Екатерина Судакова. Крутые ступени Часть первая. Писать воспоминания -- дело трудное. Уже по одному тому, что, возвращаясь памятью в прошлое, начинаешь переживать это прошлое так, как будто живешь в нем сейчас. В результате -- расшатываются нервы, дрожат руки. Мне говорят -- пиши. А для чего? А для кого? Жизнью моей -- многотрудной, полной невероятных ситуаций и сложных переходов -- в наше время никого не удивишь. Многие люди могут рассказать о себе нечто подобное или более интересное. Но моя жизнь породила во мне -- полное неверие в продолжение жизни вообще на земле, в веках. Кажется еще немного, ну -- лет 20-30 и все будет кончено. Слишком много данных накопилось для того, чтобы так произошло. Так или иначе, рано или поздно -- но люди взорвут сами себя. Этот последний акт самовзрывания подготовлялся всем человечеством с тех пор, как возник сам человек, и никакая сила не может удержать этого финала. В полное исчезновение человеческого духа в мире -- я также не верю. Ибо, если уж я есть, то куда же я могу деться? Разве только перейти в другое состояние. Какое? Сие есть тайна величайшая и такая не поддающаяся уразумению, как начало, конец и смысл мироздания. Кто-то (вечно Отсутствующий) так завуалировал, так засекретил от нас смысл существования и план мироздания, что нам остается только смириться и жить раз навсегда предложенной программой -- в трех измерениях и с пятью чувствами. Да и то: время для нас существует, пока мы живы. А потом -- какое оно имеет для нас значение? Итак: Родилась я в семье бедных людей, в маленьком железнодорожном поселке. С младенческого возраста я знала гудки паровозов и шум проносящихся поездов. Домик наш стоял возле железнодорожной станции и мы -- дети с малых лет настолько привыкли ко всему железнодорожному, что спокойно лазали под вагонами, играли на паровозах (холодных) , бегали перед "самым носом" двигающегося поезда и даже (высший героизм!) могли лечь на полотно в ямку зольника и пропустить над собою состав мчащегося "товарника". Природа щедро отпустила нам хорошего здоровья (великолепное зрение, слух, хорошую координацию и ритмичность), выносливость и к тому же наградила нас острым любопытством ко всему, смелостью и необузданной силой фантазии. Родилась я накануне войны 1914 г., но точной даты я так и но знаю. Детей нас было пять человек, мать наша была совершенно неграмотна и сколько я не домогалась впоследствии узнать от матери дату своего рождения -- так и не узнала. Мать навсегда забыла -- когда я родилась. Говорит -- "накануне войны... и было холодно и грязно, и уже шел снег". Не ведь война-то началась в августе 1914 года. Какой же тут снег? Путала что-то моя родительница. Сама я условно назвала дату своего рождения -- ноябрь 14 дня 1913 года. Отца своего я помню плохо. Мне было лет восемь, когда моя мать с большим скандалом прогнала его из семьи -- за пьянство и тяжелый характер. Но так ли это? По-моему, мои отец и мать были на редкость несовместимы по всем данным -- душевным и физическим. Отец был большого роста и невероятной физической силы. Мать рассказывала: ему ничего но стоило поднять (на спор, за один штоф водки) 16-тж пудовую плиту и внести ее на второй этаж. Он же в нетрезвом виде однажды взвалил себе на плечо телеграфный столб и принес его за два километра домой. Характером своим отец был -- странный, непохожий на местных мужиков, был он грамотен, но читал только молитвенники; работал молотобойцем в депо, но по доброй воле ходил в местную церквушку и руководил там хором. В хорошую минуту он собирал нас, детей, и обучал пению. Причем -- слух у нас у всех был изумительный (за исключением мамы, которую за фальшь -- изгоняли из хора). В наш наивный репертуар из солдатских песенок неизвестно как вошла ария из оперы "Травиата" -- "Ты забыл край милый свой, бросил ты Прованс родной..." Это все отец где-то слушал и приносил нам. Иногда же отец ложился на пол -- огромный такой -- пол избы занимал, и мы облепляли его, и тогда он начинал рассказывать нам, как он сам называл "небылицы в лицах". Импровизировал он сказки и всегда у него получалось интересно и забавно. Но мама говорила нам, что он -- самодур и, главное, не добытчик -- работать не любил. Был он ленив, медлителен и разговорчив. Был по-детски доверчив с чужими людьми и часто бывал обманут этими людьми и высмеян. Но не дай Бог -- рассердить отца, задеть его самолюбие! В ярости он был неукротим и те, кто его знали -- побаивались перечить ему. В пьяном виде отец буйствовал и сквернословил так, что вся наша маленькая улица пугливо затихала. Мать всеми силами души ненавидела нашего отца! Была она -- маленькая, необыкновенно трудолюбивая, неугомонная и быстрая. Все у нее кипело в руках. Неграмотная, она в тоже время легко складывала и вычитала многозначные цифры в уме. Ум у матери был чисто практический, у отца -- отвлеченный, мечтательный. Мать была -- чисто русская, отец -- полуполяк, полурусский. Говорил, впрочем, с белорусским акцентом, за что нас дразнили "хохлами". В семье царил отцовский ремень. Отец жестоко наказывал нас за разные разности. И мы, как говорятся, боялись шевеления его бровей. Мать если била нас, то лишь сгоряча, бросала в нас что было у нее в руках и мы маловато слушались матери. Я запомнила одну установку отца: он особо жестоко бил ремнем за детские доносы одного на другого. Он говорил так: доносчику -- первый кнут. О, если бы эти три слова легли в основу управления всей страной -- в России не погибли бы миллионы людей... В семье всяк жил сам по себе. Но старшие почему-то считали своим долгом -- игнорировать и обижать младших. Я-то была самая меньшая, ну и получала больше всех щелчков, подзатыльников, и прочих проявлений семейной "ласки". На меня никто не обращал никакого внимания. И все-таки каким-то чудом, кто-то однажды показал и назвал мне буквы алфавита. Было мне пять лет. Я как будто -- проглотила этот алфавит, запомнила сразу и навсегда. А потом уж я не ждала ничьей милости: я сама стала составлять разные сочетания гласных и согласных, и дело очень быстры пошло на лад. Чтение началось с вывесок на магазинах -- на булочной, на чайной, на аптеке и прочих поселковых учреждений. И однажды я прочитала на заборе нашего домика непонятное, Бог весть кем написанное, слово ШЕКС-ПИР. Так было оно написано -- через тире, и Пир с большой буквы. Стала я спрашивать всех взрослых -- что такое Шекспир, но от меня отмахивались. как от назойливой мухи, видно и сами не знали. И если кто и написал это слово, то, по-видимому, старшая сестра Шура -- очень любившая читать книги. Мне это слово открылось в тринадцать лет. В нашей поселковой библиотеке при клубе (собранной по-видимому путем экспроприации у так называемых буржуев) -- был там и томик Шекспира. Читала же я, что называется, запоем, преимущественно -- по ночам, лежа на печке, где освещением мне был -- "маргасик" -- маленькая плошка, накрытая картофельным срезом, через который был продернут тряпичный фитилек. Горючим был или керосин, или какой-нибудь жир. Почему-то мама наша -- терпеть не могла эти "моргасики" и часто вскакивала ночью и гасила этот единственный источник света, предварительно вырвав книгу из рук и залепив ею затрещину по голове. Но вот мама, ворча, укладывалась на свое место и через некоторое время раздавалось ее легкое похрапывание. Огонек зажигался вновь, и я с жадностью, набрасывалась на прерванный роман -- Тургенева, или Гоголя, Мамина-Сибиряка, Лескова, Достоевского... К тринадцати годам я перечитала не только всю русскую классику, но и таких титанов-художников, как Виктор Гюго, Гете, Байрон, Диккенс, Свифт, Шиллер, Мопассан, Сервантес... Нередко я заливалась слезами над страданиями маленького Давида Копперфильда, или смеялась над проделками Скопена, пока мать не разбужу... Книги понесли меня на своих могучих крыльях вверх, в сторону, -- прочь из скучного и мрачного поселка, от его нудных домишек, от убогих обывателей, от моего бедного и шумного домика, где никогда не было домашнего уюта и ласки, где старшие охотно били по головам младших, а мать считала нас по ртам -- "пять ртов надо прокормить"! И я стала думать о своей судьбе сама. Надо сказать, что в школу в 1 класс я пошла сама по себе. Мне было шесть лет, я пришла и села за парту позади всех. Но учительница увидела меня и спросила -- Ты чья девочка? Я назвала себя. -- А сколько тебе лет? -- Шесть, но уже седьмой пошел -отвечала я. -- Ну, тебе еще рано, иди домой. -- Я спряталась за спины сидящих и притихла. Меня, кажется, забыли. На другой день я снова пришла в школу. Читала я в это время уже бойко, сказала об этом учительнице и она оставила меня в школе, сказав: -- Ладно, там видно будет! -- Потом мать спохватилась: -- "Куда это ты собираешься?" -- "В школу" -- говорю я ей. -- "Ай ты поступила? Ну, ладно, ходи, под ногами мешаться меньше будешь." -- Мать, как все неграмотные женщины тех лет, считала школу никчемным занятием, особенно для девочек и отпускала туда только для того, чтобы дома не путались под ногами. Домашняя жизнь была у нас трудной, обидной. Ничто нас не объединяло. Хотя, впрочем, был один такой пункт, когда мы вдруг оказывались вместе лицом к лицу и составляли собой -- коллектив. Это был наш домашний театр. Почему? Откуда? Кто принес в нашу лачугу понятие о театре? Трудно сказать. Но брат Володя -- этот с малых лет был врожденный артист. Талант его был необычайный, бьющий фонтаном во все стороны. Великолепный импровизатор, азартный плясун, подражатель, выдумщик неиссякаемый, гитарист. Наш домик гудел от хохота, когда Володя начинал "чудесить". Комик он был необыкновенный, неисчерпаемый и на редкость самобытный. Но свой дар необыкновенный он уносил из дома -- в люди. Домой приходил он чаще всего -- опустошенный, раздражительный и -- ложился отсыпаться. Помешаешь ему -- побьет и все. Но когда у него были минуты для дома -- мы все обожали его. Вот тогда мы и делали домашнюю сцену -- сдвигали столы, сшивали старые одеяла, доставали паклю и сажу на грим, резали бумагу на короны, на мантии и -- играли. Потом приходила мама -- сердитая, раздраженная и -- все кончалось. И еще нас объединяли пение и музыка. В доме зазвучала гитара -- это брат Володя. Он где-то достал ее -- разбитую в пух и прах. Он ее долго и любовно собирал и сделал из рухляди сущую радость! Учился играть он сам, по ночам, в своей крошечной каморке, заваленной всевозможным хламом и инструментами. Я каждый раз просыпалась за заборчиком его комнатушки и вся превращалась в слух. Гитара буквально оживила под пальцами брата, она становилась источником невыразимых ощущений: звуки ее то бархатный -- нежные и печальные, вдруг рассыпались мелким бисером в частом переборе... Брат был -- художник в полном смысле этого слова. Его никто ничему не учил, он сам все постигал своей волей и невероятным терпением. В те годы еще не было радио, не было телевизоров и молодежь сама открывала для себя радости, собираясь по вечерам около домиков и