гуляючи по обыкновенно открытой туристам олеандровой аллее, италийскую виллу, построенную дедом королевы Дизы в 1908-ом году и называвшуюся в ту пору Villa Paradiso (т.е. райская), а по-земблянски -- Villa Paradisa, -- позже, дабы почтить любимую внучку, у виллы отняли первую половину названия. Здесь провела она первых пятнадцать летних сезонов своей жизни, сюда возвратилась в 1953-ом году "по состоянию здоровья" (как внушали народу), на деле же, будучи сосланной королевой -- здесь проживает она и поныне. Когда разразилась (1 мая 1958 года) Земблянская революция, Диза отправила королю сумбурное письмо, написанное на гувернанточьем английском, настаивая, чтобы он приехал и остался с ней, пока положение не прояснится. Письмо, перехваченное полицейскими силами Онгавы, перевел на топорный земблянский индус, состоявший в партии экстремистов, и затем зачитал царственному узнику вслух несосветимый комендант Дворца. Письмо содержало одну, -- слава Богу, всего лишь одну -- сантиментальную фразу: "Я хочу, чтобы ты знал: сколько ты ни мучил меня, ты не смог замучить моей любви", и эта фраза приобрела (если перевести ее обратно с земблянского) следующий вид: "Я хочу тебя и люблю, когда ты порешь меня кнутом". Король оборвал коменданта, назвав его гаером и мерзавцем, и вообще так ужасно оскорбил всех присутствовавших, что экстремистам пришлось спешно решать, -- пристрелить ли его на месте или отдать ему подлинное письмо. Со временем он сумел сообщить ей, что заточен во Дворце. Доблестная Диза, в спешке оставив Ривьеру, предприняла романтическую, но по счастию не удавшуюся попытку вернуться в Земблу. Когда бы она сумела высадиться в стране, ее бы немедленно заточили, а это весьма помешало бы спасению короля, удвоив тяготы побега. Послание карлистов, содержавшее эти несложные соображения, остановило ее в Стокгольме, и она вернулась в свое гнездо разочарованная и разгневанная (полагаю, главным образом тем, что послание вручил ей добродушный кузен по прозвищу "Творожная Кожа", которого она не выносила). Немного прошло недель, как она взволновалась пуще прежнего, -- слухами о возможности смертного приговора для мужа. Вновь покинула она Турецкий мыс и помчалась в Брюссель, и наняла самолет, чтобы лететь на север, когда приспело другое послание, на этот раз от Одона, известившее, что он и король выбрались из Земблы, и что ей надлежит спокойно вернуться на виллу "Диза" и там ожидать новостей. Осенью этого же года Лавендер сообщил ей, что вскоре прибудет от мужа человек, чтобы обговорить кое-какие деловые вопросы по части собственности, которыми она и муж совместно владеют за границей. Сидя на террасе под джакарандой, она писала Лавендеру отчаянное письмо, когда высокий, остриженный и бородатый гость, понаблюдавший за нею издали, прошел под гирляндами тени и приблизился с букетом "Красы богов" в руке. Она подняла глаза -- и, конечно, ни грим, ни темные очки не смогли и на миг одурачить ее. Со времени ее окончательного отъезда из Земблы он дважды побывал у нее, в последний раз -- два года назад, и за утраченное время ее белолицая, темноволосая краса приобрела новый -- зрелый и грустный отсвет. В Зембле, где женщины большей частью белесы и весноваты, в ходу поговорка: belwif ivurkumpf wid snew ebanumf -- "красивая женщина должна быть как роза ветров из слоновой кости с четырьмя эбеновыми частями". Вот по этой нарядной схеме и создавала Дизу природа. Присутствовало в ней и что-то еще, понятое мной лишь по прочтении "Бледного пламени" или, вернее, по перечтении его после того, как спала с глаз первая горькая и горячая пелена разочарования. Я имею в виду строки 261-267, в которых Шейд описывает жену. В ту пору, когда он писал этот поэтический портрет, его натурщица вдвое превосходила королеву Дизу годами. Я не хочу показаться вульгарным в столь деликатных материях. Однако факт остается фактом, -- шестидесятилетний Шейд придает хорошо сохранившейся сверстнице вид неизменный и неземной, который он лелеял или ему полагалось лелеять в своем благородном и добром сердце. Но вот что удивительно: тридцатилетняя Диза, когда я в последний раз увидел ее в сентябре 1958-го года, обладала поразительным сходством, -- разумеется, не с миссис Шейд, какой та стала ко времени, когда я впервые ее повстречал, но с идеализированным и стилизованным изображением, созданным поэтом в упомянутых выше строках "Бледного пламени". Собственно, идеализированным и стилизованным оно является лишь по отношению к старшей из женщин: в отношении королевы Дизы -- в тот полдень, на той синеватой террасе -- оно предстало чистой, неприукрашенной правдой. Я верю, что читатель прочувствует странность этого, ибо, если он ее не прочувствует, что толку тогда писать стихи или комментарии к ним или вообще писать что бы то ни было. Она казалась также спокойней против прежнего: самообладание ее улучшилось. В прошлые встречи, да и во всю их земблянскую брачную жизнь, у ней случались ужасные вспышки дурного нрава. В первые года супружества, когда он еще полагал возможным смирить эти взрывы и всполохи, для того стараясь внушить ей разумный взгляд на постигшие ее напасти, вспышки эти очень сердили его, но постепенно он научился выгадывать на них и даже бывал им рад, -- они позволяли на все более долгие сроки избавляться от ее общества, не призывая ее к себе после того, как отхлопает, удлиняясь, вереница дверей, или лично покидая Дворец для какого-нибудь укромного сельского приюта. В начале их пагубного союза он усердствовал в стараниях овладеть ею, но не преуспел. Он ей сказал, что никогда еще не предавался любви (и то была совершенная правда, ибо подразумеваемое деяние могло обозначать для нее только одно), и вынужден был за это сносить смешные потуги ее старательного целомудрия, поневоле отзывающие куртизанкой, принимающей то ли слишком уж старого, то ли чересчур молодого гостя; что-то он ей такое сказал по этому поводу (в основном, чтобы облегчить пытку), и она закатила безобразную сцену. Он начинял себя любовными зельями, но передовые признаки ее злосчастного пола с роковым постоянством отвращали его. Однажды, когда он напился тигрового чаю, и надежды достаточно возвысились, он совершил оплошность, попросив ее исполнить прием, который она, совершая другую оплошность, объявила ненатуральным и гнусным. В конце концов, он ей признался, что давнее падение с лошади сделало его неспособным, но путешествия с друзьями и обильные морские купания несомненно должны воскресить его силу. Она недавно потеряла обоих родителей, а надежного друга, чтобы испросить у него объяснения и совета, когда добрались до нее неизбежные слухи, она не имела, -- слишком гордая, чтобы рядить о них с камеристками, она обратилась к книгам, все из них вызнала о наших мужественных земблянских обычаях и затаила наивное горе под великолепной личиной саркастической умудренности. Он похвалил ее за такое расположение, торжественно пообещав отринуть, по крайности в скором будущем, юношеские привычки, но на всех путях его вставали навытяжку могучие искушения. Он уступал им -- время от времени, потом через день, а там и по нескольку раз на дню, -- особенно в пору крепкого правления Харфара, барона Шелксбор, феноменально оснащенного молодого животного (родовое имя которого, Shalksbore -- "угодья мошенника", -- происходит, по всем вероятиям, от фамильи "Shakespeare"). За "Творожной Кожей", как прозвали Харфара его обожатели, тащился эскорт акробатов и нагольных наездников, вся эта шатия отчасти разнуздалась, так что Диза, негаданно возвратившаяся из поездки по Швеции, нашла Дворец обратившимся в цирк. Он снова дал обещание, снова пал и, несмотря на крайнюю осторожность, снова попался. В конце концов, она уехала на Ривьеру, оставив его забавляться со стайкой импортированных из Англии сладкоголосых миньончиков в итонских воротничках. Какие же чувства, в лучшем случае, питал он к Дизе? Дружеское безразличие и хладное уважение. Даже в первом цвету их брака не испытал он ни какой-либо нежности, ни возбуждения. О жалости, о душевном сочувствии и спрашивать нечего. Он был, и был всегда, небрежен и бессердечен. Но в глубине его спящей души и до, и после разрыва совершались удивительные искупления. Сны о ней возникали гораздо чаще и были несравненно острее, чем то обещалось поверхностью его чувства к ней, они приходили, когда он меньше всего о ней думал, заботы, никак с ней не связанные, принимали ее облик в подсознательном мире, -- совсем как в детской сказке становится жар-птицей сражение или политическая реформа. Эти тяжкие сны превращали сухую прозу его чувств к ней в сильную и странную поэзию, стихающее волнение которой осеняло его и томило весь день, вновь воскрешая образы обилия и боли, потом одной только боли, а после только ее скользящих бликов, -- но никак не меняя его отношения к Дизе телесной. Образ ее, снова и снова являвшийся к нему в сны, опасливо вставая с далекой софы или блуждая в поисках вестника, только что, говорят, прошедшего сквозь портьеру, чутко следил за переменами моды, но Диза в том платье, что было на ней в лето взрыва на Стекольных заводах или в прошлое воскресенье, или в любой другой из прихожих времени, навсегда осталась точно такой, какой была она в тот день, когда он впервые сказал ей, что не любит ее. Это случилось во время безнадежной поездки в Италию, в саду приозерной гостиницы, -- розы, черные араукарии, ржавость и зелень гортензий, -- в один безоблачный вечер, когда горы на дальнем другом берегу плавали в мареве заходящего солнца, и озеро, все как персиковый сироп, то и дело переливалось бледной голубизной, и в газете, расстеленной по нечистому дну у каменистого берега, ясно читалось под тонкой сквозистой тиной любое слово, и поскольку, выслушав его, она в невыносимой позе осела в траву, хмурясь, теребя стебельки, он тут же и взял все слова обратно, но зеркало уже залучилось от удара, и с той поры в его снах память об этом признании пристала к ее образу, словно болезнь или тайный послед операции, слишком интимной, чтобы ее назвать. Скорее сутью, чем истинной фабулой снов было неустанное отрицание того, что он не любит ее. Чувственная тональность, духовная страстность и глубина приснившейся любви превосходили все, что испытывал он в своей поверхностной жизни. Эта любовь напоминала нескончаемое заламывание рук, как будто душа брела вслепую по бесконечному лабиринту беспросветности и раскаяния. В каком-то смысле, то были любовные сны, ибо их пронизывала нежность, желание приникнуть лбом к ее лону и выплакать все свое безобразное прошлое. Ужасное сознание ее юности и беспомощности переполняло их. Они были чище, чем его жизнь. Тот плотский ореол, что присутствовал в них, исходил не от нее, но от тех, с кем он ее предавал, -- от колючей челюсти Фрины, от Тимандры с этаким гиком под фартуком, -- но даже эта сексуальная накипь мрела где-то поверх затонувшего сокровища и совсем ничего не значила. Он видел, как приходит к ней некий туманный родственник, такой уж далекий, что и лица нипочем не разглядеть. Она поспешно прятала что-то и дугою тянула руку для поцелуя. Он понимал, что она только сию минуту нашла предательский предмет, -- наездницкий сапог у него в постели -- с несомненностью обличавший его неверность. Бусинки пота выступали на бледном открытом лбу, -- но ей приходилось выслушивать болтовню случайного гостя или направлять передвиженья рабочего, который то опуская, то задирая лицо, в обнимку с лестницей подвигался к высаженному окну. Можно было снести, --немилосердный и сильный сонливец мог снести, сознание ее горя и гордости, но никто не вынес бы вида машинальной улыбки, с которой она переходила от жуткой улики к подобающим вежливым банальностям. Она могла отменять иллюминацию или говорить о больничных койках со старшей сестрой, или просто заказывать завтрак на двоих в приморской пещере, -- но