени и отчеству, сильно пожимая ему руку при встрече: "А, Тимофей Палч! Nu kak? (Ну как?) A vi, baten'ka, zdorovo postareli! (А вы, батенька, здорово постарели!)". Пнин продолжал говорить. То, как он говорит, не слишком удивляло Виктора, который много раз слышал, как русские говорят по-английски, и его нисколько не смущал тот факт, что Пнин произносил слово "family" (семья) так, что первый его слог звучал, как французское слово "femme" (женщина). -- Я говорю французскому с гораздо большей легкостью, чем английскому, -- сказал Пнин, -- но вы -- vous comprenez le francais? Bien? Assez bien? Un peu? (*1) -- Tres un peu(*1), -- сказал Виктор. -- Сожалительно, но ничего не поделать. Теперь я буду говорить с вами про спорт. Первое описание бокса в русской литературе мы находим в поэме Михаила Лермонтова, родился в 1814-м, убит в 1841-м -- легко запоминать. Первое описание тенниса, с другой стороны, можно находить в "Анне Карениной", романе Толстого, и оно соотносится к 1875 году. В молодости в один день, в русской деревне на широте Лабрадора, ракета была дана мне, чтобы играть с семьей востоковеда Готовцева, вероятно, вы слышали. Это был, я вспоминаю, великолепный летний день, и мы играли, играли, играли, пока все двенадцать мячей не были утрачены. Вы также будете вспомнить прошлое с интересом, когда старый. -- Другая игра, -- продолжал Пнин, щедро насыпая себе сахар в кофе, -- была, естественно, kroket. Я был чемпионом kroket. Однако любимым национальным развлечением были так называемые "gorodki", что означает "маленькие города". Вспоминается местечко в саду и замечательная атмосфера молодости: я был силен, я носил вышитую русскую рубаху, никто не играет теперь в такие здоровые игры. Он покончил с котлетой и продолжал развивать свою тему. -- Начерчивается, -- сказал Пнин, -- большой квадрат на земле, туда помещаются, как колонны, цилиндрические куски дерева, а потом с какого-то расстояния в них бросается толстая палка, очень усиленно, как бумеранг, с широким, широким разворачиванием руки -- простите, -- к счастью, это был сахар, а не соль. (*1) Вы понимаете французкий? Хорошо? Неплохо? Чуть-чуть? (фр.). (*2) Совсем чуть (искаж. фр.). -- Я все еще слышу, -- сказал Пнин, поднимая с полу сахарницу и слегка покачивая головой, точно удивляясь цепкости своей памяти, -- я все еще слышу это trakh! этот треск, когда ударяешь по деревяшкам и они подскакивают в воздух. Вы не будете кончать мясо? Вам оно не понравится? -- Мясо отличное, -- сказал Виктор, -- но я не очень голоден. -- О, вы должны поедать больше, намного больше, если вы хотите быть футболистингом. -- По совести, мне не очень нравится футбол. Честно говоря, я его ненавижу. И вообще, я не очень-то силен в играх. -- Вы не есть любитель футбола? -- спросил Пнин, и выражение отчаянья проступило на его большом, выразительном лице. Он сжал губы трубочкой. Потом открыл рот -- но ничего не сказал. Молча ел свое сливочно-ванильное мороженое, в котором не было ванили и которое приготовлено было без сливок. -- А теперь мы будем брать ваш багаж и такси, -- сказал Пнин. Когда они добрались до Шепард-Хауса, Пнин ввел Виктора в гостиную и торопливо представил его своему домохозяину, старому Биллу Шепарду, бывшему надсмотрщику университетской территории (который был глух как пень и носил в ухе белую пуговку), а также брату его Бобу Шепарду, который недавно перебрался из Буффало, чтоб поселиться с братом, у которого умерла жена. На минутку оставив с ними Виктора, Пнин поспешно загромыхал на верхний этаж. Дом представлял собой весьма чувствительную конструкцию, и все предметы, находившиеся в нижней гостиной, каждый по-своему, отозвались вибрацией на мощные шаги на верхней площадке, а также на резкий стук опущенной рамы в гостевой комнате. -- А эта вот картина, -- говорил глухой Шепард, назидательно тыча пальцем в большую грязную акварель на стене, -- на ней представлена ферма, где пятьдесят лет тому назад мой брат и я проводили каждое лето. Рисовала мать моего школьного товарища Грейс Уэлс: ее сыну Чарли Уэлсу принадлежит отель в Уэйнделвилле -- уверен, что доктор Нин с ним знаком, -- очень, очень хороший человек. Моя покойная жена тоже была художница. Я вам сейчас покажу некоторые из ее работ. Ну, а вон то дерево, вон там, за тем сараем -- его едва-едва видно... На лестнице раздался ужасающий треск и грохот: это Пнин поскользнулся, не дойдя до низу. "Весной 1905 года, -- сказал мистер Шепард, тыча указательным пальцем в картину, -- под этим вот тополем..." Он заметил, что