ко совзнаками. В золотоносных шахтах, в старательстве платили бонами, которые расценивались на совзнаки как 1 к 10-ти (один бон-рубль -- десять рублей совзнаками). Но рабочим, работающим на драгах, платили мало. Мой Володя устроился на драгах и, по совместительству, преподавателем в средней школе -- математики и немецкого языка. Ему дали отдельный номер в гостинице. А я поехала за детьми и мамой. Ситец 100 метров я взяла, но денег -- ни у кого не было. Тогда я купила за какие-то копейки 2 эмалированные миски. Как только поезд выехал за Урал в Европу, я тот час же на перроне какой-то остановки обменяла эти миски на две жареных курицы, и это было то, что надо! Доехав до Москвы, я решила чуть-чуть пуститься в "заслуженный отдых". То есть я оторвала 5 метров ситца и тут же на вокзале продала его и... первый раз в жизни переступила порог привокзального ресторана! Села за столик, заказала кофе, пирожное. Гляжу, за этим же столиком, напротив меня сидит человек в железнодорожной робе, на воротничке кителя -- 4 ромба! Ого! Начальник дороги! А что, да если?.. если взять и рассказать ему о том, как Власов разоряет его железнодорожные кадры, снабжая высококвалифицированными мастерами какие-то непонятные лагеря? Я попросила разрешения поговорить с ним о деле, в котором он работает. Он охотно дал согласие и назвал линию и вагон, где он помещается и назначил время. Он ушел. Но если бы разговор состоялся тут же, за столиком, я несомненно все бы ему рассказала -- и об авариях, и об арестах, и о той роли, какую играл Власов в запуганном и молчащем поселке, и назвала бы массу имен -- машинистов, помощников, диспетчеров, исчезнувших в неизвестном направлении. Но теперь я смекнула -- а нужно ли это? -- ГПУ забрало такую власть в стране, такую возымело силу, что центры тяжести все сместились и перепутались. Так, ничтожный бездельник Витька Бениханов вполне мог стереть с лица земли высококвалифицированного токаря Володю; так Власов в соответствующей обстановке, убрать начальника дороги; так в армии рядовой солдат мог натравить политуправление на хорошего офицера... и т.д. Нет, не пойду! Не я одна все это понимаю. Должны быть силы, которые обязаны противостоять этому бессмысленному насилию, этой невиданной жестокости. И если эти силы ничего не могут сделать и так же гибнут, то что я-то могу? Нет, идти не надо! Приехала я домой, успокоила маму и -- скорей, скорей в обратный путь. Мама реализовала привезенный мною ситец, потом я попросила ее распродать все мои вещи, даже необходимые, даже Володины инструменты -- все продать. За какие-нибудь три дня все было готово! У меня собралось несколько тысяч денег, которые я подальше спрятала от мамы же! Я знала маму, она радела только обо мне, да о внуке, ей мой Володя был ни к чему. Попади к ней мои деньги -- нелегко мне пришлось бы брать их для моих дел. Ехали мы долго и трудно. Дорогой -- уже горной автотрассой -- расхворался маленький Вадимка. По телефону я вызвала брата Володю и он тотчас же примчался на какой-то попутке. Нужен был врач. Володя стал звонить в поселок -- вызывать врача. Ох, как же он звонил! И час, и два, и три -- результата никакого. А Вадимка горит в температуре, задыхается. Выйдя из всякого терпения, с отчаяния Володя сорвал со стены телефон и растоптал его в пух и прах! И все-таки мы доехали до поселка все целыми и живыми, только на Володю снова завели "дело" в суде за разбитый телефон. Была глубокая, мокрая осень. Еще когда мы садились в автомашину, было очень сыро, тучи ползали чуть ли не по самой дороге. При въезде в поселок колеса автомашины вдруг врезались в снежные заносы. Этот поселок был весь окружен горами, образуя нечто вроде котла. Вершины гор притягивали к себе сильные бури со снегопадом -- их так и называли -- магнитные бури, а были они такой силы, что нередко сносили крыши с домов, рвали провода и увечили людей, приподнимая их с земли и с силой бросая на здания или деревья. На другой день после приезда я сказала моему Володе: "Пойдем, посмотрим, что здесь в магазинах? -- Но Володя только рукой махнул: "Все здесь есть, да только денег у нас с тобой нету. И ходить не стоит". Тогда я стала настаивать: "Ну, пойдем! Пойдем! Я хоть погляжу..." А Володе-то и выйти не в чем, на нем рваные ботинки и моя кацавейка -- вид бродяжки из новелл О'Генри. Глаза печальные, как всегда, полны бесконечного терпения. -- "Эх, бедолага ты мой! Тебе бы только спину гнуть у станка, а жить по-человечески ты никогда не жил, для себя -- никогда, а для близких своих, для меня -- все готов отдать!" -- Ладно, пошли в магазин, где на совзнаки можно было купить от примусных горелок до резиновых калош. Там, на распялках, гляжу я -- висят дубленки черные, желтые... Аж дух захватило! -- "Снимите, говорю я продавцу, вон ту, желтенькую". -- Снял продавец, а мне Володя в ухо: "Не надо! Не надо! Ну, зачем ты это? Ведь все равно платить нечем!" -- А я ему: "Ну-ка, примерь. Вот так, тепло?" -- "Еще бы, ворс-то длинный, да густющий такой!" -- "Нравится? Нравится? -- Заверните, -- говорю я продавцу. А дальше все пошло, как по маслу -- валенки, ботинки с калошами, шесть штук фланелевых рубашек, шапка-ушанка, перчатки теплые... Боже мой, до чего же мне было радостно -- одевать с головы до ног моего неудачника! "А теперь, -- говорю, -- в ресторанчик -- с тобой вдвоем -- встречу отпразднуем". И тогда сказал мне Володя высочайшую похвалу: "Ты хороший товарищ, жена моя!" -- "Ну, на этот счет твой брат Алеша другого мнения, -- говорю я ему, -- ведь я у них что натворила-то? Ведь я всех щенят и котят в Терсянке утопила. Понимаешь, проходу не стало от живности дети их растаскивают повсюду и сами с ними молоко лакают из их мисок. Куда ни сядешь -- сядешь на котенка, или щенка. Говорила, просила, умоляла я Алешу -- сделать гнезда для этих семейств и запирать их на замок -- так он и слушать меня не стал. Вот я и навела порядок -- 7 котят и 6 щенят! Ужас, конечно, жалко тварей, но дети наши мне все же дороже! Нет, ты понимаешь -- оскариды, ихинококи..." -- Ладно, не огорчайся. Давай забудем о всем плохом и начнем жить сначала! -- мы чокнулись и выпили с Володей "за новую жизнь". Поселок К. был необыкновенный поселок не только потому, что там было изобилие промтоваров и продовольствия. Этот труднодосягаемый для народа, затерявшийся среди уральских гор золотоприисковый поселок был сам по себе, по своему содержанию удивительным уголком земли! Старожилы поселка были по преимуществу старателями, то есть они индивидуально мыли золото. Относилось это золото в Управление, в лабораторию, где оно подвергалось тщательному анализу, а потом на руки старателя выдавались боны, то есть денежные знаки из расчета 1 гр. Золота -- 1 рубль в бонах, который был равен 9 р. 60 к. совзнаками, т.е. обычными деньгами. Но существовал рядом и "черный рынок", где 1 р. в бонах равнялся 20-ти рублям совзнаками, но эта купля-продажа сильно преследовалась законом. Закон в поселке представлял собою Сеня Байтов -- маленький, черноглазый татарчонок, необыкновенно шустрый и очень хитрый. Сеня был всем виден и понятен -- милиционер! Но остальная -- основная сила поселка была так закамуфлирована и так невидима, что о ней никто долго не мог даже подозревать. Так же не подозревали простые приехавшие сюда люди, что в окрестностях поселка, в многочисленных "заимках", проживает масса ссыльных людей, безвестных, молчаливых, почти незаметных. Никто не знал и того, что по всей тайге здесь разбросаны таинственные пикеты -- для ловли беглецов из так называемых лагерей, о которых тем более никто не знал и не слыхал. И вот здесь, можно сказать -- у акулы в хайле, жили обыкновенные граждане, вроде нас, рабочие, служащие, врачи, работники прилавка и пр. На самой вершине поселковой власти были начальники прииска, политработники и милиция. Это был небольшой, но тесно сплоченный круг людей, проникнуть в который было невозможно. Каждый из этих ответработников выполнял свои функции, и выполнял так, что сидел на своем месте многими годами. На виду у всех работала милиция -- Сеня Байтов. Он -- боролся со спекуляцией. Из поселка можно было выехать только на машине. Машины были все на виду и на счету. Недогадливый любитель быстрой наживы садился в такую машину со своими тюками и на определенном километре машина останавливалась... самим Байтовым. Тюки отбирались, владельцу, до смерти перепуганному, обещали "дать срок", но отпускали с миром, а добыча распределялась по карманам "верхушки" -- тихо, мирно, без малейших затрат и треволнений. "Верхи" на этих операциях, и не только на этих, наживались сказочно. И чем больше наживались, тем упорнее держались за свои служебные места -- алчность побеждала благоразумие. Впрочем, их никогда никто и не беспокоил. По-видимому, и скорей всего "верхушка" помогала работать невидимой простому глазу, но очень опасной силе, казалось, висевшей в самом воздухе поселка. Да, этот поселок был необыкновенный! Здесь пили, кутили и обжирались, как в древнем Риме перед его падением. Простые работяги -- старатели пили несусветно! Это у них называлось -- пировать. Перед тем, как начать свой пир, женщины поселка начинали стряпать в огромных количествах пельмени и шаньги. В назначенный день начинался пир: старатели вместе с женами и детьми собирались в одном каком-либо доме у ожидавшего их хозяина. Пили они спирт и еще так называемый "медок" -- дурманящий напиток, сделанный из сахара и муки и настоянный очень часто не только на листьях хмеля, но даже на табаке. Упивались же на этих пирах до полного одурения и даже до смерти. Очень страдали при этом самые маленькие дети -- грудники. Можно было видеть на улицах поселка такое шествие: шла вся ватага пирующих в следующий, ожидающий их дом, шла она шеренгой, взявшись под руки, среди них обязательно гармонист, подыгрывающий поюще-ревущей ватаге; за шеренгой бежали подростковые ребятишки и пьяные-препьяные мамки с грудными младенцами. Плохо соображая, эти мамки иногда волокли своих грудников кое-как, даже держа за ножки кверху и -- книзу головкой, полностью их обнажая. И это при 40-градусном морозе! Большей частью эти сверхзакаленные дети -- выживали безо всяких последствий, но иногда были и жертвы. Я говорила Володе: "Смотри, вот где во всю действует дарвинский закон о естественном отборе! И те, кто выживут, станут такими же богатырями, как их родители. "Верха" в поселке тоже пили, и пили они едва ли не больше работяг. Но пили они исключительно коньяки, а из более легких вин -- шампанское. Пили они в строго закрытых домах -- квартирах и об их тяжелом пьянстве можно было только догадываться по одутловатым лицам, хриплым голосам и хмурым взглядам -- после очередных возлияний. Золото -- ничего не скажешь. Оно давало неисчерпаемые возможности для повального пьянства. У старателей можно было видеть на квартире такие простые и даже трогательные картинки: на полу разостлано одеяло, на одеяле сидит ребенок и катает -- играет четвертинкой с насыпанным в нее золотом; другой ребенок играет с золотым песком, пересыпая его из ручки в ручку. А попробуй, купи это золото у старателя с целью увезти за пределы поселка! Обнаружат -- срок неминуемый и немалый! Нам дали комнату в доме, где жили работяги. Володя работал на драгах токарем и преподавателем в средней школе. Я устроилась работать в поселковом очень богатом клубе зав. библиотекой. Я очень быстро собрала наполовину расхищенную библиотеку, организовала нечто вроде шахматно-шашечного клуба, устроила читальный зал и стала охотно выступать на клубной сцене в паре с братом Володей. Дует "Одарки и Карася" ошеломил жителей поселка; мы стали быстро добираться до профессиональных высот в своем исполнении. Муж Володя, впрочем, очень не любил моих сценических успехов, он говорил: "Твое "дрыгоножество" однажды привело тебя на край гибели..." Он уступал только брату Володе, его просьбам -- не препятствовать мне выступать на сцене. Так шла жизнь моя, и, может быть, это была самая лучшая пора ее! Было такое ощущение, будто мы находимся на гребне волны -- большой и теплой волны, но не тонем, а только качаемся. Было ощущение каких-то взлетов, и порывов ветра, и свежести воздуха, которым дышали. Должно быть, это