сквозь будничную безыскусность беседы, сквозь игру обаятельных жестов, которой она всякий раз сопровождала определенные избитые фразы, он, стонущий во сне, различал замешательство ее души и сознавал, что на нее навалилась гнусная, незаслуженная, унизительная беда, и что только непременности этикета и стойкая доброта к безвинному собеседнику дают ей силы улыбаться. И наблюдая свет на ее лице, он уже видел, как тот мгновенно погаснет, едва уйдет посетитель, и сменится нестерпимою хмуростью, которой спящий никогда не сможет забыть. Он опять помогал ей подняться все с той же травы с кусочками озера, влипшими в просветы высоких балясин, и уже он и она прогуливались бок о бок по безвестной аллее, и он ощущал, как она следит за ним уголком неясной усмешки, но когда он набирался храбрости, чтобы встретиться с этим вопросительным мерцанием, она уже исчезала. Все изменялось, все были счастливы. И ему совершенно необходимо было найти ее и сказать, сию же минуту, как он ее обожает, но огромная толпа отделяла его от дверей, а в записках, доходивших через множество рук, говорилось, что она далеко, что она руководит торжественным открытием пожара, что она теперь замужем за американским дельцом, что она стала героиней романа, что она умерла. Никакие угрызения этого рода не терзали его, пока он сидел на террасе ее виллы и рассказывал о своем счастливом побеге из Дворца. Она восхитилась описанием подземного похода в театр, постаралась вообразить веселую прогулку в горах, но та часть рассказа, где появлялась Гарх, ей не понравилась, она как будто бы парадоксальным образом предпочитала, чтобы он предался с этой девкой здоровому блуду. Резким тоном она попросила впредь опускать подобные интерлюдии, и он отвесил шутливый поклон. Однако, едва он начал рассуждать о политической ситуации (двух советских генералов только что приставили к правительству экстремистов в виде иностранных советчиков), как знакомое безучастное выражение появилось в ее глазах. Теперь, когда он без ущерба покинул страну, вся голубая махина Земблы, от мыса Эмблы до залива Эмблемы, могла провалиться в море, она бы и не сморгнула. Ее сильнее заботил потерянный им вес, чем потерянное им королевство. Между делом она спросила о сокровищах короны, он открыл ей местонахождение оригинальной кладовой, и она скисла в девичьем смехе, чего не бывало уже многие годы. "Нам нужно кое-что обсудить, -- сказал он. -- И кроме того, нужно, чтобы ты подписала несколько документов." Наверху за шпалерой звон телефона запутался в розах. Одна из прежних ее камеристок, томная и элегантная Флер де Файлер (уже сорокалетняя и поблекшая) с прежним жемчугом в вороных волосах и в традиционной белой мантилье, принесла из будуара Дизы нужные бумаги. Услышав за лаврами сочный голос короля, Флер узнала его еще прежде, чем смогла обмануться безупречной маскировкой. Два лакея, приятные молодые иностранцы явно латинского типа, вынесли чай и застали Флер в полуреверансе. Внезапный ветер ощупью закопошился в глициниях. Филер, дефилер, дефлоратор флоры, растлитель цветов. Он спросил у Флер, поворотившейся, чтобы унести букет орхидей "Disa", все ли еще играет она на виоле. Она покивала, не желая обращаться к нему без титула и не решаясь титуловать, пока их могли услышать слуги. Снова они остались одни. Диза быстро нашла нужные бумаги. Покончив с этим, они поговорили немного о приятных пустяках, вроде основанной на земблянском сказании фильмы, которую Одон намеревался снимать в Риме или в Париже. Как, гадали они, сможет он изобразить narstran, адский чертог, где под мерной моросью драконьего яда, источаемого мглистыми сводами, терзают души убийц? В общем и целом, беседа протекала вполне удовлетворительно, -- хоть пальцы ее и дрожали, касаясь локотника его кресла. Теперь осторожнее. -- Какие у тебя планы? -- осведомилась она. -- Почему бы тебе не пожить здесь, сколько захочешь? Пожалуйста, останься. Я скоро уеду в Рим, весь дом будет твой. Вообрази, здесь можно уложить едва ли не сорок гостей, сорок арабских разбойников. (Влияние громадных терракотовых вазонов в саду.) Он ответил, что на следующий месяц едет в Америку, а завтра у него дело в Париже. Почему в Америку? Что он там станет делать? Преподавать. Изучать литературные шедевры с блестящими и очаровательными молодыми людьми. Хобби, которому он теперь волен отдаться. -- Я, конечно, не знаю, -- забормотала она, не глядя, -- не знаю, но может быть, если ты ничего не имеешь против, я могла бы приехать в Нью-Йорк, -- я хочу сказать, всего на неделю-другую, не в этом году, в следующем. Он похвалил ее блузку, усыпанную серебристыми блестками. Она настаивала: "Так как же?" "И прическа тебе к лицу." "Ах, ну какое все это имеет значение, -- простонала она. -- Господи, какое значение имеет хоть что-нибудь!" "Мне пора", -- улыбаясь, шепнул он и встал. "Поцелуй меня", -- сказала она и на миг обмякла в его руках дрожащей тряпичной куклой. Он шел к калитке. На повороте тропинки он обернулся и разглядел вдалеке ее белеющую фигуру, с равнодушным изяществом несказанного горя поникшую над садовым столиком, и хрупкий мостик внезапно повис между бодрствующим безразличием и спящей любовью. Но тут она шевельнулась, и он увидал, что это уже не она, а бедная Флер де Файлер, собирающая бумаги, оставленные среди чайной посуды. (Смотри примечание к строке 82.) Когда во время нашей вечерней прогулки в мае или в июне 1959-го года я развернул перед Шейдом весь этот чарующий материал, он, добродушно улыбаясь, оглядел меня и сказал: "Все это чудесно, Чарльз. Но возникают два вопроса. Откуда вы можете знать, что все эти интимные подробности относительно вашего жутковатого короля -- истинная правда? И если это правда, как можно печатать подобные личности о людях, которые, надо полагать, пока еще живы?" -- Джон, дорогой мой, -- отвечал я учтиво и настоятельно, -- не нужно думать о пустяках. Преображенные вашей поэзией, эти подробности станут правдой, и личности станут живыми. Поэт совершает над правдой обряд очищения, и она уже не способна причинять обиды и боль. Истинное искусство выше ложной почтительности. -- Конечно, конечно, -- сказал Шейд. -- Конечно, можно запрячь слова, словно ученых блох, и на них поедут другие блохи. А как же! -- И сверх того, -- продолжал я, пока мы шли по дороге прямиком в огромный закат, -- как только будет готова ваша поэма, как только величие Земблы сольется с величием ваших стихов, я намереваюсь объявить вам конечную истину, чрезвычайный секрет, который вполне усмирит вашу совесть. Строка 468: прицелился Едучи обратно в Женеву, Градус гадал, когда же ему доведется проделать это -- прицелиться. Стояла несносная послеполуденная жара. Озеро обросло серебристой окалиной, тускло отражавшей грозовую тучу. Как многие опытные стеклодувы, Градус умел довольно точно определять температуру воды по особенностям ее блеска и подвижности, и теперь он заключил, что она составляет не менее 23°. Едва вернувшись в отель, он заказал международный разговор. Разговор получился тяжелым. Полагая, что это привлечет меньше внимания, чем язык страны БЖЗ, злоумышленники переговаривались на английском, -- на ломаном английском, чтоб уж быть точным: одно время, ни одного артикля и два произношения, оба неверные. К тому же они следовали хитроумной системе (изобретенной в одной из главных стран БЖЗ), используя два различных набора кодовых слов, -- Управление, к примеру, вместо "король" говорило "бюро", а Градус говорил "письмо", от этого трудности общения значительно возрастали. И наконец, каждая из сторон успела забыть смысл кое-каких кодовых фраз из словаря противной стороны, -- в итоге их путаная и дорогостоящая беседа походила на помесь игры в шарады с барьерным бегом в темноте. Управление пришло к заключению, что письма короля, выдающие место его пребывания, можно добыть, проникнув на виллу "Диза" и порывшись в бюро королевы, Градус же, ничего подобного не говоривший, но попросту пытавшийся отчитаться о визите в Лэ, с досадой узнал, что ему надлежит не искать короля в Ницце, а дожидаться в Женеве партии консервированной лососятины. Одно он, во всяком случае, уяснил: впредь ему следует не звонить, а слать письма или телеграммы. Строка 469: негр Однажды мы беседовали о предрассудках. Ранее в этот день, за завтраком в преподавательском клубе, гость профессора Х., дряхлый отставной ученый из Бостона, которого его хозяин с глубоким почтением аттестовал как "истинного патриция, настоящего брамина голубых кровей" (дед брамина торговал подтяжками в Белфасте), самым естественным и добродушным образом отнесся о происхождении одного не очень привлекательного нового сотрудника библиотеки колледжа: "представитель "избранного народа", насколько я понимаю" (и при этом уютно фыркнул от удовольствия), на что доцент Миша Гордон, рыжий музыкант, резко заметил, что "Бог, разумеется, волен выбирать себе какой угодно народ, но человек обязан выбирать приличные выражения". Пока мы неторопливо возвращались, мой друг и я, в наши сопредельные замки, осененные легким апрельским дождичком, о котором он в одном из своих лирических стихотворений сказал: Эскиз Весны, небрежный, карандашный Шейд говорил о том, что больше всего на свете он ненавидит пошлость и жестокость, и что эта парочка идеально сочетается в расовых предрассудках. Он сказал, что как литератор, он не может не предпочесть "еврея" -- "иудею" и "негра" -- "цветному", но тут же прибавил, что сама подобная манера на одном дыхании упоминать о двух розных предубеждениях -- это хороший пример беспечной или демагогической огульности (столь любезной левым), поскольку в ней стираются различия между двумя историческими моделями ада: зверством гонений и варварскими привычками рабства. С другой стороны [допустил он] слезы всех униженных человеческих существ в безнадежности всех времен математически равны друг дружке, и возможно [полагал он], не слишком ошибешься, усмотрев семейное сходство (обезьянью вздутость ноздрей, тошнотную блеклость глаз) между линчевателем в жасминовом поясе и мистическим антисемитом, когда оба они предаются Возлюбленной страсти. Я сказал, что молодой негр-садовник (смотри примечание к строке 998), недавно нанятый мной, -- вскоре после изгнания незабвенного квартиранта (смотри "Предисловие"), -- неизменно употребляет слово "цветной". Как человек, торгующий словами, новыми и подержанными [заметил Шейд], он не переносит этого эпитета не только потому, что в художественном отношении он уводит в сторону, но и потому, что значение его слишком зависит от того, кто его прилагает и к чему. Многие сведущие негры [признал он] считают его единственно достойным употребления словом, эмоционально нейтральным и этически безобидным, их авторитет обязывает всякого порядочного человека, не принадлежащего к неграм, следовать этому указанию, но поэты указаний не любят, впрочем, люди благовоспитанные обожают чему-нибудь следовать и ныне используют "цветной" вместо "негр" так же, как "нагой" вместо "голый" и "испарина" вместо "пот", -- хотя конечно [допустил он], и поэту случается приветить в "наготе" ямочку на мраморной ягодице или бисерную уместность в "испарине". Приходилось также слышать [продолжал он], как это слово используется в виде шутливого эвфемизма в каком-нибудь черномазом анекдоте, где нечто смешное говорится или совершается "цветным джентльменом" (неожиданно побратавшимся с "еврейским джентльменом" викторианских повестушек). Я не вполне понял его "художественные" возражения против слова "цветной". Он объяснил это так: в самых первых научных трудах по птицам, бабочкам, цветам и так далее изображения раскрашивались от руки прилежными акварелистами. В дефектных или же недоношенных экземплярах некоторые из фигурок оставались пустыми. Выражения "белый" и "цветной человек", оказавшиеся в непосредственном соседстве, всегда напоминали моему поэту -- и так властно, что он забывал принятые значения этих слов, те окаемы, что так хотелось ему заполнить законными цветами -- зеленью и пурпуром экзотического растения, сплошной синевой оперения, гераниевой перевязью фестончатого крыла. "И к тому же [сказал он], мы, белые, вовсе не белые, -- при рождении мы сиреневые, потом приобретаем цвета чайной розы, а позже -- множество иных отталкивающих оттенков". Строка 475: Папаша-Время Читателю следует обратить внимание на изящную перекличку со строкой 313. Строка 490: Экс "Экс" означает, по-видимому, Экстон, -- фабричный городок на южном берегу озера Омега. В нем находится довольно известный музей естественной истории, во многих витринах которого выставлены чучела птиц, пойманных и набитых Сэмюелем Шейдом. Строки 492-493: сама она сквиталась с ненужной жизнью Нижеследующие замечания не являются апологией самоубийства -- это всего лишь простое и трезвое описание духовной ситуации. Чем чище и ошеломительней вера человека в Провидение, тем сильнее для него соблазн покончить разом со всей повесткой бытия, но тем сильнее и страх перед ужасным грехом самоуничтожения. Рассмотрим прежде соблазн. Как с большей полнотой обсуждается в другом месте настоящего комментария (смотри примечания к строке 549), серьезная концепция любой из форм загробной жизни неизбежно и необходимо предполагает некую степень веры в Провидение; и обратно, глубокая христианская вера предполагает уверенность в некоторой разновидности духовного выживания. Представления о таком выживании не обязательно должны быть рационалистическими, т.