амое, может быть, уморительное уведомление касалось обхождения с оконными шторами, которые мне надлежало задергивать и раздирать различными способами в различное время суток, дабы не дать солнцу добраться до мебели. Для нескольких окон описывалось расположение светила, полдневное и посезонное, и если бы я и впрямь все это проделывал, быть бы мне заняту не меньше участника регаты. Имелась, правда, оговорка со щедрым предложением, что, может быть, я – чем орудовать шторами – предпочту таскать и перетаскивать из солнечных пределов наиболее драгоценные предметы (как то: два вышитых кресла и тяжеленную "королевскую консоль"), но совершать это следовало осторожно, дабы не поцарапать стенные багетки. Я не могу, к сожалению, воссоздать точной схемы перестановок, но припоминаю, что мне надлежало производить длинную рокировку перед сном и короткую сразу же после. Милый мой Шейд ревел от смеха, когда я пригласил его на ознакомительную прогулку и позволил самому отыскать несколько таких захоронок. Слава Богу, его здоровое веселье разрядило атмосферу damnum infectum10, в которой я вынужден был обретаться. Он, со своей стороны, попотчевал меня многими анекдотами касательно суховатого юмора судьи и повадок, присущих ему в заседательной зале, в большинстве то были, конечно, фольклорные преувеличения, кое-что – явные выдумки, впрочем, все вполне безобидные. Шейд не стал смаковать смехотворных историй, – добрый старый мой друг не был до них охоч, – о страшных тенях, которые отбрасывала на преступный мир мантия судьи Гольсворта, о том, как иной злодей, сидя в темнице, буквально издыхает от raghdirst (жажды мести), всех этих глумливых пошлостей, разносимых бездушными, скабрезными людьми, для которых попросту не существует романтики, дальних стран, опушенных котиком алых небес, сумрачных дюн сказочного королевства. Но будет об этом. Я не желаю мять и корежить недвусмысленный apparatus criticus11, придавая ему кошмарное сходство с романом.

Ныне для меня невозможным было бы описание жилища Шейда на языке зодчества – да, собственно, на любом другом, кроме языка щелок, просветов, удач, окаймленных оконной рамой. Как упоминалось уже (смотри Предисловие), явилось лето и привело за собой оптические затруднения: притязательница-листва не всегда разделяла со мною взгляды, она затмила зеленый монокль непроницаемой пеленой, превратясь из ограды в преграду. Тем временем (3 июля, согласно моему дневнику) я вызнал – от Сибил, не от Джона, – что мой друг начал большую поэму. Пару дней не видев его, я ухватился за случай и занес ему кое-какую третьеразрядную почту – из придорожного почтового ящика, стоявшего рядом с Гольдсвортовым (которым я напрочь пренебрег, оставив его забиваться брошюрками, местной рекламой, торговыми каталогами и прочим сором этого сорта), – и натолкнулся на Сибил, до поры скрытую кустами от моего соколиного ока. В соломенной шляпке и в садовых перчатках, она сидела на корточках перед грядкой цветов, что-то там подрезая или выдергивая, и ее тесные коричневые брюки напомнили мне "мандолиновые лосины" (как я шутливо прозвал их), какие нашивала когда-то моя жена. Она сказала, что не стоит забивать ему голову этой рекламной дребеденью, и добавила к сведению, что он "начал настоящую большую поэму". Кровь бросилась мне в лицо, я что-то промямлил о том, что он пока ничего мне из нее не показывал, она же распрямилась, отбросила со лба черные с проседью пряди, с удивлением на меня поглядела и сказала: "Что значит ничего не показывал? Он ничего незаконченного никогда никому не показывает. Никогда-никогда. Он с вами даже разговаривать о ней не станет, пока не кончит совсем". Вот в это я поверить не мог, но вскоре уяснил из бесед с моим ставшим вдруг странно сдержанным другом, что благоверная изрядно вымуштровала его. Когда я пробовал расшевелить его добродушными колкостями вроде того, что "людям, живущим в стеклянных домах, не стоит писать поэм", он только зевал, встряхивал головой и отвечал, что "иностранцам лучше подальше держаться от старых пословиц". Тем не менее стремление вызнать, что делает он со всем живым, чарующим, трепетным и мерцающим материалом, который я перед ним развернул, жгучая жажда видеть его за работой (пусть даже плоды этой работы запретны для меня) оказались слишком мучительны и неутолимы и толкнули меня к разнузданному шпионству, которого никакие стыдливые соображения сдержать уже не могли.

Хорошо известно, как на протяжении многих веков облегчали окна жизнь повествователям разных книг. Впрочем, теперешний соглядатай ни разу не смог сравниться в удачливости подслушивания ни с "Героем нашего времени", ни с вездесущим – "Утраченного". Все же порой выпадали и мне мгновения счастливой охоты. Когда мое стрельчатое окно перестало служить мне из-за буйного разрастания ильма, я отыскал на краю веранды обвитый плющом уголок, откуда отлично был виден фронтон поэтова дома. Пожелай я увидеть южную его сторону, мне довольно было пройти на зады моего гаража и по-над изгибом бегущей с холма дороги смотреть, притаясь за стволом тюльпанного дерева, на несколько самоцветно-ярких окон, ибо он никогда штор не задергивал (она – это да). Когда же меня влекла противная сторона, все, что требовалось проделать, – это взойти по холму к верхнему саду, где мой телохранитель, черный верес, следил за звездами, и знаменьями, и за заплатами бледного света под одиноким фонарным столбом там, внизу, на дороге. Первый порыв весны как бы выкурил призраков, и я одолел весьма своеобразные и очень личные страхи, о которых сказано в ином месте (смотри примечание к строке 64), и не без удовольствия проходил в темноте травянистым и каменистым отрогом моих владений, заканчивающимся в рощице псевдоакаций, чуть выше северной стороны дома поэта.

Однажды, три десятилетия тому, в нежном, в ужасном моем отрочестве, мне довелось увидать человека в минуту его соприкосновения с Богом. В перерыве между репетициями гимнов я забрел в так называемый Розовый Дворик, что помещался позади Герцоговой Капеллы в моей родной Онгаве. Пока я томился там, поочередно прикладывая голые икры к гладкой прохладе колонны, я слышал далекие сладкие голоса, сплетавшиеся в приглушенную мелодию мальчишеского веселья, которое помешало мне разделить случайная неурядица, ревнивая ссора с одним пареньком. Звук торопливых шагов заставил меня оторвать унылый взор от штучной мозаики дворика – от реалистических розовых лепестков, вырезанных из родштейна, и крупных, почти осязаемых терний из зеленоватого мрамора. Сюда, в эти розы и тернии, вступила черная тень: высокий, бледный, длинноносый и темноволосый молодой послушник, раз или два уже виденный мною окрест, размашистым шагом вышел из ризницы и, не заметив меня, стал посреди двора. Виноватое омерзение кривило его тонкие губы. Он был в очках. Сжатые кулаки, казалось, стискивали тюремные прутья. Но благодать, которую в состоянии воспринять человек, безмерна. Внезапно весь его облик исполнился восторга и благоговения. Я никогда до того не видывал подобного всплеска блаженства, но я различал нечто от этого блеска, от этой духовной силы и дивного видения теперь, в чужой стране, отраженным на голубом, невзрачном лице Джона Шейда. Как же я радовался, когда бдения, коим я предавался во всю весну, уготовили мне возможность увидеть его колдовские труды посреди волшебного сна летней ночи! Я досконально узнал, где и когда смогу я сыскать лучшую точку для наблюдений за очерками его вдохновения. Издалека находил его мой бинокль, фокусируясь на разных его рабочих местах: ночью, в синеватом сиянии верхнего кабинета, где зеркало любезно отражало мне согбенные плечи и карандаш, которым он копал в ухе (порою обозревая кончик и даже пробуя его на язык), поутру – затаившимся в рябом полумраке кабинета на втором этаже, где яркий графинчик с вином тихо плыл от картотечного ящика к конторке и с конторки на книжную полку, чтобы укрыться там при нужде за Дантовым бюстом, жарким днем – среди роз схожей с беседкой веранды, сквозь гирлянды которой я различал клочок клеенки, локоть на ней и по-херувимски пухлый кулак, подпиравший и морщивший висок. Случайности перспективы и освещения, назойливость листвы или архитектурных деталей обычно не позволяли мне явственно видеть его лицо, и может статься, природа устроила так, чтобы укрыть таинство зачатия от возможного хищника, но временами, когда поэт вышагивал взад-вперед по своей лужайке или усаживался походя на скамейку окрай нее, или медлил под своим любимцем гикори, я различал выражение страстного интереса, с которым он следил за образами, облекавшимися в его сознании в слова, и я знал, – чтобы ни говорил мой агностический друг в отрицание этого, – в такие минуты Господь Наш был с ним.

В иные ночи, когда задолго до обычного времени, в какое отходили ко сну обитатели дома, он оставался темным с трех сторон, обозримых из трех моих наблюдательных пунктов, и сама эта тьма говорила мне, что они дома. Их машина стояла у гаража, но я не верил, чтобы они ушли пешком, потому как был бы оставлен свет над крыльцом. Последующие размышления и дедуктивные выкладки убедили меня, что ночь великой нужды, в которую я решился проверить, в чем дело, пришлась на 11 июля – на дату завершения Шейдом Песни второй. Ночь стояла душная, темная, бурная. Через кусты я крался к тылам их дома. Вначале мне показалось, что эта, четвертая, сторона также темна, – значит, можно поворотить назад, испытав на время странное облегчение, – но тут я приметил блеклый квадратик света под окном маленькой тыльной гостиной, в которой я никогда не бывал. Окно было распахнуто. Длинноногая лампа с как бы пергаментным абажуром освещала пол комнаты, и в ней я увидел Сибил и Джона, – ее сидящей бочком, спиной ко мне на краешке кушетки, а его – на подушке рядом с кушеткой, с которой он сгребал в колоду раскиданные после пасьянса карты. Сибил то зябко подрагивала, то сморкалась, у Джона было мокрое, в пятнах, лицо. Еще не зная тогда, какого рода писчей бумагой пользуется мой друг, я невольно подивился, с чего бы это исход карточной забавы вызвал такие слезы. Пытаясь получше все рассмотреть, я навалился коленями на гадкую оградку из податливых пластмассовых ящиков и своротил гулкую крышку с мусорного бачка. Это, конечно, можно было бы ошибкой принять за работу ветра, но Сибил ненавидела ветер. Она сразу вспрыгнула со своего насеста, захлопнула окно и опустила визгливую штору.

Назад, в мой безрадостный домицилий, я плелся с тяжелой душой и озадаченным разумом. Тяжесть где была, там и осталась, задачка же разрешилась несколько дней спустя, – было это, скорее всего, в день Св. Свитина, ибо я нахожу под этой датой в моем дневничке предвосхищающее: "promnad vespert mid J. S."12, перечеркнутое с надсадой, надломившей грифель посередине строки. Ждав-прождав, когда же дружок выйдет ко мне на лужок, покамест багрец заката не покрылся сумрачным пеплом, я дошел до их передних дверей, поколебался, оценил мрак и безмолвие и пошел кругом дома. На сей раз и проблеска не исходило из тыльной гостиной, но в прозаическом, ярком кухонном свете я различил белеющий край стола и Сибил, сидящую за ним с выражением такого блаженства, что можно было подумать, будто она сию минуту сочинила новый рецепт. Дверь стояла приоткрытой, и я, толкнув ее, начал было какую-то веселую и грациозную фразу, да вдруг понял, что Шейд, сидящий на другом конце стола, читает нечто, и понял, что это – часть его поэмы. Оба с испугом уставились на меня. Непечатное проклятье сорвалось с его губ, он шлепнул о стол колодой карточных карточек, бывшей в руке его. Позже он объяснил эту вспышку тем, что принял – по вине читальных очков – долгожданного друга за наглеца-торговца, но должен сказать, что я был шокирован, крайне шокирован, что и позволило мне уже тогда прочесть отвратительный смысл всего, что за этим последовало. "Что же, садитесь, – сказала Сибил, – и выпейте кофе" (великодушие победительницы). Я принял предложение, желая знать, продолжится ли чтение в моем присутствии. Не продолжилось. "Я полагал, – произнес я, обращаясь к другу, – что вы выйдете прогуляться со мной". Он извинился тем, что ему как-то не по себе, и продолжал вычищать чашечку трубки с такой свирепостью, словно это сердце мое выковыривал он оттуда.