было от долгой закупоренности моей артистической души, для которой вдруг образовалась отдушина. Артистизм -- иногда думала я -- это свойство глубоко врожденное. Оно дремлет, когда ему нет выхода, но оно мгновенно может вспыхнуть и заискриться, когда появляется малейшая возможность. Непонятная, таинственная сила. Подмостки, рампа, глубокий провал зрительного зала, где дышит безликая людская масса -- все это похоже на притягивание магнита и отдаленно напоминает тяготение алкоголика к вину, наркомана -- к наркотикам. Но недолго длилась и эта наша жизнь. Началась финская война. И не успела эта война развернуться, как в нашем чудо-поселке вдруг сразу исчезло продовольствие. В магазинах остался один-единственный хлеб. Почему же? Где -- Финляндия, и где -- Урал? И кто затеял эту войну? Не Финляндия же -- карликовая страна с трехмиллионным населением! И эту странную войну даже заметить было бы трудно, если бы не наше чисто русское свойство -- раздувать из мухи слона, чтобы этим слоном загородить, накрыть все наши безобразия: бездарное хозяйничанье красноносых боссов, бахвальство (мы их шапками закидаем!), наглое очковтирательство, воровство -- все то наше русское "великолепие", которое вдруг расцветает махровым маком в полной уверенности, что "война все спишет"! И нету такой грозы великой, и нету такой чумы всеповальной, где бы "русская душа" не умудрилась бы -- воровать, пьянствовать и дико сквернословить! Начался голод. Я бросила работать. Сынишка ходит в детский сад, а Володя -- на работу. Кушали мы один хлеб. И тут я узнала, что во время вот таких продовольственных бед здесь вспыхивает цинга. И что эта болезнь в течений короткого времени может опустошить поселок так, что даже все заборы в поселке бывают разломаны на гробы. Это говорили местные старожилы. Зима тянулась невыносимо долго. Я ела хлеб и -- спала, спала, спала. По-видимому это было начало ужасной болезни -- непомерная сонливость. И вот однажды я увидела у Володи на голенях подкожные черные пятна! А сынишка заразился в детсаду болезнью глаз -- конъюнктивитом, а я заразилась от сына и была помещена в больницу. Болезнь, впрочем, излечимая, но две недели пришлось пролежать. Начиналась весна, слава Богу! Здесь смена времен года проходит очень быстро! Не успело солнышко прогреть землю, как на Красной горке уже зацвела земляника, и тут же она стала завязываться в ягоды, и тут же ягоды начали краснеть. Скорей! Я оделась в брюки и -- на горку. Я лежала на животе и брала, брала горстями живительную ягоду -- скорей! Приносила домой и буквально пичкала моих ненаглядных, только бы отбиться от проклятой цинги! В поселке произошло одно событие, которое решило наше дальнейшее пребывание в нем. У какого-то власть имущего обывателя утонула в реке корова. Только через две недели эту корову выудили из реки, ободрали и -- в магазин, мясо продавать голодному жителю. Я узнала историю этого мяса и обратилась в местную санэпидстанцию, поскольку я увидела в этом деле злую подлость, наживу на вполне возможной беде населения. Санэпидстанция изъяла из продажи мясо, но мое участие в этом деле обнаружилось. Оказалось, что я задела очень опасные и почти незримые силы этого мирка. Тем людям, которые хотя бы невзначай наступали на мозоль этим "невидимкам", грозила опасность потерять паспорт и стать ссыльным поселенцем этих мест. Через некоторое время одна моя хорошая знакомая -- жена гл. инженера прииска, сообщила мне страшную весть: за мной изыскивается возможность превратить меня в ссыльную. А тут, как на грех, вышла реформа -- по всей стране закрепить рабочую силу за производствами (тем самым -- прекратить переезд народа из города в город). Исключение составляли только больные с декомпенсированным пороком сердца и туберкулезом. Что же делать? Что делать? Мы автоматически превращались из граждан в ссыльных рабов, над которыми будут измываться кучка кровопийц. Поселок оборачивался для нас тюрьмой, надо было искать немедленно возможности отъезда. Володя-то работал в двух местах -- в школе и на драгах. И в этом я нашла выход -- очень дерзкий, но вполне осуществимый. Нужно было одновременно подать два заявления, в которых просить -- в одном -- оставить его работать только в школе, в другом -- оставить его работать только на драгах. В этом отказать было нельзя! Я мгновенно собрала наши вещи, благо их было немного. Володя сумел получить на обоих заявлениях резолюцию: "От работы освободить". Тут же он сумел взять и деньги, и документы. Ночью мы наняли знакомого шофера за немалый гонорар, чтобы он отвез нас на станцию Ляля. С нашей стороны это было настоящее бегство. Мы бежали, как сущие преступники от своих преследователей, только с той разницей, что мы не совершили никаких преступлений, а наша законность из кожи лезла вон, чтобы закрепостить народ. Под утро мы добрались до Ляли. Остановились мы в знакомой гостинице -- приезжей и намеревались с ближайшим поездом "кукушкой" добраться до большой железной дороги. "Кукушка" наша, увы, отправлялась через 6 часов! Промедление же для нас было, как говорится, смерти подобно. Утром, умываясь в туалетной комнате, я вдруг слышу за стенкой телефонный очень громкий разговор: "Задержать?.. Самовольно уехал с женой и ребенком?.." -- Ба-тюшки! Да ведь это нас!.. хватились, сволочи... Скорее искать Володю, сталкиваюсь с ним в прихожей. Так и так, -- говорю, -- ты беги! Я останусь с ребенком здесь, нас вряд ли тронут. Вот -- деньги... -- и я вытащила из платья пачку бумажных купюр, разделила ее пополам и сунула Володе. -- Где-нибудь встретимся! -- крикнула я ему вослед. Володя -- исчез. Эти 5 или 6 часов ожидания поезда -- были для меня настоящим дамокловым мечем. Каждую минуту я ждала человека в форме милиционера, который подойдет ко мне и скажет: "Следуйте за мной!" Сердце у меня замирало от страха, малейший стук около двери заставлял меня бледнеть и напрягаться; а малыш мой беспечно прыгал около меня -- ничего не понимая. Но, наконец-то подали состав. Я наняла каких-то парней и они втащили мои вещи в вагончик такой маленький, что я одна заняла сразу полвагона. И еще почему-то долго стояли. Я наглухо задвинула дверь вагончика. Наконец-то прицепили крохотный паровозик с его визгливым -- ку-ку! и поехали! Слава Богу -- поехали, это было уже что-то, какое-то движение вперед. Ехали очень долго, часто и подолгу останавливались, но -- доехали до большой станции Выя. Надвигалась ночь... Куда же мне с ребенком, с вещами, в темноте... Пришли служащие узкоколейки, стали меня выгонять из вагончика. Бесполезно! Я просто легла на лавку и сказала: "Выносите!" Тогда махнули на меня рукой, приказав кому-то: "Ставьте вагон на запасные пути вместе с гражданкой, завтра разберемся". Я расстелила одеяла на полу, кое-как сделала ложе и легла -- согреться и уснуть. Малыша я прижала к себе покрепче, думала -- уснет. Но не тут-то было! Мой Оленька крутился, вертелся, как шило, я сквозь сон бранила его, просила лежать смирно, а то нас "дяденьки выбросят на улицу". Он -- затих, я заснула. Вдруг слышу: "Мама! мама! Проснись, нас папа зовет". Я ему в ответ: -- "Спи, это тебе так кажется, спи!" Через некоторое время: "Мама! да проснись же, нас папа ищет!" -- Я привстала, прислушалась, и вдруг из далека голос: "К-а-т-я-а". А вагончиков там на путях стояло видимо-невидимо! Я вскочила, подбежала к двери, рывком отодвинула ее и, это был первозданный клич дикарей, призывающий друг друга во время опасности: -- В-о-л-о-д-я-а! -- завопила я во всю силу своих могучих легких, -- С-ю-д-а-а! Мы зд-е-есь! Боже, какая радость! Настоящая душу переполняющая радость встречи во время... землетрясения? войны? повального мора? Или каких-либо других стихийных бедствий? Нет! В нашей стране в это время побеждал социализм! И по эфиру каждый день неслось: "Я другой такой страны не знаю, Где так вольно дышит человек!" Мы дождались утра, я оставила своих ненаглядных в вагончике, а сама пошла на разведку. На вокзале ст. Выя творилось что-то несусветное, но хорошо знакомое по 20-21-22 годам, когда царила великая разруха. Битком набитый людьми вокзал -- старики, малые ребята, бабы-бабы -- все смешалось, спеклось на узлах, на сундучках, мешках, кошелках и все -- шумело, орало, плакало в едином стремлении -- уехать! Снова я увидела большую пирамидальную муравьиную кучу, в которую злой человек бессмысленно воткнул палку. И так всегда: стоит только выйти в жизнь какой-нибудь очередной "гениальной" реформе, ну, например, -- за самовольное производство абортов судить как за убийство, как сейчас же по стране ответной реакцией явились всеповальные кустарные аборты (часто -- со смертельным исходом), стоило открыть террор самогоноварению, как вся деревенская Русь задымилась, закурилась по ночам -- выгоняя свекольные, картофельные, гнило-яблочные и чуть ли не навозные первачи! Стоило ввести закон о закреплении рабочих за производствами, как началось вот это столпотворение на железной дороге. Заметались, забегали муравьи, сами не зная, в какую сторону податься. Ах, черт бы взял эту "широку страну мою родную"! Купить билеты до Москвы -- и думать нельзя. В этой свалке людской только вшей можно набраться, да грязным потом провонять. Что делать? Выя-то не за горами, телеграммы-то и сюда дойдут быстро -- насчет "задержать". Стою на путях, размышляю. Вдруг... Эврика!.. Откуда это она взялась? -- стоит на рельсах дрезина, дрезина с мотором! На дрезине двое рабочих копошатся, готовятся к отъезду. Я -- к ним: "Вы куда, ребята?" -- "А тебе куда надо?" -- Я говорю: "Мне все равно -- куда. Лишь бы отсюда отъехать. Ребенок у меня захворал, а здесь медпомощи нету. Возьмите, говорю, на борт вашего корабля. Заплачу по-царски". -- Заулыбались мужики, посовещались. -- "Ладно, говорят, волоки свои вещи и дите! Побежала я за своими -- скорей, скорей! Притащили вещи на дрезину. -- "А это, говорят, кто?" -- и указывают на Володю мои спасители. "А это, -- отвечаю, -- мужик мой, мужик! Он со мною. Да не бойтесь вы, -- говорю, -- мы свои, железнодорожники. Понимаете, застряли мы, никак не выберемся..." -- а сама думаю: здорово же вас стали обрабатывать на политзанятиях, в разных дорпрофсожах -- никому не верить, везде и в каждом видеть только шпионов, что же дальше-то будет? -- А тут Оленька мой Володю папой называет, крутится около него. -- "Ладно! -- говорят мужики -- валяйте, садитесь". Поехали, слава тебе Господи! Проехали мы километров больше ста, не доезжая станции, мужики говорят: "А теперь слазьте, нам с вами дальше нельзя". -- Понятно, говорю, и, не считая, отломила им от своей половины пачки прослойку купюр, толщиной в полсантиметра. То-то обрадовались мужики -- спасибо, спасибо! -- и уехали. А нам-то что делать? Как нам-то быть? И пошла я на станцию -- поискать подводу, вещи на вокзал подвезти. Нашла быстро, не торгуясь, заплатила. И вошли мы на вокзал, а там... ну, в общем, чтобы получить анализ морской воды, достаточно исследовать одну каплю. А ведь телеграмму-то о "задержании" могли разослать по крайней мере на все ближайшие станции! Я знала, чувствовала, что "невидимые силы", коим дана абсолютная власть, озабочены только одним: -- не пускать, закреплять, тормозить и более всего -- сажать людей. Не было ни войны, ни землетрясения, ни мора, а за жизнь человеческую у нас и гроша ломаного никто бы не дал. Люди обесценивались; и чем больше они обесценивались, тем вдохновеннее воспевался плакатно-символический, безликий советский человек в синем комбинезоне и с огромным молотом в неестественно огромной руке. "К станку ли ты склоняешься, В скалу ли ты врубаешься, Мечта прекрасная, еще неясная, Уже зовет тебя вперед!" И о нас, о женщинах: "Не спи, вставай кудрявая, В цехах звеня, Страна встает со славою Навстречу дням!" Женщин впрягали в работу все больше, все настойчивее, в работу далеко не женскую, изнурительную. Дети все больше оставались сами по себе, без надзора и воспитания. Оглядевшись на вокзале, все взвесив и оценив, я нашла только один выход из создавшегося положения, выход этот мне был крайне неприятен, даже в более тяжелые времена я к нему не прибегала, когда дело касалось только меня одной. Но тут были мои любимые и я -- решилась. Мне нужно было сыграть