е. они не должны давать нам точных характеристик личных фантазий или общей атмосферы субтропического восточного сада. В сущности, доброго земблянского христианина тому и учат, что истинная вера существует вовсе не для того, чтобы снабжать его картами и картинками, но что она должна мирно довольствоваться томным туманом приятного предвкушения. Возьмем пример из жизни: семья малыша Кристофера должна вот-вот переселиться в удаленную колонию, где его папа получил пожизненную должность. Маленький Кристофер, хрупкий мальчик лет девяти-десяти, вполне полагается (фактически полагается в такой полноте, что последняя затемняет само осознание полагательства) на то, что старшие позаботятся обо всех мелочах отбытия, бытия и прибытия к месту. Он не может вообразить, как ни старается, конкретных особенностей ожидающих его новых мест, но он смутно и уютно уверен, что места эти будут даже лучше теперешней их усадьбы, где есть и высокий дуб, и гора, и его пони, и парк, и конюшни, и Гримм, старый грум, который на свой манер ласкает его, когда никого нет поблизости. Чем-то от простоты такой веры должны обладать и мы. При наличии этой божественной дымки полной зависимости, проникающей все существо человека, не диво, что он впадает в соблазн, не диво, что он, мечтательно улыбаясь, взвешивает на ладони компактную пушечку в замшевой кобуре размером не более ключа от замковой калитки или мальчишечьей морщинистой мошны, не диво, что он поглядывает за парапет, в манящую бездну. Я выбирал эти образы наугад. Существуют пуристы, уверяющие, что джентльмен обязан использовать два револьвера -- по одному на каждый висок, либо один-единственный боткин (обратите внимание не правильное написание этого слова), дамам же надлежит либо заглатывать смертельную дозу отравы, либо топиться заодно с неуклюжей Офелией. Люди попроще предпочитают различные виды удушения, а второстепенные поэты прибегают даже к таким прихотливым приемам освобождения, как вскрытие вен в четвероногой ванне продуваемой сквозняками душевой в меблирашках. Все это пути ненадежные и пачкотливые. Из не весьма обильных известных способов стряхнуть свое тело совершеннейший состоит в том, чтобы падать, падать и падать, следует, впрочем, с большой осторожностью выбирать подоконник или карниз, дабы не ушибить ни себя, ни других. Прыгать с высокого моста не рекомендуется, даже если вы не умеете плавать, потому что вода и ветер полны причудливых случайностей, и нехорошо, когда кульминацией трагедии становится рекордный нырок или повышение полисмена по службе. Если вы снимаете ячейку в сияющих сотах (номер 1915 или 1959), в разметающем звездную пыль высотном отеле посреди делового квартала, и отворяете окно, и тихонько -- не выпадаете, не выскакиваете, -- но выскальзываете, дабы испытать уютность воздуха, -- всегда существует опасность, что вы ворветесь в свой личный ад, просквозив мирного сомнамбулу, прогуливающего собаку; в этом отношении задняя комната может оказаться более безопасной, особенно при наличии далеко внизу крыши старого, упрямого дома с кошкой, на которую можно положиться, что она успеет убраться с дороги. Другая популярная отправная точка -- это вершина горы с отвесным обрывом метров, положим, в 500, однако ее еще поди поищи, ибо просто поразительно, насколько легко ошибиться, рассчитывая поправку на склон, а в итоге какой-нибудь скрытый выступ, какая-нибудь дурацкая скала выскакивает и поддевает вас, и рушит в кусты -- исхлестанного, исковерканного и ненужно живого. Идеальный бросок -- это бросок с самолета: мышцы расслаблены, пилот озадачен, аккуратно уложенный парашют стянут, скинут, сброшен со счетов и с плеч, -- прощай, shootka (парашютка, маленький парашют)! Вы мчите вниз, но при этом испытываете некую взвешенность и плавучесть, плавно кувыркаетесь, словно сонный турман, навзничь вытягиваясь на воздушном пуховике или переворачиваясь, чтобы обнять подушку, наслаждаясь каждым последним мгновением нежной и непостижной жизни, подстеганной смертью, и зеленая зыбка земли то ниже вас, то выше, и сладострастно распятое, растянутое нарастающей спешкой, налетающим шелестом, возлюбленное ваше тело исчезает в лоне Господнем. Если бы я был поэт, я непременно написал бы оду сладостной тяге -- смежить глаза и целиком отдаться совершенной безопасности взыскующей смерти. Экстатически предвкушаешь огромность Божьих объятий, облекающих освобожденную душу, теплый душ физического распада, космическое неведомое, поглощающее ту неведомую минускулу, что была единственной реальной частью твоей временной личности. Когда душа обожает Его, Которой ведет ее через смертную жизнь, когда она различает знаки Его на всяком повороте тропы -- начертанными на скале, надсеченными на еловом стволе, когда любая страница в книге личной судьбы несет на себе Его водяные знаки, можно ли усомниться, что Он охранит нас также и в неизбывной вечности? Так что же в состоянии остановить человека, пожелавшего совершить переход? Что в состоянии помочь нам противиться нестерпимому искушению? Что в состоянии помешать нам отдаться жгучему желанию слиться с Богом? Нам, всякий день барахтающимся в грязи, верно, будет прощен один-единственный грех, который разом покончит со всеми грехами. Строка 501: l'if Французское название тиса. Его английское название -- "yew", откуда и Юшейд ("тень тиса" -- смотри в строке 510). Интересно, что по-земблянски плакучая ива также называется "иф" (if, а тис называется -- "таз", tas). Строка 502: Большой батат Омерзительный каламбур, намеренно помещенный чуть ли не вместо эпиграфа, дабы подчеркнуть отсутствие уважения к Смерти. Я еще со школьной скамьи помню soi-distant{1} "последние слова" Рабле, находившиеся среди прочих блестящих обрывков в каком-то учебнике французского языка: "Je m'en vais chercher le grand peut-кtre"2. Строка 503: IPH Хороший вкус и закон о диффамации не позволяют мне открыть настоящее название почтенного института высшей философии, в адрес которого наш поэт отпускает в этой Песни немало прихотливых острот. Его конечные инициалы, HP (High Philosophy{3}), снабдили студентов аббревиатурой "Hi-Phi", и Шейд тонко спародировал ее в своих комбинациях -- IPH, или If{4}. Он расположен, и весьма живописно, в юго-западном штате, который должен здесь остаться неназванным. Полагаю необходимым заявить также, что совершенно не одобряю легкомыслия, с которым поэт наш третирует, в этой Песни, определенные аспекты духовных чаяний, осуществить которые способна только религия (смотри примечание к строке 549). Строка 549: IPH презирал богов (и "Г") Вот где истинный Гвоздь вопроса! И понимания этого, сдается мне, не хватало не только Институту (смотри строку 517), но и самому поэту. Для христианина никакая потусторонняя жизнь не является ни приемлемой, ни вообразимой без участия Господа в нашей вечной судьбе, что, в свой черед, подразумевает заслуженное воздаяние за всякое прегрешение, большое и малое. В моем дневничке присутствует несколько извлечений из разговора между мной и поэтом, бывшего 23 июня "на моей веранде после партии в шахматы, ничья". Я переношу их сюда лишь для того, что они прекрасно высвечивают его отношение к этому предмету. Мне случилось упомянуть, -- забыл, в какой связи, -- о некоторых отличиях его Церкви от моей. Нужно сказать, что наша земблянская разновидность протестантства довольно близка к "верхним" англиканским церквям, но обладает и кой-какими свойственными только ей одной возвышенными странностями. Нашу Реформацию возглавил гениальный композитор, наша литургия пронизана роскошной музыкой, и нет в целом свете голосов слаще, чем у наших мальчиков-хористов. Сибил Шейд родилась в семье католиков, но уже в раннем девичестве, как она сама мне рассказывала, выработала "собственную религию", что, как правило, означает, в самом лучшем случае, полуприверженность к какой-либо полуязыческой секте, в худшем же -- еле теплый атеизм. Мужа она отлучила не только от отеческой епископальной церкви, но и от всех иных форм обрядового вероисповедания. По какой-то причине мы разговорились о помутившемся ныне понятии "греха", о том, как оно смешалось с идеей "преступления", значительно более плотски окрашенной, и я кратко остановился на своих детских впечатлениях от некоторых обрядов нашей церкви. Мы исповедуемся на ухо священнику в богато изукрашенном алькове, исповедчик держит в руке горящую свечу и стоит сбоку от высокого пасторского кресла, очень похожего по форме на коронационный трон шотландского короля. Бывши воспитанным мальчиком, я вечно боялся закапать лилово-черный рукав священника жгучими восковыми слезами, что текли по моим костяшкам, образуя тугую корочку; как завороженный, смотрел я на освещенную выемку его уха, напоминавшую морскую раковину или лоснистую орхидею, -- извилистое вместилище, казавшееся мне слишком просторным для моих пустячных грехов. ШЕЙД: Все семь смертных грехов пустячны, однако без трех из них -- без гордыни, похоти и праздности -- поэзия никогда не смогла бы родиться. КИНБОТ: Честно ли основывать возражения на устаревшей терминологии? ШЕЙД: На ней основана любая религия. КИНБОТ: То, что мы называем Первородным Грехом, никогда устареть не может. ШЕЙД: Об этом я ничего не знаю. В детстве я вообще считал, что речь идет об убийстве L'homme est nй bon{1}. КИНБОТ: И все же, основное определение греха -- это непослушание Господней воле. ШЕЙД: Как я могу слушаться того, чего не ведаю, и чего самую существенность я вправе отрицать? КИНБОТ: Те-те-те! А существенность грехов вы тоже отрицаете? ШЕЙД: Я могу назвать только два: убийство и намеренное причинение боли. КИНБОТ: Значит, человек, ведущий совершенно уединенную жизнь, не может быть грешником? ШЕЙД: Он может мучить животных. Может отравить источники своего острова. Он может в посмертном заявлении оговорить невинного. КИНБОТ: И стало быть, девиз?.. ШЕЙД: Жалость. КИНБОТ: Но кто же внушил ее нам, Джон? Кто Судия жизни и Творец смерти? ШЕЙД: Жизнь -- большой сюрприз. Не вижу, отчего бы смерти не быть еще большим. КИНБОТ: Вот тут-то я и поймал вас, Джон: стоит нам отвергнуть Высший Разум, что полагает нашу личную потустороннюю жизнь и направляет ее, как нам придется принять невыносимо страшное представление о Случайности, распространенной на