предаваясь играм, пению, танцам. Из дома каждый приносил свой инструмент -- балалайку, скрипку, мандолину, деревянные ложки -- это вместо барабана -- и составлялся импровизированный оркестрик. Я была еще маленькой, когда мне снился один и тот же сон. Хотя это был и не совсем сон, а какое-то видение перед началом засыпания. И я всегда, еще днем, ждала той поры, когда нужно было ложиться спать. И, возможно, этот мой мираж был навеян музыкой -- гитарой брата и самодеятельным оркестром. И если это мое видение попробовать выразить словами, то это будет... Сначала -- небо, но не надо мною, а подо мною. Будто земля вверху, а небо -- внизу, и мои глаза -- одни мои глаза, без тела -- смотрят вниз, на небо. Потом появляется огромная сеть, сплетенная из толстых золотых канатов, и она плывет-плывет, как облака. Ниже золотой сети вдруг появляются гирлянды цветов и так же плывут. Но цветы такие, каких я на земле никогда не видела -- огромные, многокрасочные и ослепительно красивые. И уже ниже гирлянд цветов вылетают птицы. Они тоже золотые. Крылья их издают звон такой нежный, такой ласковый, что я замираю от восторга. Еще немного и птицы начинают петь. Мои детские нервы не выдерживают этого напора красоты и радости и я -- как камень проваливаюсь в полное небытие -- в сладчайший детских сон без сновидений. Утром -- я помню этот свой мираж. Я о нем никогда никому не рассказываю, потому что боюсь потерять его. И я знаю, что он повторится снова и я с радостью ожидая вечера. Детство было трудным, голодным, раздетым -- разутым и все же великолепным! Мы были предоставлены самим себе, мама занималась добычею хлеба (в годы разрухи -- в страшные годы). Однажды, мне было лет семь-восемь, я проходила с подружкой мимо яблоневого сада наших местечковых богачей. Была поздняя осень, снятые яблоки лежали в буртах на земле. Надо сказать, что кража чужих яблок -- не считалась у нас кражей; и у нас был маленький садик, как и у всех жителей, и к нам лазали чужие ребята, и все это носило характер -- игры, озорства, не больше. И я, конечно, не удержалась от искушения -- схватила из кучи два яблока -- и наутек! Но меня мгновенно догнала небольшая черная собака, и вонзила свои клыки прямо в ногу, повыше щиколотки. Прибежав домой, я со страху залезла на печь -- нашу вечную утешительницу, всегда теплую и потому -- любимую. На другой день мою ногу -- разнесло. На месте собачьих зубов появились две черные язвы. Поднялся жар. Но матери я и братишка -- погодок -- ни слова. Мы боялись -- мать спуску не дает за такие проделки. День лежу, два лежу. Мать спросит: -- "Ты чего не слазишь?" -- "Голова болит!" -- "Ну и ладно", -- мать и забудет тотчас же. Однако нога раздулась и сделалась будто стеклянной. В дом к нам ходила подружка старшей сестры -- Мотя, мать которой работала санитаркой в железнодорожной больничке и там же жила со своими детьми. Мотя много чего насмотрелась в этой больнице. Сестры дома не было, и Мотя вспрыгнула ко мне на печь. -- Ты чего лежишь? -- спросила она. А я показала ей свою страшную ногу. Мотя глянула, да как закричит: -- Тетя Дуня, вашей девчонке ногу отнимут. Что же вы смотрите-то? -- Тут мать и Мотя стали меня с печи тащить. Но я здоровой ногой так стала от них отбиваться, а тут еще братишка стал мне помогать -- Не дадим ногу отрезать! Не дадим! -- и битва была нами выиграна. Мать сказала только: -- Черт с ними! После займусь, сейчас некогда -- сказала и забыла про нас. А нам только этого и надо было. Решили мы сами лечить свою ногу. Тут же за печной трубой стояла с желтой колесной мазью -- тавотом, принесенная еще отцом из паровозного депо. Взяли мы тряпицу, намазали тавотом и приложили к ноге. Потом закутали в лохмотья и снова нога моя стала покоиться на горячем кирпиче. На другой день из места укуса вышел гнойный стержень и обнажилась кость. Мы снова в эту дырку натолкали тавота и дело пошло на лад. Жар спал. Сердобольный братишка таскал мне на печь еду -- хлеб, яблоки. И стала быстро поправляться. Можно подумать, что мать наша и все мы -- были сухие, бессердечные эгоисты, но это -- не так. Просто в те времена в простом народе был такой вот моральный уклад в семьях, но семьи -- были, и были они крепко сколочены, и порядок был даже в нашей безалаберной семье. Мы в глубине души может быть и очень любили и маму, и друг друга. Но это никак не выражалось и внешне мы были грубоваты и скрытны, мы боялись проявления наших чувств и прикрывались грубостью, иронией, лишь бы не казаться слащаво-ласковой "маменькиной дитятей". Мать любила нас сильным материнским инстинктом и стремилась только к одному: чтобы все мы были "живэньки-здоровэньки" (как говорил отец). Все остальное шло самотеком, по воле Божией. Иногда эти наши ребячьи шалости заходили слишком далеко. Так у нас в поселке стоял огромный элеватор для хранения в нем хлеба. Говорили, что он был второй по величине в России. От купола этого элеватора спускался и заземлялся громоотвод -- металлический трос, скрученный из многих тонких проволок. И повадились ребята -- мальчишки -- по внешней тоненькой пожарной лестнице -- забираться на самою макушку элеватора, а оттуда, уцепившись за трос -- спуститься вниз. Высота была не менее 15-ти этажей. Ну, конечно, полезла и я. С низу-то казалось все таким простым и легким, а как глянула я вниз -- так во мне все и замерло. Что делать- то? А снизу кричат -- давай, прыгай, цепляйся за трос! А до троса надо дотянуться -- сантиметров 70. Цепенея от страха я закрыла глаза и рывком упала на трос и, какая сила мне помогла, я уцепилась пальцами за трос и... по-видимому, силы мои ослабели от страха и я стрелой полетела вниз. через насколько секунд я сидела на земле, но что стало с моими ладонями и голыми ногами -- с них кожа съехала, как чулок. И это надо было спрятать от матери, чтобы она еще не добавила прутом -- "не лазай куда не надо, не лазай"... Тяжелые были времена в России! Иногда мать приходила в полное отчаяние: она садилась у края стола на лавку и начинала страшно "выть" с причитаниями, как раньше выли по покойникам. Причитывала она из своих дум все, что так тяготило ее: "...ох, да что же я буду делать с вами, горемычная! 0х, да когда же господь-бог приберет меня, разнесчастную!" И все в этом роде. Тогда ребята все разбегались -- кто куда -- а я садилась рядом с матерью и тоже начинала ревмя реветь от страха за мать и из острой жалости к ней. Однажды мы чем-то уж очень досадили матери и она, рассердившись, взяла и раскрыла все двери настежь и ушла из дома. А стояли крещенские морозы. Ну, мы были тоже не дураки -- взяли и убежали к соседям. На другой день вернувшись в дом, мы обнаружили на полу, что листьев по осени -- тараканов -- тьма-тьмущая! К великому нашему ликованию и смеху, мать невзначай всех тараканов выморозила! И больше всех смеялась сама мать -- такому счастливому обороту дела -- после вчерашней своей истерики. Наша безотцовская жизнь, наша отчаянная бедность выпала на годы гражданской войны, разрухи, всеобщего голода 20-21-23 годов. Только мать спасла нас от неминуемой голодной смерти в те годы. Быстрая, сообразительная она сразу поняла -- погибнем, если будет она, как многие другие многодетные женщины (мужья которых погибли на фронте) наши соседки -- сидеть сложа руки и предаваться отчаянию. Мать пустилась в разные коммерческие дела: откуда-то она стала доставать каустическую соду, канифоль, подохших свиней и начала варить мыло! Для этого она сама к нашей избе пристроила "мазанку" -- маленькую конурку -- глинобитную; печь там наладила, оштукатурила и -- запустила мыловарение на полный ход! Ну и преследовала же ее милиция за это мыло! Помню я эти обыски и разгромы маминого производства, когда ее накрывали с "поличным товаром". При этом мать не терялась, она быстро выстраивала свою "ржаную роту", ставила в авангард и кричала: -- Вот они -- пять ртов, им что же -- подыхать? -- И милиция обычно капитулировала под натиском маминых доводов. Это были времена, когда в людях, даже в милиционерах, не была еще полностью выкорчевана человечность -- жалость к страданиям бедноты. Сам Закон отступал перед явлением "рваной роты". Мать наша была на редкость справедливым и отзывчивым человеком: она не только спасала нас, она не дала погибнуть соседке справа от нашего дома -- четверо детой и муж столяр, заработка которого хватало на осьмушку табака, -- и соседку слева -- семеро детей, вдова -- все стали отекать от голода. Мать делилась с ними со всеми. Мы -- ребята -- дружились с ребятами обеих семейств и с радостью делились всей, что было у нас в руках. Выжили все. Мать никогда не занималась накопительством, не наращивала внешнего благополучия и все, что могла добыть -- щедро бросала в места, где гнездилась смерть от голода. Поэтому мы никогда но были хорошо одеты-обуты и раньше нас никто не отбивал едва оттаявшую землю голыми пятками и позже нас никто не совал босые ноги в разный обувной хлам. Примерно лет пяти мне довелось полностью осознать одну заповедь -- не украдь! Однажды, прислушиваясь к разговорам взрослых, я услышала слова: "Украдено... кто украл" и прочее. Я спросила кого-то: -- Что такое -- украсть? Мне ответили, что это значит -- взять чужую вещь тайком и убежать с нею. Я, не долго думая, пошла к соседней девочке -- подружке. Она сидела на ступеньках крыльца и копалась в ящички с разноцветными лоскутьями. Я дождалась, когда Тая куда-то отошла, быстро схватила самый красивый лоскут и побежала домой. -- Мама-мама, смотри какой я лоскут украла у Таиски! -- Мать, ни слова не говоря, схватила меня за руку и повела к соседям. Следствие длилось недолго: меня заставили публично вернуть лоскут и просить прощения. Потом мать снова взяла меня за руку и привела в наш огород, где выломала хорошую хворостину и так исхлестала меня по голым ногам, что я навеки запомнила, что такое слово -- воровать. Била и приговаривала: "не бери чужого, не воруй, не воруй..." Две великие заповеди преподали своим детям простые люди -- мой отец и мать: "доносчику первый кнут" и "не бери чужого, не воруй, не воруй". На этих заповедях издревле стояла земля русская. Чтение книг помогло мне очень рано осознать жизнь и слишком рано открылась предо мной огромная пропасть несоответствия между романтикой прочитанного и настоящей реальной действительностью. Ведь в книгах даже страдания красивы и возвышенны! Даже уродства, постыдные деяния людские -- в книгах звучат иначе. Книги возвышали и звали куда-то, жизнь -- унижала и обозлевала. Книги -- дивный вымысел! Жизнь, пропущенная сквозь красоту души художника -- как бы смывала, очищала все отвратительное, что есть в реальной жизни и, начитавшись книг, мы потом были жестоко обманутыми и оскорбленными теми, кто книг никогда не читал. Рано я начала искать себя самое среди книжных персонажей. И ведь нашла я себя в свои 13-14 лет в повести А.Н.