Я не только открыл тогда, что Шейд неуклонно зачитывал Сибил накопившиеся части поэмы, теперь меня вдруг озарило, что с той же неуклонностью она заставляла его приглушать, а то и вовсе вымарывать в беловике все связанное с величественной темой Земблы, о которой я продолжал толковать ему, веруя в простоте, – поскольку мало что знал о его разрастающемся творении, – что она-то и станет основой, самой яркой из нитей этого ковра.

Выше на том же холме стоял, да, думаю, стоит и поныне, старый дощатый дом доктора Саттона, а на самой верхушке, – откуда и вечность ее не свернет, – ультрамодерная вилла профессора Ц., с террасы которой различалось на юге самое крупное и печальное из троицы соединенных озер, называемых Омега, Озеро и Зеро (индейские имена, искалеченные первыми поселенцами, склонными к показной этимологии и пошлым каламбурам). К северу от холма Далвич-роуд впадала в шоссе, ведущее к университету Вордсмита, которому я уделю здесь лишь несколько слов, – отчасти потому, что читатель и сам может получить какие угодно буклеты с его описаниями, стоит только снестись по почте с информационным бюро университета, главным же образом потому, что, укоротив эту справку о Вордсмите сравнительно с замечаниями о домах Гольдсворта и Шейда, я хочу подчеркнуть то обстоятельство, что колледж отстоит от них значительно дальше, чем сами они один от другого. Здесь – и вероятно впервые – тупая боль расстояния смягчается усилием стиля, а топографическая идея находит словесное выявление в следовании создающих перспективу предложений.

Почти четыре мили проюлив в общевосточном направлении сквозь прелестно увлажненные и промытые жилые кварталы с разновысокими лужками, опадающими по обе стороны от него, шоссе ветвится, и один побег уклоняется влево, к Нью-Ваю с его заждавшимся летным полем, другой же тянется к кампусу. Здесь – огромные обители безумия, безупречно спланированные общежития, бедламы джунглевой музыки, грандиозный дворец Ректората, – кирпичные стены, арки, четырехугольники бархатной зелени и хризопраза; вон Спенсер-Хауз и кувшинки в его пруду; а там Капелла, Новый Лекториум, Библиотека и тюремного вида строение, вместившее наши классы и кабинеты (и ныне зовущееся Шейд-Холлом); и знаменитая аллея деревьев, все упомянуты Шекспиром; звенит, звенит что-то вдали, клубится; вон и бирюзовый купол Обсерватории виднеет, и блеклые пряди и перья тучек, и обсталые тополями римские ярусы футбольного поля, пусто здесь летом, разве юноша с мечтательным взором гоняет на длинной струне по звенящему кругу моторную модель самолета.

Господи Иисусе, сделай же что-нибудь.

Строка 49: пекан

Гикори. Поэт наш разделял с английскими мастерами благородное уменье: пересадить дерево в стихи целиком, сохранив живящие соки и прохладительную сень. Многие годы назад Диза, королева нашего короля, более всех деревьев любившая джакаранду и адиантум, выписала себе в альбом из сборника "Кубок Гебы", принадлежащего перу Джона Шейда, четверостишие, которое я не могу здесь не привести (из письма, полученного мной 6 апреля 1959-го года с юга Франции):

               СВЯЩЕННОЕ ДЕРЕВО

     Лист гинкго опадает, золотой,
     На кисть муската
     Старинной бабочкой, неправою рукой
     Распятой.

Когда в Нью-Вае строили новую Епископальную церковь (смотри примечание к строке 549), бульдозеры пощадили череду этих священных дерев, высаженных в кампусе в конце так называемой Шекспировской аллеи гениальным ландшафтным архитектором (Репбургом). Не знаю, существенно это или нет, но во второй строке наличествует игра в кошки-мышки, а "дерево" по-земблянски – grados.

Строка 57: Дрожит качелей дочкиных фантом

В черновике Шейд легонько перечеркнул следующие за этим строки:

     Длинна у лампы шея, свет лучист,
     Ключи в дверях. Строитель-прогрессист
     И психоаналитик договор
     Составили: да ни один запор
     Не осквернит священной двери спальни
     Родительской, чтоб, ныне беспечальный,
     Грядущих пустобрехов пациент,
     Назад оборотясь, нашел момент
     "Исконной" именуемую сцену.

Строка 62: Телеантенны вогнутая скрепка

Автор во всех прочих отношениях пустого и несколько глуповатого некролога, упоминаемого мною в заметках к строке 71, цитирует найденное в рукописи стихотворение (полученное от Сибил Шейд), о котором говориться, что оно было "создано нашим поэтом, по всей видимости, в конце июня, а значит, менее чем за месяц до кончины нашего поэта, и значит, является последним из мелких произведений, написанных нашим поэтом".

Вот это стихотворение:

               КАЧЕЛИ

     Закатный блеск, края огромных скрепок
     Телеантенн воспламенивший слепо
               На крыше;

     И ручки тень дверной, что, удлинясь,
     Лежит бейсбольной битой, в тусклый час
               На двери;

     И кардинал, что вечером сидит,
     Твердя свое "чу-дит, чу-дит, чу-дит",
               На дереве;

     И брошенных качелей жалкий вид
     Под деревом; вот что меня томит
               Невыносимо.

Я оставляю за читателем моего поэта право судить, возможно ли, чтобы он написал эту миниатюру всего за несколько дней до того, как повторить ее темы в настоящей части поэмы. Я подозреваю, что мы имеем здесь раннюю попытку (год не выставлен, но можно датировать ее временем, близким к кончине дочери), которую Шейд откопал среди старых бумаг, отыскивая что-либо пригодное для "Бледного пламени" (поэмы, неведомой нашему некрологисту).

Строка 64: часто

Едва ли не каждый день, а вернее, каждую ночь весны 1959-го года я мучился страхом за свою жизнь. Уединение – игралище Сатаны. Я не смогу описать глубин своего одиночества и отчаяния. Разумеется, жил за проулком мой знаменитый сосед, и какое-то время я сдавал комнату беспутному юноше (который обыкновенно являлся домой далеко за полночь). И все-таки хочу подчеркнуть, что в одиночестве, в холодной и черствой его сердцевине, ничего нет хорошего для перемещенной души. Всякому ведомо, сколь падки зембляне на цареубийство: две королевы, три короля и четырнадцать претендентов умерли насильственной смертью – удушенные, заколотые, отравленные и утопленные, – и все за одно только столетие (1700–1800). Замок Гольдсворт в те роковые мгновения сумерек, что так похожи на потемки сознания, становился особенно уединен. Вкрадчивые шорохи, шурканье прошлогодней листвы, ленивые дуновения, пес, навестивший помойку, – все отзывалось во мне копошеньем кровожадных проныр. Я сновал от окошка к окошку в пропитанном потом шелковом ночном колпаке, с распахнутой грудью, похожей на подтаявший пруд, и только по временам, вооружась судейским дробовиком, дерзал претерпеть терзанья террасы. Полагаю, тогда именно, в обманные вешние ночи, когда отзвуки новой жизни в кронах деревьев томительно имитировали скрежет старухи-смерти в моем мозгу, полагаю, тогда-то, в те ужасные ночи, и пристрастился я припадать к окнам соседского дома в надежде снискать хотя бы проблески утешения (смотри примечания к строкам 47–48). Чего бы ни дал я в ту пору, чтобы с поэтом снова случился сердечный припадок (смотри строку 692 и примечание к ней), и меня позвали бы к ним в дом, сияющий в полночи каждым окошком, и был бы мощный и теплый прилив сострадания, кофе, звон телефона, рецепты земблянского травника (творящие чудеса!), и воскрешенный Шейд рыдал бы у меня на руках ("Ну, полно же, Джон, полно..."). Но теми мартовскими ночами в доме у них было темно, как в гробу. И вот телесное утомление и могильный озноб наконец загоняли меня наверх, в одинокую двойную постель, и я лежал, бессонный и бездыханный, словно бы лишь теперь сознательно проживая опасные ночи на родине, когда в любую минуту шайка взвинченных революционеров могла ворваться и пинками погнать меня к облитой луною стене. Звуки торопливых авто и стенания грузовиков представлялись мне странной смесью дружеских утешений жизни с пугающей тенью смерти: не эта ли тень притормозит у моей двери? Не по мою ли явились душу призрачные душители? Сразу ли пристрелят они меня – или контрабандой вывезут одурманенного ученого обратно в Земблу (Rodnaya Zembla!), дабы предстал он, ослепленный блеском графина, перед шеренгою судей, радостно ерзающих в их инквизиторских креслах?

Порой мне казалось, что, только покончив с собой, могу я надеяться провести неумолимо близящихся губителей, бывших скорее во мне, в барабанных перепонках, в пульсе, в черепе, чем на том упорном шоссе, что петлило надо мной и вокруг моего сердца, пока я задремывал лишь затем, чтобы мой сон был разбит возвращением пьяного, несусветного, незабвенного Боба на прежнее ложе Виргини или Гинвер. Как упомянуто вкратце в Предисловии, я его вышвырнул в конце-то концов, после чего несколько ночей ни вино, ни музыка, ни молитва не могли укротить моих страхов. С другой стороны, светлые вешние дни проходили вполне сносно, всем нравились мои лекции, и я положил за правило неуклонно присутствовать на всех доступных мне общественных отправлениях. Но за веселыми вечерами вновь – что-то кралось, кренилось, опасливо крякало, лезло ползком, медлило и опять принималось кряхтеть.

У Гольдсвортова шато много было входных дверей, и как бы дотошно ни проверял я их наружные ставни внизу, наутро неизменно отыскивалось что-то незапертое, незащелкнутое, подослабшее, приотворенное, вид имеющее сомнительный и лукавый. Как-то ночью черная кошка, которую я за несколько минут до того видел перетекающей в подпол, где я оборудовал ей туалетные удобства в располагающей обстановке, вдруг появилась на пороге музыкальной гостиной в самом разгаре моей бессонницы и Вагнеровой граммофонии, выгибая хвост и щеголяя шелковым белым галстухом, который определенно не мог сам навязаться ей на шею. Я позвонил по 11111 и несколько минут погодя уже обсуждал кандидатуры возможных налетчиков с полицейским, весьма оценившим мой шерри, но кем бы тот взломщик ни был, он не оставил следов. Жестокому человеку так легко принудить жертву его прихотливых выходок уверовать, что у нее мания преследования, или что к ней и впрямь подбирается убивец, или что она страдает галлюцинациями. Галлюцинациями! Что ж, мне известно, что среди некоторых молодых преподавателей, которых авансы были мною отвергнуты, имелся по малости один озлобленный штукарь, я знал об этом с тех самых пор, как, воротившись после очень приятной и успешной встречи со студенчеством и профессурой (где я, воодушевясь, сбросил пиджак и показал нескольким увлеченным ученикам кое-какие затейливые захваты, бывшие в ходу у земблянских борцов), обнаружил в пиджачном кармане грубую анонимную записку: "You have hal.....s real bad, chum", что, очевидно, означало "hallucinations"13, хотя недоброжелательный критик мог бы вывести из нехватки точек, что маленький м-р Анон, обучая английскому первокурсников, сам с орфографией не в ладу.

Рад сообщить, что вскорости после Пасхи страхи мои улетучились, чтобы никогда не вернуться. В спальню Альфини или Бетти въехал иной постоялец, Валтасар, прозванный мной Царем суглинков, который с постоянством стихии засыпал в девять вечера, а в шесть утра уже окучивал гелиотропы (Heliotropium turgenevi14). Это цветок, чей аромат с неподвластной времени силой воскрешает в памяти скамейку в саду, вечер и бревенчатый крашенный дом далеко отсюда, на севере.

Строка 70: на новую антенну

В черновике (датированном 3 июля) за этим следует несколько ненумерованных строк, которые могли предназначаться для каких-то позднейших частей поэмы. Они не то чтобы вовсе стерты, но сопровождаются на полях вопросительным знаком и обведены волнистой линией, заезжающей на некоторые из букв:

     Есть случаи, что нам воображенье
     Теснят неясной странностью сближенья:
     Подобья бесподобные, пароль
     Без отзыва. Так северный король,
     Чей из тюрьмы продерзостный побег
     Удался тем, что сорок человек
     Вернейших слуг, приняв его обличье,
     У злой погони отняли добычу...