вечность. Смотрите, что получается. На всем протяжении вечности наши несчастные призраки пребывают во власти неописуемых превратностей. Им не к кому воззвать, не у кого испросить ни совета, ни поддержки, ни защиты -- ничего. Бедный призрак Кинбота, бедная тень Шейда, они могли заблудиться, могли поворотить не туда -- из одной лишь рассеянности или просто по неведению пустякового правила нелепой игры природы, -- если в мире вообще существуют какие-то правила. ШЕЙД: Есть же правила в шахматных задачах: недопустимость двойных решений, к примеру. КИНБОТ: Я подразумевал сатанинские правила, которые противник скорее всего нарушит, едва мы начнем их понимать. Вот почему не всегда работает черная магия. Демоны, в телескопическом их коварстве, нарушают условия, заключенные с нами, и мы опять погружаемся в хаос случайностей. Даже если мы укротим случайность необходимостью и допустим безбожный детерминизм, машинальность причин и следствий, с тем, чтобы посмертно дать нашим душам сомнительное утешение метастатистики, нам все равно придется расплачиваться личными неудачами, тысяча вторым автомобильным крушением сверх числа намеченных на празднование Дня Независимости в Гадесе. Нет-нет, если уж мы решаем всерьез относиться к загробной жизни, не стоит с самого начала опускаться до уровня научно-фантастической нелепости или истории спиритизма в эпизодах. Мысль о душе, ныряющей в беспредельную и беспорядочную загробную жизнь без руководящего ею Провидения-- ШЕЙД: За углом всегда отыщется психопомпос, не так ли? КИНБОТ: Но только не за этим, Джон. Без Провидения душе останется уповать на осколки ее скорлупы, на опыт, накопленный в пору внутрителесного заточения, по-детски цепляться за провинциальные принципы и захолустные уложения, за индивидуальность, образованную по-преимуществу тенями, которые отбрасывает решетка ее же собственной тюрьмы. Религиозное сознание и на миг не утешится подобной идеей. Насколько разумнее -- даже с точки зрения гордого безбожника! -- принять присутствие Божие: вначале как фосфорическое мерцание, бледный свет в потемках телесной жизни, а после -- как ослепительное сияние! Я тоже, я тоже, дорогой вы мой Джон, был в свое время подвержен религиозным сомнениям. Церковь помогла мне перебороть их. Она помогла мне также не просить слишком многого, не требовать слишком ясного образа того, что невообразимо. Блаженный Августин сказал-- ШЕЙД: Отчего это каждый непременно норовит процитировать мне блаженного Августина? КИНБОТ: Как сказал Блаженный Августин: "Человек может понять, что не есть Бог, но не способен понять, что Он есть". Думается, я знаю, что Он не есть: Он не есть отчаяние, Он не есть страх, Он не есть земля в хрипящем горле, ни черный гул в наших ушах, сходящий на нет в пустоте. Я знаю также, что так или этак а Разум участвовал в сотворении мира и был главной движущей силой. И пытаясь найти верное имя для этого Вселенского Разума, для Первопричины, или Абсолюта, или Природы, я признаю, что первенство принадлежит имени Божию. Строка 550: Мистический нес вздор Я должен сказать кое-что касательно более раннего примечания (к строке 12). Ученость и совестливость долго им занимались, и ныне я думаю, что две строки, помещенные в том примечании, искажены и измараны поспешной мечтательностью суждения. Только там, один-единственный раз во все то время, что я пишу этот многотрудный комментарий, разочарование и обида довели меня до порога подлога. Я вынужден просить читателя пренебречь приведенными там строками (в которых, боюсь, и размер-то мной восстановлен неверно). Я мог бы вычеркнуть их перед отдачей в печать, но тогда придется перерабатывать все примечание или, по крайности, значительную его часть, а у меня времени нет на подобные глупости. Строки 557-558: Как отыскать в удушьи и в тумане янтарный нежный шар, Страну Желаний Лучший куплет во всей этой Песни. Строка 576: другая Я далек от того, чтобы намекать на существованье какой-то другой женщины в жизни моего друга. Он смирно играл роль образцового мужа, навязанную ему захолустными поклонниками, а кроме того, -- смертельно боялся жены. Не раз приходилось мне одергивать сплетников, которые связывали имя поэта с именем одной его студентки (смотри "Предисловие"). В последнее время американские романисты, состоящие в большинстве членами Соединенного факультета английской литературы, который, с какой стороны ни взгляни, пропитан литературной одаренностью, фрейдистскими выдумками и постыдной гетеросексуальной похотью гораздо пуще, чем весь прочий свет, заездили эту тему до изнурения, -- и потому я навряд ли решусь на тягостную церемонию представления вам сей юной особы. Да я и знал-то ее едва-едва. Пригласил однажды к себе, -- скоротать вечерок с Шейдами, -- единственно ради опровержения всех этих слухов; что очень кстати напомнило мне о необходимости сказать нечто по поводу удивительного ритуала обмена приглашениями, бытующего в унылом Нью-Вае. Справившись в моем дневничке, я выяснил, что за пять месяцев близости с Шейдами меня приглашали к их столу только три раза. Посвящение состоялось в субботу, 14 марта, -- в тот раз я у них обедал, при чем присутствовали: Натточдаг (с которым я всякий день видался в его кабинете), профессор по кафедре музыки Гордон (этот полностью завладел разговором), заведующий кафедрой русского языка и литературы (водевильный педант, о котором чем меньше скажешь, тем будет и лучше) и три-четыре взаимозаменяемых дамы, одна из которых (миссис Гордон, коли не ошибаюсь) пребывала в интересном положении, а другая, вовсе мне неведомая, вследствие несчастного послеобеденного распределения кресел, не переставая, с восьми до одиннадцати, говорила со мной, а вернее сказать -- в меня. На следующем приеме, -- то был менее представительный, но никак не более уютный souper, -- в субботу 23 мая, присутствовали Мильтон Стоун (новый библиотекарь, с которым Шейд до полуночи рассуждал о классификации некоторых документов, касающихся Вордсмита), старый, добрый Натточдаг (с которым я продолжал видеться каждодневно) и небезуханная француженка (снабдившая меня исчерпывающими сведениями о преподавании иностранных языков в Калифорнийском университете). Дата третьей моей и последней трапезы в книжечку не попала, но, помнится, дело было июньским утром, -- я принес вычерченный мной замечательный план Королевского Дворца в Онгаве с разного рода геральдическими ухищрениями и с наложенными там и сям легкими мазками золотистой краски, добыть которую стоило мне немалых трудов, -- и в знак благодарности меня накормили наспех сготовленным завтраком. Нужно еще прибавить, что как я ни роптал, вегетарианские ограничения моего стола во все три раза были оставлены без внимания, -- мне неизменно подсовывали продукт животного происхождения, окруженный или окружающий какую-нибудь оскверненную зелень, которую одну я, быть может, еще и соблаговолил бы отведать. Я отквитался и не без изящества. Из дюжины, примерно, моих приглашений Шейды приняли точно три. Всякий раз я стряпал кушания из какого-нибудь одного овоща, подвергая его такому же числу волшебных превращений, какое выпало на долю любимого клубня Пармантье. И всякий раз я приглашал лишь одного добавочного гостя для развлечения Сибил (у которой, не угодно ли, -- тут мой голос возвышается до дамского визга, -- была аллергия на артишоки, на авокадо, на африканские желуди, словом, на все, что начинается с "а"). Я не знаю ничего более губительного для аппетита, чем присутствие старичков и старушек, которые, рассевшись вкруг стола, марают салфетки продуктами распада их косметических средств и, прикрываясь отсутствующими улыбками, тайком пытаются вытеснить мучительно жгучее зернышко малины, забившееся меж десен -- искусственной и омертвелой. Поэтому я приглашал людей молодых, студентов: в первый раз сына падишаха, во второй -- моего садовника, а в третий -- как раз ту девицу в черном балетном платье, с продолговатым белым лицом и с веками, выкрашенными, ровно у вурдалака, в зеленый цвет; впрочем, она пришла очень поздно, а Шейды ушли очень рано, -- сомневаюсь, что очная ставка тянулась долее десяти минут, так что мне пришлось чуть ли не заполночь развлекать девицу граммофонными записями; в конце концов, она кому-то позвонила, и тот отправился с нею "обедать" в Далвич. Строка 584: мать с дитятей Es ist die Mutter mit ihrem Kind{1} (смотри примечание к строке 662). Строка 596: Укажет на подвал, где стынут лужи Всем нам ведомы эти сны, они сочатся чем-то стигийским, и Лета протекает в них так тоскливо, как неисправный водопровод. За этими строками следует сохраненная в черновике неудавшаяся попытка, -- и я надеюсь, что читатель испытает нечто схожее с дрожью, пробежавшей вдоль моего длинного и податливого хребта, когда я наткнулся на этот вариант: Смутится ли убийца и злодей Пред жертвой? Есть ли души у вещей? Иль оседает равно на погост Танагры прах и град усталых звезд? Слово "град" и первых две буквы слова "усталый" образуют имя убийцы, чей shargar [тщедушный призрак] вскоре предстанет перед светлой душой поэта. "Случайное совпадение!" -- воскликнет простоватый читатель. Но пусть-ка он попытается выяснить, как пытался я, много ли сыщется таких сочетаний, и возможных, и уместных. "Ленинград успел побыть Петроградом?" "Бог раду [рада, устар. -- правда] слышит"? Этот вариант настолько изумителен, что лишь ученая щепетильность и совестное уважение к истине мешают мне вставить его в поэму, изъяв откуда-либо четыре строки (скажем, слабые строки 627-630), дабы сохранить их число. Шейд записал эти стихи во вторник 14 июля. А что в этот день поделывал Градус? А ничего. Затейница-судьба в этот день почивала на лаврах. В последний раз мы виделись с ним поздним вечером 10 июля, когда он вернулся из Лэ в свой женевский отель, там мы с ним и расстались. Следующие четыре дня Градус промаялся в Женеве. Удивительное дело: жизнь постоянно обрекает так называемых "людей действия" на долгие сроки безделья, которых они ничем не в состояньи заполнить, поскольку ум их лишен какой бы то ни было изобретательности. Подобно многим не очень культурным людям, Градус запоем читал газеты, брошюры, случайные листки и всю ту многоязыкую литературу, что сопутствует каплям от насморка и пилюлям от несварения, -- впрочем, этим его уступки любознательности и ограничивались, оттого же, что зрение он имел плохонькое, а местные новости обилием не отличались, ему приходилось все больше впадать то в спячку, то в оцепенение тротуарных кафе. Насколько счастливее зоркие празднолюбы, монархи среди людей, обладатели изощренного, исполинского мозга, который умеет познать неслыханные наслаждения, упоительное томленье, созерцая балясины сумеречной террасы, огни и озеро внизу, и очерки дальних гор, тающие в смуглом абрикосовом свете вечерней зари, и темные ели, обведенные блеклыми чернилами зенита, и гранатовые с зеленью воланы волн вдоль безмолвного, грустного, запретного берега. О мой сладостный Боскобель! О нежные и грозные воспоминания, и стыд, и блаженство, и сводящие с ума предвкушения, и звезда, до которой не добраться никакому партийцу. В среду утром, так и не дождавшись известий, Градус телеграфировал в Управление, что почитает дальнейшее ожидание неразумным, и что искать его следует в Ницце, отель "Лазурь". Строки 597-608: что вспыхнет в глубине и т.