Толстого "Гадюка". И до сих пор я знаю -- словно с меня написан этот образ! Всей своей душой -- я "гадюка". Разница, может быть, разве во внешности и ж некоторых чертах характера. "Гадюка" навсегда осталась моим любимым сочинением далеко не любимого писателя! В 13 лет я не могла больше жить у матери. Давила семья -- неуютная, насмешливая, драчливая. Давил поселок -- соседи -- обыватели недоброжелательные, хитрые и злые. И только наш поселковый железнодорожный клуб был для меня радостью и забвением от скверного быта, от криков старших, от затрещин матери. Наш клуб... В те годы (годы НЭПа) к нам на периферию присылались из Москвы совершенно невероятные силы. По каким признакам -- не знаю (должно быть, по социальному положению -- из дворян). К нам был послан дирижер из Большого театра некий Стрекопытов. Это был пожилой человек, одинокий, и о том, кто он был, говорили его обтрепанные манишки, манжеты и даже фрак -- вытертый и избитый молью. С собою из Москвы он привоз полвагона нот. Говорили, что он был дирижером Его Императорского Величества Большого театра. Должно быть, это была правда. Наш дорпрофсож попытался было диктовать этому руководителю свой репертуар, т.е. песенки того времени: "Гудит, ломает скалы", "Полюшко -- поле", "Мы рождены, чтоб сказку сделать былью" и прочий актуальный репертуар. Но не тут-то было! Строкопытов наотрез отказался следовать этим указаниям сверху. Собрал он нас, детей и взрослых -- любителей хорового пения, и начал с нами разучивать... всевозможные вещи из разных опер. Так, я помню, нас, маленьких (обязательно с отличным слухом), он отобрал и начал разучивать хор мальчиков из оперы "Кармен". Учили долго, музыка была необычная, трудная, а выступали на сцене -- в костюмах и с движениями. Я и мои сверстницы в коротких штанишках, с палками на плечах, маршировали и пели: Вместе с новым караулом, мы приходим, вот и мы!.. Это был хоровой кружок, в котором мы разучивали: "хор девушек" из оперы "Евгений Онегин", "Застольную" из "Травиаты" ("Высоко поднимем все кубки веселья"), вальс из "Фауста", "Славься, сдавая..." из "Сусанина" и многое другое. Стрекопытов (не помню его имени) имел на меня огромное влияние. Он нас, детей простых бедняков, ввел в мир волшебной музыки и заставил не только правильно исполнять труднейшие пассажи Верди или Гуно, но, главное, заставил понимать великих музыкантов. Голова моя еще больше закружилась от очарования музыкой, а тут еще занятия в драматическом кружке... Режиссер к нам также был послан откуда-то и также был из "бывших" -- Сергей Константинович Сергеев. У него огромная библиотека! Все больше -- пьесы. У него я тогда брала для чтения и полностью прочитала тогда -- Аркадия Аверченко, Джером-Джерома, Алексея Константиновича Толстого, Апухтина, Полонского и многое другое. Сергей Константинович любил ставить сказки. И мне доставалось играть то гриб -- Белянку, то лягушку-квакушку. В пьесе "Бедность не порок" я страстно полюбила свою роль -- Егорушки. Чтобы у Сергея Константиновича получить роль, надо было выдержать конкурс. Претендентов было порядочно, и каждая девочка все силы отдавала, чтобы получить роль Егорушки. Досталось -- мне! Мое свойство -- с головой уходить в данную мне роль, ничего вокруг не видеть, не слышать и не знать, жить только ею одной -- дало плохие результаты: я стала слабовато учиться. Только по родной литературе мне мой любимый учитель -- К.М.Селиванов ставил неизменные "хор." или "отл." -- высшие отметки в школах тех лет. Интересно заметить, что по программе тогда мы прорабатывали (в пятом классе) роман И.С.Тургенева "Рудин". Роман этот имел на меня такое влияние, что целые абзацы из него я цитировала на память легко и свободно. Или, например, два раза прочитав сказку Ершова "Конек-горбунок", я уже могла без запинки говорить ее наизусть: память у меня огромная, всепоглощающая. Еще до поступления в школу я однажды с голоса сестры, которая нехотя задалбливала "Вещего Олега", полностью запомнила все стихотворение и крикнула сестре: "Слушай! -- Как ныне сбирается вещий Олег Отметить неразумным хазарам..." и т.д. до конца. Сестра была старше меня на 8 лет. Я уже училась в каком-то классе (в третьем или в четвертом), когда сестра принесла книгу Куприна "Яму" и спрятала ее под подушку. Книжка была немедленно мною прочитана. И однажды вечером, укладываясь спать, я безотчетно затараторила куплет из этого романа: "Понедельник наступает, Мне на выписку идти, доктор Красов не пускает"... Меня жестоко выпороли веревкой за это выступление. Хотя. по-моему, виновата была сестра. То, что я прочитала эту книгу, было полбеды. Беда состояла в том, что я великолепно поняла все, что в ней содержалось. Это раннее созревание ума делало меня скрытной, я боялась в свои 9-10 лет выдать себя и стремилась подражать детям своего возраста. Это была своеобразная трагедия, некоторое уродство, что ли. В 11 лет я цитировала наизусть монолог Гамлета: Быть или не быть? Вот в чем вопрос. Что выше? -- сносить в душе с терпением удары пращей и стрел судьбы жестокой... И опять моя беда была в том, что я полностью охватывала и разумом, и чувством -- весь безысходный пессимизм, всю мрачную философию принца Датского. Нагрузка на мозг и душу 11-летней девочки -- была почти непосильной. Я очень рано прониклась нелюбовью к человеческому обществу, критическим отношением ко всему. И, возможно, слишком быстрое созревание ума и чувства привело бы меня к быстрому концу, если бы не мое плебейское происхождение, если бы не острая нуждаемость во всем, если бы не крепкие корни моих предков, цепкая живучесть и выносливость -- все, что заставляет бороться за свое место на земле. Можно сказать, что слова молитвы: "Хлеб наш насущный дай нам днесь" -- были для нас просьбой о хлебе буквально. Была у меня подруга Валя, девочка старше меня года на три. По сравнению с нашей семьей она была из интеллигентной семьи, хотя мать у нее была простая портниха, а отец -- железнодорожный кондуктор (он рано умер и я его не знала). У Вали было еще две сестры и брат, которого я тоже почти не знала. Мать Вали, Анна Ивановна, кормила семью своим шитьем. Валя была одаренной девочкой, она хорошо рисовала, писала красками. Сдружила меня с Валей страстная наша любовь к литературе, особенно к Пушкину. Мы уходили с ней в полечили забирались в сарай -- в дровяник, или влезали на чердак -- поговорить о Пушкине, всласть начитаться его стихами. Мы настолько прониклись сочинениями А.С.Пушкина, что для нас он был совсем живым человеком! Мы как бы ощущали его возле себя. Мы знали какой у него голос, слышали его, видели его походку, улыбку -- он был с нами! Валя и я искали друг друга для того, чтобы только поговорить о нашем возлюбленном поэте. Потом Валя приносила свой мольберт, а я позировала ей и читала вслух лорда Байрона -- "Ч.Гарольд", "Синий чулок", "Шильонский узник". Читала я самозабвенно, с яростной жестикуляцией и с невероятными интонациями -- от шепота до крика. При этом Валя всегда была одета в приличное платьице, была в шляпке с полями и с лентами и в туфельках. А я... один Бог только знал, что на мне было напялено! Ноги -- босы и все в ссадинах, ногти сбиты о камни и покрыты толстым слоем защитной коросты; юбка неизвестного фасона и происхождения и "кацавейка" холщовая, вроде распашонки. И такой меня Валя заносила на полотно свое, в позе вытянутой как бы в прыжке, а в руках у меня зажата тетрадь со стихами. Надпись под картиной: "К... в "кацавейке" читает Есенина". Валя любила меня всей душою. Иногда в свой сарайчик она приносила тазик с водой, сыпала туда марганцовку и отмывала мои вечно израненные о стекла и камни ноги. Потом она чем-то смазывала мои ранки и забинтовывала настоящим бинтом. Но этого всего хватало только дойти до дома. Бинты слетали с ног, и все приходило в норму. Валя стеснялась появляться со мною "на людях", а ее сестры и мать особенно терпеть меня не могли и поедом ели Валю за этот "мезальянс" -- за неравную дружбу со мною. А я плохо понимала тогда все эти отношении, плохо понимала положение Вали относительно меня. Мне все казались очень хорошими и добрыми и такими чистыми и нарядными. Я не понимала себя, не видела своей внешности, своего некрасивого лица, своей застенчивости и восторженности. Дружба наша оборвалась, когда мне "стукнуло" 13 лет и пришла пора думать о своей судьбе, о самостоятельности. Дома мне было жить очень плохо. Старшие выросли и жили сами по себе -- шумно и очень отчужденно. Вскоре старшая сестра вышла замуж. Но от этого она стала еще больше чужой. Когда-то давно, еще при отце, мы все имели прозвища, которые он нам давал. Так, брата Володю прозвали "светло-маслице", меня "че-че-ко-ко", сестру "Ведьмою". И это прозвище она хорошо оправдывала. Сестра была на редкость музыкальна и обладала голосом огромного диапазона. Она легко брала "до" третьей октавы. а слух у нее был -- абсолютный. Не петь она не могла, это было ее органической потребностью. Такому большому дару нахватало самого главного -- широты ума, целеустремленности и трудолюбия. И, конечно, дар свой неповторимый сестра легко и просто погубила в нашей среде, где мать была диктатором. Ведь для матери голос сестры был безделицей, а вот муж -- это главное. А голос сестры этого "мужа" только раздражал. Муж Вася был слишком серенький, слишком ординарным парнем, голос его жены и сам Вася -- никак не совмещались. Она должна была рвануться, бросить все и уехать в Москву. Но победили мать и муж и ее собственное безволие и наше поселковое болотце из обывателей, мнение которого было решающим для сестры. Меня же неудержимо потянуло "на волю" -- вон из нашего дома куда угодно, но -- вон! Я мешалась под ногами, и теперь матери было совсем не до меня. Появился первый внук и мать вся с головой ушла в свои новые дела. Я буквально была предоставлена самой себе. Надо было уходить, но куда? -- А, все равно! Хуже не будет. И первые мои шаги были до города Калуги. Калужские мастерские по среднему ремонту паровозов и автодрезин. Школа Ф.3.У. Чтобы попасть туда, нужно было держать экзамен за 7 классов, тогда ведь не было десятилеток и семь классов охватывали тогда десятилетнюю программу. Слабым местом у меня в школе были математика и химия. И на экзамене я каким-то чудом решила задачу с несколькими неизвестными. Учитель тогда подошел ко мне, посмотрел на результат и сказал: "Верно". Но ход решения задачи -- очень странный. Ты, девочка, нашла какой-то свой путь решениями он поставил мне положительную оценку. А мне только этого и нужно было, ибо я поставила на карту все: или я уйду из ненавистного мне дома, или я погибну! В Ф.3.