роль тяжелобольной женщины, едущей на операцию. У меня -- перфорация язвы желудка! Меня сопровождает муж с ребенком. Я так увлеклась своей болезнью, что была вызвана вокзальная администрация. Через час мне были выданы два билета до Москвы. Проклиная все на свете, сгорая от стыда, я благодарила начальника вокзала и помогавших мне пассажиров. Никому и в ум не пришло -- спросить у меня больничное направление, так чисто было сыграно мое "безвыходное положение". Да, положение и было безвыходным, но я, я -- актриса, терпеть не могла симуляцию в личных целях! Обманывать людей, используя свое дарование... это преступление против совести. Но, что было -- то было! Только подъезжая к Москве мы увидели на перронах тележки с продовольствием. Бутылки с кефиром, булочки и прочую снедь. Решили мы ехать в родной городок Володи -- Богородицк, где у него был "свой дом" -- полутораэтажный, кирпичный дом, в котором теперь жила его мать -- Мария Яковлевна. Приехали, мать жила в нижнем этаже, половина которого уходила в землю. А наверху занимал все три комнаты -- квартирант с женой и дочерью. Фамилия его была -- Черняга. Украинец. Работал этот Черняга -- заведующим кондитерской базой и очень крепко "стоял на ногах", взяв под свое влияние все, так сказать, ключевые позиции в этом маленьком обывательском городке. Поскольку этот дом сыграл роковую роль в моей жизни, то я буду часто возвращаться к нему. Я согласилась временно пожить у матери на нижнем этаже, до устройства на работу. Очень скоро я устроилась работать в детсадике от шахты, и ушла сначала на частную квартиру. Володя же решил экстерном закончить машиностроительный институт в Москве и уехал туда вскоре -- всего на один год. В садик я пошла работать исключительно из-за ребенка, чтобы быть с ним рядом. Городок Б. находился недалеко от Москвы, и Володя каждое воскресенье приезжал ко мне. Мать его повела со иною так, будто между нами ничего никогда плохого не было, была тиха и ласкова, так что я стала забывать о ее прошлом коварстве. Я стала навещать ее и нередко приносить ей что-либо из продуктов питания. И вот тут я узнала всю историю ее злополучного дома. Мария Яковлевна была никудышной хозяйкой! В основе всей ее жизни лежала лень. Об этом даже Володя мне рассказывал, что мать его большую часть жизни пролежала в постели, читая бесконечную библию. Дом ее -- купеческого происхождения -- когда-то был хорошим домом, но постепенно приходил в упадок и, наконец, начал требовать капитального ремонта. Участок земли около дома 20 или 30 соток также был полностью запущен. Тут-то и подвернулся Черняга. Он сначала вошел в дом, как квартирант. Потом он исподволь начал завозить материалы для ремонта, потом он произвел очень хороший ремонт. Попутно Черняга начал строить себе новый деревянный дом. Между прочим, заработок Черняги не превышал 600 р. Когда был окончен ремонт дома Марии Яковлевны, Черняга потребовал от нее убираться из этого дома ко всем чертям! Вот так в старину -- делала я свои выводы -- будущие российские миллионщики добывали свой первый капитал, стоя под мостом с кистенями или грабя беззащитных вдов и сирот. Со свекровью я старалась не распространяться об этих ее делах, памятуя ее бульдожью хватку в борьбе со мной. Мария Яковлевна атаковала Чернягу единственным доступным ей в данной ситуации способом. Она писала жалобы. Писала она их главным образом в Москву, и однажды написала даже в верховный совет. Вот там-то, наконец, и возымели действие эти ее жалобы. Рассмотрели, проверили -- так ли все, что написано -- оказалось -- так, и поставили резолюцию: Дом гр-ки С. -- возвратить полностью, Чернягу выселить. Возрадовалась Мария Яковлевна -- наконец-то! Кстати -- Алеша, сын ее с женой Матильдой и двумя детьми, скоро приезжают из Сибири, теперь будет их куда поместить. Все довольны, все радуются, кроме Черняги, разумеется. Встречаясь с ним во дворе дома свекрови, я не могла удержаться от распиравшей меня иронии и насмешек: -- Ну, что, Черняга! Скоро ли ты уйдешь в свой новый дворец, построенный из конфет и пряников; или будешь еще надстраивать второй этаж из шоколада? Ничего, строй, строй, мы подождем! А казна, матушка, она выдержит! Тащи, не бойся... -- Черняга бросал на меня хмурые взгляды и сквозь зубы бормотал: -- А ты меня ловила? -- докажи, поди! Ничего, смеяться-то будет тот, кто последний! Поди, высели меня сначала... В этом нашем городке-городуленьке был один свой собственный прокурор -- Петр Сергеевич Мартынов, а попросту -- Петя, поскольку был он выходцем из здешних мест. Я его хорошо знала, он меня тоже хорошо знал. Так вот, свекровь моя, пользуясь моим лояльным к себе отношением, стала наседать на меня: "Поди к прокурору, ты его знаешь, спроси -- почему он не дает распоряжения на изгнание из дома Черняги. Ведь у него же есть копия постановления..." ну и т.д. Все я -- поди да поди, а сама ни с места, все свою библию читает. Не хотела я ввязываться в это дело, да уж ладно, пойду. Вот мне этот Петя и говорит: "А тебе-то что надо от этого дома? Недвижимостью владеть захотелось, что ли? Есть у тебя квартира -- и хватит с тебя". -- "А я ему говорю и говорю резонно: "Не мне, не для меня, а для свекрови. Постановление Верховного совета есть? -- Есть! Чего же ты зажал его под сукном?" -- А он мне: "Ладно, ладно! Давно ли ты со свекровью-то сдружилась? Для кого стараешься-то? В самом деле -- зачем я для кого-то должна ходить, хлопотать? Вот приедет Алеха -- пусть он и хлопочет, и живет в этом доме со своими тещами. Его дом, ему и беспокоиться, а я-то здесь при чем? -- И я махнула рукой на это безнадежное дело, ибо знала, что толку от "юродивого" Алеши, "как от козла молока". Надо сказать, что этот прокурор Петя был изрядный балагур, веселый человек в кампаниях и ко всему -- горчайший пьяница! В силу этого его последнего свойства Черняга и был для прокурора Пети дороже прокурорского места, дороже партийного билета, дороже матери родной: Черняга доставлял для прокурора Пети бесплатные коньяки! В свою очередь, алкоголик прокурор был для Черняги сущей находкой! Черняга мог спокойно проектировать постройку еще одного дома. Он был неуязвим за спиной прокурора Пети! В общем, я ничем не могла помочь Марии Яковлевне, ибо я не хотела наживать себе крупные неприятности, жалуясь на городского прокурора. Приехавшие Алеша и Матильда сняли себе комнату в каком-то частном доме, комнату сырую и тесную. Но и они не стали связываться с прокурором, как я и предполагала, и мать перестала писать жалобы. Черняга, конечно, торжествовал! А жизнь шла своим чередом. Володя учился и еженедельно приезжал ко мне. Мне дали хорошую комнату в казенном доме. Я работала и жила для сына и Володи. Почти каждую неделю, после отъезда Володи от меня, я посылала ему посылочку -- немножко сладостей и маленькую бутылочку вина. Я знала, что это будет для него большой радостью, а я очень любила доставлять ему радость. Володя тоже любил привозить мне из Москвы то легкие туфельки, то платочек на голову, или игрушки для мальчика. Володя иногда горько сетовал мне, что я не хочу дать ему ребенка. "Не любишь ты меня!" -- восклицал Володя, -- и был он в этом вопросе совершенно не прав. У меня с Володей часто происходили разногласия относительно мировой войны. И это был единственный вопрос, в котором мы были не единодушны: Дело в том, что в мировой политике недавно был подписан пакт между Сталиным и Гитлером о десятилетнем ненападении друг на друга. Вот Володя и напирал на этот пакт. Я же в ответ ему утверждала, что все эти пакты -- фикция. Чуть не плача, я восклицала: "И как ты, ты! -- можешь верить этим двум мерзавцам, готовых задушить друг друга в объятьях! Вот увидишь, как только немцы вывезут от нас пшеницу, -- немедленно нападут на нас!.. -- Да откуда ты это берешь? Ведь пакт -- это дело нешуточное, мировое дело! -- настаивал Володя. -- "Откуда я беру? Да ты посмотри, что творится в Европе! Немцы чуть ли не до нашей границы -- захватили всех и все! И потом... эти сны..." Да -- сны. Я их всегда рассказывала Володе. Часто снились мне необыкновенные -- яркие и страшные сны. Вот некоторые из них: Горы, горы вокруг того места, где я стою, огромные горы! Вдруг из-за гор вылезают чудовищные, во все небо, орудийные стволы и, гибкие, как слоновые хоботы, они начинают извиваться и искать своим жерлом, словно глазом, мишень. Мишень -- это все мы, находящиеся в окружении гор. Просыпалась я с криком и сильно бьющимся сердцем. А вот еще один сон -- очень быстрое виденье: Небосвод. На небосводе начинают пробиваться еле заметные очертания чего-то. Все ясней, все ярче... Наконец, во все небо появляется образ Иисуса Христа! Он живой, он шевелится, одежда на нем трепещет от ветра. Христос поднимает правую руку и благословляет землю. А от ног его, от подошв -- падает на нас тень, черная, как тушь... Я просыпаюсь вся потная от страха и напряжения. И еще один сон: Я стою на улице нашего поселка. Надо мной -- небо какого-то небывалого, неестественного цвета, а от неба и свет на земле словно сквозь темное бутылочное стекло. Тишина -- гробовая. Вдруг -- с запада слышу звуки -- шух-шух-шух... всматриваюсь -- что-то там далеко-далеко шевелится. Что это? Вот ближе, ближе, гляжу... это масса воинов -- немецкие солдаты. Их тьма-тьмущая! И все они без ног до колен. Колени же обшиты кожей, и они, двигаясь по траве-мураве, издают этот звук -- шух-шух-шух. Лица их закоптелые, на голове -- пилотки и мундиры их темно-зеленого цвета... Я потом на яву видела эти мундиры -- точно такие, как во сне. Я верила своим снам и ни на йоту не верила газетам, радиовещанию и политинформациям по месту работы. Внутри страны все набухало войной, как по весне набухают почки от еще невидимых листьев. А репродукторы ревмя ревели, били по мозгам свое: "Мы все за мир! К счастью идут народы, Мы все за мир! Пусть зеленеют всходы!.. Земля и воздух чувствовали приближение войны. Даже дети! О, дети каким-то шестым чувством что ли, инстинктом ли давали знать, что они что-то чувствуют, что-то видят, только выразить не могут. Что? Они играли только в войну: трах-бах-тарарах, ту-ту-ту-ту -- только и было слышно повсюду, где были дети. И только кремлевские вожди сплетались в объятьях, пили на брудершафт, лобызались с самым заклятым и очень опасным своим врагом -- с Германией. Как же это так случилось? Я -- простая русская женщина, слишком молодая, слишком неопытная в делах политики, я понимала все так, как нужно было понимать, а мудрые и гениальные -- ничего не хотели понимать? Что же это такое? Через меня, как через громоотвод, проходили молнии -- сны, объясняющие мне всю реальную явь. Я становилась тем сказочным мальчиком, который крикнул в бушующий мир глупости и лицемерия: "А король-то голый!" Состоянием своей души, своих ярких ощущений я делилась только с Володей и иногда -- с Марией Яковлевной. Однажды я забежала к ней. Она жила в своем нижнем полуподвале и даже не думала покидать его, несмотря на все ухищрения Черняги... Мария Яковлевна крикнула мне из спальни: "Посмотри, там у меня под стеклом на моем столике -- вырезки из газет. Я их подбираю, ты почитай -- это интересно. И я увидела действительно интересные сообщения: Впервые в истории кремлевских курантов на Спасской башне они были остановлены землетрясением, которое происходило в Ашхабаде. Волна докатилась до Москвы и остановила часы. Впервые в Московской области во время грозы электрический заряд в виде колоссального столба обрушился в поле на землю и выжег огромную воронку. Подобные столбы и шары бывают только в тропическом климате, да и то редко. Дальше шли вырезки о том, как западные "мракобесы и шарлатаны" предсказывают начало второй мировой войны. Было много предположений вокруг да около этой даты, но точнее всех назвал ее писатель с мировым именем -- Герберт Уэллс. Он указал на весну 41 года, и в нашей прессе попал в разряд "мракобесов"! Это был май 41 года, когда состоялся мой разговор со свекровью. 