д. В сознании читателя это место должно перекликаться с замечательным вариантом. приведенным в предыдущих заметках, ибо всего неделю спустя "град усталых звезд" и "царственные длани" должны были встретиться -- в подлинной жизни и в подлинной смерти. Если б побег не удался, нашего Карла II могли казнить, это случилось бы наверное, будь он схвачен между Дворцом и пещерами Риппльсона, но во время бегства он ощутил на себе толстые пальцы судьбы всего лишь несколько раз, ощутил, как они нащупывают его (подобно перстам угрюмого старого пастуха, испытующего девственность дочери), когда оскользнулся той ночью на влажном, заросшем папоротником склоне горы Мандевиля (смотри примечание к строке 149), и на другой день, на сверхъестественной высоте, в пьянящей сини, где альпинист замечает рядом с собой призрачного попутчика. Не раз в ту ночь наш король бросался наземь в порожденной отчаянием решимости дождаться рассвета, который позволит ему с меньшими муками уклоняться от еще только чаемых опасностей. (Я вспоминаю другого Карла, другого статного темноволосого мужа ростом чуть выше двух ярдов). Но то были порывы скорее физические или нервические, и я совершенно уверен, что мой король, когда бы его схватили, приговорили и повлекли на расстрел, повел бы себя точно так же, как он ведет себя в строках 606-608: то есть огляделся бы по сторонам и с высокомерным спокойствием стал Высмеивать невежество в их стаде И плюнул им в глаза, хоть смеха ради. Позвольте же мне завершить эти чрезвычайно важные замечания афоризмом несколько антидарвинского толка: Убивающий всегда неполноценнее жертвы. Строка 603: слушать пенье петуха Вспоминается прелестный образ в недавнем стихотворении Эдзеля Форда: Крик петушиный высекает пламя Из утра мглистого и из лугов в тумане. Луг (по-английски mow, а по-земблянски muwan) -- это участок покоса вблизи амбара. Строки 609-614: как изгою старому помочь и т.д. В черновике это место выглядит иначе: Кто беглеца спасет? Он смертию захвачен Под крышею случайной, под горячим Ночной Америки дыханьем. Огоньки Его слепят, -- как будто две руки Волшебные из прошлого швыряют Каменья, -- жизнь уходит поспешая. Здесь довольно верно изображена "случайная крыша" -- бревенчатая изба с кафельной ванной комнатой, где я пытаюсь свести воедино эти заметки. Поначалу мне досаждал рев бесовской радио-музыки, долетавший, как я полагал, из некоторого подобия увеселительного парка на той стороне дороги, -- после оказалось, что там разбили лагерь туристы, -- я уже думал убраться в другое какое-то место, но они опередили меня. Теперь стало тише, только докучливый ветер бренчит листвой иссохших осин, и Кедры снова похожи на город-призрак, и нет здесь ни летних глупцов, ни шпионов, чтобы подглядывать за мной, и маленький удильщик в узких синих штанах джинсах больше уже не стоит на камне посередине ручья и, верно, оно и к лучшему. Строка 615: на двух наречьях На английском и земблянском, на английском и русском, на английском и латышском, на английском и эстонском, на английском и литовском, на английском и русском, на английском и украинском, на английском и польском, на английском и чешском, на английском и русском, на английском и венгерском, на английском и румынском, на английском и албанском, на английском и болгарском, на английском и сербо-хорватском, на английском и русском, на американском и европейском. Строка 619: клубня глаз Каламбур пускает ростки (смотри строку 502). Строка 626: Староувер Блю великий Надо полагать, профессор Блю дал разрешение использовать его имя, и все же погружение реально существующего лица, сколь угодно покладистого и добродушного, в выдуманную среду, где ему приходится поступать в соответствии с выдумкой, поражает редкой беспардонностью приема, тем паче, что прочие персонажи, за исключением членов семьи, разумеется, выведены в поэме под псевдонимами. Что и говорить, имя у него соблазнительное. "The star over the blue" -- "звезда над синью", чего уж лучше для астронома, а впрочем ни имя его, ни фамилия ничем с небесной твердью не связаны: имя дано в память деда, русского "старовера" (с ударением, кстати сказать, на последнем слоге), носившего фамилию Синявин. Этот Синявин перебрался из Саратова в Сиэтл и породил там сына, который со временем сменил фамилию на Блю (от "blue", англ. "синий") и женился на Стелле Лазурчик, обамериканившейся кашубе. Вот так оно и идет. Честный Староувер Блю подивился бы, вероятно, эпитету, которым пожаловал его расшалившийся Шейд. Добрые чувства автора склонили его уплатить дань приятному старому чудаку, любимцу кампуса, которого студенты прозвали "полковник Старботтл" ("бутыль со звездами"), видимо, за редкостную его общительность. Вообще же говоря, в окружении Шейда имелись и другие выдающиеся люди... Ну, хоть видный земблянский ученый Оскар Натточдаг. Строка 629: Решал судьбу зверей Над этими словами поэт надписал и перечеркнул: судьбу безумца Конечная участь, ожидающая души безумцев, исследовалась многими земблянскими теологами. По большей части они придерживались воззрений, согласно которым даже болезненные бездны самого что ни на есть свихнувшегося разума все же содержат крупицу здравомыслия, которая, пережив смерть, внезапно разрастается, разражается, так сказать, раскатами бодрого, победного смеха, когда мир боязливых тупиц и болванов съеживается далеко позади. Я не был лично знаком ни с одним сумасшедшим, но слышал в Нью-Вае немало занятных историй ("Мне и в Аркадии есть удел", -- речет Деменция, прикованная к ее угрюмой колонне). Был там, к примеру, один студент, впадавший в неистовство. Был еще пожилой, чрезвычайно положительный университетский уборщик, который в один прекрасный день, посреди учебного кинозала, вдруг предъявил чересчур разборчивой студентке нечто такое, чего она, без сомнения, видывала и лучшие образцы. Но более всего мне нравится случай с экстонским станционным смотрителем, о мании которого мне рассказывала, ни больше ни меньше, как сама миссис Х. В тот день Харлеи давали большой прием для слушателей летней школы, и я пришел туда с одним из моих наперсников по второму столу для пинг-понга, приятелем харлеевых сыновей, так как проведал, что мой поэт намерен что-то читать, и места себе не находил от опасливых предвкушений, уверенный, что это будут стихи о моей Зембле (а услышал невразумительные вирши какого-то его невразумительного знакомого, -- мой Шейд был очень добр к неудачникам). Читатель поймет, если я скажу, что при моей высоте я никогда не чувствую себя "затерянным" в толпе, но верно и то, что среди гостей Х. у меня не много было знакомых. С улыбкой на лице и коктейлем в ладони вращаясь в обществе, я, наконец, углядел над спинками двух сдвинутых кресел макушку поэта и ярко-каштановый шиньон миссис Х. и, подойдя к ним сзади, услышал, как он возражает на какое-то ее только что сделанное замечание: -- Это слово здесь не годится, -- сказал он. -- Его нельзя прилагать к человеку, который по собственной воле стряхнул бесцветную шелуху невеселого прошлого и заменил ее блистательной выдумкой. Просто он вступил в новую жизньс левой ноги. Я похлопал моего друга по макушке и отвесил легкий поклон Эбертелле Х. Поэт окинул меня тусклым взором. Она сказала: -- Помогите нам, мистер Кинбот: я утверждаю, что тот человек... как же его все-таки звали?.. старый... старый -- да вы знаете, тот старик со станции в Экстоне, что вообразил себя Господом Богом и начал менять назначения поездов, -- что он, научно выражаясь, псих, а Джон называет его своим собратом, поэтом. -- Все мы в каком-то смысле поэты, мадам, -- ответил я и поднес зажженную спичку моему другу, который, стиснув зубами трубку, хлопал себя обеими руками по разным частям тела. Не уверен, что этот банальный вариант вообще заслуживал комментария. В сущности, весь кусок о занятиях в IPH'е отдавал бы совершеннейшим "Гудибрасом", будь его невыразительный стих стопою короче. Строка 662: Кто скачет там в ночи под хладной мглой? Строчка, а на самом деле и все это место (строки 653-664) отзывает известным стихотворением Гете об эльфийском царе, дряхлом чародее из кишащего эльфами ольхового леса, влюбившемся в хрупкого мальчика, сына запоздалого путника. Не устаешь восхищаться искусством, с каким Шейд переносит в свои ямбы отзвук ломкого ритма баллады (написанной трехдольником): 662 Кто скачет там в ночи под хладной мглой? 663 .......................................................................... 664 ..................................... То отец с малюткой. Две начальные строки стихотворения Гете замечательно точно и ладно, да еще с добавлением неожиданной рифмы (также по-французски: vent -- enfant{2}), передаются на моем родном языке: Ret wуren ok spуz on nбtt ut vйtt? Йto est vуtchez ut mнd ik dйtt. Другой сказочный государь, последний король Земблы, все повторял про себя эти неотвязные строки -- и по-земблянски и по-немецки, -- аккомпанируя ими гудящим в ушах барабанам усталости и тревоги, пока он взбирался по зарослям орляка в угрюмые горы, которые должен был перейти, чтобы достигнуть свободы. Строки 671-672: Неукрощенный морской конек Смотри у Браунинга -- "Моя последняя герцогиня". Смотри и кляни модный прием -- озаглавливать сборник статей или томик стихов, или большую поэму -- фразой, подобранной в более или менее знаменитом поэтическом творении прошлого. Такие заглавия обладают особенным шиком, приличным, быть может, названиям марочных вин или прозвищам сдобных куртизанок, но они лишь унижают талант, который подменяет творческую фантазию нехитрыми иносказаниями книгочея и перекладывает ответственность за избыток витиеватости на крепкие плечи бюстов. Этак каждый пролистает "Сон в летнюю ночь" или "Ромео и Джулию", или еще Сонеты и подберет себе заглавье по вкусу. Строки 677-678: Переводила ... на французский Из тех переводов два появились в августовском номере "Nouvelle Revue Canadienne", который достиг книжных лавок университетского городка в последнюю неделю июля, то есть в пору печали и душевного смятения. Тактичность не позволила мне в то время показать Сибил кое-какие критические замечания, занесенные мною в карманный дневничок. В ее переводе известного десятого "Благочестивого сонета", созданного Донном в период вдовства: Death be not proud, though same have called thee Mighty and dreadful, for, thou art not so (Смерть, не кичись, когда тебя зовут Тиранкой лютой, силой роковою)3 с неудовольствием находишь во второй строке лишнее восклицание, вставленное сюда лишь для закругления цедуры: Ne soit pas fiиre, Mort! Quoique certains te disent Et puissante et terrible, ah, Mort, tu ne l'es pas и хоть внутренняя рифма "so -- overthrow" (строки 2-3) находит удачное воплощение в "pas -- bas", рифма обрамляющая (строки 1-4): "disent -- prise" -- вызывает возражения как невозможная во французском сонете 1617-го, примерно, года из-за несоблюдения правила зрительного подобия. Я не располагаю здесь местом для перечисления массы иных промахов и огрехов этой канадской версии вышедшего из-под пера декана собора св. Павла обличения Смерти, каковая есть рабыня не только "судьбы" и "случайности", -- но также и нас ("царей и отчаявшихся людей"). Другое стихотворение, "Нимфа, оплакивающая смерть своего олененка" Эндрю Марвелла, представляется мне с технической точки зрения еще более неподатливым для втискивания во французские стихи. Если в случае Донна мисс Ирондель имела право подобрать под пару английскому пентаметру французский александрийский размер, то здесь я сомневаюсь, чтобы ей действительно следовало предпочесть l'impair{4} и разворачивать в девять слогов то, что Марвелл смог уместить в восьми. Касательно строк And, quite regardless of my smart, Left me his fawn but took his heart (Ко мне утратив интерес, Оленя подарив, исчез.)5 приобретших вид Et se moquant bien de ma douleur Me laissa son faon, mais pris son coeur приходится пожалеть, что переводчица не сумела уложить длинные ноги ее французского олененка даже в более вместительное просодическое лоно и передать "quite regardless of" посредством "sans le moindre йgard pour" или чего-нибудь подобного. Далее, куплет Thy love was far more better than The love of false and cruel man (............................................