У. меня приняли. И стипендию дали -- 11 руб., и общежитие -- за 2 км. от мастерских. Учиться на токаря три года. И был это 1929 год. После экзаменов я приехала домой и сказала, что буду учиться на токаря. Никто ничему не удивился, никого это не тронуло, а до этого дома однажды я высказала свою заветную мечту -- стать пианисткой. Я была влюблена в рояль, я бредила своим желанием -- учиться музыке. Но, увы!.. Я неплохо уже тогда овладела гитарой, она была в доме, и, хотя брат жестоко бил меня, запрещая трогать инструмент, я все равно тайком брала гитару и уходила в сарай, чтобы неслышно было, и до кровяных мозолей вымучивала пальцы, подражая брату в игре. Однажды я попросила мать купить мне за бесценок старое разбитое фортепьяно, пусть даже одни клавиши, чтобы я могла тренировать пальцы и научилась читать ноты. А звуки -- они как-то в самой мне, в голове звучали. Я попросила на свою беду. Меня высмеяли все, кому не деньги стали звать "наша пианистка". Самолюбие мое жестоко страдало. В душе зарождалась ненависть к дому и ко всем его обитателям. Мать, брат и сестра были тесно связаны между собой, дружны, а я и братишка Колька оставались в стороне и были предоставлены самим себе. Стала я в Калуге учиться на токаря. 11 рублей -- это было хоть что-то: 9 рублей из этих денег брали на "общий котел". При общежитии жила с нами же повариха Настя. Она готовила нам обед. А ужином было то, что оставалось от обеда. Тетя Настя жалела нас, подростков, и припасала хоть что-нибудь к ужину. Завтрак же -- оставшиеся 2 руб. от стипендии на весь месяц! По 7 копеек на день -- на завтрак. И я как-то приспособилась: брала за 3 коп. булочку и на 4 коп. -- полфунта грецких орехов. Я колола на наковальне молотком орехи и ела их с булкой -- вкусно, но маловато. Покончив с домом, л в то же время покончила и со своими пристрастиями -- клуб, гитара, друг Валя. Слишком многое теряла я. От меня ушла душа, и я снова стала ее искать. Володя. Володю я встретила один раз, когда мне было лет семь, а ему 8 лет. Я и тогда знала о нем, что он живет в городе Б., но иногда приезжает в наш поселок -- гостить к тетке. И вот, оказывается, что он тоже учится в этом же Ф.3.У. только на год раньше моего поступления. Мы подружились. Володя -- друг детства моего. Он старался всегда стоять от меня чуть подальше и смотрел на меня немного печальными -- большими, карими глазами. Мы были почти ровесники, и он казался мне кем-то вроде младшего братишки. Первая наша детская клятва о том, чтобы всю жизнь говорить друг другу правду и только правду какой бы горькой она ни была, была нами дана в городе Калуге, в какой-то каменоломне, куда мы убегали после занятий. Живя рядом, учась рядом, мы переписывались с ним. Мы посылали друг другу увесистые конверты, вернее -- сами передавали их из рук в руки, и мгновенно разбегались в разные стороны. И чего-чего только не было в этих письмах! Словно пробуждение -- неукротимое желание передать другому существу свои мысли, чувства, свое ощущение мира. Годы -- 29-ЗО-е. Мы оба в комсомоле. Начало коллективизации. Мы оба почувствовали, что в мире... в мире словно пробуждается огромный непонятный зверюга... шевелится, ворочается и, словно незаметно, подминает под себя людей и давит их. Мы еще ничего не поняли, мы настолько ничего не осознали относительно личной опасности, что начали во всю глотку критиковать на комсомольских собраниях все, что видели: эту надвигающуюся на нас черную тучу, из которой закапал дождь -- промтоварный голод, продовольственный голод, длиннющие очереди за всем на свете... И счет не замедлил открыться: за горлопанство. за дерзкие выкрики с места -- меня выгнали из комсомола. 0-1 далеко не в мою пользу! Первый урок получен, тот самый урок, который меня ничему не научил, увы! Пришлось оставит школу Ф.З.У. -- ведь школа состояла вся из комсомольцев, а изгнанные из комсомола автоматически выбывали из школы. Встретились мы с Володей уже в Москве. Он поступил в какой-то институт, а я буквально прорвалась в театральную студию (мечта моя! Страсть моя с детских лет!) -- сквозь невероятные дебри личной нужды (жить негде, жить -- не на что), сквозь чертовы сети экзаменов (1800 заявлений на 20 мест! -- поди, выдержи!), наконец -- через множество плевков, насмешек и издевок со стороны тех девушек (дочек богатых родителей, на экзамен приезжали в собственных машинах и публично кушали шоколад, -- ах, черт возьми! шоколад ведь!), которых не приняли в студию за недостатком одаренности. Первый год училась я -- как я огне горела. Вихрем носилась по Москве: там поэт Илья Сельвинский выступает публично -- делится своими впечатлениями о поездке в Арктику (надо быть непременно!), там -- в театральном клубе (на Собачьей Площадке) выступают два непримиримейших театральных великана -- Всеволод Эмильевич Мейерхольд и Александр Яковлевич Таиров. Зал переполнен нами -- студийцами. Причем ни нас, ни Мейерхольда с Таировым никто сюда не звал и не загонял. Никаких "плановых" диспутов, все происходило стихийно, само собой, и впечатление от этих диспутов оставалось потрясающим. На клубной сцене -- две трибуны. Справа стоит Таиров, слева -- Мейерхольд. На большом пальце. у А.Я.Таирова -- большое кольцо с бриллиантом; у В.Э.Мейерхольда тоже кольцо с бриллиантом -- на мизинце. Диспут начался. Они оба -- великолепны! Срезают друг друга неоспоримыми аргументами; щедро сыплют хорошими остротами; вдохновенно размахивают руками и их бриллиантовые кольца, как молнии носятся перед их лицами, заставляя нас, не менее вдохновенных зрителей трепетать от восторга. О чем же они спорят? Оба ищут новых театральных форм для воплощения своих замыслов, своего неиссякаемого вдохновения. Разница между ними, кажется, в идеологии. В.Э.Мейерхольд -- более "левый", тянет "пролетарскую культуру" и сокрушает на своем творческом пути все старые театральные каноны. А.Я.Таиров тоже ищет новый стиль, новые театральные нормы, но плывет он по другим водам -- у него в репертуаре -- О'Нейль, Ибсен, Лекок... Его Камерный театр не пользуется популярностью: рафинированная интеллигенция, театральные гурманы, а их всегда немного! Я, словно губка, впитывала все впечатления, какие мне предоставляла столица и моя несказанно любимая студия. Памятью я обладала огромнейшей. Стоило мне два раза прочесть 80 строчек гекзаметра, как я уже помнила их наизусть (и до сих пор помню "Прощание Гектора с Андромахой") Успех мой в студии "Эктемас" был бесспорным. А Москва в эти годы все больше и больше погружалась в болото непролазной нужды. Карточная система; по карточке выдавалось 300 гр. черного и 300 гр. белого хлеба в день -- и все! Редко когда эти два куска хлеба довозились до общежития. Обыкновенно они съедались -- щипками из-за пазухи ж рот -- совершенно безотчетно, неосознанно. А в общежитии столовка. Шли в нее голоднющие студенты, садились за столики и -- ждали, когда девчонки -- подавальщицы, очумевшие от криков и суеты, принесут "обед": одна тарелка, наполненная водой с редкими кукурузными крупинками; другая тарелка содержала крошечный кусочек запеканки из кукурузной же крупы без малейшего признака жира. А ждать этого обеда надо было долго-долго! Голодные, мы срывали зло на столовском инвентаре: сидели и деятельно на алюминиевых ложках черенки превращали в штопоры, а вилки заплетали в косички. Нередко мы прятали тарелки в свои сумки и на пороге столовой со злой радостью колошматили их об асфальт. Мы были очень голодные дети! Должно быть, от недоедания у меня возникли нарывы на шее и потекло из ушей. Пошла я в поликлинику. Долго пришлось ждать, очереди были повсюду, к врачу -- тоже. Осмотрел меня врач и что-то стал бормотать про себя. Я спросила -- что со мной? А он как закричит в ответ: "Жрать вам нужно, барышня, жрать! а не по врачам шляться!" Тогда еще не принято было на грубость старшего отвечать грубостью, и я залилась горькими слезами. Стипендия была 17 р., а хлеб на черном рынке очень дорогой. Тогда я вспомнила, что могла бы и подработать кое-что на токарном станке, хотя бы в ночные смены. Подумала и решила: пошла на какой-то заводик имени А.И.Рыкова втулки чугунные растачивать для сельхозмашин. Работа только ночная. А днем -- студия. Только спать я стала во время занятий, и руки никогда не отмывались от чугунной пыли. А однажды очнулась я, а глаз открыть не могу. Веки вспухли и слиплись. Скорей к врачу! Семнадцать мелких стружечек отскоблил опытный врач с глазных яблок! И сказал: "Еще бы немного и ты бы лишилась зрения. Как же ты могла терпеть-то?" А я про себя: будешь терпеть, когда есть нечего. Но из токарки я ушла. Однажды, в каникулярное время, я решила съездить домой, родных навестить. Но дома было очень голодно. Мама болела, не поднималась с постели. Братишка -- погодок Колька бил баклуши и откуда-то приносил в маленьком мешочке картошку молодую. Я попросила его взять и меня с собой за картошкой. Он согласился. И вот ночью, взяв мешочки, мы пошли с ним на чьи-то поля -- картошку воровать. Далеко до грядок мы с ним легли на землю лицом вниз и поползли по-пластунски, а мешочки мы в зубах держали. Тонкие, гибкие, как угри мы били совсем невидимы из-за ботвы и, быстро роя руками землю, набрали по мешочку картошки. Но занятие это было далеко небезопасное. Картофельные поля были уже колхозные и охранялись сторожами с ружьями, заряженными не солью и не дробью! Навестила я в этот раз и свою родную тетю, жившую недалеко от нашего поселка. Она только что приехала из Харькова, откуда привезла свою дочь, мою двоюродную сестру Машу, которая училась в харьковском керамическом институте. Маша была чуть жива! Ее сразил тяжелый брюшной тиф. Остаток свободных дней я провела около Маши, ухаживая за ней. И вот что я услышала от нее, когда она, превозмогая высокую температуру, шептала мне пересохшими горячими губами прямо в уши: "...