Он ни за что не достиг бы западного побережья, когда бы среди его тайных приверженцев, романтических, героических сорвиголов, не распространилось бы причудливое обыкновение изображать беглого короля. Чтобы походить на него, они обрядились в красные свитера и красные кепки и возникали то здесь, то там, совсем заморочив революционную полицию. Кое-кто из проказников был изрядно моложе короля, но это не имело значения, ибо портреты его, висевшие по хижинам горцев и подслеповатым сельским лавчонкам, торговавшим червями, имбирными пряниками и лезвиями "жилетка", со времени коронации не состарились. Чарующий шаржевый штрих внесло известное происшествие, когда с террасы отеля "Кронблик", подъемник которого доставлял туристов на глетчер Крон, видели веселого скомороха, воспаряющего подобно багровой бабочке, и едущего следом, двумя сиденьями ниже, в замедленной, будто во сне, погоне, околпаченного, но, впрочем, потерявшего шапку полицейского. Приятно добавить, что, не доехав до места высадки, поддельный король ухитрился удрать, соскользнув по одному из пилонов, что подпирают тягловый трос (смотри также примечания к строкам 149 и 171(1)).

Строка 71: отца и мать

Профессор Харлей с похвальной быстротой опубликовал "Слово признательности" изданным произведениям Джона Шейда всего через месяц после кончины поэта. Оно явилось на свет в худосочном литературном журнальчике, название которого выветрилось у меня из памяти, мне показали его в Чикаго, где я на пару дней прервал автомобильную поездку из Нью-Вая в Кедры, в эти суровые осенние горы.

Комментарий, в коем должно царить мирной учености, не лучшее место для нападок на нелепые недочеты этого мелкого синодика. Я поминаю его лишь потому, что именно в нем наскреб я скудные сведения о родителях поэта. Его отец, Сэмюель Шейд, умерший пятидесяти лет в 1902-ом году, в молодые года изучал медицину и был вице-президентом экстонской фирмы хирургических инструментов. Главной его страстью, впрочем, было то, что наш велеречивый некрологист именует "изучением пернатого племени", добавляя, что "в его честь названа птица: Bombycilla Shadei15" (это, разумеется, shadei, т. е. "теневидная"). Мать поэта, рожденная Каролина Лукин, помогла мужу в его трудах, именно она нарисовала прелестные изображения для его "Птиц Мексики", эту книгу я, помнится, видел в доме моего друга. Чего некрологист не знал, так это того, что фамилия Лукин происходит от "Лука", как равно и Лаксон, и Локок, и Лукашевич. Вот один из множества случаев, когда бесформенное на вид, но живое и характерное родовое прозванье нарастает, приобретая порой небывалые начертания, вокруг заурядного кристаллика крестного имени. Лукины – фамилия старая, из Эссекса. Бытуют также фамилии, связанные с занятиями: к примеру, Писарев, Свитский (тот, кто расписывает свитки), Лимонов (тот, кто иллюминирует прописи), Боткин (тот, кто делает ботики – модную обутку) да тысячи других. Учитель мой, родом шотландец, всякую старую развалюху называл "харлей-хауз". Но довольно об этом.

Кое-какие иные сведения касательно срединных лет на диво бедной событиями жизни Джона Шейда и его университетской деятельности любопытствующий читатель сможет сам отыскать в профессоровой статье. В целом скучное было бы сочинение, не оживляй его, коли дозволено так выразиться, некоторые особливые ухищрения. Так, в нем содержится только одно упоминание о шедевре моего друга (лежащем, пока я это пишу, опрятными стопками у меня на столе, под солнцем, подобно слиткам сказочного металла), и я привожу его с болезненным удовольствием: "Незадолго до безвременной кончины поэта, он, по-видимому, работал над автобиографической поэмой". Обстоятельства самой кончины полностью извращены профессором, имевшим несчастье довериться господам из поденной прессы, которые, – вероятно, из политических видов – исказили и побуждения, и намерения преступника, не дожидаясь суда над ним, который, увы, в этом мире так и не состоялся (смотри в свое время мои заключительные заметки). Но кончено, самая поразительная особенность этого поминальничка состоит в том, что в нем нет ни слова о славной дружбе, озарившей последние месяцы жизни Джона.

Друг мой не мог вызвать в памяти образ отца. Сходным образом и король, коему также не минуло и трех, когда почил его отец, король Альфин, не умел припомнить его лица, хоть, как ни странно, отлично помнил шоколадный монопланчик, который он пухлым дитятей держит на самой последней (Рождество 1918-го года) фотографии грустного авиатора в жокейских бриджах, на коленах которого он раскинулся неохотно и неуютно.

Альфин Отсутствующий (1873–1918, годы царствования: 1900–1918, впрочем, 1900–1919 в большинстве биографических словарей – недоразумение, порожденное случайным стечением дат при переходе от старого стиля к новому) прозвищем своим был обязан Амфитеатрикусу, беззлобному сочинителю стихотворений на злобу дня (по его же милости мою столицу прозвали "Ураноградом"!), печатавшемуся в либеральных газетах. Рассеянность короля Альфина не имела границ. Лингвист он был никакой, знал лишь несколько фраз, французских и датских, но всякий раз, что случалось ему произносить речь перед подданными – перед кучкой, скажем, ошалелых земблянских мужиков в какой-нибудь дальней долине, куда он с треском приземлялся, – нечто неуправляемое щелкало у него в мозгу, и он прибегал к этим фразам, сдабривая их для пущей понятности толикой латыни. В большей части анекдоты насчет посещавших его приступов простомыслия слишком глупы и неприличны, чтобы пачкать ими эти страницы, однако ж один из них, и по-моему совсем не смешной, вызвал у Шейда такие раскаты хохота (и воротился ко мне через преподавательскую с такими непристойными добавлениями), что я склонен привести его здесь в качестве образчика (и коррективы). Однажды летом, перед Первой мировой, когда в нашу маленькую и сдержанную страну прибыл с весьма необычным и лестным визитом император одной великой иностранной державы (я сознаю, как небогат их выбор), отец мой отправился с ним и с молодым земблянским толмачом (вопрос пола которого я оставляю открытым) в увеселительную загородную поездку на только что полученном, сделанном на заказ автомобиле. Как и всегда, король Альфин путешествовал без всякой свиты, – это, а также шибкость его езды зримо беспокоили гостя. На обратном пути, милях в двадцати от Онгавы, король Альфин решил остановиться для мелкой починки. Пока он копался в моторе, император с интерпретатором удалились под сень придорожной сосны, и только когда король Альфин уже воротился в Онгаву, он постепенно усвоил из беспрестанных и совершенно отчаянных расспросов, обращенных к нему, что кое-кого потерял дорогою ("Какой император?" – так и осталось единственным его памятным mot16). Вообще говоря, всякий раз, что я вносил свою лепту (или то, что представлялось мне лептой), я настаивал, чтобы поэт мой делал записи, а не тратился в пустых разговорах, но что поделаешь, поэты – тоже люди.

Рассеянность короля Альфина странным образом сочеталась с пристрастием к механическим игрушкам, наипаче же – к летательным аппаратам. В 1912-ом году он уловчился взлететь на зонтообразном "гидроплане" Фабра и едва не потонул в море между Нитрой и Индрой. Он разбил два "Фармана", три земблянские машины и любимую им "Demoiselle"17 Сантос-Дюмона. В 1916-ом году его неизменный "воздушный адъютант" полковник Петр Гусев (впоследствии – пионер парашютизма, оставшийся и в свои семьдесят лет одним из первейших прыгунов всех времен) соорудил для него полностью оригинальный моноплан "Бленда-1", она-то и стала птицей его рока. Ясным, не очень холодным декабрьским утром, которое выбрали ангелы, чтоб уловить в свои сети его смиренную душу, король Альфин попытался в одиночном полете выполнить сложную вертикальную петлю, показанную ему в Гатчине князем Андреем Качуриным, прославленным русским акробатом и героем Первой мировой. Что-то у него не заладилось, и малютка "Бленда" вошла в неуправляемое пике. Летевшие сзади и выше него на биплане Кодрона полковник Гусев (к этому времени уже герцог Ральский) и королева сделали несколько снимков того, что поначалу казалось благородным и чистым маневром, но вскоре обратилось в нечто иное. В последний миг король Альфин сумел выровнить машину и снова возобладать над земной тягой, но сразу за тем влетел прямиком в леса огромной гостиницы, которую строили посреди прибрежной вересковой пустоши как бы нарочно для того, чтобы она преградила путь королю. Королева Бленда приказала снести незавершенное и сильно попорченное строение, заменив его безвкусным гранитным монументом, увенчанным невероятного образа бронзовым аэропланом. Глянцевитые оттиски увеличенных снимков, запечатлевших всю катастрофу, были в один прекрасный день найдены восьмилетним Карлом-Ксаверием в ящике книжного шкапа. На некоторых из этих жутких картинок виднелись плечи и кожаный шлем странно безмятежного авиатора, а на предпоследнем фото, как раз перед расплывчатым облаком обломков, явственно различалась рука, воздетая в знак уверенности и торжества. Долго потом мальчику снились дурные сны, но мать его так и не узнала о том, что он видел эту адскую хронику.

Ее он помнил – более-менее: наездница, высокая, широкая, плотная, краснолицая. Королевская кузина уверила ее, что отданный на попечение милейшего мистера Кэмпбелла, обучавшего нескольких смирных принцесс распяливать бабочек и находить удовольствие в чтении "Погребального плача по лорду Рональду", сын ее будет благополучен и счастлив. М-р Кэмпбелл, полагая жизнь свою на переносные, так сказать, алтари разнообразных хоббий – от изучения книжных клещей до медвежьей охоты – и будучи в состоянии за одну прогулку целиком отбарабанить "Макбета", и притом наизусть, совсем не думал о нравственности своих подопечных, предпочитая красоток отрокам и не желая вникать в тонкости земблянской педократии. После десятилетней службы он оставил страну ради некоего экзотического двора – в 1932-ом году, когда наш принц, уже семнадцатилетний, начал делить досуг между Университетом и своим полком. То была лучшая пора его жизни. Он все не мог решить, что же сильнее влечет его душу: изучение поэзии, особливо английской, плац-парады или бал-маскарады, где он танцевал с юными девами и девоподобными юношами. Мать скончалась внезапно, 21 июля 1932-го года, от загадочного заболевания крови, поразившего и матушку и бабушку ее. За день до того ей стало много лучше, и Карл-Ксаверий отправился на всенощный бал а так называемые Герцоговы Палаты, что в Гриндельводах: для пустяковой, вполне поверхностной гетеросексуальной интрижки, несколько даже освежающей после кое-каких предшествующих затей. Часов около четырех утра, когда солнце опламенило вершины дерев и розовый конус Маунт-Фалька, король остановил свой мощный автомобиль у одного из проходов Дворца. Так нежен был воздух и поэтичен свет, что он и бывшие с ним трое друзей решили пройтись по липовым рощам остаток пути до Павлиньего Павильона, где размещались его гости. Он и Отар, его платонический наперсник, были во фраках, но без цилиндров, унесенных ветром большой дороги. Странное чувство овладело четверкой друзей, стоявших под молодыми вязами посреди сухого ландшафта – эскарпы и контрэскарпы, усиленные тенями и контртенями. С Отаром, приятным и образованным аделингом с громадным носом и редкими волосами, была чета его любовниц – восемнадцатилетняя Фифальда (на которой он после женился) и семнадцатилетняя Флер (с которой мы еще встретимся в двух других примечаниях) – дочери графини де Файлер, любимой камеристки королевы. Невольно замираешь перед этой картиной, как бывает, когда, достигнув господствующих высот времени и оглянувшись назад, видишь, что через миг жизнь твоя полностью переменится. Итак, там был Отар, озадаченно взиравший на далекие окна королевских покоев, две девы пообок, тонконогие, в переливчатых палантинах, с розовыми кошачьими носиками, сонно-зеленоглазые, в серьгах, горевших заемным солнечным блеском и потухавших. Вокруг толкались какие-то люди, так бывало всегда, в любые часы у этих ворот, мимо которых бежала на встречу с Восточным трактом дорога. Крестьянка с выпеченными ею хлебами – несомненная мать часового, еще не пришедшего, чтобы сменить в безотрадной привратной клетушке небритое, юное и мрачное nattdett (дитя ночи), сидела на камне контрфорса и, по-женски забыв обо всем на свете, следила за тонкими восковыми свечами, порхавшими, как светляки, от окна к окну; двое работников, придержав велосипеды, стояли и тоже глазели на странные огоньки; и пьянчуга в моржовых усищах шатался вокруг, хлопаясь о липовые стволы. В эти минуты, когда замедляется время, случается нахвататься разных пустяков. Король заметил, что красноватая глина забрызгала рамы велосипедов и что передние их колеса повернуты в одну сторону, параллельно. Вдруг на уступчивой тропке, юлящей в кустах сирени, – кратчайший путь от королевских покоев, – завиделась бегущая графиня, ноги ее путались в подрубе стеганной мантии, и в этот же миг с другого бока Дворца вышли все семеро членов Совета, одетых с парадной пышностью и несущих, словно кексы с изюмом, дубликаты различных регалий, и церемонно заспешили по каменным лестницам, – но графиня опередила их на целый алин и успела выпалить новость. Пьяница затянул было скабрезную песенку "Карлун-потаскун", но сверзился в ров под равелином. Трудно с ясностью описать в коротких примечаниях к поэме разнообразные подступы к укрепленному замку, поэтому я, сознавая сложность задачи, подготовил для Джона Шейда – в июне, когда рассказывал ему о событиях, бегло описанных в некоторых из моих примечаний (смотри, например, комментарий к строке 130), – довольно изрядный план залов, террас и увеселительных плацев Дворца в Онгаве. Если его только не уничтожили и не украли, изящное это изображение, выполненное цветной тушью на большом (тридцать на двадцать дюймов) картоне, верно, еще пребывает там, где я в последний раз видел его в середине июля, – на верху большого черного сундука, что стоит наискось от старого обжимного катка в нише коридорчика, ведущего к так называемой фруктовой кладовке. Если его там нет, следует поискать в кабинете Джона на втором этаже. Я писал о нем к миссис Шейд, но она больше не отвечает на мои письма. В случае, если картон еще существует, я хочу попросить ее, – не повышая голоса, очень почтительно, так почтительно, как ничтожнейший из подданных короля мог бы молить о неотложнейшей реституции (план-то все-таки мой и ясно подписан черной короной шахматного короля после слова "Кинбот"), – выслать его, хорошо упакованным с пометкой "не сгибать" и с объявленной ценностью моему издателю для воспроизведения в последующих изданиях настоящего труда. Какой бы ни обладал я энергией, она совершенно иссякла в последнее время, а мучительные мигрени делают ныне невозможными усилия памяти и утруждение глаз, потребные для начертания второго такого же плана. Черный сундук стоит на другом, побольше, буром или же буроватом, и по-моему, в темном углу рядом с ними было еще чучело то ли лисы, то ли шакала.