21-го июня, как всегда, приехал Володя. День был -- прекрасный! Мы с ним ходили на рынок, накупили свежей зелени и, придя домой, безмятежно лопотали о всякой житейской чепухе. На следующий день утром мы схватились -- нету папирос. Я вскочила, крикнув на ходу: "Ты сиди, я мигом!" -- и понеслась к табачному ларьку. Купила папиросы и вдруг... мое внимание привлекли неподалеку стоящие женщины -- по две, по три, в разных местах, они все о чем-то говорили и плакали. Я подбежала к ним: "0 чем вы плачьте? -- спрашиваю, -- Что случилось?" -- И слышу в ответ: "А ты что, с луны свалилась? Война началась!" -- Это известие потрясло меня, но по-своему. Я не заплакала. Я давно ожидала ее. Но, словно буря поднялась во всем моем существе! Война! Это тебе не землетрясение, нет! Земля-то потрясет-потрясет, да на том все и останется, как было. А война -- это стихия искусственная и осмысленная. Она карту земли перекраивает, она правительства разные как пушинки сдувает. Кто знает, что принесет она нам? -- Так проносилось в моей голове, пока я бежала до дому. Рывком вбежала в комнату, крикнула: "Володя! Война!" -- и тут же выложила все свои соображения по этому поводу -- свои сомнения и надежды. Володя только сказал в ответ: "Собери для меня все, что нужно, я немедленно должен быть в Москве. А об остальном скажу тебе: война -- это огромное бедствие. Никакая война не приносила людям избавления от гнета правящих, наоборот -- только усиливала его". Все. Через час Володя уже садился в поезд. Первое время мы как-то даже не ощущали войны. Жизнь шла своим чередом, только мужчин стали забирать по повесткам военкомата. Первые грозные ласточки залетели к нам в виде извещений "пал смертью храбрых"... Среди этих павших были и мои хорошие знакомые люди -- инженеры, маркшейдеры, бухгалтера с шахты, от которой я работала. Все знали -- война! Но со смертью людской никто не хотел мириться. Извещения о смерти казались неправдоподобными, невозможными, нарочно придуманными! Ведь было лето, все цвело под горячими лучами солнца, и небо над головой было такое спокойное, синие... и вдруг -- "пал смертью"... нелепость какая-то! Но время шло, фронт стремительно приближался. Сводки Информбюро по радио вещали все одно и то же: После ожесточенных боев был оставлен населенный пункт... такой-то, такой-то, такой-то, и не было конца этим оставленным пунктам. И все -- "после ожесточенных боев". Из нашего городка Б. никто никуда не эвакуировался , за исключением партработников, прокуратуры, милиции. Да если бы жители города и хотели эвакуироваться, это было бы невозможно: Транспорт увозил только материальные ценности, людей было не на чем увозить. С юга шли эшелоны с людьми, но с какими! Отдельный вагон на 2-3 семьи, а забит был этот вагон домашними ценностями -- коврами, хрусталем, мехами... кроме этого в металлических бидонах -- масло, мед, мука и еще -- деньги, деньги. Их везли в парусиновых банковских мешках. Это эвакуировались с юга особо знатные советские граждане. Но по этим медленно едущим эшелонам немецкие самолеты нещадно бросали бомбы. У нас мирное население выгоняли на железную дорогу -- разгребать обломки вагонов и доставать из-под них убитых людей вместе с награбленным ими добром. Удовольствие было ниже среднего, как говорится. Этих людей никто не жалел, и эвакуироваться никто не хотел. Медленно, но верно на лицах наших людей начинали проступать годами затаенные чувства: злая радость от сознания, что наша власть так или иначе рухнет! На улицах можно было видеть, как ветер разносит выброшенные бумажные портреты вождей; как идущий пешеход, поравнявшись с таким вот портретом, воровато оглянется сначала, потом поддаст его ногою, как футбольный мяч. У водоразборных колонок стали слышаться уже такие реплики: "А нам-то что? Для нас что ни поп, то и батька!" -- Вот так, -- думала я, -- мыльные пузыри советского патриотизма, раздутого лозунгами и агитацией, лопаются при первой же возможности, даже при такой возможности, как война, когда людей, нацию должен сплачивать инстинкт самосохранения! И все-таки патриотизм -- не советский, а русский -- был, и инстинкт самосохранения сплачивал народные массы. И в эти дни Отец Народов запел по эфиру необычным голосом (смахивающим на церковный лад) -- "Братья и сестры!.. обращаясь к народу с призывом -- защищать Россию, а вместе с Россией и его -- Великого вождя! Знал он, хитрая лиса, за чью спину можно спрятаться, кем защититься от подлости своего друга -- Адольфа Гитлера -- русским народом! Тем самым народом, который он нещадно истреблял... Так истреблял, что довел не только до озлобления и отчаяния, но с годами до отупения, до непонимания, что с ним такое происходит! Сталин и его соратники так сумели развалить душу русского народа, так ее опустошить и оглупить, что народу ничего не оставалось, как идти под немецкие пули с ревом: "За родину, за Сталина!" -- А за кого же еще? Понятие родины и Сталина сливалось в одно -- до такой степени этот узурпатор сумел не только возвеличить, но даже обожествить себя! Но и на русском народе лежит немалая вина, что он охотно поверил в Сталина и так легко отказался от Бога и от вековых заповедей, заповедей, возвышающих человека над зверем. Я все еще жила в своей комнате казенного дома, почти в центре города. Начинался ноябрь месяц. На город стали производиться налеты немецких "мессершмитов". О, эти ужасные летающие машины! Огромные, крестоподобные, они производили однообразный -- качающийся звук -- у-у-у-у, -- который заполнял собою все, и невольно заставлял сгибаться до земли. Пока что они только появлялись. Потом... я стояла на крылечке нашего детсада, как вдруг увидела -- далеко где-то, на окраине города -- огромный столб поднятой взрывом земли. Началось!.. Первые ласточки! И в это время из Москвы пришел Володя. Когда я открывала ему дверь своей квартиры, он буквально рухнул на мои руки. Боже мой!.. Я втащила его в комнату, раздела и снова стала лечить его -- мокрыми полотенцами, согревая их в горячей воде и прикладывая к телу. Володя был почти без сознания, бредил: "...Москва горит... на улицах жгут бумаги, бумаги... безвластие... все горит в кострах..." Ноги у Володи распухли невероятно. Я не отходила от него ни на шаг, все время подавая ему пить, пить. Через сутки он пришел в себя. Слава Богу, обошлось! Это была, по-видимому, нервная горячка и сильное переутомление. Володя должен был эвакуироваться вместе с институтом вглубь страны, но он не мог вынести разлуки со мною, быть может навсегда, он пошел напролом, сквозь огонь войны, чтобы только нам не потеряться, а если погибнуть -- то вместе. Слыша приближение фронта, мы убежали на окраину города, в домик некоего Саши, свояка моей сестры Шуры. Этот домик стоял у дороги -- большака, по которому немцы самоуверенно катились на Москву. Через 2 дня к нам примкнули моя сестра Шура с мужем Алексеем, сестра Алексея -- Тася с дочерью Аделью, сам хозяин Саша -- брат Алексея с женой и детьми. Собралось народу видимо-невидимо, и все мы опустились в погреб, когда разрывы снарядов стали чересчур близки. Я бросила в погреб все одеяла и подушки на детей, боясь, что они оглохнут от грохота орудий. Кстати, не забыла наварить им горшок каши, если, конечно, не будет прямого попадания в наш погреб. Обстрел из орудий продолжался сравнительно недолго, часа 3-4, и когда звуки стали немного пореже и, казалось, подальше, Саша первый вышел из погреба посмотреть, что происходит. Через несколько минут он спустился к нам, держа на дощечке осколок от разорвавшегося снаряда. Он был еще горячий и формой походил на паучка с короткими ножками, невероятно цепкими и острыми. Эти осколки имели свойство разрывать мягкие ткани тела и впиваться прямо в кость, так впиваться, что с ними хирурги едва могли справляться. После Саши я вылезла из погреба. Я увидела огромное зарево пожара -- горела нефтебаза. Потом я увидела, при свете зарева, как по холмистому склону вниз, в лощину, спускается накатом какая-то темная масса; перейдя лощину, эта живая масса поднималась вверх по другой стороне склона, и катилась туда, где начинался город. Немцы! -- подумала я. -- Неужто немцы? А где же наши солдаты? А может, это наши отступают?.. Ничего не разобрать. Вдруг я увидела на снегу две огненные точки, вроде угольков. И только я хотела повернуться и уйти, как вижу -- точки эти зашевелились, стали приближаться. Я в начале было испугалась, но потом меня осенило: "Биби! Биби, ко мне!" -- закричала я, и моя собака, моя великолепная Биби -- с визгом бросилась ко мне и свалила меня с ног. Я оставила ее в городе, у своей знакомой, так как она боялась быть одна в доме. И эта моя знакомая не нашла ничего более лучшего для умной, породистой собаки, как взять и привязать ее веревкой к стене своей кладовки. Это мою-то Биби, ищейку-медалистку, (золотую медаль Биби получила в Шпицбергене) мою умницу -- за шею веревкой? Этого Биби перенести, конечно, не могла. Она перегрызла веревку и по дороге, которая вела ко мне и по которой прошли после меня тысячи и тысячи ног и машин и разных повозок -- она угадала мои следы, и во время обстрела -- пришла, вернее -- приползла ко мне! Милое создание, она доказала, что она благороднее и храбрее нас, людей, оставивших ее на попечение бабы-дуры. Я крикнула в погреб: "Биби пришла!" -- и пошла с нею в дом покормить ее. Снаряды все еще бухали недалеко, и домик наш скрипел и шатался, как живой. Вдруг слышу: с нашего крыльца громко забил пулемет. Наши! Кто-то из наших бойцов заскочил на крыльцо и начал с него бить по наступающим немцам. О, Боже! Это значит, что в ответ, по звуку пулемета, немцы скорректируют на нас орудийный огонь. Это значит -- прямое попадание в домик, где я кормлю Биби! Но пока все эти соображения складывались в моей голове, пулеметчик ушел с крыльца вместе с пулеметом. Стало вообще затихать, и я позвала мужчин из погреба в дом. Все вышли, вытащили детей и уселись дома на полу. Сестра Шура была беременна и измучена больше всех, мы положили ее на постель. Я попросила наших мужчин не вставать с пола и не выходить на улицу -- мне показалось, что по дороге заскрипели повозки и послышалась чужая речь. Я уже приготовила несколько ходовых обращений на немецком языке и очень часто выходила в сени. Вдруг -- стук в наружную дверь, стук не рукой или ногой, а прикладом оружия. Мы все затаили дыхание и не шевелились. Я сделала мужчинам знак -- не вставать и смело шагнула в коридорчик, хотя ноги и руки мои были словно онемевшие, чужие -- от страха. "Кто там?" -- спросила я громко по-немецки. -- "Дейчсолдатен", -- послышалось в ответ. Прыгающими руками я отодвинула засов и... в лицо мне был брошен нестерпимо-сильный луч света от фонаря. Было двое солдат, оба канониры, от них пахло пороховым дымом. Солдаты осмотрели сени, чердак, погреб. -- "Русские солдаты есть?" -- спросили они меня. -- "Нету", -- отвечала я, -- "В доме находится моя большая семья. Солдат нету среди наших мужчин". Вошли в дом. Солдаты не обратили никакого внимания на всех, кого я им представила и назвала. Вид у солдат был очень утомленный. Я предложила им еду -- пшенную кашу, они не отказались, но чего-то ждали. Я догадалась и зачерпнула ложку каши из их миски и съела. Тогда они стали есть. Затем они поблагодарили меня -- и завалились спать на свободную койку, бросив свои автоматы рядом с нами. Мы потихоньку стали разговаривать между собой и оценивать обстановку. Мы попали в оккупацию! По тому, как нас учили по радио и газетам, как нам нужно было относиться к врагу, мы должны были взять автоматы и убить этих двух солдат. Вот они -- спят безмятежным сном, а лица у них -- мальчишеские, с едва пробивающимися усиками, а поведение у них -- тоже детское, доверчивое. Зачем же их убивать, когда они не тронули нас, а ведь могли бы, по приказам своего фюрера. Да и какое мы имеем отношение к войне, мы -- мирные жители? Пусть уж военные убивают друг друга, раз так устроена жизнь, что надо убивать (надо потому, что, по-видимому, страсть к убийству заложена в человеке раз и навсегда). Под утро наши солдаты встали, поблагодарили нас и ушли. А поток обозов все скрипел и скрипел на нашей дороге, а солдаты все шли и шли бесконечной лентой мимо нашего домика. Городок Б. оказался целым и невредимым. За него почти никто не дрался, все было оставлено заранее, и немцы просто для острастки обстреляли наш город, не причинив ему ни малейшего вреда. Однажды произошел случай, о котором я