на полях Украины урожай неслыханный... все гибнет на корню... в селах дома заколочены... ни дыма, ни собачьего лая... Люди ушли, нас, студентов, плохо одетых-обутых, погнали под дождь со снегом -- спасать подмерзающую картошку... среди нас начался тиф... Одно прошу тебя -- молчи... иначе погибнешь". Я уехала в Москву, все-все запомнив, что мне рассказала Маша. Но и в нашем поселке, дома, я заметила на улицах каких-то шатающихся людей безо всякой цели -- темных, оборванных. Они ничего не просили ни у кого, но их жители поселка береглись, ибо люди эти воровали все, что под руку попадало. Я спросила у брата: "Кто они? Откуда они появились?" -- и брат мне только ответил: "Хохлы! Их приказано на работу не принимать, хлебных карточек не выдавать, в дома жить не пускать. Вот они и шакалят". Среди этих людей я видела и матерей с детьми. В Москве начались занятия сдоим чередом. Были у нас и политзанятия, которые проводил с нами какой-то приезжающий к нам внештатный лектор. Эти лекции были больше всего о положении рабочего класса и крестьянства в нашей стране, о их очень хорошей и все улучшающейся жизни. Вот последняя его лекция как раз и была -- о колхозном строительстве, о том, как оно разворачивается в боевом марше, каких невиданных успехов достигло оно по всей стране! как расцвела жизнь крестьян -- колхозником, согретая отечески -- доброй улыбкой Великого Вождя! Ну и так далее, как всегда он говорил, а мы его не слушали, ибо он всегда говорил одно и то же. Вот тут-то меня и взорвало! Забыла я и просьбу Маши -- быть осторожной, забыла и про студию, из которой мне вылететь было смерти подобно. Заговорила я своим звонким, хорошо поставленным голосом, заговорила горячо, страстно: "Ребята, да не верьте вы ему, он же все лжет! Какое "колхозное строительство", когда Украина гибнет! Украинцы бегут куда глаза глядят, а их везде встречают, как бандитов. Урожай неслыханной силы, а собирать его некому!.. Села стоят с забитыми окнами домов, а внутри домов -- трупы лежат, убирать их тоже некому!.." В общем, высказалась я ото всей души. В аудитории наступило неловкое молчание. И в самом деле, кто и что мог сказать из находящихся в классе юношей и девушек, большей частью из московских обеспеченных семейств? Никто из них не мог бы толком отличить пшеницу от ржи, да что там! Эти девушки не могли бы картошку почистить своими холеными пальчиками в перстнях ж кольцах! Их не волновали умирающие с голоду соотечественники -- крестьяне, которые давали городу питание -- хлеб насущный! Они органически не понимали ничего и не хотели понимать. Рухнуло мое образование! Преподаватель "политики", конечно, был стукачом, и через несколько дней меня арестовали. И повезли меня в "черном воронке" через всю Москву прямехонько в Бутырскую тюрьму. По дороге подсадили еще одну женщину и в темноте "воронка" я различила только ее пенсне, оно сильно блестело и отсвечивало. Разговаривать не разрешалось. Наконец, привезли нас. Долго-долго мы проходили всякие формальности, обыски, и, наконец, нам открыли железную дверь общей камеры. Первое, что меня ошеломило -- это спертый воздух и великое множество женщин! Их было так много, что продвинуться от двери вглубь камеры казалось делом невозможным. Так мы и остались стоять со смей спутницею на пороге, около параши, не смея шевельнуться. Наконец, я начала ориентироваться и присматриваться к людям и их местам. Вплотную к стене сидели на своих мешках бабы деревенские. У некоторых из них было столько мешков, что они занимали самостоятельные места. Недолго думая, я предложила хозяйкам этих вещей положить их вверх, на другие вещими освободить место для моей пожилой спутницы. Мне тотчас же было отказано и предложено "убираться ко всем чертям". Мне было 17 лет. Тренировка у балетного станка, у шведской стенки, портерная акробатика и фехтование сделали меня быстрой и ловкой. В следующую секунду я стала хватать вещи и класть их друг на друга. Хозяйка этих вещей было кинулась на меня, но молниеносный удар моей ноги по ее толстому от бесчисленных юбок заду очень быстро водворил ее на место. Камера дружно захохотала, хозяйка вещей тут же и успокоилась. "Пожалуйста, -- сказала я своей спутнице, -- это для вас". -- А вы? -- спросила она меня. -- "0, за меня не беспокойтесь! Мне и места-то надо совсем немного". Ни у спутницы, ни у меня вещей почти не было. У меня крошечная сумочка с тренировочным костюмом, у нее что-то тоже в этом роде. Я посмотрела ей в лицо, и что-то так меня потянуло к ней, как будто я ее давно знаю, как будто я во сне ее видела в детстве -- что-то теплое, родное было в ней. -- "Кто вы? Как вас зовут?" -- спросила я. -- "Я -- Жемчужникова, а зовут меня Марией Николаевной". -- Позвольте, а вы не родственница тех знаменитых поэтов -- братьев Жемчужниковых, которые..." -- "Да, я внучка одного из них". Так началась наша дружба, так началась моя беззаветная любовь к этой прекрасной женщине. Потом, обжившись, я узнала в этой камере много женщин дворянского происхождения, даже титулованных особ. Я их хорошо помню до сих пор. Они производили на меня впечатление очень стойких, деятельных, всегда уравновешенных людей -- разумных и справедливых. И среди них Мария Николаевна заняла центральное место -- не властолюбием, не сильным умом, даже не волевым характером: покоряла она всех своим исключительным обаянием и жизнерадостностью. Она была юрист по образованию и когда в камере происходили какие-нибудь конфликты (большей частью из-за краж, т.к. в камере сидели уж очень разношерстные люди), то Марию Николаевну всегда просили разобрать дело, найти виновных. Любо-дорого было мне наблюдать и слушать Марию Николаевну! Голосок она имела нежный, мелодичный, лицо у нее -- удлиненное, без единой морщинки (ей 42 года) волосы русые -- шапочкой (так сильно вились они мелкими спиральками, что похожи были на шапочку); глаза у нее -- сильно близорукие и без пенсне она становилась совсем беспомощной. Но вот Мария Николаевна бралась за решение спора. Как тонко и умно она ставила вопросы, как верно расставляла невидимые сети, в которые непременно попадался виноватый! Эти внутрикамерные суды были неотразимым зрелищем для всех обитателей камеры. И даже уличенные в краже и признавшиеся в этом не обижались на Марию Николаевну и тотчас же возвращали краденое. Дворянская интеллигенция -- преподаватели, врачи, юристы, агрономы -- объединились отдельной группой и жили по своему выработанному плану. День весь был разбит по часам. В эти часы входили занятия по изучению французского, английского, немецкого языков. Обучаться могли все желающие, кто хотел обучаться, но таких было немного, и я в их числе. Почти все эти женщины были дворянки в прошлому все они получали с воли передачи. В голодной-холодной Москве мудрые правители придумали недурной вариант, как из жителей этого города выманить их личное золото! И тут открылись двери в ТОРГСИНЫ, широко открылись. И особенно этот вариант приударил по бывшим дворянам: потекли в широкие карманы государства фамильные часики, кольца обручальные, цепочки с крестами, портсигары -- в обмен на масло, сахар, печенье и т.д. Ценнейшие продукты эти в свою очередь потекли через бутырские ворота, через строжайшие проверки (несомненно прилипая к рукам надзор-службы) -- в камеры, к своим адресатам. И было так, что проверяющий продукты надзиратель -- крошил все и валил в одну кучу. Вместе с сухарями, маслом, салом -- и мыло! Мыло -- оно проникало всюду, и все портило до непригодности к употреблению. Все равно -- ели. Заботу обо мне проявила Мария Николаевна негласно, за моею спиною. Она потребовала, чтобы их коллектив, получающий передачи от родных и поровну распределяющий все продукты между собой, принял меня на свое иждивение. Никто не возразил Марии Николаевне, и я стала членом их котла, не зная, не понимая, почему это так, ведь у меня не было передач, и не могло быть. Получился смешной парадокс: на воле я очень голодала, в тюрьме я стала поправляться. В тюрьме даже общее тюремное питание, впрочем, было чуть-чуть лучше нашего студенческого. Я, конечно, обо всем этом и не думала, я -- училась. Здесь было у кого поучиться, получить знания не только по немецкому языку. Мария Николаевна понемногу стала вводить меня в мир своих знаний, интересов. Так я узнала, что она состояла в московском кружке теософов, которым руководил поэт Андрей Белый. Как я теперь понимаю, это было безобидное занятие московских интеллектуалов, испокон веков занимающуюся богоискательством. Милые русские говоруны!.. Мне вспоминается тургеневский "Рудин". И тогдашняя интеллигенция собиралась вместе, чтобы говорить, говорить... "чай подавался прескверный и сухари к нему -- старые-престарые, и говорили мы всякий вздор, увлекались пустяками, но в глазах у каждого -- восторг, и сердца бились..." Как видно, русские люди не могут жить без встреч, без разговоров о Боге, о любви, об искуплении страданий и пр. Мохнатое, невидимое, непонятное чудовище, все еще медлительно поворачиваясь и кряхтя все больше и больше подминало под себя и давно уже не случайных, близстоящих человечков, а целые пласты московского общества. Так был раздавлен кружок теософов, в котором состояла Мария Николаевна. Кружка уже давно не было, но Марию Николаевну в который раз подвергали арестам, но каждый раз выпускали (В природе жестокая игра кота с мышью, которую кот то закогтит, то выпустит!). Выпустили Марию Николаевну и в этот раз. И я думала, что не переживу разлуки с ней! Через несколько дней я получила от нее передачу, а в ней -- трусики, а в трусиках ленточка (так было условлено), а на ленточке было написано, что скоро и я выйду на волю. Так оно и было! Выпустили меня потому, что мне не было 18-ти лет, но срок -- 4 месяца -- засчитывался мне как наказание за мое буйно-пламенное выступление в студии Эктемас. Кажется, из битком набитой камеры только Мария Николаевна и я были выпущены. Остальные все получили сроки. Что я запомнила в Бутырской тюрьме, так это баню, пол в которой почему-то нагревался. Ни до, ни после я не видела бани с таким полом. И еще запомнила я своего следователя, небритого рыжего мужчину, грязноватого, который один только раз вызвал меня и все допытывался: "Кто тебе рассказывал, что на Украине люди вымирают и в бега уходят? Кто? Кто рассказывал? Кто? Кто?" Я ему ответила: "Они же, хохлы! По всей стране расползлись и всем все рассказывают. Тогда он отстал от меня с вопросами, но посулил мне срок -- годков пять! И помню очень хорошо, что я ему ответила: "Полно вам из пушки по воробьям стрелять! Займитесь чем-нибудь более стоящим". Но эту дерзость он пропустил мимо ушей. Я не была ни с кем связана, и это меня спасло, т.к. до 18-ти лет мне было -- рукой подать. Я мало помню о Бутырской тюрьме -- о ее распорядках, правилах, карцерах (в карцере-то я сидела ужасном: это шкаф, обитый резиной сверху донизу, в котором можно только стоять. Воздух туда не проникал совершенно. Если надзиратель забудет о таком своем "клиенте", то из шкафа вывалится труп). Но я хорошо запомнила душу нашей камеры, населенную незаурядными людьми -- умную, хорошо воспитанную душу, никому не дающую впадать в отчаяние и безумие от сознания ужаса своего положения и, главное, от разлуки со своими детьми! Ведь камера-то населена женщинами! Женщинами, которых сам Господь-Бог назначил населять землю людьми; женщинами, не только жизнь дающими, но истекающими жертвенной любовью к своим детям! Душу камеры составляли русские дворянки -- трудовая интеллигенция Москвы. Когда-то в комсомоле, да и в школе тоже, мне крепко вдалбливали в голову: дворянство -- это чуждый и вредный класс, дворянство надо только уничтожать. И вот я воочию соприкоснулась с этим "вредным классом". Какое великое одолжение мне сделал тот лектор -- стукач, благодаря которому я хорошо поняла, где находится добро, а где зло! Разницу между этим "классово близким" рыжим детиной -- следователем и родовитой дворянкой Марией Николаевной Жемчужниковой я поняла навсегда, навек! И стала я (как сказал Есенин Сергей: "В своей стране я словно иностранец") бояться и ненавидеть. Пробуждающееся и уже пробудившееся Чудовище нашло свое воплощение вот в этих рыжих детинах, размноженных миллионным тиражом, и еще -- в Армии. Армия -- это великое множество человечков -- вооруженных роботов -- без мысли, без чувства. Армия вся в руках Чудовища. Чудовище указует -- человечки-роботы поднимают оружие и убивают. Им все равно, кого они убивают -- мать, отца, брата, друга; им все равно -- они убивают. У этих живых роботов в головах вставлена программа -- целлулоидная