Строка 80: "претерист"

Против этого на полях черновика записаны две строки, из которых расшифровке поддается только первая. Она читается так:

     День должно вечером хвалить...

Я совершенно уверен, что мой друг пытался использовать здесь несколько строк, которые я, бывало, цитировал ему и миссис Шейд в беспечную минуту, – а именно, очаровательное четверостишие из староземблянского варианта "Старшей Эдды" в анонимном английском переводе (Кирби?):

     Ведь мудрый хвалит день ко сну,
     Лед -- перейдя, зарыв -- жену,
     Невесту -- вздрючив до венца,
     И лишь заездив -- жеребца.

Строка 82: Уложен спать

Наш принц любил Флер любовью брата, но без каких-либо тонкостей кровосмесительства или вторичных гомосексуальных замысловатостей. У нее было бледное личико с выступающими скулами, ясные глаза и кудрявые темные волосы. Ходили слухи, что потратив месяцы на пустые блуждания с фарфоровой чашкой и туфелькой Сандрильоны, великосветский поэт и ваятель Арнор нашел в ней что искал и использовал груди ее и ступни для своей "Лилит, зовущей Адама вернуться", впрочем, я вовсе не знаток в этих деликатных делах. Отар, бывший ее любовником, говорил, что, когда вы шли за нею и она знала, что вы за нею идете, в покачивании и игре ее стройных бедер была напряженная артистичность, нечто такое, чему арабских девушек обучали в особой школе особые парижские сводни, которых затем удушали. Хрупкие эти щиколки, говорил он, которые так близко сводила ее грациозная и волнообразная поступь, – это те самые "осторожные сокровища" из стихотворения Арнора, воспевающего мирагаль (деву миража), за которую "король мечтаний дал бы в песчаных пустынях времен триста верблюдов и три родника".

     On ságaren wérem tremkín tri stána
     Verbálala wod gév ut trí phantána.

(Я пометил ударения.)

Весь этот душещипательный лепет (по всем вероятиям, руководимый ее мамашей) на принца впечатления не произвел, он, следует повторить, относился к ней как к единокровной сестре, благоуханной и светской, с подкрашенным ротиком и с maussade18, расплывчатой, галльской манерой выражения того немногого, что ей желательно было выразить. Ее безмятежная грубость в отношениях с нервной и словообильной графиней казалась ему забавной. Он любил танцевать с ней – и только с ней. Ничто, ничто совершенно не вздрагивало в нем, когда она гладила его руку или беззвучно касалась чуть приоткрытыми губами его щеки, уже покрытой нагаром погубившего бал рассвета. Она, казалось, не огорчалась, когда он оставлял ее ради более мужественных утех, снова встречая его в потемках машины, в полусвете кабаре покорной и двусмысленной улыбкой привычно целуемой дальней кузины.

Сорок дней – от смерти королевы Бленды до его коронации – были, возможно, худшим сроком его жизни. Матери он не любил, и безнадежное, беспомощное раскаяние, которое он теперь испытывал, выродилось в болезненный физический страх перед ее призраком. Графиня, которая, кажется, была постоянно при нем, шелестя где-то поблизости, склонила его к посещению сеансов столоверчения, проводимых опытным американским медиумом, вызвавшим дух королевы, орудуя той же планшеткой, посредством которой она толковала при жизни с Тормодусом Торфеусом и А. Р. Уоллесом; ныне дух резво писал по-английски: "Charles take take cherish love flower flower flower" ("Карл прими прими лелей любовь цветок цветок цветок"). Старик-психиатр, так основательно подпорченный графиниными подачками, что и снаружи начал уже походить на подгнившую грушу, твердил принцу, что его пороки подсознательно убивали мать и будут "убивать ее в нем" и дальше, когда он не отречется от содомии. Придворная интрига – это незримый мизгирь, что опутывает вас все мерзее с каждым вашим отчаянным рывком. Принц наш был молод, неопытен и полубезумен от бессонницы. Он уже почти и не боролся. Графиня спустила состояние на подкупы его kamergruma (постельничего), телохранителя и даже немалой части министра Двора. Она спала теперь в малой передней по соседству с его холостяцкой спальней – прекрасным, просторным, округлым апартаментом в верху высокой и мощной Юго-Западной Башни. Здесь был приют его отца, все еще соединенный занятным лотком в стене с круглым бассейном нижней залы, и принц начинал свой день, как бывало начинал и отец, – сдвигая стенную панель за своей походной кроватью и перекатываясь в шахту, а оттуда со свистом влетая прямиком в яркую воду. Для нужд иных, чем сон, Карл-Ксаверий установил посреди персидским ковром укрытого пола так называемую патифолию, то есть огромную, овальную, роскошно расшитую подушку лебяжьего пуха величиною в тройную кровать. В этом-то просторном гнезде, в срединной впадинке, и дремала ныне Флер под покрывалом из натурального меха гигантской панды, только что в спешке привезенным с Тибета горсткой доброжелательных азиатов по случаю его восшествия на престол. Передняя, в которой засела графиня, имела собственную внутреннюю лестницу и ванную комнату, но соединялась также раздвижной дверью с Западной Галереей. Не знаю, какие советы и наставления давала Флер ее мать, но совратительницей бедняжка оказалась никудышней. Словно тихий помешанный, она упорствовала в попытках настроить виолу д'амур или, приняв скорбную позу, сравнивала две древних флейты, звучавших обе уныло и слабо. Тем временем он, обрядившись в турка, валялся в просторном отцовском кресле, свесив с подлокотника ноги, листая том "Historia Zemblica"19, делая выписки и иногда выуживая из нижних карманов кресла то старинные водительские очки, то перстень с черным опалом, то катышек серебристой шоколадной обертки, а то и звезду иностранного ордена.

Грело вечернее солнце. На второй день их уморительного сожительства она оказалась одетой в одну только верхнюю часть какой-то пижамки – без пуговиц и рукавов. Вид четырех ее голых членов и трех "мышек" (земблянская анатомия) его раздражал, и он, расхаживая по комнате и обдумывающий тронную речь, не глядя швырял в ее сторону шорты или купальный халат. Иногда, возвратясь в уютное старое кресло, он заставал там ее, горестно созерцающей изображение bogtura (древнего воина) в труде по истории. Он выметал ее вон из кресла, и она, потянувшись, перебиралась на приоконный диван, под пыльный солнечный луч, впрочем, спустя какое-то время она снова льнула к нему и приходилось одной рукой отпихивать ее торкливую головку, пока другая писала, или по одному отдирать розовые коготки от рукава либо подпояски.

Ее ночное присутствие не убивало бессонницы, но по крайности держало на расстоянии крутое привидение королевы Бленды. В изнеможении и сонливости он утешался пустыми фантазиями, – не встать ли, к примеру, и не вылить ли из графина немного холодной воды на голое плечико Флер, чтобы погасить на нем слабый отблеск лунных лучей? У себя в логове зычно храпела графиня. Дальше, за преддверием его бдения (и тут он начинал засыпать), в темной, промозглой галерее, усеяв крашенный мраморный пол, в три и в четыре ряда лежали, приникнув к запертой двери, кто посапывая, кто скуля, его новые пажи, целые груды даровых мальчишек из Трота, Тосканы, Альбаноланда.

Пробуждаясь, он находил ее с гребешком в горсти перед его, а вернее, деда его псише, – триптихом бездонного света, воистину волшебным зеркалом с алмазной подписью мастера, Сударга из Бокаи. Она поворачивалась перед ним: загадочный механизм отражения собирал в глуби зеркал бесконечное множество голых тел, девичьи гирлянды, грациозные грустные гроздья, умалявшиеся в прозрачной дали или распадавшиеся на одиночных ундин, из которых иные, шептала она, непременно походят на ее прародительниц, в пору их молодости, – на маленьких деревенских garlien, расчесывающих, куда только достигали глаза, волосы на мелководье, а за ними мрела мечтательная русалочка из старинной сказки, а за ней – пустота.

На третью ночь с внутренних лестниц донесся гулкий топ и лязг оружия, затем вломились Первый советник, три ходока из народа и новый начальник стражи. Забавно, но именно посланцев народа сильнее всего озлобила мысль, что их королевой станет правнучка уличного скрипача. Тем и закончился непорочный роман Карла-Ксаверия с Флер – хорошенькой, но все-таки не отвратной (как некоторые из кошек оказываются менее прочих невыносимы для добродушного пса, которому велено было сносить мучительные миазмы чужеродного вида). Обе дамы с их белыми чемоданами и устарелыми музыкальными инструментами побрели во флигель на задворках Дворца. Сладкий укол облегчения, – и затем дверь передней с веселым треском съехала вбок и вся орава "putti"20 ввалилась вовнутрь.

Ему еще предстояло тринадцать лет спустя пройти через гораздо горшие испытания с Дизой, герцогиней Больна, с которой он обвенчался в 1949-ом году, – это описано в примечаниях к строкам 275 и 433–435, которые тот, кто решил изучить Шейдову поэму, прочитает в должное время, спешить не стоит. Одно за другим миновали холодные лета. Бедная Флер оставалась вблизи, пусть и с трудом различимая. Диза обласкала ее после гибели старой графини в переполненном вестибюле "Выставки стеклянных зверей" 1950-го года, часть которой почти уничтожил пожар, причем Градус помогал пожарной команде расчистить на площади место, чтобы вздернуть не состоящих в профессиональном союзе поджигателей или, правильнее, людей, ошибочно таковыми сочтенных (двух озадаченных датских туристов). Молодая королева наша, верно, питала нежное сочувствие к бледной своей фрейлине, которую король по временам замечал расписывающей программку концерта в косых лучах оживального окна или слышал тихо наигрывающей в Будуаре Б. Прелестная спальня его холостяцкой поры вновь возникает в самом начале ненужной и нудной Земблянской революции.