твоя Любовь была честней мирской Предательской любви людской) хоть и переведен буквально: Que ton amour йtait fort meilleur Qu'amour d'homme cruel et trompeur идиоматически не так уже чист, как кажется с первого взгляда. И наконец, чудесная концовка: Had it lived long it would have been Lilies without, roses within (Живи он дольше, видит Бог, Он сделаться снаружи мог Лилеей, розой -- изнутри...) содержит во французской версии нашей дамы не только синтаксический ляпсус, но и недопустимую беглость -- нередкий грех переводчиков, проскакивающих под знак обязательной остановки: Il aurait йtй, s'il eut longtemps Vйcu, lys dehors, roses dedans Как великолепно отображаются и рифмуются две этих строки на нашем волшебном земблянском (на "языке зеркал", как назвал его великий Конмаль)! Id wodo bin, war id lev lan Indran iz lil ut roz nitran. Строка 679: Лолита Большие ураганы получают в Америке женские имена. Привязанность к женскому роду внушается не только половой принадлежностью фурий и ведьм, но и общей склонностью к нему всякого рода профессионалов. По этой причине каждый автомобиль -- "она" для любящего обладателя, пламя (даже "бледное"!) -- "она" для пожарника, а кран -- "она" для водопроводчика. Почему наш поэт избрал для своего урагана 1958-го года редко используемое испанское имя (иногда даваемое попугаям) вместо Лоис или Линды, -- не ясно. Строки 680-681: шпионил неприкрыто угрюмый Росс В сущности говоря, в этой угрюмости ничего нет метафизического или расового. Она -- всего лишь внешний признак застойного национализма и свойственного провинциалам чувства неполноценности -- этой ужасной смеси, ставшей столь характерной для земблян под ферулой экстремистов и для русских при советском режиме. В современной России идеи -- суть нарезанные механическим способом одноцветные чушки, -- оттенки запрещены законом, просветы замурованы, а вместо изгиба -- ступенчатый излом. Впрочем, не все русские угрюмы, -- два молодых московских спеца, которых новое наше правительство подрядило искать сокровища земблянской короны, оказались редкостными весельчаками. Экстремисты справедливо считали, что барон Бланд, хранитель казны, прежде чем выпрыгнуть или выпасть из Северной Башни, успел припрятать сокровища, они только не знали, что у него имелся помощник, и очень заблуждались, полагая, что сокровища нужно искать во Дворце, покинутом кротким седым Бландом один-единственный раз и то лишь затем, чтобы умереть. Могу с простительным удовлетворением добавить, что сокровища, точно, были спрятаны, но совершенно в ином -- и весьма неожиданном -- уголке Земблы, они и ныне там. В одном из прежних примечаний (к строке 130) читатель видел уже эту чету кладоискателей за работой. После бегства короля и запоздалого обнаружения подземного хода они продолжали старательные раскопки, пока не издырявили, а частью и вовсе развалили Дворец: как-то ночью рухнула в одной из комнат стена и обнаружила нишу, о существовании которой никто не подозревал, а в ней -- бронзовый погребец для соли и пиршественный рог короля Вигберта; но нашей короны, ожерелья и скипетра вам все равно никогда не найти. Таковы уже правила небесной игры, неизменная фабула судьбы, и не надо ее истолковывать как плод предприимчивости советских спецов, -- которые, уместно сказать, впоследствии прекрасно справились с иной задачей (смотри примечание к строке 741). Фамилии их (вероятно вымышленные) были такие: Андронников и Ниагарин. Редко случается видеть, по крайней мере среди восковых фигур, чету более приятных и представительных молодых людей. Гладко отбритые челюсти, простецкие лица, волосы вьются, зубы блестят -- залюбуешься. Статный красавец Андронников улыбался нечасто, но лучики морщинок, разбегавшиеся от глаз, выдавали в нем неистощимое чувство юмора, а две одинаковые складки, спадавшие от изящно вылепленных ноздрей, вызывали дорогие сердцу ассоциации с воздушными асами и героями партизанских будней. Ниагарин, со своей стороны, ростом был сравнительно невысок, облик имел более округлый, хотя без сомнения и мужественный, лицо же его озаряла порой широкая мальчишеская улыбка, отчего вспоминался какой-нибудь бойскаутский вожатый, у которого есть кое-что на совести, или те господа, что мухлюют в телевизионных состязаниях. Радостно было смотреть, как носится по двору парочка "советчиков", пиная запачканный мелом, трубно звенящий футбол (казавшийся в таком окружении слишком большим и лысым). Андронников умел раз десять подкинуть его носком, прежде чем влепить прямиком в грустные, озадаченные, белесые и безвинные небеса, Ниагарин же в совершенстве подражал ужимкам потрясающего вратаря из команды "Динамо". Часто они угощали кухонных мальчиков русскими карамельками со сливой или вишней, изображенной на сочно-цветастой шестиугольной обертке, под которой еще был конвертик из бумаги потоньше с липкой лиловой плюшкой внутри; и всем было ведомо, что похотливые сельские девки приползают по drungenam (тропкам в зарослях ежевики) к самому подножию бастиона, когда на вечерней заре эти двое взлезают на вал и, обратясь в силуэты на фоне пылкого неба, распевают красивые и чувствительные фронтовые дуэты. Ниагарин обладал задушевным тенором, а Андронников -- сердечным баритоном, оба -- в щегольских кавалерийских сапогах мягкой черной кожи, и небеса отворачивались, являя бесплотный свой хребет. Поживший в Канаде Ниагарин говорил по-английски и по-французски, Андронников с пятого на десятое понимал по-немецки. Немногие известные им земблянские фразы они выговаривали с тем потешным русским акцентом, что сообщает гласным назидательное полнозвучие. Охранники-экстремисты считали их образцовыми удальцами, и милый мой Одонелло получил однажды от коменданта жестокий нагоняй за то, что поддался соблазну и передразнил их походку: передвигались оба вразвалочку, на заметно кривых ногах. В детские мои годы Россия была в большом почете при земблянском Дворе, но то была иная Россия -- Россия, ненавидевшая тиранов и обывателей, несправедливость и жестокость, Россия благородных людей с либеральными устремлениями. Следует добавить, что Карл Возлюбленный мог похвастать толикой русской крови. В средние века двое его пращуров женились на новгородских княжнах. Королева Яруга (годы правления 1799-1800), его пра-прабабка, была наполовину русская, и большинство историков считает, что единственный отпрыск Яруги, Игорь, -- это вовсе не сын Урана Последнего (годы правления 1798-1799), но плод ее любовной связи с русским авантюристом Ходынским, ее goliartom [придворным шутом] и даровитым поэтом, -- говорят, это он сочинил на досуге известную русскую chanson de geste{6}, обыкновенно приписываемую безымянному барду двенадцатого столетия. Строка 682: Ланг Современный фра Пандольф, надо думать. Не припоминаю, чтобы я видел в доме подобное полотно. Или Шейд имеет в виду портрет фотографический? Там был один над пианино и другой в кабинете у Шейда. Насколько легче было бы читателю и Шейда, и его друга, когда бы мадам соблаговолила ответить на некоторые из моих настоятельных вопросов. Строка 692: приступ Сердечный приступ, случившийся с Джоном Шейдом 17 октября 1958 года, едва ли не совпал по времени с прибытием в Америку преображенного короля. Он прибыл в Америку парашютом, спустившись с пилотируемого полковником Монтакют наемного самолета на поле чихотных, буйно цветущих плевелов неподалеку от Балтиморы, чьи иволги -- совсем никакие не иволги. Время было расчислено точно, он еще выпутывался из непривычной французской упряжи, а уже с дороги, неодобрительно колыхаясь на толстых колесах, накренив блестящее черное тулово, поворотил и приблизился по mowntropе "Роллс-ройс" из усадьбы Сильвии О'Доннел. Я мог бы изъяснить читателю, отчего именно парашют, однако ж (тут скорее -- дань сентиментальной традиции, чем удобство передвижения), в настоящих заметках к "Бледному пламени" в том нет решительной необходимости. Покамест Кингсли, шофер-англичанин, слуга старый и преданный, усердно затискивал в багажник пухлый, неумело сложенный парашют, я отдыхал на предложенной им раскладной трости, потягивая вкуснейший скотч с водой из машинного бара и просматривая (под аплодисменты сверчков, в вихре желтых и бордовых бабочек, что так приглянулись Шатобриану, когда Шатобриан прибыл в Америку) статью из "The New York Times", в которой Сильвия размашисто и неопрятно отчеркнула красным карандашом сообщение из Нью-Вая о помещении в больницу "выдающегося поэта". Я давно уже предвкушал знакомство с любимейшим моим американским стихотворцем, которому, -- в тот миг я был совершенно в этом уверен, -- суждено было скончаться задолго до начала весеннего семестра, но разочарование отдалось во мне всего лишь внутренней ужимкой покладистого сожаления и, отбросив газету, я осмотрелся с восторгом и умилением, притом, что нос у меня уже заложило. Большими ступенями взбиралась зеленая мурава к многоцветным рощам, над ними выглядывало белое чело усадьбы, и облака таяли в синеве. Внезапно я чихнул и чихнул снова. Кингсли предложил еще выпить, но я отказался и, не чинясь, подсел к нему на переднее сиденье. Хозяйка отлеживалась после особого рода прививки, сделанной в предвосхищении путешествия в особого рода африканскую глушь. В ответ на мое: "Ну-с, как самочувствие?" -- она пролепетала, что в Андах было просто чудесно, но тут же несколько менее томным тоном осведомилась о печально прославленной актрисе, с которой, по слухам, сын ее предавался греху в Париже. Я сообщил, что Одон дал мне слово не жениться на ней. Она поинтересовалась, как мне показался полет, и звякнула бронзовым колокольчиком. Добрая, старая Сильвия! Она разделяла с Флер де Файлер нерешительность манер, томность повадки, частью врожденную, частью напускную -- в качестве удобного алиби на случай опьянения, -- и каким-то чудесным образом ухитрялась сочетать эту томность с говорливостью, напоминая мямлю-чревовещателя, которого вечно перебивает его болтливая кукла. Неизменная Сильвия! Вот уже тридцать лет -- из года в год, из дворца во дворец, я вижу все те же стриженные тускло-каштановые волосы, младенческие бледно-голубые глаза, рассеянную улыбку, стильно длинные ноги, движения колеблемой ветром ивы. Появился поднос с фруктами и напитками, его принес jeune beautй7, как сказал бы душка Марсель, тут же припомнился и другой автор, Жид Просветленный, с такой теплотой описавший в своих африканских заметках атласную кожицу черненьких чертенят. -- Вы едва не лишились возможности увидеть ярчайшую нашу звезду, -- сказала Сильвия, бывшая главной благотворительницей Вордсмитского колледжа (она-то, к слову сказать, и устроила для меня эту забаву, чтение лекций). -- Я только что звонила в колледж, -- да, берите скамеечку, -- ему гораздо лучше. Попробуйте маскану, я ее специально для вас раздобыла, а вот мальчик не про вас, только для женщин, и вообще Вашему Величеству придется теперь быть очень осторожным. Я уверена, что вам там понравится, правда, ума не приложу, кому может приспичить изучать земблянский язык. Думаю, и Диза могла бы приехать. Я сняла для вас лучший дом, какой у них есть, -- если верить тому, что мне говорили, -- и совсем близко от Шейдов. Их она почти не знала, но слышала множество подкупающих рассказов о поэте от Билли Ридинга, "одного из очень немногих американских ректоров, знакомых с латынью". И позвольте мне здесь прибавить, что я считаю за великую честь для себя случившееся две недели спустя в Вашингтоне знакомство с этим вялым на вид, рассеянным, плохо одетым, восхитительным американским джентльменом, чей ум являет собоюй библиотеку, а не зал для дискуссий. В следующий понедельник Сильвия улетела, а я задержался в поместьи, отдыхая от моих приключений, -- думал, читал, делал выписки, много катался верхом по прелестным окрестностям в обществе двух обворожительных дам и застенчивого маленького грума. Часто, покидая места, мне приятные, я испытывал радость, какую, верно, переживает плотно притертая пробка, когда ее