его брат и Виктор выбежали из комнаты и бросились к лестнице. Бедный Пнин проехал на спине несколько ступенек. Некоторое время он лежал неподвижно, переводя взгляд с одного предмета на другой. Ему помогли встать. Кости были целы. Пнин улыбнулся и сказал: "Это напоминает замечательный рассказ Толстого -- вы должны однажды прочитать, Виктор, -- про Ивана Ильича Головина, который упал и заполучил в последствии того почку рака. Теперь Виктор будет следовать со мной наверх". Виктор последовал, сжимая в руке саквояж. На площадке была репродукция "La Berceuse"(*1) Ван Гога, и Виктор, проходя, иронически кивнул этой знакомой в знак приветствия. Гостевую комнату заполнял шум дождя, падавшего на благоуханные ветви в обрамленной черноте распахнутого окна. На столе лежали завернутая книга и десятидолларовая бумажка. Виктор просиял улыбкой и поклонился своему резковатому, но доброму хозяину. "Разверните", -- сказал Пнин. Виктор повиновался с вежливым энтузиазмом. Потом он присел на краешек постели -- его темно-рыжие волосы свисали блестящими прядями на правый висок, полосатый галстук болтался, выбившись из-под серого костюма, круглые, обтянутые серой фланелью колени раздвинуты -- и с жаром раскрыл книгу. Он собирался ее похвалить -- во-первых, потому, что это был подарок, а во-вторых, потому, что это, как он думал, перевод с родного языка Пнина. Ему вспомнилось, что в Психотерапевтическом институте был некий доктор Яков Лондон из России. Открыв книгу, он, весьма неудачно, наткнулся на то место, где появляется Заринка, дочь индейского вождя с Юкона, которую Виктор по беспечности принял за русскую девушку. "Ее большие черные глаза со страхом и протестом остановились на соплеменниках. И так велико было ее напряжение, что она забывала дышать..." (*1) "Колыбельная" (фр.). "Думаю, что мне это понравится, -- вежливо сказал Виктор. -- Прошлым летом я читал "Преступление и..." -- Юный зевок растянул его отважно улыбавшийся рот. С состраданьем, с симпатией, с болью сердечной смотрел Пнин на Лизу, зевающую после одной из тех долгих счастливых вечеринок у Арбениных или Полянских в Париже -- пятнадцать, двадцать, двадцать пять лет тому назад. "Больше никакого чтения на сегодня, -- сказал Пнин. -- Я знаю, что это увлекательная книга, но ты будешь ее читать и читать завтра. Желаю тебе спокойной ночи. Ванная напротив через площадку". Он за руку простился с Виктором и отправился в свою комнату. 9 Дождь все шел. Все огни в доме Шепардов были погашены. Ручей в овраге за садом, в обычную пору лишь дрожащая струйка, стал этой ночью ревущим потоком, который перекатывался через самого себя в жадном повиновении силе тяготенья и нес через заросли бука да елей прошлогодние листья, голые сучья, а также новенький, так никому и не сгодившийся футбольный мяч, что лишь недавно скатился в воду с покатой лужайки -- после того как Пнин от него отделался при помощи дефенестрации. Сам Пнин, несмотря на нытье в спине, наконец уснул, и в одном из тех снов, что и через треть века после бегства от большевиков все еще преследуют русских изгнанников, увидел, что он, укрытый фантастическим плащом, бежит, спасая свою жизнь, через чернильные заводи -- под луной, скрытой облаками, -- прочь из какого-то химерического дворца. Потом он ходил взад и вперед по пустынной прибрежной полосе вместе с покойным другом Ильей Исидоровичем Полянским, ожидая какого-то загадочного избавителя, который из-за безнадежного моря должен был прийти за ними в тарахтящей моторной лодке. Братья Шепард лежали без сна на спаренных супружеских кроватях и на матрасах "Отдых красавицы", младший слушал в темноте шум дождя и думал о том, не лучше ли им все же продать этот дом с его такой шумной крышей и мокрым садом; старший думал о безмолвии, о зеленом сыром кладбище, о старой ферме, о тополе, в который много лет назад ударила молния, убив Джона Хеда, уже позабытого дальнего родственника. Виктор в кои-то веки уснул сразу, положив голову под подушку -- недавно придуманный им новый способ, о котором доктор Эрик Финт (сидящий на скамье у фонтана в городе Кито, Эквадор) так никогда и не узнает. Около половины первого ночи Шепарды начали храпеть, глухой издавал рокот в конце каждого выдоха, и сила хрипа у него была намного выше, чем у брата, скромного и грустного хрипуна. На прибрежной песчаной полосе у моря, которую Пнин все еще мерял шагами (его озабоченный друг пошел домой, чтобы взять карту), перед ним вдруг возникли следы, которые приближались, и он проснулся с тяжелым вздохом. Болела