почти никогда никому не рассказывала, боясь, что меня обвинят во лжи. И в самом деле, как такое могло произойти? К нам в домик зашли немецкие офицеры, вернее не к нам, а рядом, к соседке. Не зная ни слова по-немецки, эта соседка прибежала ко мне и очень стала просить меня пойти к ней и спросить у немцев, что им надо, надолго ли они остановились? Муж мой Володя лучше меня знал немецкий разговорный язык, но он был очень осторожный и всегда молчал. Я понимала его, мужчинам в оккупации и надо быть гораздо осторожнее, здесь все связано с риском -- быть схваченным и как рабочая сила угнанным в тыл Германии. Немцы притащили откуда-то гуся и попросили меня приготовить из этого гуся ужин. Эх, ладно! Я быстро занялась стряпней. Потом гляжу -- немцы сели за шахматы. Я стала наблюдать из-за их спин за игрой и, поняв ошибку одного из партнеров, воскликнула невольно: "Через два хода -- мат!" Так оно и вышло. Немцы стали просить меня -- сыграть с ними партию в шахматы. Гусятина моя тушилась на медленном огне. Эх, была не была -- сяду, срежусь. И черт дернул меня за язык -- в шутливой форме, конечно -- условие поставить: Россия -- Германия. Кто кого? Исход игры -- исход войны. Рискованное это было условие, прямо сказать -- опасное. Ведь немцы не лишены были суеверия, ведь их было человек пять, а я одна! Сели, улыбаемся, начали. Вокруг нас -- "болельщики" стоят, говорят, говорят, говорят -- моему партнеру подсказывают. Тогда я встала и попросила не мешать, иначе -- уйду. И замолчали, тихо стало. Минут через 20 я сказала: "Вам -- мат, господин офицер!" И тут же я ощутила весь ужас моего выигрыша: меня они могут тут же расстрелять, приняв за шпионку (наши бабы диковаты, по-немецки -- ни слова, в шахматы -- понятия не имеют, и все больше прячутся, испачкав нарочно лицо и руки -- сажей) И я стала искать выход из создавшегося ужасного положения, стала обвинять партнера в том, что он рыцарски проиграл мне, как слабой женщине, что это нечестно с его стороны, что надо еще сыграть уже "по-настоящему"... И тут же я воскликнула: "Гусь! Гуся сожгли, ах! ах!.." Немцы рассмеялись, все прошло, гусь был в порядке. Иду я к себе домой и думаю: Что произошло? Ведь я -- слабовато играю в шахматы. Этот мой выигрыш получился, должно быть, потому, что уж очень я хотела выиграть у немчуры-колбасника, по носу его щелкнуть -- знай, мол, наших! Это было перед новым 1942 годом. Война еще только началась, и немцы были благодушно настроены, легко шли вперед, с мирными жителями обходились довольно-таки снисходительно. Впрочем, в беседах с нами, они откровенно говорили: "Нас вы не бойтесь. Мы -- армия, состоим из народа, а вот за нами идут -- эсэсовцы, это -- партийные, их надо опасаться". Иногда откровенность немецких солдат и офицеров заходила слишком далеко. Они, например, говорили нам, что не желают воевать, что Гитлера и Сталина надо уничтожить. Потом они еще говорили так: "Бедные, бедные русские, как же вы плохо живете!" -- и показывали свои фотографии: красивые дома, около -- машины, смеющиеся женщины, дети. "Мой дом, моя фрау, моя машина". Иногда я так же откровенно говорила им: "Все пойдет против вас -- наше бездорожье, наши пространства, наша бедность. Вы завязните в российских болотах, замерзните в наших холодах. Помните Наполеона? Вы -- повторяете его ошибки". Это были редкие, но настоящие беседы с людьми культурными и умными. И мы не боялись друг друга. 21 день мы были в оккупации. Мы редко выходили из домика, было все же страшно -- война ведь, враги! Однажды я видела, как по улице вели наших пленных солдат: это была серая масса оборванцев, измученных, голодных. У меня в руках была кошелка с хлебом и капустными кочнами. Я стала кидать кочны прямо в толпу. В этот момент я почувствовала, как меня кто-то сбил с ног и прямо потащил во двор. Гляжу -- немец, что жил у нас несколько дней. Он мне крикнул: "Вы с ума сошли! Вас мог сейчас же расстрелять конвой! Хорошо, что я оказался рядом!" Да, это война, к которой мы еще не привыкли. Однажды с сестрой Шурой мы пошли зачем-то в город, в центр. Это было еще до вторжения к нам немецких солдат, но бомбы уже сыпались вовсю окрест города. Я зашла к своей коллеге по работе -- к зав. детсадом городским, и мы сидели у нее в кабинете, о чем-то мирно разговаривая (свой детсад я уже закрыла и успела весь инвентарь распределить по родителям наших ребятни даже записать все в особую книгу, кому что досталось на хранение). Вдруг -- воздушная тревога, завыли сирены. Обычно центр города немцы не бомбили, и мы привыкли, что мы не железная дорога, не склады и не промышленные объекты, и нас не тронут. И вдруг -- ужас! "Мессершмит" загудел над нашими головами -- первый заход. И раздался страшный грохот, взрыв и -- повалились ближайшие дома. Я моментально смекнула -- будет второй заход, очень скоро, надо спасать детей. Кричу: "Женщины, становитесь в цепочку до бомбоубежища, кидайте детей с рук на руки!" Но мои женщины обалдели. Побледнели, трясутся и ничего не понимают, не могут придти в себя. Тогда я рывком поставила сестру, за ней завдетсадом, и стала дальше буквально давать тумаки и ставить друг за другом весь наличный персонал. Потом я схватила первого ребенка и сунула в руки сестре Шуре. Наконец меня поняли: через 2-3 минуты детей успели укрыть в подвале. Я схватила сестру за руку с криком -- бежим! Скорее! -- и мы понеслись по центральной улице нашего города. Но -- о, ужас! улица стала совсем другой! Исчезли высокие заборы и обнаружились дома, которых мы раньше не видали; были снесены штакетники, выворочены деревья; в некоторых домах рухнули стены, выходящие на улицу, и был виден весь интерьер -- комнаты, мебель, цветы. В одном случае взрывная волна подняла с кровати легкое одеяло и повесила его на электропровода! Мы свернули на нашу дорогу, до нашего домика бежали во весь дух, а навстречу нам -- подвода, груженая... разорванными телами убитых в домах людей. За подводой, кое-как укрытой рогожами, тянулся кровавый след. Мы с сестрой пробежали небольшой мостик, и снова увидев пересекавшую нам дорогу эту ужасную подводу, мы, не сговариваясь, перекувырнулись с мостика вниз, крепко держась за руки, потом вскочили на ноги и одновременно стали блевать, побледнев до синевы. Сильно ослабев, мы добрались до дома. Мы страшно беспокоились о наших близких -- не задела ли их эта бомбежка. А наши близкие имели гораздо больше оснований беспокоиться о нас, так как на их глазах бомбили центр города, где мы находились. Наши мужчины строго-настрого запретили нам выходить в город. В эту же ночь немцы захватили нашу территорию... (Говорят -- народ достоин своего правительства. За преклонение перед Сталиным, за идолопоклонство перед порочным правителем народ теперь нес тяжелую расплату... В Германии будет еще хуже за то же самое.) За 21 день нашего отсиживания в домике у дороги произошло небольшое событие, которое имело, однако, всерешающее влияние на всю мою дальнейшую жизнь. Мой деверь -- Алеша, брат моего мужа Володи, однажды шел по центральной улице города. Вдруг видит: навстречу ему идет человек, одетый в штатское платье, но явно нездешний. Этот человек, поравнявшись с Алексеем, приостановился вдруг и стал всматриваться в Алексея. А тот -- в него. И вдруг эти два человека называют друг друга по имени и фамилии! Оказалось вот что: человек этот был уроженцем города Б., из богатой семьи. В детстве он и Алексей дружили, вместе разводили кроликов. Потом этот 12-летний мальчик был с родителями увезен в Германию. И уже во время этой войны, в 34-летнем возрасте, служа в штабе немецкой армии, он появился, в родном городе -- специально посмотреть родные места. И вот -- случайная встреча! Разговорились старые знакомцы -- друзья детства. Из этого разговора друг Алеши узнает, что Алеша живет плохо, с женой и двумя детьми он ютится на квартире у какой-то мещанки, занимает сырое подвальное помещение, а его собственный дои занят каким-то проходимцем Чернягой, которого невозможно выселить, несмотря на решение Верховного Совета вернуть дом его владельцам. Тут же приятель Алеши схватился и принял свои меры по выселению Черняги из дома Алеши. Был выслан грузовик откуда-то с нарядом немецких солдат, подъехал к дому, и солдаты начали очень аккуратно выгружать вещи Черняги и переселять его в другой чернягинский дом -- новый, деревянный, одноэтажный. Надо же мне было подвернуться в этот момент и стать свидетелем сцены выдворения Черняги из дома моей свекрови! В погребе возился Черняга. Я заглянула туда. Он отдирал дощатую обшивку и из-под нее доставал большие бутыли с какой-то жидкостью. Оказалась эта жидкость очень дорогой эссенцией, которая употребляется при изготовлении конфет. Насмешкам моим не было конца. Ну, и ворюга же был этот Черняга! В своей алчности и ненасытности, разносторонней разворотливости и аскетической трезвости он мог бы стать и миллионером -- типа российских миллионщиков позапрошлого века. Немцы не мешали Черняге забирать из тайников наворованные ценности, они были совершенно безучастны ко всему, что не касалось выполнения приказа. И Черняга уехал в свой дом. Вот, казалось бы и все. Но для того, чтобы моя жизнь полетела вверх тормашками надо было Черняге не знать, кто был причиной его изгнания из дома моей свекрови (он решил, что это -- я, поскольку осторожный Алеша даже не появился во дворе дома, когда уезжал грузовик с Чернягой); и надо было немцам проиграть эту окаянную войну, и надо было после изгнания немцев ярким солнцем засиять всему, что у нас творилось до войны. Вернулся тот режим, который всячески защитил "пострадавшего" Чернягу от произвола немецких захватчиков! Началось отступление немецких войск. Я в это время жила со своей семьей на своей квартире. Окружавшие нас немцы потихоньку сказали нам: "Уходите из города, он будет уничтожен". Когда мы спрашивали, что их отступление -- навсегда? По всему фронту? Или местное маневрирование? То они отвечали, что еще сами не знают, но чтобы мы убирались подальше, нам опасно оставаться. Меня удивляла доверчивость этих людей, чувствовалось, что они ненавидят идущие сверху приказы, что человечески они жалеют нас и не хотят нашего истребления. Все-таки это был культурный народ. совсем недавно попавший в гитлеровскую машину, которая делала из них винтики военной машины. До появления у нас эсэсовцев мы, слава Богу, не дожили! Немецкие солдаты предупреждали нас: "Берегитесь, за нами идут эсэсовцы, политические фанатики, да еще собранные в особые войска. Мы их сами опасаемся". И еще тогда я сообразила: так и у нас -- народ -- армия -- воюет, а войска КГБ идут хозяйничать, свой порядок устанавливать, счеты с населением сводить, мстить, убивать. И мы, мирные жители, тоже смертельно боялись этих своих внутренних врагов. Системы-то оказались одинаковыми! При этом наша пропаганда ужасно чернила и позорила немцев -- и звери-то, и людоеды-то, и младенцами нашими колодцы забивают... Нет, народ был не таков! Правда, суровыми и недружелюбными показали себя -- финны, венгры и некоторые другие нации, руками которых Гитлер пошел завоевывать Россию. Но немцы, вопреки приказу Гитлера -- истреблять все живое, разрушать и жечь при отступлении города и села, наоборот -- предупреждали нас -- уходите! Правда, это было еще начало войны. Немцы шли победителями -- легко и быстро, как в Европе. А потом? Потом, возможно, люди-солдаты более старшего возраста, старого воспитания, были истреблены, а молодежь не знает, не понимает ни жалости, ни сострадания, как всякая молодежь. Возможно еще, что предначертанная гибель немецкой "Барбароссы" в самом начале -- в конце концов вылилась в агонию целой армии и она стала терять все человеческое, все вековые традиции ведения войны, становясь армией преступников перед лицом всего мира. Немцы стали отступать по всему Фронту, растянувшемуся с севера до юга на 12 тысяч километров. И это было в начале войны, зимой с 41 на 42 г. Почему они начали отступление? Так легко они пробились до самой Москвы, почти нигде не встречая настоящего сопротивления. Почему они стали пятиться назад? Это для меня и сейчас кажется какой-то тайной, совсем необъяснимым явлением. И только спустя годы и годы я стала догадываться, просматривая