вытягивают, чтобы, слив сладкое густое вино, отослать ее к новым виноградникам и наградам. Я провел пару приятных месяцев, навещая библиотеки Нью-Йорка и Вашингтона, слетал на Рождество во Флориду и, изготовясь, наконец, к отъезду в мою новую Аркадию, почел за удовольствие и обязанность послать поэту учтивое письмо, в котором поздравил его с выздоровлением и шутливо "предостерег", что, начиная с февраля, он получит в соседи пылкого почитателя. Ответа я так и не получил, и после о моей предупредительности никто ни разу не вспомнил, а потому я думаю, что мое послание затерялось среди получаемых литературной знаменитостью писем от "поклонников", хоть и можно было ожидать, что Сильвия или кто-то еще известит Шейдов о моем появлении. Выздоровление поэта и впрямь шло очень споро, я мог бы назвать его чудесным, когда бы сердце Шейда страдало от какой-либо органической неисправности. Но чего не было, того не было: поэтические нервы способны выкидывать самые странные фокусы, но и умеют быстро усваивать ритмы здоровья, и вскоре Джон Шейд уже восседал в привычном кресле за овальным столом и снова рассказывал про своего любимого Попа восьми набожно внимающим юношам, одной увечной заочнице и трем студенткам, одна из которых как бы явилась к нему из мечтательных снов репетитора. Ему разрешили не урезывать привычных занятий -- прогулок, к примеру, но признаюсь, у меня самого начинались сердцебиения и поты, когда я видел, как этот бесценный старик орудует грубой садовой утварью или, вихляясь, всползает по лестницам колледжа, будто японская рыбка по водопаду. Кстати: не следует читателю ни слишком всерьез, ни слишком буквально воспринимать то место, где говорится о сметливом докторе (сметливый доктор, я это знаю доподлинно, спутал однажды невралгию с церебральным неврозом). Мне от самого Шейда известно, что никто никаких спасательных рассечений не производил, сердца рукой не массировал, и если оно вообще останавливалось, заминка была очень краткой и, так сказать, поверхностной. Но, натурально, это не лишает описания в целом (строки 691-696) значительной эпической красоты. Строка 696: к конечной цели Градус приземлился в аэропорту Лазурного берега сразу после полудня 15 июля 1959 года. При всей его озабоченности, он невольно подивился потоку величавых грузовиков, юрких мотоциклеток и всесветных частных автомобилей на Променаде. Память его без особого удовольствия хранила жгучий зной и морскую слепящую синь. Отель "Лазурь", в котором перед Второй мировой войной он провел неделю с чахоточным боснийским бомбистом, был в те поры убогим, набитым молодыми немцами заведением с умывальниками прямо в номерах; ныне он стал убогим заведением с умывальниками прямо в номерах, набитым пожилыми французами. Отель стоял на улице, поперечной двум магистралям, идущим вдоль набережной, и непрестанный рев перекрестного движения, мешавшийся с лязгом и уханьем стройки, развернутой под присмотром подъемного крана насупротив отеля (который двадцать лет назад окружала застойная тишь), -- оказался для Градуса нечаянной радостью: он любил, чтобы вблизи немного шумело, тогда не лезли в голову всякие мысли. ("Ca distrait"8, -- сказал он извиняющейся хозяйке и ее сестре.) Тщательно вымыв руки, он снова вышел наружу, озноб возбуждения бежал, как в лихорадке, по его искривленной спине. Человек в бутылочном пиджаке, сидевший в обществе очевидной шлюхи за столиком в открытом загончике кафе на углу улицы Градуса и Променада, прижал обе ладони к лицу, приглушенно чихнул, но ладоней не отнял, как бы ожидая второго позыва. Градус побрел северной стороной набережной. Постояв с минуту у витрины сувенирной лавки, он зашел вовнутрь, приценился к фиолетовому стеклянному гиппопотамчику и приобрел карту Ниццы с окрестностями. Уже подходя к стоянке такси на улице Гамбетта, приметил он двух молодых туристов в крикливых рубашках с пятнами пота, лица и шеи их багровели от жары и опрометчивых солнечных ванн; они несли, перекинув через руки, аккуратно сложенные двубортные пиджаки на шелковой подкладке -- парные к широким штанинам, -- и прошли, не взглянув на нашего сыщика, в котором при исключительной его ненаблюдательности все-таки шелохнулось, когда они миновали его, робкое узнавание. Они ничего не знали о его пребывании за границей, ни о его интересном задании, собственно говоря, и начальник-то -- их и его -- лишь несколько минут тому узнал, что Градус не в Женеве, а в Ницце. Не был и Градус осведомлен, что ему помогают в розысках двое советских спортсменов, Андронников и Ниагарин, которых он раза два мельком видал в Онгавском Дворце, когда стеклил выбитое окно и ревизовал по поручению новой власти драгоценные риппльсоновские витражи в одной из бывших королевских теплиц. Через минуту он упустил нить узнавания, усаживаясь с егозливой, как у всех коротконожек, обстоятельностью на заднее сиденье такси и прося, чтобы его свезли в ресторан, расположенный между Пеллосом и Турецким мысом. Трудно сказать, на что надеялся наш герой, и какие имел виды. Собирался ли он только подглядывать из-за олеандров и миртов за воображаемым плавательным бассейном? Ожидал ли услышать продолжение бравурной пьесы Гордона, -- но в ином изложении, сыгранном руками покрепче и покрупней? Или он намеревался ползти с пистолетом в руке туда, где лежит облитый солнцем гигант, расправясь, как парящий орел, с косматым парящим орлом на груди? Мы того не знаем, а может статься, Градус не знал и сам: во всяком случае, его избавили от ненужной езды. Нынешние таксисты говорливы не менее прежних цирюльников, и еще не выкатился из города старенький "Кадилляк", а неудачливый душегуб знал уже, что брат водителя работал на вилле "Диза" садовником, и что теперь там никто не живет, -- королева уехала в Италию до конца июля. В отеле улыбчивая владелица принесла ему телеграмму. Телеграмма выбранила его по-датски за отъезд из Женевы и велела впредь до новых распоряжений ничего не затевать. Еще содержала она совет забыть о работе и поразвлечься. Но что же (кроме кровавых мечтаний) могло бы его развлечь? Ни пейзажи, ни пляжи его не влекли. Пить он давным-давно бросил. В концерты не ходил. Не играл. Половые позывы когда-то немало его донимали, но и это прошло. После того, как жена, пронизчица на Радуговитре, сбежала от него (с цыганом-любовником), он сожительствовал с тещей, пока ту не свезли, ослепшую и отекшую, в приют для разложившихся вдов. С тех пор он несколько раз пытался себя оскопить, валялся с жестоким заражением в Стекольной гошпитали, и ныне, в сорок четыре года, вполне излечился от похоти, каковую Природа, великая плутовка, влагает в нас, дабы втравить в продолжение рода. Не удивительно, что совет поразвлечься сильно его прогневил. Думаю, на этом мне следует оборвать настоящее примечание. Строки 703-705: Систему тел и т.д. Очень искусно прилажено здесь троекратное "спряженных", а перекличка "системы", "темы" и "темноты" сообщает читателю логическое удовлетворение. Строки 726-728: Ерунда ... тень, мистер Шейд, и даже -- полутень! Еще один пример особого рода комбинационного волшебства, присущего нашему поэту. Тонкая игра слов происходит вокруг двух дополнительных (помимо очевидного синонима "нюанс") значений слова shade{9}. Доктор как бы намекает, что обморочный Шейд не только сохранил половину своей подлинной личности, но что он еще и обратился наполовину в призрака, в тень. Хорошо зная врача, который в то время лечил моего друга, беру на себя смелость прибавить, что он был слишком большой тугодум, чтобы блеснуть подобной остротой. Строки 735-736: оборвало ... робот, обормот Третий взрыв контрапуктической пиротехники. Замысел поэта состоит в том, чтобы в самой текстуре текста явить нам тонкости той "игры", в которой он ищет ключ и к жизни, и к смерти (смотри строки 808-829). Строка 741: Наружный блеск Утром 16 июля (покамест Шейд трудился над строками 698-746) безрадостный Градус, устрашась еще одного дня вынужденного безделья в глумливо сверкающей, живительно шумной Ницце, уселся в кожаное кресло, украшавшее род вестибюля его пропитанной бурыми запахами замызганной гостинички, и решил не вылезать из него, покуда не выгонит голод. Неторопливо копался он в кипе старых журналов на ближнем столе. Так он сидел, маленький монумент немоты, -- вздыхал, надувал щеки, слюнил большой палец перед тем, как перевернуть страницу, разглядывал картинки и двигал губами, сползая по печатным столбцам. Сложив журналы опрятной стопкой, он отвалился в кресле, сплетая и расплетая пальцы в разнообразных узорах скуки, -- тогда из соседнего кресла поднялся и скрылся в наружном блеске господин, оставив за собою газету. Градус перетянул ее себе на колени, расправил -- и замер над странной заметкой в местных новостях: в виллу "Диза" залезли взломщики и обобрали бюро, похитив из ларца с драгоценностями массу ценных старинных медалей. Тут было над чем задуматься. Есть ли какая-то связь между этой невнятно неприятной историей и его розысками? И не обязан ли он что-либо предпринять? Дать в Управление каблограмму? Но сжатое изложение простого события почти неизбежно смахивает на шифровку. Отправить воздушной почтой вырезку из газеты? Вооружась безопасным лезвием, он корпел у себя в номере над газетным листом, когда кто-то бодро забарабанил в дверь. Градус впустил нежданного гостя -- начальственную Тень, которую он почитал пребывающей onhava-onhava (далеко-далеко), в дикой, мглистой, почти баснословной Зембле! Поразительные все-таки штуки учиняет наш магический механический век со старичками пространством и временем! То был веселый, и может быть слишком, молодчик в зеленой бархатной куртке. Его никто не любил, но и в остром уме никто ему не отказывал. Фамилия его, Изумрудов, отзывалась чем-то русским, но означала на деле "из умрудов", т.е. из племени самоедов, чьи умиаки [шкуряные челны] бороздят порой смарагдовые воды у наших северных берегов. Ухмыляясь, он сообщил, что дружище Градус должен собрать разъездные бумаги, включая медицинскую справку, и вылететь первым же реактивным самолетом в Нью-Йорк. Отвесив поклон, он поздравил его с феноменальной прозорливостью, указавшей верный способ и верное место. Да, при основательном досмотре добычи, взятой Андроном и Ниагарушкой в розовом письменном столе королевы (все больше счета, памятные снимки да эти дурацкие медали), обнаружилось и письмишко от короля, а в нем адресочек, и где бы вы думали --? Тут нашему умнику, который прервал глашатая побед заявленьем, что у него и в мыслях... -- велено было поменьше скромничать. Явился клочок бумаги, и на нем Изумрудов, колыхаясь от хохота (смерть смешлива), выписал Градусу псевдоним их подопечного, название университета, в котором тот преподает, и города, в котором сей университет расположен. Нет, хранить бумажку не следует. Хранить ее можно лишь пока он будет заучивать, что в ней написано. Бумага этого сорта (ее применяют в макаронной промышленности) не только легко усваивается, но и очень вкусна. Веселый зеленый призрак исчез -- не иначе как снова отправился к шлюхам. Как ненавистны мне эти люди! Строка 747: журнал: статья о миссис Z. Всякий, кто вхож в хорошую библиотеку, без сомнения смог бы легко отыскать и печатный источник, содержащий эту статью, и настоящее имя дамы; впрочем, подлинная ученость выше пошлой возни подобного рода. Строка 767: адрес Моему читателю, быть может, доставит удовольствие упоминание о Джоне Шейде в моем письме, которого второй экземпляр (под копирку), по счастью, у меня сохранился. Письмо было отправлено особе, проживающей на юге Франции, 2 апреля 1959 года: Дорогая, Ваши подозрения нелепы. Я не даю Вам моего домашнего адреса -- и не дам ни Вам, ни кому бы то ни было, -- не для того, что боюсь Вашего приезда сюда, как Вы изволили заключить: а просто вся моя почта -- вся -- поступает на кафедру. Здесь в домах предместья открытые