лента, в которой ясно сказано: Убивать классово-чуждых! и -- все. И это проделывается внутри страны над совершенно беззащитными гражданами -- великими миллионами крестьян, над множеством городской интеллигенции. При этих операциях -- убийствах сами роботы совершенно не несут никаких потерь. Они несут потери только тогда, когда Чудовище указует им идти и убивать зарубежных человечков. Вот тогда у роботов отлетают руки, ноги, головы. Вот тогда... А что тогда? Разве у роботов пробуждается мысль о том, что они делают? Разве роботам больно? Может быть и больно, но Чудовище навсегда запретило роботам издавать человеческие звуки -- о страданиях, о смысле этих страданий... И хоронят ныне этих "оловянных солдатиков" -- в свинцовых гробах! Дороговато, конечно, но -- надо! На гробы Чудовище не жалеет средств. Живя в одной стране, на одной земле, изъясняясь на одном языке, дыша одним воздухом, мы -- русские люди -- становились друг другу совершенно чужими. Глухо, безмолвно страдало крестьянство, и это понятно: простой народ не умел ни говорить, ни тем более писать о своих страданиях. Но когда репрессии затронули интеллигенцию, она -- заговорила! Она-то умела говорить и прозой и стихом. Да ведь и Чудовище не дремало. Что до нас дошло о событиях 30-тых годов? Где они -- эти рукописи? А чтобы не дошло само живое слово, этих людей просто умерщвляли. Зачем же нужны были эти непомерные жертвы? Зачем столько смертей? и почему такая пассивно стадная покорность идущих на смерть ни в чем не повинных людей? Ответа на эти вопросы нет до сих пор. Это есть тайна, даже не высказанная как тайна. Ныне живущие делают вид, что всего этого просто не было; что они даже не понимают -- об чем речь, смотрят недоумевающими глазами, потом отворачиваются и идут мимо от тех, кто осмеливается заговорить о прошлом. Из Бутырской тюрьмы я вышла на просторы голодной, оголтелой, вороватой Москвы. Куда идти? Кого просить? На первый случай меня приютила у себя некая Соня, жившая в коммунальной квартире и занимающаяся откровенной проституцией. Соня была добрая, очень добрая и отзывчивая душа. Она сказала: "Живи, девчонка, устраивай свою судьбу, а что будешь видеть и слышать здесь -- не обращай внимания, это все -- не для тебя". Я спала за занавеской на сундучке. По утрам я убирала комнату, мыла посуду и бегала сдавать винные бутылки, на которые я покупала картошку и хлеб. Соня была даже не проституткой, ибо ее клиенты уходя ничего не оставляли ей, ни копейки денег. Приносили только вино и закуски, которые тут же и употребляли, ничего не оставляя на утро, кроме бутылок. За эти три или четыре недели, что я прожила у Сони, я написала душераздирающее письмо прямо Андрею Сергеевичу Бубнову -- наркому просвещения. Странное дело, нарком Бубнов вызвал меня к себе в Наркомпрос, и я поехала к нему. В приемной сидел какой-то секретарь и на мою просьбу -- пустить меня к наркому -- ответил мне отказом и что-то ворчал недружелюбное. Тогда я назвала себя и показала приглашение. Он немедленно вскочил, заулыбался и спросил: "Так это вы писали наркому? Пожалуйста, вас ждут!" -- и открыл дверь в кабинет. В несколько темноватом углу не слишком большой комнаты сидел Андрей Сергеевич, и, когда я вошла, улыбнулся мне. Я запомнила только несколько удлиненное лицо его, родинка большая на правой щеке, и глаза -- серые, большие. Я еще тогда отметила -- чеховские глаза! Перед ним на столе лежало мое письмо, отпечатанное на машинке. Он сказал мне: "Мы не занимаемся отдельными человеческими судьбами. Вы -- исключение. В студию Щепкина при Малом театре хотите?" -- Я только кивнула в ответ головой. Я поняла, что в Камерный мне дорога закрыта. Андрей Сергеевич взял трубку телефона и позвонил в театр. Он сказал, что посылает к ним в студию девушку для продолжения образования. Он попросил отнестись ко мне осторожно и ласково, так как меня тяжело обидели. Я робко поблагодарила Андрея Сергеевича и не ушла, а прямо вылетела из кабинета, не помня себя от радости. Мне нужно было взять характеристику из Эктемаса, где я училась, т.к. брали меня без экзамена. Характеристику мне дали блестящую, да и было за что: круглые пятерки по всем предметам. Что же произошло потом? Студия им.Щепкина не признала меня по всем предметам! Возглавлял студию Константин Павлович Хохлов -- режиссер Малого театра и киноартист. Взгляд его на юных студенток был своеобразен: он обижал хорошеньких девушек с изящными манерами. Это был барин и эстет до мозга костей. Я боялась его как огня и всегда уходила в тень при его появлении. А кроме того, недавняя тюрьма с ее бурными переживаниями и Сонина квартира с потрясающими откровениями взвинтили мою душу, довели до крайности мое воображение и я подчас теряла ориентиры -- где явь и где сон. Не до занятий мне было, мне нужно было время, чтобы придти в себя. Почти каждый месяц я теряла свою хлебную карточку. Ребята -- студийцы выручали, по очереди давали мне свои талоны. И мне хотелось бежать и бежать, куда глаза глядят! Душа моя спряталась, ушла в подполье от каждодневных занятий, от интересов студии. А я любима ее, больше жизни любила. Здесь, в Малом театре, нас баловали и нежили. Да еще и как! Сам Алексей Александрович Остужев соберет бывало нас, ребят вокруг себя в столовой или в фойе, а мы облепим его, как пчелы улей, и начнет нам рассказывать "небылицы в лицах", а, будучи сильно глухим, он говорил громко, торжественно... о каких-либо пустяках, а мы -- покатывались со смеху! А Александр Иванович Сашин-Никольский! Он любил нас и часто доказывал нам эту любовь. Он приходил к нам в студию после наших занятий -- с гитарой. И здесь начиналось сущее волшебство: он нам пел под гитару или под рояль (он одинаково хорошо владел обоими инструментами) он пел, а мы, замирая, слушали его, расположившись кто на чем, лишь бы быть поближе к нему! Он пел старинные романсы, и иногда сам плакал... и иссиня-черные цыганские кудри его с нитками серебра, резкими взмахами рук то взлетали, то рассыпались на его голове. Мы боготворили Сашина-Никольского... И был он -- горчайший пьяница этот всеми обожаемый человек! Печать особой утонченности лежала на всех артистах Малого театра. Взаимные отношения людей между собой были по-старинному, не только вежливыми, но даже нежными. Эпитеты -- "душенька", "мой дружок", "ангел мой" были общепринятыми. И если я, студийка, порой по-ребячьи сломя голоду неслась по бесчисленным коридорам, проулочкам, зальчикам -- в служебной половине театра, и если я случайно влетала в комнату, а в ней за портьерой шла репетиция какой-либо сцены из 3-4 персонажей и все сидели на стульях... то репетиция мгновенно прекращалась, и самый молодой из исполнителей -- тотчас же вставал, сажал меня на свой стул, а сам становился позади меня, и репетиция продолжалась. К нам в студию нередко заходила Вера Николаевна Пашенная с мужем Ольховским. Мы окружали их и не выпускали из студии до тех пор, пока они тут же не покажут нам какую-нибудь сценку из "Любви Яровой". Они никогда нам не отказывали в этом. Так нас, ребят, приобщали к душе Малого театра -- к вежливости, к чуткости, к ласке. Великий Малый театр! Он казался последним островом, где старым дамам целовали руки (что было запрещено в те времена) и уступали дорогу женщинам. Традиции Малого театра несли на своих плечах -- из поколения в поколение -- семейство Садовских, семейство Рыжовых -- выходцев из старинных дворянских родов. Благословенные годы студенчества! Голодные, холодные, разутые-раздетые, вы самые прекрасные, самые вдохновенные годы моей юности, несмотря на то, что даже Есенина мы читали из-под полы (а я, благодаря своей феноменальной памяти на 90 процентов знала его наизусть), когда мы часто рисковали быть изгнанными из студии, быть арестованными за слово, сказанное невзначай или в сердцах. И все же -- сказочные годы, благодаря встречам с лучшими людьми земли русской -- последними носителями старой культуры. Александр Павлович Грузинский, мой преподаватель по главному предмету -- актерскому мастерству -- верил в меня, и я это чувствовала. Он верил в меня и относился ко мне с чуть заметным доброжелательством, теплотой. Однажды он даже пригласил меня к себе домой, в семью и мне показалось, что это неспроста, что он знает что-то обо мне (я скрывала о своем аресте) и я, ужасно сконфузившись, убежала через пять минут от милых и вежливых людей. Володя изредка навещал меня, жалел, все понимал и однажды оставил мне книжку стихов Маяковского, где в каждую страницу была заложена денежная купюра. Я в это время сильно болела -- нарывами, должно быть, на почве авитаминоза. Но уже ничто не могло поддержать и удержать меня. Я понимала, чувствовала, что Лубянка-2 продолжает свое шефство надо мною, а ведь К.П.Хохлов был директором студии. А в Москве шли аресты за арестами, не щадили и студентов, и каждому администратору, каждому отвечающему за свое учреждение директору не по душе приходились вот такие "обиженные", от них везде старались избавиться. Да еще к моим отрицательным чертам была застенчивость. Когда кто-либо из педагогов обращался ко мне лично, я начинала "сквозь землю проваливаться". Лицо заливала краска, на глаза налетали слезы, и в ушах становился такой шум, что я не слышала, о чем мне говорят. Учителя заподозрили во мне глухоту и направили в поликлинику. Оттуда ответили, что слух отличный, все дело в застенчивости, которая с годами пройдет. А Константин Павлович Хохлов величаво и барственно прошел мимо меня, ничего во мне не увидев, ничего не поняв с самого начала и до конца. И я должна была оставить Москву, а в ней две дорогие души -- Марию Николаевну Жемчужникову (с нею у меня была всего одна встреча: М.