Строка 84: видала Папу

Пия X, Джузеппе Мельхиорре Сарто, 1835–1914; Папа с 1903-го по 1914-й год.

Строки 86–90: тетя Мод

Мод Шейд, 1886–1950, сестра Сэмюеля Шейда. Ко времени ее кончины Гэзель (родившаяся в 1934-ом году) была не такой уж "малюткой", как заставляет думать строка 90. Живопись ее я нахожу неприятной, но интересной. Тетя Мод была отнюдь не старой девой, а экстравагантный и сардонический склад ее ума должен был порою шокировать жантильных нью-вайских дам.

Строки 91–94: Ту комнату и т. д.

В черновике вместо окончательного текста:

     ...................... Мы комнату ее
     Не тронули. Здесь нам безделиц лепет
     Стиль Мод воссоздает: листвяный склепик
     (Порожний кокон, трупик дездемоны)...

Речь идет о том, что определяется моим словарем как "крупная шпористая бабочка серо-коричневого окраса, гусеница которой кормится на гикори". Подозреваю, что Шейд изменил это место, чтобы избегнуть сшибки имени бабочки с "мавром" в следующей строке.

Строка 92: сброд безделиц

Среди прочих безделиц имелся альбом для набросков, куда тетя Мод вклеивала в период с 1937-го по 1949-й год вырезки из печатных изданий, по содержанию непреднамеренно нелепые и гротесковые. Джон Шейд разрешил мне переписать для памяти первую и последнюю; случайно они перекликаются, и довольно занятно, по-моему. Обе извлечены из одного и того же журнала для семейного чтения – из "Life", снискавшего заслуженную славу своей застенчивостью во всем, что касается до таинств мужского пола, так что можно вообразить, как напугались или же сладко затрепетали эти самые семьи. Первая происходит из номера от 10 мая 1937-го года, с. 67, и рекламирует брючную застежку под названием "Коготь" (название, кстати сказать, довольно цапастое и болезнетворное). На ней изображен источающий мужскую силу молодчик, окруженный восторженными подружками, подпись гласит: "Вы изумитесь, насколько легче Вам станет управляться с Вашей ширинкой". Вторая вырезка взята из номера от 28 марта 1949-го года, с. 126, она рекламирует кальсоны "Фиговый лист" фирмы "Ханнес" и изображает современную Еву, которая блаженно таращится из-за растущего в кадке древа познания на вожделеющего молодого Адама в довольно обыкновенном, но чистом исподнем, причем передок хваленых кальсон оттенен старательно и густо; подписано: "Фиговый лист ничем не заменишь".

Мне кажется, должен существовать особый подрывной отряд лжекупидонов – безволосых пухленьких чертенят, которых Сатана посылает пакостить в самых священных и неприкосновенных местах.

Строка 93: пресс-папье

Как странно томил поэта образ этих старомодных кошмаров. Я недавно вырезал из газеты, их печатавшей, старые его стихи, в которых сувенирная лавочка также хранит пейзаж, любезный туристу:

               ГОРНЫЙ ВИД

     Между горой и глазом бес
     Разлуки растянул для нас
     Легчайший бирюзовый газ
     Из тонкой сущности небес.
     Бриз тронул сосны, в общий плеск
     Оваций я вступлю сейчас.

     Но знаем мы, как краток миг
     Горы, и сил не станет ей
     Чтоб ждать, -- пусть вид ее проник
     В меня, как в этот пресс-папье.

Строка 97: на Чапменском Гомере

Здесь упомянуто заглавие известного сонета Китса (его часто цитируют в Америке), которое вследствие рассеянности наборщика забавным образом переместилось из какой-то иной статьи в спортивный отчет. Касательно других выразительных опечаток смотри примечание к строке 801.

Строка 101: Свободный жив без Бога

Довольно задуматься о бесчисленном множестве мыслителей и поэтов, коих свобода разума скорее скреплялась Верой, чем сковывалась ею на протяжении всей творческой деятельности человечества, как поневоле усомнишься в мудрости этого поверхностного афоризма (смотри также примечание к строке 549).

Строка 109: "радужка"

Разноцветное облачко, по-земблянски muderperlwelk. Термин "радужка", как я понимаю, выдуман самим Шейдом. По-над ним в беловике (карточка 9, 4 июля) карандашом написано: "павлинья мушка". Павлинья мушка – это основная часть определенной разновидности искусственной наживки, называемой также "мурмышкой". Сообщено владельцем этого автопритона, заядлым рыболовом. (Смотри также "Опала свет над недоступной гранью" в строке 634).

Строка 119: доктор Саттон

Здесь перед нами рекомбинация слогов, взятых из разных имен, одно из которых начинается с "Сат", а другое кончается на "тон". Двое выдающихся врачей, давно отошедших от практики, обитали в наших холмах. Оба были старинными друзьями Шейдов, у одного имелась дочь, президентша клуба Сибил (это и есть тот доктор Саттон, которого я вывожу в своих заметках к строкам 181 и 1000). Он упоминается также в строке 986.

Строки 120–121: Песок когда-то времени был мерой и т. д.

На левом поле параллельно обрезу написано: "В средние века час равнялся 480 унциям тонкого песку, или 22560 атомам".

Я не в состоянии проверить ни этого утверждения, ни подсчетов, произведенных поэтом применительно к пяти минутам, т. е. тремстам секундам, – я просто не понимаю, как можно разделить 480 на 300 или наоборот, но, возможно, это оттого, что я слишком устал. В день, когда Джон Шейд записал эти строки (4 июля), Громила Градус готовился выехать из Земблы и начать свое упорное и путаное путешествие по двум полушариям.

Строка 130: Мяча не гнал и клюшкой не махал

Честно говоря, мне тоже не доводилось блистать ни в футболе, ни в крикете, – я довольно сносный наездник, сильный, хотя и не традиционный лыжник, хороший конькобежец, изобретательный борец и заядлый скалолаз. В черновике за строкой 130 следуют четыре стиха, от которых Шейд отказался ради продолжения, попавшего в беловик (строка 131 и продолжение). Вот этот неудавшийся приступ:

     Как в резвой беготне по замку дети,
     Бывает, дверь в стенном шкапу заметят,
     И разметав игрушек ветхих сор,
     [четыре слова густо зачеркнуты] тайный коридор --

Сравнение виснет в воздухе. Можно предположить, что Шейд намеревался поведать здесь о некоторой таинственной истине, открывшейся ему в обморочном отрочестве. Я не могу передать, как мне жаль, что он отверг эти строки. Я сожалею об этом не только по причине их внутренней красоты, а она значительна, но также и оттого, что содержащийся в них образ навеян кое-чем, слышанным Шейдом от меня. Я уже упоминал в этих заметках о приключениях Карла-Ксаверия, последнего короля Земблы, и об остром интересе моего друга, возбужденном многими моими рассказами об этом короле. Карточка, сохранившая вариант, датирована 4 июля, это ясное эхо наших закатных прогулок по душистым лугам Нью-Вая и Далвича. "Расскажите еще что-нибудь", – говорит он, выбивая трубку о буковый ствол, и пока медлило красочное облачко, и миссис Шейд смирно сидела, услаждаясь теледрамой, в освещенном доме далеко на холме, я с удовольствием исполнял просьбу моего друга.

Бесхитростными словами я описывал ему положение, в котором очутился король в первые месяцы возмущения. Он испытывал странное чувство, что ему выпало быть единственной черной фигурой в позиции, которую шахматный композитор мог бы назвать "король в западне", в позиции типа solus rex21. Роялисты или по меньшей мере умерды (умеренные демократы) еще сумели бы уберечь страну от превращения в пошлую современную тиранию, когда бы им было по силам тягаться с грязным золотом и отрядами роботов, коими со своих командных высот питало земблянскую революцию мощное полицейское государство, расположенное лишь в нескольких милях (морских) от Земблы. При всей безнадежности его положения, отречься король отказался. Надменного и замкнутого узника заточили в его же собственном розового камня Дворце, из угловой башни которого различались в полевой бинокль гибкие юноши, нырявшие в бассейн сказочного спортивного клуба, и английский посол в старомодной фланели, игравший с тренировщиком-баском, в теннис на земляном корте, далеком, как Рай. Сколь безмятежным казался рисунок гор на западном своде неба!

Где-то в дымчатом городе каждый день происходили омерзительные взрывы насилия, шли аресты и казни, но жизнь громадного города катилась все так же гладко: заполнялись кафе, в Королевском Театре давались прелестные пьесы, и, в сущности, сильнейшим сгущением мрака был как раз Королевский Дворец. Революционные komizary с каменными образинами и квадратными плечьми крепили суровую дисциплину в частях, несших охрану снутри и снаружи Дворца. Пуританская предусмотрительность опечатала винные погреба и удалила из южного крыла всю женскую прислугу. Фрейлины, натурально, отставили Дворец еще задолго раньше, когда король удалил королеву на виллу во Французской Ривьере. Благодарение небесам, избавившим ее от ужасных дней в оскверненном Дворце!

Каждая дверь охранялась. Обеденная зала вместила трех сторожей, еще четверо валандались в библиотеке, в темных альковах которой, казалось, ютились все тени измены. В спальне любого из немногих оставленных слуг имелся свой вооруженный паразит, пивший запретный ром со старым ливрейным лакеем или резвившийся с юным пажом. А в огромной Гербовой Зале наверняка можно было найти постыдных шутов, норовящих втиснуться в стальные доспехи ее полых рыцарей. И как же смердело козлом и кожей в просторных покоях, некогда благоухавших сиренью и гвоздикой!

Вся эта дурная орава состояла из двух основных групп: из безграмотных, зверообразных, но, в сущности, совершенно безвредных рекрутов, навербованных в Фуле, и молчаливых, очень корректных экстремистов со знаменитых Стекольных заводов, – на которых и возгорелась впервые революционная искра. Теперь можно (поскольку он пребывает в безопасности, в Париже) сказать и о том, что в этой кампании находился по крайности один героический роялист, так виртуозно менявший внешность, что его ни о чем не подозревавшие однополчане казались с ним рядом посредственными подражателями. На самом деле Одон был одним из величайших земблянских актеров и в отпускные свои вечера срывал аплодисменты в Королевском Театре. Через него король поддерживал связь с многочисленными приверженцами – с молодыми людьми благородных фамилий, с университетскими атлетами, с игроками, с Паладинами Черной Розы, с членами фехтовальных клубов и с прочими светскими и рискованными людьми. Поговаривали, будто пленник вскоре предстанет перед чрезвычайным судом, но говорили и также и то, что его пристрелят во время мнимого переезда к новому месту заточения. И хотя его побег обсуждался каждодневно, планы заговорщиков обладали ценностью более эстетической, нежели практической. Мощная моторная лодка стояла наготове в береговой пещере близ Блавика (Васильковой Заводи) в Западной Зембле, за высокой горной грядой, отделявшей город от моря; воображаемые отражения зыбкой прозрачной воды на каменных сводах, на лодке, причиняли танталовы муки, но ни единому из посвященных в заговор не удавалось придумать, как королю бежать из замка и, не подвергаясь опасности, миновать его укрепления.