трофейные фильмы о военных годах оккупированной Франции, Италии. По-видимому это был открыт фронт в тылу у немцев -- английские, американские войска стали наседать, стали будить европейцев, чтобы оглушенные народы Франции, Италии очнулись и поперли оккупантов со своей земли. А немецкие войска -- все на востоке. И надо было срочно оттягивать всю военную силу с Востока на Запад, чтобы спасти положение у себя дома. Вначале, застигнутая врасплох, наша армия стремительно откатывалась на Восток. Сбитые с толку сталинским враньем, хвастовством, фальшивым пактом о ненападении, русские вначале растерялись. Но как только немцы споткнулись и стали отступать, русские, невзирая на Сталина, на его беспомощное барахтанье в этой заварухе, сам народ по какому-то древнему инстинкту, сам взял инициативу в свои руки и сам стал ковать свою победу. Итак, немцы отступали. Мы достали откуда-то лошадь с санями и тронулись вон из города, подлежащего сожжению. Поехали всей нашей оравой: Я, муж мой, сын, сестра с мужем и золовкой Аделькой, и еще кто-то, не помню. О том, чтобы ехать вперед, не могло быть и речи: там была линия огня, бесконечные взрывы снарядов и авиабомбежки. Мы стали пятиться назад, по орловской дороге, в поисках глухой безопасной деревушки, чтобы застрять в ней и переждать это время, пропустить над головой фронт. Иногда мы с Володей мечтали вслух: "Хорошо бы уйти куда глаза глядят, подальше от этой нашей "социалистической" родины, где нету ни порядка, ни справедливости -- одни волчьи ямы из тюрем и лагерей, да портреты рябого дьявола на каждом шагу. Но это были только мечты неосуществимые из-за того, что мы были слишком молоды, слишком неопытны; да еще страх мой за ребенка: ведь он такой маленький, такой еще болезненный, такой любимый -- мой сыночек! Мы искали места, где бы остановиться. Шли по дороге в конце немецких обозов. Иногда немцы говорили нам: "Русские, уйдите в сторону, бывают налеты, мы -- солдаты, нам положено и погибать, а вам-то зачем это?" Уходить в сторону нам пока не предоставлялся случай. Однажды нас догнала повозка с немцами, остановили нас и потребовали выпрячь нашу более свежую лошадь и взять их уставшую. Вид у этих немцев бал довольно-таки угрожающий, они стали кричать на нас. Мой малыш испугался и закатился в крике таком сильном, что оглушил всех. Что нам орут немцы -- не понять. Вижу только один немец полез в карман... Боже, за револьвером! -- мелькнуло в моей голове. Он -- убьет сына!.. и я бросилась на своего малыша, как наседка на цыпленка. Поднимаю голову, гляжу -- немец тянет... шоколадку мальчику, а сам все кричит, кричит. Лошадь мы отдали. А тут и деревенька попалась -- внизу, под большим бугром, маленькая, незаметная. Нас осталось четверо -- я, муж, сын и сестра. Остальные отстали где-то. Спустились мы с бугра, остановились у крайней хаты, просим -- пустите нас! Пустили. В хате живет одна старуха, а вся хата -- одна небольшая... комната, что ли, даже комнатой назвать трудно. Пол-избы -- русская печь; стол, лавки. Стены сложены из дикого камня, не оштукатуренные, мокрые. Холодно, бабка ходит в овчинной сборчатке, никогда ее не снимает. Залезли мы все на русскую печь чуть теплую, стали раздеваться. Шура сняла рубашку нижнюю -- что-то ее беспокоило -- глядим, а на рубашке -- вши. Очень уж скоро что-то здешние бабкины вши на нас набросились. Огляделись мы и поняли -- попали мы в удивительно вшивую избу. Пол -- земляной и весь загаженный, окошки грязные -- свет еле пробивается. Эх! ладно. Надо пережить, перетерпеть. А тут вдруг кто-то вошел в избу, местный житель, сказал, чтобы кто-нибудь из нас пошел в немецкую избу, что немцы нас вызывают. Откуда ж немцы узнали, что мы остановились в самой крайней избе -- на отшибе? И как скоро узнали! Ну, конечно же, кто-то успел стукнуть -- чужие, мол, в деревне! Ох, русские люди вели себя очень подло. Доносили друг на друга, выявляли евреев, вообще -- выслуживались перед немцами. Вот, Черняга, сумел достать большое количество фуража для немецких лошадей; мы диву давались, как он ловко стал приспосабливаться! На вызов пошла я, конечно. Немцы спросили меня -- кто я, откуда, кто со мною -- и отпустили с миром. Из окошка бабкиной избы была видна дорога, приведшая нас сюда. Она шла крутым спуском в лощину, где была деревня. И днем и ночью по этому спуску шли моторизированные части немецкой отступающей армии. Смотреть на эту дорогу было очень занятно: дорога-то грунтовая и вся обледенела, и по ней не шли всевозможные машины, и сползали, нередко напирая друг на друга и переворачиваясь, устраивая нечто вроде "куча мала". Немцы изнемогали от собственного крика и бессилия, проклиная наше бездорожье, нашу дикость во всем. Их блестящая техника с головой влезла в наши болота, колдобины, разбитый грунт допотопных дорог и стала погибать. Вот так! Вот уж действительно: "Не бывать бы счастью, да несчастье помогло". Отсутствие дорог, сильные холода, нищета и вшивость наших деревень -- все это сыграло немаловажную роль в нашей победе над Германией. Немцы загрустили. Стали появляться на их блестящем обмундировании и женские шали, и овчинные полушубки, и какие-то соломенные боты-(коты) поверх сапог. Вот тебе и "блицкриг"! Мы -- простые русские люди -- мы все поняли: германцы отходят, отходят от нас навсегда. Россия -- полуазиатская страна. Она своими корнями уходит в чингизхановщину, то есть в сверхчеловеческую выносливость, в непостижимую терпеливость, которые были приобретены русскими за полтора столетия их смешения с монголами. И этого не могли понять культурные народы Европы, и особенно не поняли этого важного обстоятельства их вожаки -- фюреры. Чистокровный немец и чистокровный сибиряк -- это же существа с разных планет, и им никогда не слиться, никогда не раствориться одному в другом. И русская природа, и душа русских людей навсегда останутся неразгаданной тайной не только для европейцев, но и для самих русских -- даже культурной прослойке их. Когда отступали немцы, мы наблюдали идущих на них отряды сибиряков. Это были серые полчища солдат, почему-то сплошь с рябыми лицами, молчаливые, угрюмые. Мы сворачивали от них на обочину, и я пыталась помахать им рукой, крикнуть слова приветствия. Никто мне не откликнулся ни разу. В деревеньке, где мы пережидали до появления наших войск, мне пришлось провернуть одно немаловажное дело. Немцы покинули деревню, и ночью пришли наши солдаты. Их было так много, что в каждую избу они набивались битком и места не хватало для лежачего положения, солдаты спали сидя -- в валенках, в шапках, крепко прижав к себе автоматы. Эти же деревенские жители, которые сообщили о моем пребывании в деревне немцам, тотчас же сообщили о нас нашим русским командирам. Мне снова самой пришлось идти. Разговаривал со иною комиссар этой части, спрашивал -- кто я, откуда, зачем попала с семьей в деревню. Я рассказала все, как было. Тогда он обратился ко мне с просьбой: не могу ли я в этой деревне организовать выпечку хлеба для солдат, поскольку продовольственные обозы далеко отстали, солдаты давно ничего не ели, а из них многие заболели животами. С этой частью прибыло только несколько подвод с мукою, больше ничего нету. Я охотно согласилась, только попросила дать мне в помощь несколько человек солдат, чтобы мы смогли добыть дрова, так как дров в деревне не было. Я решила эту задачу так: соберу всех женщин этой деревни, проведу с ними деловую беседу, а потом раздам им муку и дрова. В каждой хате -- русская печь, у каждой хозяйки обязательно найдется закваска или квасная гуща. Солдаты помогут натаскать воды из проруби и наколоть дров. Ну, началась работа! Женщины охотно взялись за привычное дело. Я с солдатами пошла разыскивать какой-нибудь пустой сарай или баню, чтобы разломать на дрова. Нашли сарай. Быстро повалили, разломали, распилили и накололи. Развезли по избам муку и дрова. Поставили в дежках тесто на закваске. Всю ночь я ходила из хаты в хату, спрашивая: "Подходит?" -- Наконец мне стали отвечать: "Тронулось!" -- Слава тебе Богу! Под утро заполыхали печки вовсю. Я на радостях калошу в снегу потеряла, ну, думаю, не найду -- всю ночь мела метель, наверное, замело! Да не тут-то было, солдаты, мои помощники, штыками вытащили мою калошу. Началась выпечка хлеба. И все это одновременно как-то происходило, как по сигналу, хотя командовала я одна, бегая из конца в конец по деревне. Утром хлеб был готов. Я побежала в штаб -- доложить, чтоб хлеб принимали и, если нужно, чтобы нарезали пайками. Комиссар был очень доволен, долго тряс мне руку, благодарил и даже просил мой адрес, чтобы не потерять меня из виду. Я смотрела на наших ребят -- солдат: бедные вы, бедные! Идут на линию огня, а сами хлеба давно не видели. Спят на ходу. А немцы -- ложатся спать -- раздеваются до белья, утром моются, бреются; завтрак -- кофе, масло, колбаса -- все пайковое, а гуси, куры, яйца -- отобранные у населения. Лица, как правило, дородные, холеные. И настроение-то у них -- балагурят, шутят, напевают песенки. У многих -- губные гармошки, играют ловко, поют на два и три голоса, грамотно. В общем, на фронте немцы вели себя, как дома, никогда не забывали мыться, бриться, зубы чистить. Но уж за то и доставалось же им, когда русские отряды внезапно нападали на беспечно спящих немецкий солдат и офицеров! Так в одном белье и в плен попадали, и под расстрел шли. Пронесся над нашими головами фронт, надо было возвращаться к себе домой. Только куда возвращаться-то? Город Б. весь был уничтожен -- сожжен и разбит (и совершенно фатально уцелел один-единственный дом изо всего города -- дом моей свекрови -- Марии Яковлевны!) Поехали мы к моей матери, в ее крохотный домик, в поселок У. Его хотя немцы и потрепали, но в основном он был цел. Приехали, разместились и тут же встал вопрос -- куда являться Володе -- здесь, или ехать в Москву? В Москву, решили мы, ибо там он учитывался, как студент. Ехать в Москву было не на чем -- дороги разбиты, мосты порваны. И мы решили идти пешком -- 130 км. Я пошла с Володей, отправить его одного я была не в силах. Пошли. Ночевали где-то в деревнях две или три ночи. Когда подходили к Москве у увидели целые цепи противотанковых сооружений из рельс и двутавровых полос: страшные, паукообразные, они как будто двигались шеренгами на все живое, грозя запороть и втоптать в землю. Да, Москва оборонялась. Кажется, она только одна и оборонялась, а все остальное сдавалось неприятелю, как стадо волкам. Никакой защиты, никакой обороны, изредка лишь появлялся наш самолет и сбрасывал бомбы -- где попало, даже на наши головы. Совершенно не умели попадать в цель, так что мы своих самолетов боялись больше, чем немецких. Остановились мы с Володей где-то в Люберцах -- у старой квартирной хозяйки, где жил Володя. Интересно отметить, что и хозяйка и ее близкие люди, даже соседи, сбегались к нам и с острым любопытством дознавались -- как там, по ту сторону? Правда ли, что немцы убивают всех, даже детей? Как там с продовольствием? Можно ли на что надеяться? Как мы пробрались до самой Москвы и нас не тронули? И чувствовалось в этих расспросах желание людей, чтобы пришедший враг оказался лучше и добрей наших сталинских порядков. Мы отвечали им скупо, а потом прямо сказали, что мы не имеем права говорить им о том, что делается в оккупированных зонах, что мы можем за это жестоко поплатиться. Люди поняли и ушли. Две ночи мы ночевали у хозяйки, потом Володю призвали в действующую армию -- в танковые части. В день его отъезда в г.