спина. Был уже пятый час. Дождь перестал. Пнин по-русски вздохнул ("ox-ox-ox") и поворочался немного, чтоб улечься поудобнее. Старый Билл Шепард поплелся в нижнюю уборную, обрушил дом, поплелся обратно. Потом все снова уснули. Жаль, что никто на пустой улице не видел этого зрелища, когда рассветный ветерок взрябил большую сияющую лужу, превратив отражение телефонных проводов в зашифрованные строчки черных зигзагов. ГЛАВА 5 1 С верхней площадки старой и редко уже потребной для дела смотровой вышки -- или "наблюдательной каланчи", как называли их некогда, -- на лесистом холме, достигавшем в высоту восемьсот метров и носившем название Гора Этрик, в одном из прекраснейших штатов прекрасной Новой Англии, какой-нибудь рисковый летний путешественник (Миранда или Мэри, Том или Джим, чьи имена, нацарапанные карандашом на перилах, уже почти стерлись) мог наблюдать просторное зеленое море, которое составляли по большей части клены, буки, душистые тополя и сосны. В пяти милях к западу тоненький белый церковный шпиль обозначал то место, где ютился городок Онкведо, знаменитый некогда своими источниками. В трех милях к северу от городка, в речной прогалине, у подножья поросшего травой холма, можно было различить коньки на крыше нарядного здания (известного под разными именами, а именно Куково, Куков дом, Куков замок или Сосны -- это последнее как раз и было его первым названием). Вдоль южного склона Горы Этрик тянулось шоссе, которое, миновав Онкведо, уходило дальше на восток. Множество грунтовых дорог и пешеходных тропинок решетили лесистый треугольник равнины, ограниченной с одной стороны несколько извилистой гипотенузой мощеной сельской дороги, которая петляла от Онкведо до Сосен, с другой -- длинным катетом уже упомянутого шоссе, а с третьей -- коротким катетом реки, перехваченной стальным мостом близ Горы Этрик и деревянным близ Кукова. В тусклый, но теплый летний день 1954 года Мэри, или Альмира, или, если на то пошло, Вольфганг фон Гете, чье имя вырезал на перилах какой-то старомодный остряк, могли бы заметить автомобиль, который свернул с шоссе как раз перед мостом и теперь, пробуя то один, то другой проселок, тыкался и мыкался в этом лабиринте сомнительных дорог. Он продвигался осторожно и неуверенно, потом, передумав, вдруг притормаживал и тогда вздымал за собой пыль, точно собака, скребущая задними лапами. Человеку, менее благожелательному, чем наш воображаемый наблюдатель, могло временами казаться, что за рулем этой бледно-голубой яйцевидной, с двумя дверцами, довольно запущенной, невнятного возраста крытой легковушки сидит какой-то идиот. На самом же деле за рулем машины сидел профессор Уэйндельского университета Тимофей Пнин. Пнин начал брать уроки вождения в Уэйндельской автошколе еще в начале этого года, но "настоящее понимание", как он сам выразился, пришло к нему лишь через несколько месяцев, в ту пору, когда боли в спине уложили его в постель, и он смог с истинным наслаждением целиком отдаться изучению сорокастраничного "Справочника водителя", выпущенного губернатором штата в содружестве с еще одним знатоком, а также статьи "Автомобиль" в "Американской энциклопедии", где были иллюстрации, представлявшие Коробки скоростей, Карбюраторы, Тормоза, а также одного из Участников Глидденского Автопробега, circa(*1) 1905 года, завязшего в грязи на деревенской дороге в какой-то до крайности унылой местности. Двойственный характер первоначальных догадок Пнина был наконец увенчан прозрением в те, и только те, часы одиночества, когда, прикованный к ложу болезни, он шевелил босыми пальцами и переключал воображаемые рычаги передачи. Что касается настоящих уроков, даваемых ему грубияном инструктором, который мешал свободно развиваться его собственному стилю, визгливо выкрикивал на техническом жаргоне какие-то ненужные команды, а на перекрестках пытался вырвать у него руль и который постоянно раздражал своего спокойного, умного ученика выражениями просторечной грубости, то на уроках Пнин совершенно не способен был соединить автомобиль, которым он правил в своем сознании, с автомобилем, который он вел по дороге. Теперь, во время его болезни, они наконец слились воедино. И если он потерпел неудачу на первом экзамене, то главным образом оттого, что пытался, и весьма не ко времени, доказывать экзаменатору, что ничто не может быть унизительнее для разумно мыслящего существа, чем развивать у него условный рефлекс торможения при красном свете, если вокруг нет ни пешей, ни моторизированной души. В следующий раз