В один августовский день, в начале третьего месяца "роскошного заточения" в Юго-Западной Башне, его обвинили в том, что он, пользуясь карманным зеркальцем и участливыми солнечными лучами, подавал световые сигналы из своего выспреннего окна. Просторы, из него открывавшиеся, не только склоняли, как было объявлено, к подобному вероломству, но и порождали у их созерцателя воздушное ощущение превосходства над приниженной стражей. Вследствие того походную кровать короля стащили под вечер в мрачный чулан, расположенный в той же части Дворца, но на первом его этаже. Множество лет тому тут помещалась гардеробная его деда, Тургуса Третьего. После кончины Тургуса (в 1900-м) его разукрашенную опочивальню переделали в подобие часовни, а смежная комнатка, лишась высокого составного зеркала и зеленым шелком обтянутого дивана, вскоре выродилась в то, чем она оставалась вот уже половину столетия, – в старую нору с запертым шкапом в одном углу и дряхлой швейной машинкой в другом. Попасть сюда можно было из выстланной мрамором галереи, идущей вдоль северной стороны Дворца и круто сворачивающей по достижении западной, чтобы образовать вестибюль в юго-западном его углу. Единственное окно, южное, выходило во внутренний двор. Когда-то оно уводило в страну грез с жар-птицей и ослепленным охотником, но недавно футбольный мяч сокрушил легендарную лесную сцену, и теперь новое, простое стекло защищала снаружи решетка. На западной стене висела над беленой дверцей шкапа большая фотография в рамке из черного бархата. Легкие и летучие, но повторенные тысячи раз касания того же самого солнца, что обвинялось в передаче известий из башни, понемногу покрыли патиной изображение романтичного профиля и голых просторных плеч полузабытой актрисы Ирис Акт, несколько лет – до ее внезапной смерти в 1888-ом году – бывшей, как сказывали, любовницей Тургуса. Фривольного вида дверь в противной, восточной стене, схожая бирюзовой раскраской с единственной другой дверью комнаты (выходящей в галерею), но накрепко запертая, вела когда-то в спальню старого развратника, округлая хрустальная ручка ее ныне утратилась, по бокам висела на восточной стене чета ссыльных гравюр, принадлежавших к периоду упадка комнаты. Были они того сорта, что не подразумевает рассматривания, но существует просто как общая идея картины, отвечая скромным орнаментальным нуждам какого-нибудь коридора или ожидательной залы: одна – убогий и горестной Fête Flamande22 под Тенирса, другая же попала сюда из детской, которой сонные обитатели всегда полагали, будто передний ее план изображает пенные валы, а не размытые очертания меланхоличной овечки, теперь вдруг на ней проглянувшие.

Король вздохнул и начал раздеваться. Его походная койка и ночной столик стояли в северо-восточном углу, лицом к окну. На востоке – бирюзовая дверь, на севере – дверь в галерею, на западе – дверь шкапа, на юге – окно. Черный блайзер и белые брюки унес бывший камердинер его камердинера. Облачившись в пижаму, король присел на край кровати. Человек вернулся с парой сафьяновых туфель, насунул их на вялые господские ступни и вышел, унося снятые бальные туфли. Блуждающий взор короля остановился на приоткрытом окне. За окном виднелась часть тускло освещенного дворика, на каменной скамье под огороженным тополем сидели двое солдат и играли в ландскнехт. Летняя ночь, беззвездная и бездвижная, с далекими содроганиями онемелых молний. Вкруг стоящего на скамье фонаря слепо хлопотала ошалелая бабочка размером с летучую мышь, – покуда понтер не сшиб ее наземь фуражкой. Король зевнул, и подсвеченные игроки, задрожав, распались в призме его слезы. Скучающий взгляд побрел со стены на стену. Дверь в галерею стояла приотворенной, и слышен был часовой, прохаживающийся взад-вперед. Над шкапом Ирис Акт расправила плечи и отвела глаза. Скворчнул сверчок. Постельной лампы всего и хватало на яркий блик золоченого ключика, торчащего в запоре стенного шкапа. От этой-то ключевой искры вспыхнул и покатил в сознании узника чудесный пожар.

Тут нам придется вернуться из августа 1958-го года лет на тридцать назад, во вторую половину одного майского дня. В ту пору он был смуглым и сильным мальчиком тринадцати лет с серебряным колечком на указательном пальце загорелой руки. Королева Бленда, его мать, недавно уехала в Вену и в Рим. У него было несколько близких друзей, но ни один не шел в сравнение с Олегом, герцогом Ральским. В те дни отроки высокородных фамилий облачались по праздникам (которых выпадает так много на долгие наши северные весны) в вязаные безрукавки, беленькие носочки при черных на пряжках туфлях и в очень тесные, очень короткие шорты, называемые hotingueny. Хотелось бы мне снабдить читателя вырезными фигурками, нарядами, деталями убранства наподобие тех, что даются в кукольных картонных наборах вооруженным ножницами детишкам. Они оживили бы эти темные вечера, сокрушающие мой рассудок. Оба мальчика были красивыми, длинноногими представителями варяжского отрочества. Олег в его двенадцать лет был первым центрфорвардом Герцогской Школы. Обнаженный, сиял он в банном тумане, и мощная мужественность его спорила с присущей ему девичьей грацией. То был настоящий фавненок. В описываемый день обильный хлывень лоснил весеннюю листву дворцового парка, и как валилась и вскидывалась персидская сирень в мятежном цвету за зеленой в аметистовых кляксах мутью оконных стекол! Оставалось играть под крышей. Олега все не было. Да и придет ли он вообще?

Юный принц задумал отыскать искусной работы игрушечный набор (дар иностранного владыки, недавно павшего жертвой покушения), который скрасил ему и Олегу прошлую Пасху, а после забылся, как часто случается с редкостными, изящными игрушками, дозволяющими скрытым в них пузырьках восторга единым духом выплеснуть весь их аромат, чтобы затем погрузиться в музейное онемение. В особенности ему теперь захотелось сыскать затейливый игрушечный цирк, умещавшийся в ящике размером с крокетный. Он страстно желал его, – глаза, мозг, та часть мозга, что отвечает подушке большого пальца, живо помнили коричневых мальчиков-акробатов с усеянными блестками попками, элегантного грустного клоуна в брыжах и особенно трех полированного дерева слонов величиной со щенка каждый и с такими податливыми сочленениями, что удавалось поставить глянцевую махину на переднюю ногу или прочно усадить на донце барабанчика, белого с красной каемкой. Менее двух недель прошло с последнего посещения Олега, когда мальчикам впервые позволили разделить общее ложе, и зуд их тогдашних шалостей и предвкушение новой такой же ночи мешалось у нашего юного принца со смущением, заставлявшим искать убежища в давних невинных забавах.

Наставник-англичанин, слегший с вывихнутой лодыжкой после пикника в Мандевильском лесу, не знал, куда задевался цирк: он посоветовал порыться в старом чулане в конце Западной Галереи. Туда и направился принц. Не в этом ли пыльном черном бауле? Баул выглядывал угрюмо и замкнуто. Дождь казался здесь более звучным из-за близости говорливой водосточной трубы. Может, в стенном шкапу? Нехотя повернулся позолоченный ключик. Все три полки и пространство под ними забила разная рухлядь: палитра с отбросами бессчетных закатов, чашка, полная фишек, слоновой кости спиночесалка, томик "Тимона Афинского" в 1/32 листа, перевод на земблянский дяди Конмаля, королевина брата, situla (игрушечное ведерко) с морского курорта, голубой бриллиант в шестьдесят пять карат, ненароком утащенный из шкатулки покойного отца и позабытый в этом ведерке среди камушков и ракушек, палочка мела и квадратная доска для какой-то давно забытой игры с рисунком переплетенных фигур. Он уже было намеревался порыться в другом углу шкапа, когда, дернув кусок черного бархата, угол которого необъяснимым образом зажало краешком полки, почувствовал, как что-то подалось, полка шевельнулась, отъехала, и под дальним ее обрезом обнаружилась в задней стене шкапа замочная скважина, и к ней подошел все тот же позолоченный ключик.

Нетерпеливо очистил он другие две полки от их содержимого (все больше старая одежда и обувь), снял их вместе со средней и отпер сдвижную дверь в задней стене шкапа. Слоны были забыты, он стоял на пороге потаенного хода. Глубокая тьма его была непроглядной, но что-то в ее пещерной акустике предрекало, прочищая гулкую глотку, удивительные дела, и принц поспешил в свои покои за парой фонариков и шагомером. Едва он вернулся туда, как появился Олег. В руке он держал тюльпан. Мягкие светлые локоны со времени последнего визита во Дворец остригли, и юный принц подумал: Да, я знал, что он станет другим. Но стоило Олегу свести золотистые брови и наклониться, чтобы выслушать весть об открытии, как по шелковистому теплу заалевшего уха, по оживленным кивкам, одобрявшим предложенное исследование, принц понял, что никаких перемен в милом его соложнике не случилось.

И едва лишь уселся мосье Бошан за шахматы у постели мистера Кэмпбэлла и протянул на выбор два кулака, юный принц увел Олега к волшебному шкапу. Настороженные, тихие, покрытые зеленой дорожкой ступени escalier dérobé23 вели в одетый камнем подземный ход. В сущности говоря, "подземным" он становился не сразу, но лишь когда, протиснувшись под юго-западным вестибюлем, соседствующим с чуланом, пошел под чередою террас, под строем берез королевского парка и после под троицей поперечных ему улиц – Бульваром Академии, Кориолановой Канавой и Тупиком Тимона, еще отделявших его от конечной цели. В прочем же угловатый его и загадочный курс приноравливался к различным строениям, вдоль которых он следовал, то используя бастион, к стене которого ход приникал, как карандаш к держалке карманного дневничка, то проскакивая погребами огромной усадьбы, в которых обилие темных проходов не позволяло приметить вороватого самозванца. Видимо, вмешательством лет установились между заброшенным ходом и миром снаружи – вследствие случайных потрясений в слоях окружающей кладки или слепых тычков самого Времени – некие тайные сношения, ибо там и сям лужица скверной канавной водицы обозначала присутствие рва, или же душный запах земли и дерна свидетельствовал о близости наклонного гласиса над головой, сообщая о чудодейственных проемах и провалах, столько глубоких и тесных, что даже мысль о них мутила рассудок, а в одном месте, где ход прокрадывался через цоколь огромной герцогской виллы с теплицами, знаменитыми коллекцией пустынной флоры, небольшая россыпь песку на миг изменила звучанье шагов. Олег шел впереди, его точеные ягодицы, обтянутые синей хлопковой тканью, двигались споро, казалось, это не факел, а блистание его возбужденного тела озаряет скачущим светом низкий потолок и тесные стены. За ним свет от электрического фонаря юного принца играл на полу, припудривая сзади голые Олеговы лягвии. Воздух был затхл и прохладен. Все дальше и дальше уводил фантастический подкоп. Вот он словно бы начал постепенно подниматься. Шагомер отщелкал 1888 ярдов, когда они наконец добрались до окончания хода. Волшебный ключик от шкапа в стене с уступчивой легкостью скользнул в замочную скважину вставшей у них на пути зеленой двери и завершил бы акт, обещанный столь приятным вниканием, когда бы внезапный взрыв звуков, донесшихся из-за двери, не принудил наших изыскателей остановиться. Два страшных голоса, мужской и женский, то страстно взвиваясь ввысь, то спадая к хриплым полутонам, бранились на гутнийском наречии, на котором изъясняются рыбари Западной Земблы. Омерзительные угрозы исторгали у женщины испуганный визг. Затем вдруг наступило молчание, в конце концов прерванное мужчиной, пробормотавшим короткую фразу небрежного одобрения ("Отлично, душка" или "Лучше некуда"), и она показалась еще более жуткой, чем все ее предварявшее.

Не сговариваясь, принц и его друг в нелепом ужасе развернулись и понеслись с отчаянно бьющимся шагомером назад по пути, которым пришли. "Уф!" – сказал Олег, едва легла на место последняя полка. "У тебя вся спина белая", – сказал принц, когда они поднимались наверх. Бошана и Кэмпбелла они застали доигрывающими ничейную партию. Время шло к обеду. Мальчиков отправили мыть руки. Трепет недавнего приключения уже сменяло возбуждение иного рода. Они заперли дверь. Бежала вода из забытого крана. Исполнившись мужества, они стенали, как голубки.

Эти подробные воспоминания, структура и крапчатость которых взяли немалое время при описании их в настоящих заметках, единым мигом мелькнули в памяти короля. Кой-какие создания прошлого – и это одно из них – могут тридцать лет пролежать в дремоте, как пролежало это, пока их естественное обиталище претерпевает бедственные перемены. Вскоре после открытия потаенного хода принц чуть не умер от воспаления легких. В бреду он то рвался за светлым кружком, шарившим по нескончаемому туннелю, то порывался притиснуть тающий задок своего светлого ангела. На два лета его услали на юг Европы, выздоравливать. Смерть пятнадцатилетнего Олега при тушении тобоггана помогла стушевать реальность их приключения. Для того чтобы потайной ход снова стал реальным, понадобилась революция.

Убедясь, что трескучие шаги стражника удалились достаточно, король открыл шкап. Теперь он был пуст, лишь маленький томик, "Timon Afinsken", еще валялся в углу, да в нижнее отделение напиханы были какие-то старые спортивные тряпки и гимнастические туфли. Уже возвращались шаги. Он не посмел продолжить осмотр и снова замкнул дверцу шкапа.