Коломну мы шли с Володей по Москве в поисках хлеба. Магазины продавали хлеб только по карточкам и очереди за этим хлебом были неимоверные! И все же мы пробрались в один такой магазин. И я стала просить продавца -- дать нам буханку хлеба, так как муж уезжает на фронт, а я должна вернуться назад -- пешком за 200 км. Просила я долго, показывала документы, а очередь скандалила и не пускала нас. И все же заведующий выдал нам одну буханку -- в один килограмм. Я ее всю отдала Володе, надеясь на свои резвы-ноженьки и уменье общаться с людьми. Тут же я и простилась с Володей... Я думала -- не переживу этой разлуки. Плакала я уже вторые сутки, плакала беспрестанно -- слезы текли сами по себе, но действовала я все равно активно: я ходила, увязывала вещи, разговаривала, -- только слезы текли и текли. А тут наступил конец -- прощанье. Не помню, как я оторвалась от Володи, как я уходила от него, зная, предчувствуя -- навсегда! Обратно я шла только до Каширы -- как раз половина дороги. А там я как-то протолкалась к начальнику вокзала. Мне сказали, что от Каширы пойдет первый пробный состав с бойцами по наведенным понтонным мостам. Я хотела просить, чтобы меня взяли на этот поезд, так как я выбилась из сил. Чудом я проникла к начальнику вокзала, так его осаждали люди -- и по служебным делам, и с просьбами -- посадить в солдатский эшелон. Людей было полным-полно! На вокзале, на перроне -- женщины с ребятами, с мешками -- крик, шум, -- неделями сидят, не могут никуда тронуться. Когда я обратилась к начальнику вокзала, меня сразу же убедил его вид, что напрасно я к нему протолкалась с таким трудом. Передо мной сидел человек совершенно уставший, совершенно измотанный. Давно небритое лицо, глаза красные, измученные, китель нечищеный висел на нем -- видно было как исхудал этот служака, день и ночь терзаемый людьми, людьми, людьми. И я заговорила с ним. Рассказала ему о том, что мужа проводила на фронт, о том, что я здешняя, что прошла уже сто километров пешком без куска хлеба. И вдруг вижу -- полез этот человек в свой стол и достал откуда большой кусок хлеба, завернул в газету и сказал: "Что же ты раньше-то молчала? Давно бы пришла -- на вот, хлеб возьми. Да пойдем со мною, только молча и тихо". И пошли мы на пути, где стояли готовые к отправке много эшелонов -- целые улицы -- ряд за рядом, и все битком набитые солдатами. А тьма была кромешная, и только один этот начальник вокзала знал, куда меня вел. Но вот он остановился у одного вагона и постучался в стенку вагона каким-то условным стуком. Дверь немедленно раздвинулась, и начальник вокзала сказал: "Вот, возьмите до У-ой, это -- жена солдата, проводила "своего" -- на фронт". И тотчас же чьи-то сильные руки подхватили меня, и я только мелькнула в воздухе, крикнув: "Спасибо тебе за все, друг!" Это я начальнику вокзала крикнула. Необыкновенный человек, необыкновенный случай. Поехали не скоро. В вагоне -- на нарах -- полно молодых солдат. Печка "буржуйка" -- грелась углем. Около печки сидел политкомиссар -- читал лекцию "о международном положении". Лекция -- как лекция: отштампованная, отшлифованная от слова до слова. Все, даже эти совсем еще молодые парни, давно уже привыкшие к этим стандартным лекциям, где немцы это -- звероподобные, страшные людоеды, а мы -- хорошие, единственно светлые существа на земле. В этих лекциях не было живых людей, а были какие-то схемы всего хорошего и всего плохого. Когда комиссар окончил лекцию, то, как обычно, спросил: "Вопросы будут? Спрашивайте, не стесняйтесь". -- Через долгую паузу вдруг откуда-то из угла вагона выплыл вопрос: "А почему у нас в Ростовской области -- шахару никогда не бывает?" Я чуть-чуть удержалась, чтобы не фыркнуть. А комиссар недовольно ответил: "Это к нашей теме никакого отношения не имеет. Еще вопросы будут?" -- Но никто больше ничего не спросил. Тогда стали ужинать, и мне налили в котелок пшенного густого супа. Вкусно! Ехали всю ночь -- тихо-тихо, проверяя, по-видимому, каждую рельсу, каждый стык. Утром комиссар сказал: -- Скоро ваша станция, вам надо покинуть поезд, иначе мы можем нарваться на неприятность. -- Двери раздвинулись, и опять сильные молодые руки осторожно спустили меня на насыпь. "Спасибо, спасибо, ребята!.." -- кричала я и махала рукою. Все они шли на передовую линию фронта -- в самое пекло войны. Отступающие враги требовали огромных жертв за свое отступление. Зачем? По-видимому -- месть за неудавшийся захват чужой земли и еще -- расчет, как можно больше ослабить наши силы (ибо они будут мстить потом и очень сильно будут мстить). Немецкая отступающая армия больно кусалась. Уходя, немцы оставляли склады с оружием и разными взрывчатыми веществами, разбросанными по всей земле. При этом они говорили: -- русские будут помнить нашу технику и 20 лет спустя после войны! -- Это обещание полностью оправдывалось все последующие годы. (В основном гибли дети -- мальчики, подрываясь на немецких минах, или убивая друг друга из найденных ржавых немецких автоматов, играя "в войну".) Дома у матери меня ждала работа, работа, работа. Сестра только что родила мальчика -- Витьку, была еще совсем сырая; мама прибаливала, и только мой сынок -- впервые за пять лет своей жизни -- возмужал, загорел (оправдались слова профессора Рубинштейна, что колит у такого маленького ребенка будет держаться пять лет, а потом пройдет) этому его выздоровлению сильно помогла -- конина, конское мясо, которую мы с Шурой подбирали на полях и перевертывали в фарш. Алеська ел его с удовольствием. У моей соседки Насти Б. -- подруги детства -- было двое маленьких детей. Эти ребятишки от голода превращались в маленьких старичков, так как Настя кормила их пайковым хлебом из горелой ржи, а о конине отзывалась так: "Пусть мы умрем от голода, но конского мяса мы не тронем. Мы -- не татары!" Тогда я приняла "свои меры" с глупой Настей и стала потихоньку звать ее детей к себе, сажала их в уголок и давала им по две больших котлеты, сделанных мамой "на пару". Дети с жадностью съедали котлеты, а я только просила их не говорить маме -- Насте, что они у меня едят. Умные малыши помалкивали и стали поправляться. Но что было бы, если бы Настя узнала?! Я -- сильно рисковала, возвращая жизнь чужим детям. Настя была фанатична. (Интересно: я была скептик с самого детства, Настя была фанатик и тугодум тоже с детства. Мы выросли, стали самостоятельными. Я оказалась совершенно неверующей в Сталина и сталинизм; Настя -- богу на Сталина молилась). Я пошла работать. Трудоспособных было мало, женщины стали вкалывать, вкалывать везде и всюду. Был у нас строительный трест -- весь-весь растасканный населением во время оккупации; по поселку везде, в каждом доме имелись вещи, унесенные из треста. Мебель разная, ковровые дорожки, часы настенные, даже счеты конторские, арифмометры -- и те потащили "добры-люди" в свои избушки-завалюшки. Мы, моя семья, никогда не переставали изумляться: кругом -- война. Смерть всюду рядом. Кругом -- отчаяние, голод, страдания... а наш мирянин -- прет на горбу... шифоньер, вытащенный из квартиры эвакуированного соседа! Бомбы валятся с немецких самолетов на наши головы, а мирянин зарывает на огороде чужую швейную машину и мясорубку! Короче говоря -- пошла я на работу в трест, в хозяйственный отдел, собирать растасканное добро, налаживать работу треста. Началась весна 1942 года. Собирать трестовский инвентарь было не трудно: я приезжала на лошади в ближайшую деревню, заходила в любой дом и тут же находила и стулья с трестовским тавром, и диваны, и столы конторские. Все это грузилось на мою подводу. Только иногда вослед себе я слышала: "Погоди-погоди, немец вернется -- повесим тебя на первом же столбе". Я им в ответ: "Дураки вы, дураки! И немец не вернется, и вещи эти дурацкие вам ни к чему, а тресту работать надо. В России живете? Так как же жить-то будете, если все хозяйство растащили?.. Но, поехали!.." И я ехала дальше, изумляясь людской жадности и глупости. У мамы был небольшой запас питания, который она хранила для детей -- мешок картошки. Но вот на улицах стали появляться наши солдаты, списанные с фронта по здоровью, по тяжелому раненью. Они ходили по нашим домам -- с одутловатыми лицами, водяночные, хромые и просили -- хлеба, хлеба. Я не выдерживала, я -- бросалась к драгоценному мешку с картошкой и быстро, чтобы мама не видела, совала в руки страдающим парням по 2-3 картошки. Мама, конечно, видела и горько упрекала меня: "Когда наши дети начнут таять на твоих глазах, тебе будет еще страшнее!" -- Но я знала маму, она сама была очень отзывчива и подельчива. Кроме того, мама была человеком дела. Это она в самый разгар голода в 1921 году ездила куда-то на юг -- за солью, и привозила соль -- в длинных, сшитых из холстины мешках, похожих на пожарные кишки, которыми она опутывала свое голое тело (иначе -- отберут!). Потом соль разъедала ей кожу, и она сильно страдала. Соль, которой не было нигде. шла в обмен на рожь, на хлеб, и мы были сыты и делились с соседскими ребятами. Мама сильно рисковала жизнью, так как ездила она на крышах вагонов и на буферах. И вот настал наш черед, ибо все повторилось через 20 лет -- надо стало проявлять изворотливость, выносливость -- надо носить рюкзак за плечами, спать в куче людской на железнодорожных станциях, ходить по 80 км. пешком и, приходя домой, только вдохнуть домашний воздух -- пахнет ли съестным? -- и тут же валиться снопом на постель, засыпая на ходу. Плечи мои были в ссадинах и кровоподтеках от нелегких рюкзаков. Работа в тресте плохо кормила нас. Я не могла, не умела и не хотела тащить оттуда для себя. С меня было достаточно того, что я однажды увидела, попав по неотложному делу на квартиру к управляющему трестом -- Лебедкову. Я вошла сразу на кухню этой квартиры, где на столах и табуретках были разложены только что выпеченные сдобные пирожки и булочки. Запах разносился вокруг -- потрясающий, особенно для голодных людей, работающих тут же рядом, на территории треста. Я готова была сквозь землю провалиться от такого резкого контраста: роскошь на столе у директора и в столовой треста -- жалкая бурда для работяг -- а они (жена и теща Лебедкова) -- орудовали этими пирогами, как будто так и надо, как будто ни войны, ни бродящих вокруг опухших солдат... Я возненавидела Лебедкова. Я никак не могла осознать, как это можно? Ну, в мирное время лебедковы роскошествовали, ну это как-то допустимо было, ибо было как-то скрытно более-менее, и народ не так бедствовал. Но теперь... когда жизнь каждый день была на волоске (немцы продолжали бомбить), когда голод развернулся во всю ширь... а тут -- сдобные булочки... Черт знает что такое! Значит, для Лебедкова и сейчас припрятаны изысканные продукты, вина... И однажды был случай: рабочие разгромили трестовскую столовую, так как еда там стала уже невозможной. И этих рабочих куда-то убрали, арестовали, должно быть. А по радио по-прежнему текли выспренние речи, взывающие к чувству долга, к патриотизму, к любви великой родине, к ее вождю Сталину, а Лебедков в это время спокойно поедал эти самые булочки, закрыв на окнах занавесочки и выключив радио. В это самое время вернулся из эвакуации мой старинный знакомый, мой, можно сказать, ученик -- Алеша Киселев. Он работал кузнецом в железнодорожном депо и был забронирован от фронта. Этого Алешу я знала чуть ли не с детских лет. Уже студенткой я поддерживала связь с Киселевым вот по какому поводу: В нем я заметила значительное поэтическое дарование -- Алеша писал стихи, и очень занятно писал. Как все малограмотные начинающие писаки, Алеша уперся в сатирический жанр. Высмеивал он всех и вся, высмеивал довольно зло и смешно. Мне он носил свои творенья на правку и на критические замечания. Несколько лет я возилась с этим самолюбивым сочинителем, внушая ему, что без общего образования, без систематического чтения литературы он никогда не выйдет на дорогу настоящего писателя. Наконец, под моим натиском, он поступил в вечернюю школу и закончил ее. Уже будучи в Москве, я писала Алеше длинные программные письма -- как и что читать, как понимать прочитанное и т.