Н. находилась под надзором и наши встречи были бы несколько опасны для меня). И второй потерей была Соня, обласкавшая меня, принявшая меня прямо из Бутырок, и матерински оберегавшая меня от посягательств своих "клиентов". Соня -- красавица, полячка, с удивительно щедрой, бесшабашной душой кутилки и богемы -- осталась светлым лучиком в моих воспоминаниях. Странная и удивительная жизнь людей, живущих в огромном городе, тесными узами связанных между собой -- трудом, общественными отношениями, родственными узами -- и вот в этой их скученности вдруг исчезает человек! Чужой, знакомый, кровно близкий -- исчезает неизвестно куда и почему. И окружение знает очень хорошо: не преступник этот человек, не вор, не убийца, он такой же, как все люди, но все -- молчат! Как будто по какой-то круговой поруке, по тайному сговору -- все молчат. Никто никого ни о чем не спрашивает, все делают вид, что ничего не случилось, и человека исчезнувшего как будто совсем не было. Не было и все тут! Но дело в том, что все живущие на так называемой свободе люди чувствуют интуитивно, что все они как бы в очередь поставлены на это исчезновение. Весь ужас и трагизм в мире свободных граждан заключался в том, что никто ни в чем не был виноват и все были как будто в чем-то виноваты. Люди изо всех сил старались, из кожи лезли вон, чтобы как можно громче выводить на собраниях: "Мы наш, мы новый мир построим", а услышав имя -- Сталин -- до опухоли отбивали себе ладони. Старались -- и все-таки исчезали! И часто и много исчезали. Бутырки и прочие тюрьмы Москвы гудели от человеческих голосов, жужжали, как пчелиные ульи. Народ не успевали куда-то увозить, но многих, впрочем, тут же в тюремных подвалах и расстреливали... И чем быстрее работала машина уничтожения, тем ярче, красочней, крикливей становились лозунги и песни, прославляющие товарища Сталина, его ум, доброту, отцовскую улыбку... "О Сталине мудром, родном и любимом Веселую песню слагает народ!" Или: "Здравствуй, вождь всенародный, здравствуй, наш отец родной, здравствуй Сталин, сокол ясный! Был уныл, был печален, весел стал твой край, край родной, спасибо, Сталин! А через год-два над страной полетит могучая песня, которая станет почти гимном: "Широка страна моя родная!" И автор ее -- будет членом ЦК, и будет он иметь миллионы рублей денег на своем счете в госбанке! Исаак Дунаевский! Сама судьба отомстит ему потом за его вероломство, за чистоган, который он отхватывал, дорого продавая свой композиторский талант. Сама судьба вложит ему в руки оружие, которое он нацелит в собственное сердце! Иначе и быть не могло. За слишком талантливую ложь надо было расплачиваться собственной жизнью. Отмечу кстати, что в Московском МХАТе в это время шла пьеса "Наша молодость" -- автор Сергей Карташов, а на одной театральной тумбе мне попалась на глаза афиша "Людовик надцатый", выполненная большими красными буквами в форме кирпичей. Меня рассмешило название пьесы, автором которой был А.Г.Алексеев. Спустя много лет я была тесно связана с обоими авторами. Итак, прощай, Москва! Прощай, мой любимый Новодевичий монастырь, куда я каждое свободное воскресение ездила навестить могилу А.П.Чехова. Прощай Тверской бульвар, где мы, студенты собирались майскими ночами читать стихи у памятника Пушкину. Уехала я с каким-то белорусским театриком из г.Гомеля, случайно находившимся а Москве. Мне было все равно! Систематическое недоедание, отсутствие приличной и просто сезонной одежды измотали мои силы. И в душе своей я навсегда увезла имена и облики людей, которых знала лично: Прова Михайловича Садовского, Сашина-Никольского А.И., Марии Михайловны Блюменталь-ТамариноЙ, Е.Н.Гоголевой, Алисы Георгиевны Коонен, которую я также знала лично. (Илья Эренбург говорил о ней в мемуарах "Годы, люди, жизнь", что она в жизни -- простая и добрая женщина. Нет! Это была замкнутая, надменная натура, казалось, презиравшая землю, по которой ходила, -- и гениальная трагедийная актриса, равной которой в Москве не было да и, пожалуй, во всей России. Белоруссия. Родина моя! Где-то в глухой деревеньке мать гостила у родственников отца, да там и родила меня (Она мыла пол в избе, почувствовала -- начало родов, подвинула кровать к двери, чтобы подпереть дверь, родила, привела в порядок ребенка, потом домыла пол и уж только тогда легла. Так делалось в старину.) Возможно, поэтому я согласилась на работу в гомельском театре, руководил которым некто Голубок В.И. -- народный артист БССР. Словно с высокого голубого неба свалилась я на жесткую, серую землю -- некрасивую, скучную. Белорусский театр. Голубок В.И. -- вдохновитель, руководитель, администратор, актер... Он же и живописец -- пейзажист, он же драматург, чьи пьесы он сам же и ставил. Слишком много всего, чтобы хоть в каком-нибудь жанре быть настоящим мастером. Дилетант он был во всем совершеннейший! Первое, что он проявил в отношении меня лично -- это свои услуги старого, опытного ловеласа. Помню его облик: тучный, седой человек лет пятидесяти. Лицо по-кошачьи круглое, глазки карие -- бегающие, изрядно шепеляв. Я посмотрела на него тогда довольно-таки противными глазами, потом фыркнула и отошла прочь. Он понял меня и затаил обиду, которая в недалеком будущей дала себя знать. Удивительное дело! Ведь почти каждый мужчина этого театрика (холостой, или женатый) счел своим долгом стать в отношении меня а позу всегда готового к услугам! Как худые кобели -- завертели хвостами возле новенькой-молоденькой. Ах, ну что за окаянная порода этих вечных "женихов"! Пьяненькие, потрепанные, пошловатые -- лезут!.. А я была как замороженная. Я летела в мечтах моих Бог весть куда! Я -- ждала своего единственного, родного, на всю жизнь мне данного одного Его. Ради Его Одного я перенесла столько лишений!.. Ведь могла бы и я, как некоторые другие девушки, найти себе "покровителя", жить безбедно и продолжать учиться. Нет! Я берегла себя для Него. Нет, никому на свете Не отдала бы сердце я! Эти бессмертные слова обо мне. Птицы заботливо откладывают свое потомство в нежно и прочно устроенные гнезда. Как трогательно птица-самец кормит свою подругу, когда она занята наивысшим на земле делом -- выводить себе подобных! Такое же парное сожительство у многих животных, когда они продолжают свой вид. И у людей -- так же... О, нет! Так же должно быть, но... Люди в основе своей слишком развращены для того, чтобы жить не причиняя боли и увечья друг другу (где уж тут птенцов выводить!). Огромная, непомерная ноша страданий выпадает на долю более слабых и беззащитных (биологически беззащитных) коими являются -- женщины! (на то и название пошло -- слабый пол). А такие натуры, как моя -- всегда попадают в особо тяжелые испытания. Я дождалась своего "Феба"! Мне шел 22-ой год. И не потому, что он достоин был моего избрания, а потому, что настала пора, потому что "душа ждала кого-нибудь", потому что одиночество и горемычное существование стали невмоготу. Вот здесь-то и заключается причина слепоты! Он был холост, он будет -- мой, а остальное все -- пустяки! И еще: разве можно меня не любить! Разве Бог не наградил меня душой, переполненной богатством чувств, жизнелюбием и жаждой безраздельно любить Его одного?! Не рассуждая, без оглядки, дошла я вверх на гору, на вершину своей любви, пошла я навстречу своей Беде! В театрике, куда я подала на крошечную ставку стажерки -- дела мои не дошли никак. Прежде всего меня ужаснул низкий культурный уровень состава исполнителей, низкий уровень спектаклей и слабая режиссура. Потом меня ошеломил белорусский язык! Оказалось, что на этом языке только и говорят -- радиовещание, пресса и художественная литература, да вот еще -- театры. Это какой-то выдуманный язык! Народ на нем не говорит, только акцент какой-то своеобразный, напоминающий немного украинский; в жизни писатели, актеры говорят только на чистейшем русском языке. Что все это значит, я не поняла, не разобралась, но этот язык, собранный из слов польских, украинских, русских и других славянских языков -- я не полюбила. "Рабенькая трапочка"!.. Кажется, этот язык требовательно, даже угрожающе насаждали нацдемовцы, националисты -- демократы. И, кажется, Голубок был одним из этих "нацдемов". Я, разумеется, поплыла против течения, то есть вознегодовала... против всего, что меня окружало, против "женихов", против главного вдохновителя театра -- Голубка и даже против немыслимого языка, на котором всех обязывали говорить и во внерабочее время. -- Яка ты сення зблядая, -- говорит мне однажды моя соседка по гримировальной уборной. -- Что такое?! -- ошеломленно воскликнула я, -- как вам не совестно! Сами вы "збля"... Соседка моя, Маша Воронова, засмеялась и сейчас же рассказала этот эпизод всем окружающим. Все это было не в мою пользу, разумеется, я понимала это. Но мне было все равно! Мой "Феб" -- (случайно мне была дана квартира в одном частном доме, где проживал и он -- наши комнаты оказались рядом) -- моя судьба. Он уже закружил мне голову; он уже увел меня из непроглядной реальности в мир, заигравший всеми цветами радуги -- мир моей мечты' Я полюбила слепо, безрассудно и навсегда. И это, кажется, все, что было нужно Ему для осуществления его привычных действий в таких вот делах-историях. И вопреки всей несусветно неустроенной жизни моей, вопреки тому, что у меня, как говорится, ни кола -- ни двора и всего лишь одна смена белья, да корзинка студенческая с необходимой литературой, я бросилась навстречу своему "Солнцу", забыв обо всем на свете! В театрике вместе с тем обо всем дознались -- и опытные в этих делах кумушки, занимавшие довольно солидные места в труппе и, главное, отвергнутые мною "женихи". 0дин из этих отвергнутых пошел дальше: он затеял зло отомстить мне и за себя, и за других. Однажды он попросил у меня разрешения немного проводить меня из театра до дому. Я в ответ пожала плечами (уж больно вежливо он подошел ко мне) и сказала: -- Ну, что ж, иди рядом. И он пошел. И он вдруг заговорил, да так, что я обомлела! -- И ты думаешь, что тебе пройдет это -- даром? Нет, милая! В театре живут только со своими, мы опозорим тебя и выгоним!.. Это тебе не Малый театр, а наша жизнь, наши порядки! А пока -- на, получай!.. И этот человек взял меня за руку, рванул на себя и я почувствовала сильную боль на шее -- это он с вывертом, очень больно ущипнул меня... именно за шею! Я изо всей силы отпихнула его от себя, выругалась и пошла дальше, а он хохоча, крикнул мне вслед: -- Ты еще вспомнишь меня, вспомнишь!.. Я не придала ни малейшего значения этому эпизоду. А ведь это была страшная месть! Мой возлюбленный, мой "Феб" недалеко ушел от нравов и обычаев тех мест, всего этого мира, хотя и принадлежал к научному кругу: работал в филиале Белорусской академии наук старшим научным сотрудником. Был он членом партии и с партийным билетом он старательно пробивал себе дорогу вверх. На следующий день Он увидел на моей шее здоровенный синяк! И к этому же времени ему, по-видимому, пришла пора порвать связь со мною, -- как неестественно затянувшийся эпизод. Появление синяка на моей шее как ничто другое обеспечивало ему этот разрыв. Предстояло лишь объяснение. -- Что это у тебя? -- Где, я ничего не вижу. -- На шее. Посмотрись в зеркало. -- А-а-а!.. Ах, сукин сын!.. Я не виновата... это -- щипок пальцами! Я -- не виновата! -- Та-ак! все ясно! На дальнейшие наши отношения я ставлю точку. Через несколько дней он уехал в какую-то свою командировку. Еще через несколько дней, травимая хозяйкой квартиры (она почему-то сильно ревновала Его ко мне), я переехала на другую квартиру. Я переехала... Куда? Туда, где нету Его, где мрак и холод, как в могильном склепе... туда, где по углам я вижу не людей, а каких-то нетопырей, филинов... где в ушах моих без конца будет раздаваться хохот и "Ты еще вспомнишь меня!.." против чего я окажусь совершенно бессильна и беззащитна... Беззащитна? В моем воспаленном мозгу вдруг вспыхнула мысль -- отомстить! Отомстить ему -- главному виновнику моих бедствий, надругавшемуся над моей наивной доверчивостью, а главное -- над моей любовью. Ведь я все-все рассказала ему, как другу, как брату и единомышленнику -- даже о своем аресте в Москве и о причине этого ареста. Ведь он же знал, знал хорошо -- кого он собирался обмануть и бросить! Надо отомстить, но