Было очевидно, что потребуется несколько мгновений совершенной безопасности, чтобы с наименьшим шумом произвести череду мелких движений: войти в шкап, запереться изнутри, снять полки, открыть потайную дверцу, полки поставить на место, скользнуть в зияющую тьму, потайную дверцу закрыть и замкнуть. Скажем, секунд девяносто.

Он вышел в галерею, и стражник – довольно смазливый, но невероятно тупой экстремист – тотчас приблизился. "Я испытываю некоторую настоятельную потребность, Хэл, – сказал король. – Прежде чем лечь, я хочу поиграть на рояле". Хэл (если его и вправду так звали) отвел его в музыкальную, где, как ведал король, Одон бдительно охранял зачехленную арфу. То был дородный рыжебровый ирландец с розовой лысиной, ныне прикрытой ухарским картузом русского мастерового. Король присел к "Бехштейну" и, как только они остались наедине, коротко изъяснил ситуацию, беря между тем одной рукой звенящие ноты. "Сроду не слышал ни о каком проходе", – проворчал Одон с досадой шахматиста, которому показали, как можно было спасти проигранную им партию. Его Величество совершенно уверены? Его Величество уверены. И они полагают, что ход ведет за пределы Дворца? Определенно за пределы Дворца.

Как бы там ни было, Одон с минуту ни минуту должен уйти, он нынче играет в "Водяном", чудной старинной мелодраме, которой не ставили, по его словам, лет уже тридцать. "Мне вполне хватает собственной мелодрамы", – заметил король. "Увы", – откликнулся Одон. Наморщив лоб, он медленно натягивал кожанку. Сегодня вечером ничего уже не сделаешь. Если он попросит коменданта оставить его в наряде, это лишь возбудит подозрения, а малейшее подозрение может стать роковым. Завтра он изыщет возможность обследовать этот новый путь спасения, если это путь, а не тупик. Может ли Чарли (Его Величество) пообещать, что не предпримет до того никаких попыток? "Но они подбираются все ближе и ближе", – сказал король, имея в виду грохот и треск, долетавшие из Картинной Галереи. "Да где там, – сказал Одон, – дюйм в час, ну от силы два. Мне пора", – добавил он, поведя глазами в направлении важного и жирного стражника, шедшего ему на подмену.

В нерушимой, но совершенно ошибочной уверенности, что сокровища Короны скрыты где-то во Дворце, новое правительство подрядило чету заграничных спецов (смотри примечание к строкам 680–681), чтобы те их отыскали. Спецы трудились вот уж несколько месяцев. Уже почти ободрав Палату Совета и кой-какие еще парадные покои, эта русская пара перенесла свою деятельность в ту часть галереи, где огромные полотна Эйштейна чаровали многие поколения земблянских принцев и принцесс. Не умея добиться сходства и потому мудро ограничившись распространенным жанром утешительного портрета, Эйштейн проявил себя выдающимся мастером trompe l'oeil24 в изображении разного рода предметов, окружавших его почтенные мертвые модели, заставляя их выглядеть еще мертвее рядом с палым листом или полированной панелью, которые он воспроизводил с такой любовью и тщанием. Но помимо того, в иных из этих портретов Эйштейн прибегал к довольно странному трюку: меж украшений из дерева или шерсти, золота или бархата он, бывало, вставлял одно, и в самом деле выполненное из материала, который в прочих местах картины передавала живопись. В этом приеме, имевшем очевидной целью обогатить эффекты его зримых и осязаемых достижений, было все же нечто низкое, он обнаруживал не только явный изъян в даровании Эйштейна, но и тот простенький факт, что "реальность" не является ни субъектом, ни объектом истинного искусства, которое творит свою, особливую "реальность", ничто не имеющего с "реальностью", доступной общинному оку. Но вернемся к нашим умельцам, чье постукивание приближалось вдоль галереи к изгибу, у которого стояли, прощаясь, король и Одон. В этом месте висел громадный портрет, запечатлевший прежнего хранителя казны, дряхлого графа Ядрица, написанного опирающимся на чеканный с гербом ларец, одну из сторон которого, обращенную к зрителю, образовывала продолговатая накладка из настоящей бронзы, а на написанной в перспективе затененной крышке ларца художник изобразил блюдо с прекрасно выполненной двудольной, похожей на человеческий мозг половинкой ядра грецкого ореха.

"Хорошенький их ожидает сюрприз", – пробормотал Одон на родном языке, пока жирный страж проделывал в углу положенные, довольно утомительные процедуры, хлопая об пол ружейным прикладом.

Можно простить двум советским профессионалам предположение, что за настоящим металлом и найдется настоящий тайник. В эту минуту они решали: отодрать ли накладку или снять картину, мы же позволим себе слегка забежать вперед и уверить читателя, что тайник – продолговатая ниша в стене – там, и верно, имелся, но, впрочем, не содержал ничего, кроме ломаной ореховой скорлупы.

Где-то взвился железный занавес, открыв расписной, с нимфами и ненюфарами. "Завтра я принесу вам флейту", – со значением крикнул по-земблянски Одон и улыбнулся, уже затуманиваясь, уже теряясь в дали своего феспианского мира.

Жирный стражник отвел короля в его комнату и сдал смазливому Хэлу. Половина десятого. Король ложится в постель. Лакей, нервозный мерзавец, принес всегдашнее молоко и ночную стопочку коньяку и вынес шлепанцы и халат. Уже он вышел из комнаты, как король приказал ему выключить свет, отчего вернулась обратно рука и пясть в перчатке нашарила и повернула выключатель. Дальняя молния еще трепетала на оконном стекле. В темноте король прикончил питье и поставил пустую стопку на столик, и она, приглушенно звякнув, чокнулась со стальным электрическим фонарем, припасенным предусмотрительными властями на случай, если выключат электричество, что в последнее время проделывали частенько.

Ему не спалось. Повернув голову, он глядел на полоску света под дверью. В конце концов дверь тихонько приотворилась, и просунулся внутрь молодой красивый тюремщик. Шальная мыслишка сплясала в мозгу короля, однако молодой человек всего лишь хотел предупредить узника, что намерен присоединиться к однополчанам, играющим в соседнем дворе, и что дверь он до своего возвращения запрет. А ежели королю чего потребуется, пускай покричит в окно. "И долго тебя не будет?" – спросил король. "Yeg ved ik" [Не знаю], – ответил стражник. "Доброй ночи, злой мальчик", – сказал король.

Он обождал, пока силуэт стражника возникнет в свете двора, где прочие фуляки радостно приняли его в игру. Тогда, в безопасной тьме, король покопался в одеждах на донышке шкапа и натянул поверх пижамы нечто, на ощупь сошедшее за лыжные брюки, и что-то еще, пахнувшее старым свитером. Дальнейшие раскопки наградили его парой теннисных туфель и шерстяной шапкой с наушниками. И король приступил к тому, что уже отрепетировало воображение. Когда он снимал вторую полку, что-то, мелко стукнув, упало, он догадался – что – и подобрал, пусть будет талисманом.

Нажать кнопку фонарика, не погрузившись вполне, он не посмел, не мог позволить себе и шумно споткнуться, а потому одолел восемнадцать незримых ступеней более или менее сидя, будто пугливый новичок, что на заду съезжает по мшистым камням Маунт-Крона. Тусклый свет, наконец испущенный фонарем, был теперь его драгоценнейшим спутником, – дух Олега, призрак свободы. Он ощущал смесь восторга и тревоги, род любовной страсти, в последний раз испытанный им в день коронации, когда при подходе к трону несколько тактов сочной, сильной и полнозвучной музыки (ни автора ее, ни физического источника он так никогда и не установил) поразили его слух, и он вдохнул аромат помады хорошенького пажа, склонившегося, чтобы смахнуть с ножной скамейки розовый лепесток, и в свете фонаря король ныне увидел себя облаченным в уродливо яркий багрянец.

Потайной ход, казалось, еще опустился. Вторжение окружения стало намного заметней, чем в день, когда двое подростков, исследуя ход, дрожали в безрукавках и шортах. Лужа переливчатой ровной воды удлинилась, вдоль ее берега брела, словно хромец со сломанным зонтом, больная летучая мышь. Памятная россыпь цветного песка хранила тридцатилетней давности рубчатый оттиск Олеговых башмаков, бессметный, как след ручной газели египетского ребенка, тридцать столетий назад оставленный на синеватых нильских кирпичах, подсыхающих на солнце. А там, где ход прорезал фундамент музея, неведомо как очутилась сосланная и забытая безголовая статуя Меркурия, сопроводителя душ в Нижний Мир, и треснувший кратер с двумя черными фигурками, играющими под черной пальмой в кости.

В последнем колене прохода, упиравшемся в зеленую дверь, валялись грудой какие-то хлипкие доски, беглец, спотыкаясь, прошел по ним. Он отпер дверь и, потянув ее, застрял в тяжелой черной завесе. Едва зарылся он в ее вертикальные складки, ища какого-то прогала, как слабый фонарь закатил беспомощное око и угас. Он разжал ладонь, и фонарик ухнул в глухую пустоту. Король вонзил обе руки в глубокие складки пахнущей шоколадом ткани, и, несмотря на неверность и опасность этой минуты, его движение физически, если можно так выразиться, напомнило ему о смешных, сперва разумных, а после отчаянных колыханиях театрального занавеса, сквозь который тщетно пытается прорваться занервничавший актер. Это гротескное ощущение – и в такую дьявольскую минуту – разрешило тайну прохода еще до того, как он все же выбрался из завесы в тускло освещенную, полную тусклого хлама lumbarkameru, бывшую некогда гримерной Ирис Акт в Королевском театре. Она так и осталась тем, чем стала после смерти актрисы: пыльной дырой, сообщающейся с подобием зальчика, где иногда околачивались в дни репетиций актеры. Куски мифологических декораций, прислоненных к стене, наполовину скрыли большое фото короля Тургуса в бархатной раме, – таким он был в ту пору, когда проход в милю длиной служил экстравагантным пособником его свиданий с Ирис.

Беглец, облаченный в багрец, проморгался и выбрался в зальце. Двери многих гримерных выходили сюда. Где-то за ними взревела буря оваций и стихла. Иные, далекие звуки обозначали начало антракта. Несколько костюмированных исполнителей прошло мимо короля, в одном из них он признал Одона. На Одоне был бархатный камзол с медными пуговицами, бриджи и полосатые чулки – воскресный наряд гутнийского рыбаря, – кулак все еще сжимал картонный кинжал, которым он только что разделал свою милашку. "Господи помилуй", – сказал он, узрев короля.

Выхватив из кучи фантастических одеяний два плаща, Одон подтолкнул короля к ведущей наружу лестнице. Одновременно в кучке людей, куривших на лестничной площадке, произошло смятение. Старый интриган, сумевший, умаслив различных чинуш-экстремистов, добиться поста главного режиссера, ткнул в короля дрожащим перстом, но будучи ужасным заикой, так и не смог выдавить слов гневного узнавания, от которых клацали его фальшивые челюсти. Король попытался натянуть козырек шапки на лицо, – и едва не упал на нижних ступенях узенькой лестницы. Снаружи лил дождь. Лужа отразила карминный его силуэт. Несколько машин стояло в поперечном проулке. Здесь Одон обыкновенно оставлял свой гоночный автомобиль. На один страшный миг ему показалось, что машину угнали, но тут же он с исключительным облегчением вспомнил, что нынче поставил ее на соседней улице. (Смотри интересные заметки к строке 149.)

Строки 131–133: Я тень, я свиристель, убитый влет поддельной далью, влитой в переплет окна

Здесь вновь подхвачена изысканная мелодия двух открывающих поэму строк. Повторение этой протяжной ноты спасено от монотонности тонкой вариацией в 132-й строке, где обратный ассонанс между первым ее словом и рифмой дарит нашему уху своеобразное томное наслаждение, подобно отзвуку полузабытой грустной песни, в напеве которой значения больше, чем в словах. Ныне, когда "поддельная даль" и в самом деле исполнила ужасное ее назначение, и поэма, оставленная нам, – это единственная уцелевшая "тень", мы невольно прочитываем в этих стихах нечто большее простой игры отображений и дрожи миража. Мы ощущаем, как судьба в обличии Градуса милю за милей пожирает "поддельную даль", лежащую между ним и несчастным Шейдом. Тоже и ему предстояло в слепом и упорном полете встретиться с отражением, что разнесет его на куски.