почтовые ящики, и стоят они прямо на улице, и кто угодно может насовать туда рекламных листков или, напротив, вытянуть присланное мне письмо (не из обычного любопытства, заметьте, но из иных, более скверных побуждений). Я отсылаю это письмо по воздуху и вновь настоятельно повторяю тот адрес, который дала Вам Сильвия: Д-р Ч. Кинбот, КИНБОТ (но отнюдь не "Карл Кс. Кингбот, эсквайр", как написали Вы или Сильвия, очень прошу Вас, будьте поосторожнее -- и поумнее), университет Вордсмит, Нью-Вай, Аппалачие, США. Я не сержусь на Вас, но у меня масса неприятностей и совсем, совсем расшатаны нервы. Я поверил -- поверил глубоко и искренне -- в привязанность человека, жившего здесь, под моею крышей, но узнал оскорбление и коварство, немыслимые во дни моих предков, -- те могли подвергнуть обидчика пытке, но я, разумеется, не охотник пытать кого бы то ни было. Здесь стояли ужасные холода, теперь, слава Богу, настоящая северная зима сменилась южной весной. Не стоит пытаться объяснить мне, что говорит Ваш поверенный, -- пусть объяснит все моему поверенному, а уж тот объяснит мне. У меня славная работа в университете и совершенно очаровательный сосед, -- не вздыхайте, дорогая, и не заводите бровей, -- он господин очень старый -- тот самый старый господин, благодаря которому в Вашем зеленом альбоме оказался пустячок о гинкго (смотри снова, -- я разумею, читателю следует снова смотреть, -- примечание к строке 49). Будет куда безопаснее, если Вы не станете писать ко мне слишком часто, дорогая. Строка 782: ваш стишок Образ Монблана, "крепости синих теней и солнцем помазаных храмов", легко помаячил в тучах этого стихотворения. Я хотел бы его привести, но не имею сейчас под рукой. Здесь тематически возникает как бы смазанный гротескным произношением старухи "белый вулкан" ее сна, породненный опечаткой с "белым фонтаном" Шейда. Строка 783: "Мон Блон" Строки 783-809 записаны на шестьдесят четвертой и шестьдесят пятой карточках между закатом 18 и рассветом 19 июля. В то утро я помолился в двух разных церквах (обстоявших, так сказать, мое земблянское вероисповедание, не представленное в Нью-Вае) и возвращался домой не спеша, в возвышенном расположении духа. Ни облачка не белело в заждавшихся небесах и, казалось, сама земля тихонько вздыхает по Господу нашему Иисусу Христу. В такие утра, солнечные и печальные, я каждой жилочкой ощущаю, что и для меня еще не закрыто Царствие Небесное, что и я могу обрести спасение, несмотря на мерзлую грязь и ужас в моем сердце. Поникнув главой, я поднимался по гравистой тропе, как вдруг совсем ясно услышал голос Шейда, словно стоящего за моей спиной, разговаривая громко, как бы с тугим на ухо собеседником, и этот голос сказал: "Придите вечером, Чарли". Я огляделся с трепетом и изумлением: я был совершенно один. Я позвонил немедля. Шейдов нет, сообщила нахальная служаночка, несносная вертихвостка, стряпавшая у них по воскресениям и несомненно мечтавшая, что в какой-нибудь вдовый денек старый поэт притиснет ее к груди. Я перезвонил через два часа, попал, как всегда, на Сибил, настоял на разговоре с другом (моих "весточек" ему никогда не передавали), залучил его к аппарату и как можно спокойней спросил, что он делал около полудня, когда я услышал его у себя в саду поющим, точно огромная птица. Он толком не помнил, попросил обождать минуту, да, он с Полем (кто таков, не знаю) играл в гольф или по крайности смотрел, как Поль играет с еще одним коллегой. Я закричал, что вечером должен видеть его, и сразу же беспричинно разрыдался, затопив аппарат и задохнувшись, -- такого припадка со мной не случалось с 30 марта, когда мой Боб покинул меня. После суматошных переговоров между Шейдами Джон сказал: "Чарльз, послушайте. Давайте мы с вами вечером прогуляемся от души. Встретимся в восемь". Это во второй раз мы с ним прогуливались от души, считая с 6 июля (тот, неинтересный, разговор о природе), третья прогулка пришлась на 21 июля и оказалась на редкость короткой. О чем бишь я? Да, мы с Джоном снова ныне, как в те дни, бродили по рощам Аркадии, под лососевыми небесами. -- Ну, Джон, -- весело говорил я, -- о чем это вы писали в прошлую ночь? Окно у вас в кабинете просто пламенело. -- О горах, -- отвечал он. Хребет Бера, нагроможденье прожилистых скал и косматых елей, вырос передо мной во всей его мощи и красе. От чудной вести сильнее забилось сердце, и я почувствовал, что могу теперь в свой черед позволить себе роскошь великодушия. Я попросил моего друга ничего мне более не открывать, если только он сам того не захочет. Он отвечал: да, ему не хотелось бы рассказывать ни о чем, и тут же стал сетовать на сложность задачи, которую сам перед собою поставил. Он высчитал, что за последние двадцать четыре часа его мозг работал, на круг, тысячу минут и произвел пятьдесят строк (скажем, 787-838), -- это один слог за каждые две минуты. Он закончил третью, предпоследнюю, Песнь и начал Песнь четвертую и последнюю (смотри "Предисловие", сразу же, сразу смотри Предисловие), и если я не очень против, может быть, мы повернем домой, хотя еще только около девяти, -- чтобы ему снова зарыться в хаос и вытащить оттуда свой космос со всеми его мокрыми звездами? Мог ли я ответить "нет"? Горный воздух ударил мне в голову: он заново творил мою Земблу! Строка 801: опечатка Переводчикам Шейда придется-таки повозиться с преображением -- да еще в одно касание -- слова mountain [гора] в слово fountain [фонтан, ключ, источник]: такое не передашь ни по-французски, ни по-немецки, ни по-русски, ни по-земблянски, -- переводчику останется прибегнуть к одной из тех сносок, что пополняют криминальный архив находящихся в розыске слов10. И все же! Сколько я знаю, существует все же один совершенно необычайный, замечательно изящный случай, в котором участвуют не два, а целых три слова. Сама история достаточно тривиальна (и всего скорее апокрифична). В газетном отчете о коронации русского царя вместо "корона" [crown] напечатали "ворона" [crow], а когда на другой день опечатку с извинениями "исправляли", вместо нее появилась иная -- "корова" [cow]. Изысканность соответствия английского ряда "crown-crow-cow" русскому "корона-ворона-корова" могла бы, я в этом уверен, привести моего поэта в восторг. Больше ничего подобного мне на игрищах лексики не встречалось, а уж вероятность такого двойного совпадения и подсчитать невозможно. Строка 810: паутина смысла Одну из пяти хижин, образующих этот автодортуар, занимает его владелец, -- слезоточивый семидесятилетний старик, хромающий с вывертом, напоминающим мне о Шейде. Он владеет еще маленькой заправочной станцией неподалеку, продает червей рыболовам и, как правило, не слишком мне досаждает, но вот на днях предложил "стянуть любую старую книгу" с полки в его спальне. Не желая его обидеть, я постоял у полки, задравши голову и склоняя ее то к одному плечу, то к другому, но там были все замызганные старые детективы в бумажных обложках, стоившие разве что вздоха или улыбки. Он сказал: "Погодите-ка, -- и вытащил из ниши у кровати потрепанное сокровище в тканевом переплете. -- Великая книга великого человека, -- "Письма" Фрэнклина Лейна. Я знавал его в Рейнир-парке, в молодости, когда был там объездчиком. Возьмите на пару дней, не пожалеете." Я и не пожалел. В книге есть одно место, которое странно отзывается интонацией, усвоенной Шейдом в конце Песни третьей. Это из записи, сделанной Лейном 17 мая 1921 года, накануне смерти после сложной операции: "И если я перейду в этот самый мир иной, кого я примусь там разыскивать?.. Аристотеля! Ах, вот человек, с которым стоит поговорить! Какое наслаждение видеть, как он, пропустив между пальцев, словно поводья, длинную ленту человеческой жизни, идет замысловатым лабиринтом этого дивного приключения... Кривое делается прямым. Чертеж Дедала при взгляде сверху оказывается простым, -- как будто большой, испятнанный палец некоторого мастера проехался по нему, смазав, и разом придав всей путаной, пугающей канители прекрасную прямоту." Строка 818: В игре миров Мой блестящий друг выказывал совершенно детское пристрастие ко всякой игре в слова и особенно к той, что зовется словесным гольфом. Он мог оборвать увлекательнейшую беседу, чтобы предаться этой забаве, и конечно, с моей стороны было бы грубостью отказаться с ним поиграть. Вот некоторые из лучших моих результатов: "брак-вред" в три хода, "пол-муж" -- в четыре и "родить-зарыть" (с "добить" посередке) -- в шесть ходов. Строка 821: А кто убил балканского царя? Страх как хочется сообщить, что в черновике читается: А кто убил земблянского царя? -- но, увы, это не так: карточки с черновым вариантом Шейд не сохранил. Строка 830: Сибил Эта изысканная рифма возникает как апофеоз, как венец всей Песни, синтезирующий контрапунктические аспекты ее "нездешнего колокола". Строки 835-838: Теперь за Красотой следить хочу Песнь, начатая 19 июля на шестьдесят восьмой карточке, открывается образцовым шейдизмом: лукавым ауканьем нескольких фраз в дебрях переносов. На деле, обещания, данные в этих четырех строках, так и остались невыполненными, -- лишь эхо ритмических заклинаний уцелело в строках 915 и 923-924 (разрешившихся свирепым выпадом в строках 925-930). Поэт, будто вспыльчивый кочет, хлопочет крылами, изготовляясь к всплеску накатывающего вдохновения, но солнце так и не всходит. Взамен обещанной буйной поэзии мы получаем парочку шуток, толику сатиры и, в конце Песни, чудное сияние нежности и покоя. Строки 840-872: два способа писанья В сущности -- три, если вспомнить о наиважнейшем способе: положиться на отблески и отголоски подсознательного мира, на его "немые команды" (строка 871). Строка 873: лучший срок В то время, как мой дорогой друг начинал этой строкой стопку карточек, которую ему предстояло исписать 20 июля (с семьдесят первой по семьдесят восьмую, последняя строка -- 948), Градус всходил в аэропорту Орли на борт реактивного самолета, пристегивал ремень, читал газету, возносился, парил, пачкал небеса. Строки 887-888: Коль мой биограф будет слишком сух или несведущ Слишком сух? Или несведущ? Знал бы мой бедный друг загодя, кто станет его биографом, он обошелся бы без этих оговорок. На самом деле, я даже имел удовольствие свидетельствовать (одним мартовским утром) обряд, описанный им в следующих строках. Я собрался в Вашингтон и перед самым отъездом вспомнил, что он просил меня что-то такое выяснить в Библиотеке Конгресса. В моем сознании и посейчас отчетливо звучит неприветливый голос Сибил: "Но Джон не может принять вас, он сидит в ванне", -- и хриплый рев Джона из ванной комнаты: "Да пусть войдет, Сибил, не изнасилует же он меня!". Однако ни я, ни он -- не сумели припомнить, что именно мне надлежало узнать. Строка 894: король В первые месяцы Земблянской революции портреты короля частенько появлялись в Америке. Время от времени какой-нибудь университетский приставала, обладатель настырной памяти, или клубная дама из тех, что вечно привязывались к Шейду и к его чудаковатому другу, спрашивали меня с глуповатой многозначительностью, обыкновенной в подобных случаях, говорил ли мне кто-либо, до чего я похож на несчастного монарха. Я отвечал в том духе, что "все китайцы на одно лицо", и старался переменить разговор. Но вот однажды, в гостиной преподавательского клуба, где я посиживал в кругу коллег, мне довелось испытать особенно стеснительный натиск. Заезжий немецкий лектор из Оксфорда без устали твердил -- то в голос, то шепотом, -- об "абсолютно неслыханном" сходстве, а когда я небрежно заметил, что все зембляне, отпуская бороду, становятся похожи один на другого, -- и что в сущности название "Зембла" происходит не от испорченного русского слова "земля", а от "Semblerland" -- страна отражений или подобий, -- мой мучитель сказал: "О да, но король Карл не носил бороды, и все же вы с ним совсем на одно лицо! Я имел честь [добавил он] сидет