он вел себя более осмотрительно и экзамен сдал; Мэрилин Гонор, неотразимая старшекурсница, которая у него занималась русским языком, продала ему за сотню долларов свой старый невзрачный автомобиль: она выходила замуж за владельца куда более внушительной машины. Путешествие из Уэйндела в Онкведо с остановкой на ночь в туристической ночлежке было медленным и трудным, однако обошлось без приключений. У самого Онкведо Пнин подкатил к бензоколонке и вышел из машины подышать деревенским воздухом. Белое непроницаемое небо нависало над полем клевера, с кучи дров, лежавшей близ какой-то лачуги, раздался крик петуха, яркий и зазубренный -- звуковой петушиный гребень. Какая-то случайная интонация в хрипловатом крике птицы и теплый ветерок, который прижимался к Пнину, точно ища его внимания, его привета, чего-нибудь, вдруг напомнили ему тот совершенно забытый день, когда он, студентпервокурсник Петроградского университета, приехал на маленькую станцию прибалтийского курорта, -- эти звуки, эти запахи, эта печаль... (*1) около (лат.). -- Вроде бы как душновато, -- сказал заправщик с волосатыми руками, принимаясь протирать ветровое стекло машины. Пнин вынул из бумажника письмо, развернул крошечную мимеографическую копию плана, к нему приложенную, и спросил у заправщика, далеко ли еще до церкви, за которой ему надо сворачивать влево, в сторону Кукова замка. Просто поразительно, до чего же этот заправщик похож был на уэйндельского коллегу Пнина доктора Гагена -- одно из тех случайных совпадений, которые бессмысленны, как дурной каламбур. -- Туда и получше дорога есть, -- сказал мнимый Гаген. -- Эту-то вашу дорогу грузовики размесили, да потом там и повороты такие, что вряд ли вам будут по душе. Так что вы теперь езжайте прямо. Проедете через город. А в пяти милях за городом, как только дорогу проедете, что влево идет, на Гору Этрик, перед самым мостом возьмете влево, первый поворот. Там гравий, дорога хорошая. Он быстро обошел капот и набросился со своей тряпкой на стекло с другого бока. -- Там вы повернете на север и уж тогда все время держите на север, на каждом перекрестке не сворачивайте, потому что там лесорубы много разных дорог проложили в лесу, но вы все время держите на север и за двенадцать минут точно до Кукова доберетесь. Мимо не проедете. Пнин уже с час плутал в этом лабиринте лесных дорог и окончательно убедился, что ни это "держать на север", ни сам "север" ничего ему не говорят. Вряд ли он смог бы также объяснить, что побудило его, человека благоразумного, слушаться советов какого-то случайного доброхота, вместо того чтоб строго следовать педантически точным инструкциям, которые его друг Александр Петрович Кукольников (известный в этих местах как Эл Кук) приложил к своему письму, приглашавшему Пнина провести лето в его большом и гостеприимном деревенском доме. Наш незадачливый автомобилист заблудился уже слишком основательно, чтоб отыскать обратную дорогу к шоссе, и, поскольку он не слишком привычен был маневрировать на узких, изрезанных колеями дорогах, по обеим сторонам которых зияли канавы и даже овраги, все его поиски, попытки и колебания чертили, если глядеть на них сверху, рисунок столь причудливый, что человек, оказавшийся на смотровой вышке, мог бы следить за ним с невольным состраданием; однако ни единой живой души не было в этой заброшенной, равнодушной вышине, если не считать муравья, у которого были свои собственные трудности: после многочасовых зряшных усилий он добрался наконец до верхней площадки и до перил балюстрады (его собственной avtostrady) и был теперь почти так же сбит с толку и озадачен, как нелепый игрушечный автомобильчик, ползавший далеко внизу. Ветер стих. Под бледным небом море древесных вершин не таило, похоже, ни признака жизни. Но прогремел нежданно ружейный выстрел, и сучок подскочил к небу. Густое сплетенье ветвей в этой части недвижного леса вдруг ожило от прыжков, трепыханья и скачков по деревьям, после чего все утихло снова. Еще минута прошла, и тут все вдруг случилось разом: муравей отыскал вертикальный брус, что вел к самому навесу над вышкой, и начал свое восхождение с новым пылом; проглянуло солнце; и Пнин, впавший уже в полное отчаянье, оказался вдруг на мощеной дороге, где стоял ржавый, но все еще поблескивавший указатель, дающий направленье заблудшим -- "В Сосны". 2 Эл Кук был сыном Петра Кукольникова, богатого московского купца из старообрядцев, мецената и филантропа, до всего дошедшего своим трудом, -- того самого Кукольникова, что при последнем царе два