И хотя Градус пользовался всеми доступными средствами передвижения – наемными автомобилями, пригородными поездами, эскалаторами, аэропланами, – почему-то мысленно видишь его и мышцей рассудка ощущаешь как бы вечно несущимся по небу с черным чемоданом в одной руке и неряшливо свернутым зонтом в другой, в долгом скольжении над морем и сушей. Сила, что переносит его, – это волшебное действие самой поэмы Шейда, само устройство и ход стиха, мощный двигатель ямба. Никогда прежде неумолимость поступи рока не обретала столь ощутимой формы (иные образы приближения этого трансцендентального шатуна можно найти в примечаниях к строке 17).

Строка 137: лемниската

"Уникурсальная бициркулярная кривая четвертого порядка", – сообщает мой старый усталый словарь. Я не способен понять, что тут может быть общего с ездой на велосипеде, и подозреваю, что фраза Шейда не имеет сущностного смысла. Как многие поэты до него, он, видимо, поддался очарованию обманчивой эвфонии.

Вот вам разительный пример: что может быть благополучней и ослепительней, что более способно породить представление о звуковой и пластической красоте, чем слово coramen? Между тем оно обозначает попросту сыромятный ремень, которым земблянский пастух торочит жалкую свою снедь и лоскутное одеяло к крупу самой смирной из своих коров, когда перегоняет их на vebodar (горный выпас).

Строка 144: Игрушка

Мне повезло, я видел ее! Как-то майским или июньским вечером я заглянул к моему другу, чтобы напомнить о подшивке памфлетов, написанных его дедушкой, чудаковатым деревенским священником, хранившейся, как он однажды проговорился, где-то в подвале. Я застал его в мрачном ожидании неких людей (кажется, сотрудников кафедры с женами), которые должны были явиться для официального обеда. Он охотно свел меня в подвал, но, порывшись в пыльных кипах книг и журналов, сказал, что, придется поискать сборник как-нибудь в другой раз. Тут я и увидел ее на полке между подсвешником и непробудно уснувшим будильником. Он, подумав, что я мог подумать, что она принадлежала его покойной дочери, поспешно пояснил, что ей столько же лет, сколько ему. То был раскрашенный жестяной негритенок со скважиной в боку, практически лишенный ширины, – просто два более-менее слипшихся профиля, тачка его вся покорежилась и поломалась. Сдувая пыль с рукава, Шейд сказал, что хранит эту игрушку как своего рода memento mori25, – однажды в детстве, во время игры с этой куклой, у него приключился странный припадок. Голос Сибил, донесшийся сверху, прервал нашу беседу. Ну что же, теперь заводной жестяный малый заработает снова, потому что ключ от него у меня.

Строка 149: нога средь вечных льдов

Хребет Бера, суровая двухсотмильного горная гряда, немного не достигающая северной оконечности Земблянского полуострова (у самого своего основания отрезанного несудоходным проливом от безумного материка), разделяет его на две части – цветущую восточную область с Онгавой и другими городами, такими как Эроз или Гриндельводы, и гораздо более узкую западную полосу с романтическими селениями рыбарей и чудесными береговыми курортами. Два побережья соединяются двумя асфальтированными трактами: тот, что постарше, уклонившись от трудностей, проходит вначале восточными склонами на север к Одивалле, Полюбу и Эмбле и лишь затем обращается к западу в крайней северной точке полуострова; а что поновее – замысловатая, петлистая, дивно нивелированная дорога, пересекает хребет с востока на запад, начинаясь чуть севернее Онгавы и проходя к Брегбергу, в туристических проспектах ее именуют "живописным маршрутом". Несколько троп в разных местах проникают в горы и идут к перевалам, из которых ни один не поднимается выше пяти тысяч футов, – отдельные же вершины возносятся еще двумя тысячами футов выше, сохраняя свои снега и в середине лета, с одной из них – с самой высокой и трудной, с Маунт-Глиттернтин, – в ясные дни различается далеко на востоке, за заливом Сюрприза, смутное марево, которое кое-кто называет Россией.

Бежав из театра, друзья намеревались проехать двадцать миль на север по старому тракту и повернуть налево, на пустынный проселок, который со временем привел бы их к главному оплоту карлистов – к баронскому замку в еловом бору на восточном склоне хребта Бера. Однако бдительный заика разразился-таки припадочной речью, судорожно заработали телефоны, и едва беглецы одолели дюжину миль, как замешкавшийся костер во тьме перед ними, на пересечении старого тракта с новым, выдал заставу, – спасибо и на том, что она отменила оба маршрута зараз.

Одон развернулся и при первой возможности уклонился на запад, в сторону гор. Узкая и ухабистая дорога, поглотившая их, миновала дровяной сарай, выскочила к потоку, перелетела его, гулко хлопая досками, и разом выродилась в утыканную пеньками просеку. Они очутились на опушке Мандевильсого леса. Гром рокотал в ужасном коричневом небе.

Несколько секунд оба стояли, глядя вверх. Ночь и деревья укрыли подъем. С этого места умелый альпинист мог к рассвету добраться до Брегбергского перевала, – если ему повезет, пробив черную стену леса, выбраться на проторенную тропу. Они решили расстаться: Чарли двинется вперед к далекому сокровищу приморской пещеры, Одон же останется позади, для приманки. Уж он им уcтроит веселую гонку с сенсационными переодеваниями, сказал он, а заодно свяжется со всей остальной командой. Матерью его была американка из Нью-Вая, что в Новой Англии. Уверяли, будто она – первая в мире женщина, стрелявшая волков и, полагаю, других животных тоже, с самолета.

Рукопожатие, блеск молнии. Король погрузился в сырые темные заросли орляка, и запах, и кружевная упругость, и сочетание уступчивой поросли с уступистой почвой напомнили ему о тех временах, когда он выезжал сюда на пикники – в иную часть леса, но на этот же склон горы, повыше, в валунные пустоши, на одной из которых мистер Кэмпбелл подвернул однажды лодыжку, и двум здоровенным прислужникам пришлось тащить его, дымящего трубкой, вниз. В целом довольно скучные воспоминания. Да не в этих ли местах располагался охотничий домик – сразу за водопадом Силфхар? Отличная была охота по тетеревам и вальдшнепам – занятие, обожаемое покойной матушкой его, королевой Блендой, твидовой королевой наездников. Теперь, как и тогда, дождь закипал в черных деревьях, и остановившись, можно было услышать, как ухает сердце и ревет вдалеке поток. Который час, kot or? Он надавил кнопочку репетира, и тот, ничтоже сумняся, прошипел и отзвякал десять часов двадцать одну минуту.

Всякий, кто пытается в темную ночь взбираться крутым склоном сквозь пелену недружелюбных растений, знает, какой невероятной сложности задача стояла перед нашим монтаньяром. Более двух часов бился он с ней, запинаясь о пни, срываясь в овраги, цепляясь за незримые ветви, воюя с еловой дружиной. Он потерял плащ. Он помышлял уже, не лучше ли будет зарыться в мох и ждать наступления дня. Внезапно затеплилась впереди точечка света, и вскоре он уже ковылял по скользкому, недавно выкошенному лугу. Залаял пес. Камень покатился из-под ноги. Он понял, что близко горная bore (изба). Он понял также, что свалился в глубокую слякотную канаву.

Заскорузлый мужик и его пухлая женушка, которые, будто персонажи старой и скучной сказки, приютили измокшего беглеца, сочли его отставшим от своих чудаком-туристом. Ему позволили обсушиться в теплой кухне и накормили баснословным ужином: сыр, хлеб, кружка горного меду. Чувства его (благодарность, истома, приятная теплота, сонливость и прочие) слишком понятны, чтобы стоило их описывать. Корни лиственницы потрескивали в пламени очага, и все тени потерянного им королевства сошлись поиграть вкруг его качалки, пока он задремывал между огнем и мерцающим светом глиняной лампадки, остроклювой, вроде римского светильника, висевшей над полкой, где убогие бисерные безделушки и обломки перламутровой раковины обратились в крохотных солдат, вьющихся в отчаянной схватке. На заре, при первом звоне коровьего колокольца, он пробудился с ломотою в шее, отыскал снаружи хозяина – в сыром углу, отведенном для малых естественных надобностей, – и попросил доброго gruntera (горного селянина) показать ему кратчайший путь к перевалу. "Гарх, лежебока, – гаркнул хозяин, – вставай!"

Грубая лестница вела на сеновал. Мужик положил заскорузлую руку на заскорузлые поручни и снова гортанно воззвал в темноту: "Гарх! Гарх!" Имя это, хоть и даваемое лицам обоего пола, является в строгом смысле мужским, и король ожидал увидеть на сеновале голоногого юного горца, похожего на смуглого ангела. Вместо него показалась растрепанная деваха, одетая, впрочем, в мужскую рубаху, доходившую ей до розовых икр, и в пару несоразмерных бахилок. Мгновенье спустя, словно в цирковом номере с переодеванием, она появилась снова, – по-прежнему прямо и вольно висели желтоватые пряди, но грязную рубаху заменил грязный же свитер, а ноги укрылись в вельветовых брюках. Ей велено было свести чужака в такое место, откуда он сможет легко достичь перевала. Сонное и недовольное выражение мутило всякую привлекательность, какой могло на взгляд тутошних пастухов обладать ее курносое и круглое личико, впрочем, она с достаточной охотой подчинилась отцовой воле. Его жена, напевая старинную песню, возилась с кухонной утварью.

Перед уходом король попросил хозяина, коего звали Грифф, принять старинный золотой, оказавшийся в кармане его, – то были все его деньги. Грифф наотрез отказался и, продолжая протестовать, углубился в сложное дело отмыкания и съема засовов с двух-трех тяжелых дверей. Король взглянул на старуху, поймал одобрительное подмигивание и положил незвучный дукат на очаг, рядом с морской розоватой раковиной, примостясь к которой стояла цветная картинка, изображающая грациозного гвардейца и его декольтированную жену – Карла Возлюбленного, каким он был с лишком лет двадцать назад, и молодую королеву, гневную девственницу с черными как смоль волосами и льдисто-голубыми глазами.

Звезды еще только начали выцветать. Он шел за девушкой и за счастливой овчаркой вверх по заросшей тропинке, блестевшей рубиновыми слезами в театральном сиянии горного утра. Сам воздух казался подцвеченным и стеклянистым. Отвесный утес, вдоль которого поднималась тропа, отзывался могильной стужей, но на противоположном обрыве там и сям между верхушками росших понизу елей летучая паутина солнечных лучей уже заплеталась в узоры тепла. За следующим поворотом это тепло обволокло беглеца, и черная бабочка опустилась, танцуя, на каменистую осыпь. Тропинка еще сузилась и постепенно исчезла среди толчеи валунов. Девушка указала на склон за ними. Он кивнул. "Ступай теперь домой, – сказал он. – Я отдохну здесь и дальше пойду один".

Он опустился на траву близ переплетенного эльфина леса и вдохнул яркий воздух. Тяжко дышащий пес улегся в его ногах. Гарх улыбнулась, впервые. Земблянские горянки – это, как правило, несложные механизмы для утоления неприхотливой похоти, и Гарх исключения не составляла. Едва присев подле него, она пригнулась и через лохматую голову стянула плотный серый свитер, открывши голую спину и blancmangé26 грудей и обдав смущенного спутника едкими запахами неухоженной женственности. Она намеревалась раздеваться и дальше, но король жестом остановил ее и поднялся. Он поблагодарил ее за доброту. Он потрепал невинного пса и, не оборачиваясь, пружинистой поступью зашагал вверх по травянистому склону.

Еще посмеиваясь девичьей незадаче, подошел он к огромным камням, сгрудившимся вокруг озерца; множество лен назад он пару раз добирался досюда со скалистого склона Кронберга. Теперь он приметил проблеск воды за естественной аркой, шедевром эрозии. Арка оказалась низковата, пришлось пригнуться, чтобы спуститься к воде. В этом влажном тинтарроне он увидал свое отражение, но странно, однако, – из-за того, что на первый взгляд показалось оптическим обманом, это отражение расположилось не у ног его, но много дальше, и сверх того, ему сопутствовало покоробленное рябью отражение скального выступа, торчавшего гораздо выше теперешнего его местонахождения. В конце концов чары, сотворившие этот образ, не выдержали натяжки, и образ распался, двойник его