д. Алеша внимал мне всею душою, но писал, впрочем, по-прежнему -- только в жанре бытовой сатиры, только значительно грамотнее. Был Алеша женат на маленькой, миловидной женщина -- Вареньке, был у них сын -- лет 7-ми. И вот этот Алеша вернулся на свою разграбленную квартиру вместе с Варей -- беременной еще одним ребенком, и со старшим сыном. Встретились мы, к нам он пришел первый. Я не узнала Алешу -- такой худой, такой несчастный! У меня сердце перевернулось. Ну, говорю, Алеша, теперь нам не до стихов. Семью надо тянуть. твою семью! Получил он карточки хлебные, а на них -- хлеб дают из жженой ржи, черный, похожий на антрацит, есть нельзя, особенно детям. Алеша чуть не плачет: как жить? с чего начинать? И я, конечно, великодушно пошла на выручку старого товарища, как будто только и ждала -- кого себе на шею посадить. В это тяжелое время, где каждому самому до себя, я протянула руку беспомощному и безынициативному Алеше просто так, по первому толчку сердца -- помоги! "Ну, вот, -- говорю, -- Алеша, церемонии всякие брось, они только мешать и раздражать будут. Каждый день после работы ты будешь обедать у нас, с нами. А Варюше твоей я потихоньку буду подкладывать в твою сумку (каждый раз не забывай брать ее с собой) что под руку подвернется, иначе ей ребенка не выносить. Потом придумаем, как хлеб добывать будем дальше". Алеша смотрел на меня глазами полными слез и тихо приговаривал: "Ты спасаешь меня... я никогда тебе этого не забуду... Так сейчас никто не поступает..." -- "Ладно, говорю, причитать-то. Потом сочтемся, если выживем. Главное -- выжить, а что для этого нужно куском хлеба поделиться, так это же -- нормально". Я работала в тресте: возилась с инвентарем, оборудовала гостиницу для приезжающих из Москвы высоких начальников; проводила насущные ремонты разбитого здания, добывала фураж для лошадей и, кстати, занималась лечением последних, страдающих от голодного истощения чесоткой (я учредила небольшую камеру с дыркой в стене для головы лошади, обмазала эту камеру глиной и проводила серную газацию лошадиного туловища. Помогало хорошо.). Директор треста Лебедков был доволен мною, моей предприимчивостью и трудолюбием. Однажды он вызвал меня и сказал: "В нашем хозяйстве позарез нужно олово -- в ремонтные мастерские. Достанешь -- чем хочешь оплачу, хоть деньгами, хоть талонами на водку". Я задумалась: где его взять, это олово? Олово, олово... Эврика! Киселев-то Алеша -- в кузнице работает, у горна! А олово-то на полях валяется. Машин немецких было -- навалом, через каждые 10-20 шагов -- мотор перевернутый вместе с машиной лежит. Я знала (от Володи) в немецких машинах все моторы спаяны чистейшим оловом. Из одного мотора можно выплавить один килограмм олова безо всякой примеси. Я к Алеше -- так, мол, и так -- бери зубило и мешок и пошли со мной. Алеша было забоялся -- как же так, трофейное и вдруг -- в мешок? Я на него с криком: "А подохнешь с голоду -- кто будет паровозы ремонтировать, а? Варюшу с брюхом кто тянуть должен, а?" Алеша-то Киселев был членом партии, и даже в это время всеобщего смятения, когда вдруг обнажились первобытные инстинкты у людей -- выжить, жить, жить любой ценой, у Алеши заговорила партийная совесть -- трофейное не тронь! Был дан приказ об этом. Но я быстро рассеяла Алешины угрызения, указав ему на то, что поля-то минированы и очень густо, и преступность нашего предприятия полностью окупается возможностью сложить наши головы на месте! (вот почему миряне-поселяне не грабили немецкие машины -- боялись подорваться.) И мы пошли. Ночью, конечно, с электрофонарем. Шли очень медленно, нащупывая ногами твердые предметы. Я -- тащила санки с мешком и зубилом. Быстро нашли нужную машину -- и работа закипела! Алеша вырубил весь мотор. Положили мы его в мешок, а мотор тяжелый, мне бы одной не дотащить. А на другой день Алеша принес мне несколько штук граненых палочек олова. Ну, я их, конечно, понесла Лебедкову -- вот оно -- олово!! -- "Ах, ох, где ты взяла? Как ты сумела..." "А так, -- отвечаю -- не спрашивайте лучше. Достали с большим риском для жизни, а за это платить нужно". Взяла я за это олово -- талоны на водку. Все эти талоны я отдала Алеше, чтобы его Варя сходила в какую-либо деревню (желательно подальше от города) и обменяла водку на хлеб, лук и картошку. В это время водка была в очень большой цене, а в деревнях были припрятанные запасы продуктов. Однажды я получила повестку: явиться туда-то и туда-то в такие-то часы. Меня охватила смутная тревожная догадка: вернулись "наши" из эвакуации, начинается "проверка". Я пробыла 21 день в оккупации. Стала проверять -- где и как я могла совершить промах, сделать какой-либо преступный жест, нанести ущерб своим соседям, кого-то выдать, как коммуниста или еврея. Нет, ничего этого не было. Наоборот: встретив однажды прямо на улице зубного врача -- еврейку, хорошо мне знакомую, я предупредила ее: "Берта -- уходите, прячьтесь, пока не пришли эсэсовцы, вы -- погибните! -- А где же я спрячусь? Куда я пойду? К кому? -- Ко мне, Берта! К нам, мы спрячем вас в подвале, не бойтесь, мы -- умеем молчать... -- Если меня у вас обнаружат, вас расстреляют вместе со мною. На это я никогда не пойду, спасибо, -- и Берта быстро скрылась за углом дома. Я только пожала плечами и ушла. Я никак не могла подумать о Черняге. Ведь я была только свидетелем всей этой заварухи с домом моей свекрови -- всего этого бесчестия городских властей и ловкого жульничества Черняги. Я не могла даже издали взглянуть на себя, как на главное действующее лицо, которое "пользуясь особым доверием немецкой комендатуры" сумела с ее помощью выдворить товарища Чернягу из... (все-таки из чужого дома). Черняга подал на меня заявление в КГБ. В этом заявлении он, по-видимому, делал особое ударение на то, что я знала, что город будет сожжен и поэтому я с семьей уехала -- не вперед, в огневую линию фронта, а -- назад, в тыл к немцам (а какой уж там тыл! На своей-то земле и -- тыл?) И я явилась по вызову. Меня допросили -- где была, что делала и пр., и -- взяли подписку о невыезде. Дело плохо -- подумала я тогда -- они меня арестуют. Я хорошо понимала нашу карательную машину, уже перемоловшую великое множество ни в чем неповинных людей. Но у меня теплилась маленькая надежда: А может быть, военные грозы -- утихомирили немного этот безумный разгул сталинских страстей, эту неслыханную уничтожиловку?! Может быть сам КГБ уменьшился в объеме, и ему стало не до маленьких жителей, не до женщин и детей?! Может быть, произошел чуть-чуть сдвиг в сторону разума и простейшей справедливости у наших "законников" благодаря этой вселенской встряске, от которой сама планета дрогнула?.. В эти дни к нам в трест приехал какой-то большой начальник из Москвы, -- еврей по фамилии Дуб. Я оформляла ему отдельную комнату в приезжей и невольно разговорилась с ним. Сначала мы говорили, помнится, о культуре, что надо разуметь под этим словом. Мой собеседник оказался хорошим лектором. Он резко разграничил понятия о техническом прогрессе -- цивилизации, и о духовно-нравственной сущности людей, которая и является настоящей культурой, а цивилизация лишь входит в орбиту понятия о культуре. В связи с войной, с ее невероятно раздувшейся техникой, в связи с очень быстрым падением нравов и духовным разложением общества, я отказывалась отождествлять цивилизацию и культуру, ибо войны -- говорила я -- есть явление глубоко безнравственное, бездуховное. Постепенно мы заговорили о ближайших событиях, он очень заинтересовался тем, что я была в оккупации, стал расспрашивать меня о поведении немцев, об окружавших меня людях. Я рассказала ему о себе все. Рассказала о своей тревоге -- о вызове меня ТУДА рассказала очень правдиво, не кривя душою ни в едином факте. Он внимательно выслушал меня, потом сказал: "Вас непременно арестуют -- иначе не бывает, когда берут подписку о невыезде. Я хотел бы помочь вам. Вы даже не подозреваете, как гибельны те места, куда вы попадете. Я дам вам номер одного московского телефона к людям, которые будут знать, что с вами делать. Вас отправят далеко в тыл с другими документами. Здесь вам оставаться нельзя". Я всей душой поблагодарила этого великодушного человека и ушла домой в тяжелейшем раздумье. Я знала, если я уйду, то непременно пострадает моя сестра (с грудным ребенком), и моя мама с моим сыном. На них отыграются зверски, а меня будут искать всю жизнь, вечно. И я решила остаться -- пусть будет, что будет! На всякий случай я отнесла свой чемодан с носильными вещами -- своей школьной подруге. Я боялась, что его конфискуют при обыске и заберут последний кусок хлеба для моей семьи. И я продолжала работать с полной отдачей, мотаясь с утра до вечера по своим объектам. АРЕСТ Шестого июня 1942 года ко мне домой пришли два милиционера, обыска не произвели, предъявили ордер и арестовали меня. Я давно это предчувствовала. Мой пятилетний сыночек ничего не понимал. Мама была тяжело расстроена. Меня увели в местную милицию и оставили за барьером одну. Рядом с милицией проходила железная дорога -- множество путей и составов. Я свободно могла бы выскользнуть из открытых дверей милиции и прыгнуть на любой едущий состав -- поминай, как звали! и этого я не сделала... В милицию прибегал мой Олесь -- Олененочек, спрашивал -- куда ты едешь мама? Скоро ли ты вернешься из этой командировки? Приезжай скорее! Накануне я подарила ему хорошенькую коробочку, в которой я держала табак. Потом я узнала, он долгие годы втайне от всех хранил этот сувенирчик, изредка доставая и любуясь им. И однажды бабушка нечаянно села на его любимую коробочку и раздавила ее. Это оказалось символичным. Отношения мои с сыном были в ту весну необъяснимые словами. Мы были тайно влюблены друг в друга, мы жили каждый в сердце другого; мы не показывали окружающим людям нашу любовь, но разорвать нас было невозможно! -- как сросшихся близнецов. Оленька почти всегда, просыпаясь ночью, прыгал ко мне в постель в своей длинной рубашонке и, обвив мою шею своей невесомой ручонкой, сладко засыпал на моем плече. Я спала рядом и почти всегда видела его во сне. И сквозь сон я мурлыкала ему: "Баю, бай, мой Олененочек, Баю, мой ненагляденышек... Весь мир любви был в нас. И нам ничего не надо было, кроме нас самих. И не было преступления злее и ужаснее, как разорвать нас, растоптать нашу органическую связь матери и ребенка. Только такое звериное, чудовищное общество, как наше -- социалистическое могло совершать подобные преступления над счастьем материнства, над первой любовью мальчика -- любовью к матери. Общество, в котором происходят подобные дела, медленно и верно скатывается к своему вырождению, к гибели. Это я легко сумела проследить за свою жизнь у нас, в России. Арест -- это вроде удара обухом по голове. Это шоковое состояние сквозь которое, как сквозь туман, видишь и слышишь все, что происходит, но относишься к этому, как к чему-то чужому, отдаленному от тебя. Все замерло во мне, остановилось, все стало безразличным, ненужным. Не помню, как я попала в Тульскую тюрьму -- огромное здание, построенное еще при Екатерине II и поражающее своей массивностью -- толщиной своих стен и своими воротами из металла, за которыми стояла бездна молчаливых страданий и смертей. И эта огромная цитадель была переполнена людьми, настолько переполнена, что казалось -- в ней кирпичей и камней меньше, чем людей, и она -- безмолвная -- она как бы дышала и вибрировала своими камнями от невероятного скопища дышащих и шевелящихся в ней человеческих существ. И все же меня поместили в одиночную камеру. Таков закон! Первая ступень тюрьмы -- одиночка. Властители тюрьмы очень педантично и бережно обращались со всеми порядками, создавая впечатление какого-то совсем другого царства-государства отнюдь не советского, где было все так разболтано, так безалаберно, так оплевано и облевано самими трудящимися, злоупотребляющими алкоголем. Тюрьма была стерильно трезвым учреждением. В одиночке я пробыла недели полторы. 3 шага в ширину, 5 шагов в длину и снова -- 3 шага в ширину, 5 шагов в длину. В углу -- параша (прохудившаяся -- текла), под окошком -- железная койка из прутьев -- ничем абсолютно не застланная и без матраса. Пол -- асфальтовый, окошко в решетке и с "намордником". Вот и все. Меня же взяли в легком пальтишке, без косынки и даже почему-то без чулок. В моих русых косах были вплетены две шелковые ленты, -- их отняли почему-то. Волосы свисали по плечам и сильно раздражали. Спать на "койке" было невозможно, на полу -- не разрешалось. Еда была совсем несъедобной, хотя на воле я не видела ничего хорошего в пище, но здесь... Да и не до еды мне было. Какая уж там еда! В общем, я поступала так, как и все новички: они вначале отказываются от пищи благодаря моральной подавленности и еще со свежими запасами сил, с которыми они пришли сюда, а потом... Разрушительная сила тюрьмы начинает действовать немедленно: отсутствие воздуха, света, пищи; отсутствие нормального сна; душевная подавленность, пугающие шаги за дверью, шорохи, бряцанье ключей... Ум смяте