как? Мне кажется, я нашла бы в себе силы -- нажать гашетку револьвера. Но где его достать? У нас они не продаются, ношение их -- преследуется законом... И только не преследуется этим законом -- зло, творимое с одной стороны, безнаказанные преступления, спокойно идущие по земле в поисках очередной жертвы; никто и ничто не преследуется в самом главном, в самом главном вопросе -- в стихии обманов, коварства, злых умыслов... ибо слишком тяжелы последствия во всем том, что так легковесно зовется -любовью. Если бы был спасительный револьвер, он совершил бы два нужных действия: прекратил бы шествие по преступной дорожке самоуверенного, жестокого наглеца и не допустил бы последующих нечеловеческих страданий моих в будущем. В нем, в револьвере должно быть заложено две пули... Но наступила и передышка в моем метущемся сознании, загорелась далекая звездочка в темном небе моей жизни: я поняла, что буду матерью. На первых порах волна небывалого счастья залила всю мою душу. Я -- не одна! Я -- не одна! Я рожу себе друга, он будет безраздельно мой, только мой! Я буду жить для него. Кто посмеет отнять у меня мое дитя? Пусть попробуют! Загрызу молодыми зубами матери-волчицы; буду сильнее волчицы и нежнее кошки-матери! Я отдам ему все свои богатства, все самое бесценное, что есть во мне -- свою душу, свою преданность, свою силу! Мне есть для кого жить, мне есть для чего жить. И он -- мой Феб -- потускнел вдруг, стал в два раза меньше, чем был, и посторонился, сполз с небосвода, который загораживал своей тучнеющей фигурой, своей смазливой физиономией. Я знаю: только сознание будущего материнства не дало мне погибнуть в то время. Я сказала ему об этом, я говорила ему об этом, и во всем моем существе дрожал-трепетал смех от радости, что теперь не он на меня смотрит сверху вниз, а я на него. Только он, кажется, ничего не понял. Он весь как-то растерялся, обмяк, залепетал вдруг: -- Брось. Зачем тебе это? Ты еще так молода, тебе в театре расти надо, а ты?.. Сделай операцию, скорее, не запускай. Деньги -- на вот, возьми. Я сказала: "Нет, этого не будет". -- Но почему же? Почему? Ведь все так делают, к чему тебе ребенок? -- Он, ребенок, тебе так же нужен, как и мне. Тебе 33 года! Довольно тебе кататься на саночках, пора и повозить их. -- Ах. так! Я -- откажусь. Я не допущу! Это -- шантаж, ты поплатишься за это. Ищи отца своему ребенку, а я тебя знать не знаю и знать не хочу! -- Алесь, опомнись! Что ты говоришь!.. Ты отнял себя у меня, бросил меня, как ненужную вещь, а теперь ты хочешь отнять у меня последнее, что связывает меня с жизнью -- моего ребенка! Этого не будет, и ты -- преступник -- скоро сам поймешь, что ты натворил. Я заставлю тебя понять! После долгой паузы он сказал мне последние пошлые слова: -- Перестанем ссориться. Ну, я прошу тебя -- сделай операцию. Еще не все потеряно, я -- вернусь к тебе, мы еще будем счастливы. Я не люблю детей, пойми это, да и тебе он не нужен... Я пошла прочь от него. Я не переставала ужасаться: какой же это зверь! ничего нет в душе его человеческого, его чувства даже нельзя перевести на человеческий язык, этих слов еще нет ж лексиконе. А ведь с точки зрения большинства обывателей, он вполне хороший человек. На работе он преуспевает, состоит в коммунистической партии, скромен, внешне -- хорошо одет и красив. Да, он был очень красив. Тонкий прямой нос, прекрасные зубы, волосы густые, почти черные, брови -- то, что называют соболиные -- густые и летящие. И только глаза -- серые, большие, с густыми ресницами -- эти глаза нередко его выдавали: было в них что-то холодное, хулиганское, отталкивающее, затаенно-циничное. Я, впрочем, не видела ни его красоты, не замечала его холодных, отталкивающих глаз. Я -- любила! а любовь, говорят, слепа. Окружение мое -- театральные кумушки -- они сами сказали мне о моей беременности. 0пытные, они как-то по глазам, но цвету лица, по свойству -- часто пить воду, догадались раньше, чем я, что со мною. И они пригласили меня обратиться к услугам врачей, и чем скорее, тем лучше. Я наотрез, коротко и ясно бросила: "Нет, этого не будет!" Тогда меня начали всячески стыдить и усовещивать: "Театр, милая, это не богадельня. Здесь иждивенцам не дают долго сидеть. Придет время -- вытурят тебя из театра и из квартиры. Что ты будешь делать с лялькой на руках?" (В это же время на сцене нашего театра шла пьеса Шкваркина "Чужой ребенок", в которой воспевалась мораль свободной от предрассудков девушки, которая объявила себя беременной не будучи таковой, чтобы проверить нравы своих поклонников. Поклонники же, случайно узнав, что Маня-героиня всех обманывает, все вдруг оказались на высоте небывалой: стали просить руку героини -- Мани. И всем все очень нравилось -- и исполнителям, и автору, и зрителям!) Я снова ответила коротко: "Нет! Я оставляю ребенка. А вам всем должно быть стыдно -- одно пропагандировать со сцены, а в жизни..." Тогда меня напоследок подвергли еще такой анатомии: "Что вы хотите от нее? У нее, по-видимому, было уже немало абортов, а теперь врачи ей отказали в этой возможности, вот она и вынуждена родить. И эти слова были сказаны актрисой, исполняющей роль Мани Карауловой -- советской девушки, с красивой и свободной от предрассудков душой. Я ответила ей: "Нет! Вы заблуждаетесь. И не провоцируйте меня больше, мне -- стыдно за вас!" Как это ни странно, но мужчины театра, в том числе и мои "женихи" были куда сдержаннее! Собственно говоря, ничего героического, как и ничего ужасающего в моем поведении не было. Просто я шла естественным путем самой природы и своей свободной совести. Вот это-то и было недозволенно в мире совершенной лжи, когда говорили -- одно, думали -- другое, а делали -- третье. А я органически не могла поступать как принято. Я шла напролом, как по непролазному колючему кустарнику в заболоченной местности. Слава Богу, кустарник мне был где по колено, где по грудь, а если бы выше головы -- я бы не вылезла. Однажды мне зачем-то необходимо было увидеть "Его". Заметалась я: как увидеть? Где? Я знала, какой дорогой он ходит домой с работы -- через железнодорожный виадук, другого пути нету. Вечером я встала около выхода с виадука на дорогу. Я простояла 4 часа! В двенадцатом часу ночи он появился -- спускался с лестницы вниз. Ночь была темная, безлунная, и воздух позднего лета -- южный воздух, пряный, душный, все еще наполненный дневной пылью, вызывал у меня легкое головокружение. Волнение же мое превратилось а нервную дрожь. Он поравнялся со мною -- и не увидел меня, не заметил. Я окликнула его: "Алесь!.." -- Аа-а -- это ты? -- отозвался он, повернувшись на звук моего голоса. -- Что тебе надо от меня? Зачем ты здесь маня караулишь? -- Алесь, -- заговорила я, -- я не видела тебя три месяца. Мне так надо поговорить с тобой... -- Он рванулся и зашагал к дому. Я догнала его и схватила за руку, -- Алесь!.. -- Отстань!.. -- и он толкнул меня с такою силою, что я полетела на пыльную дорогу. Я ободрала себе колени... Сидя на дороге, я крикнула ему вдогонку: "3апомни эту ночь, Алесь! Отныне я буду мстить тебе, чем только смогу, вплоть до убийства!.." Ты уже и так опозорила меня на весь город -- отозвался он в ответ. Значит, так выходило, по мнению его самого и всего этого мирка, в котором он родился и вырос: начинающая актриса в дешевеньком театрике, (непременно -- девица легкого поведения), как назойливая муха, прицепилась к большому, настоящему человеку. Он -- преуспевающий инженер -- химик, член партии, холостой красавец -- такого, как он, разве можно "опозорить", то есть полюбить его и понести от него ребенка?! Нет, подожди, я должна все это осмыслить, успокоиться и -- перешагнуть через него и через весь этот душный микро-мирок! Я собралась с духом и написала огромное письмо в газету "Правда". ..."и это в стране победившего социализма! -- восклицала я в этом письме, -- в моей стране я не нахожу места, где преклонить голову, не нахожу места, где я могу родить свободного гражданина для свободного государства!.." Ну и так далее. Это письмо еще не было местью моему "Фебу". Я этим письмом утверждала своего будущего ребенка, искала места для него в этом мире. Но получилось так, что резолюция на этом письме гласила: "Разобраться и привлечь к ответственности отца ребенка". Кто-то там, "на верхах" услышал меня и понял, и поверил мне, и посочувствовал мне. Завертелось колесо моей истории. В том-то и состоит несчастье нашего мира, что не всякая женщина может написать о себе, о своей тяжелой беде, не может крикнуть во весь свой голос: "Пустите меня с моим ребенком в дом, где живут благополучные люди! Не дайте мне потонуть в плевках и злословии преуспевающих обывателей! Заставьте нести хоть какую-нибудь ответственность отца моего ребенка!" Большей частью -- о, слишком большей! -- люди молчат о себе, и, может быть молчат еще потому, что по лживым рельсам лживой дороги -- катит поезд, битком набитый благополучно улыбающимися физиономиями; катит поезд весь обвешанный плакатами, призывами, лозунгами... Где же тут протолкаться со своим горем, когда и горя-то у нас уже не может быть -- в стране победившего социализма. Колесо завертелось. Вызвали меня и его на партколлегию в институт. За столом, я запомнила, председательствовал пожилой человек с белой, как лунь, головой, с крупными чертами лица, одетый в широкую блузу. Я, с замирающим от волнения сердцем, присела на поданный мне стул. От непомерного волнения у меня шумело в ушах и пересохло в горле, и я почти ничего не понимала из того, что говорилось обо мне. И все же я запомнила обрывки диалога -- председателя и моего "Фэба". Председатель -- ...так чей же это ребенок? Фэб -- Ребенок не мой... Пред. -- Чей ребенок, я вас спрашиваю?! Фэб -- Не мой. Понимаете, она актриса. А что можно ожидать от женщины с подобной профессией. Сама сцена обязывает... лгать, понимаете. Пред. -- Ах, так ты еще и клевещешь? Обыватель ты, мещанин, да ты и ногтя ее не стоишь! (ко мне) Не бойтесь, девушка, не падайте духом. А если он еще попытается вернуться к вам -- гоните его! (ему) На кого ты клевещешь? А? На наших работников искусства?.. Вот оно -- письмо этой женщины, -- он ударил ладонью о мое письмо, лежащее перед ним на столе, -- такие письма пишутся кровью сердца! Оно не может лгать! Так чей же это ребенок? Фэб -- Ну, мой. Только вы напрасно так берете ее под защиту. Она в 32 году была арестована по политической статье!.. За столом произошло некоторое замешательство. Политических обвинений боялись все; боялись больше чумы, больше смерти. Знали, что попадающие "туда" обратно почти не возвращались. Я встала и дала объяснение: как я в училище своем на политзанятиях вступилась за Украину, умирающую от голода и разорения, за что меня и посадили, а потом выгнали из тюрьмы за несовершеннолетием. Председатель: -- Раз она на свободе -- значит, она была не виновата. А тебе лучше было и промолчать об этом. В общем, будешь ей помогать до родов, чтобы она нужды не знала. Слышишь? Об остальном мы сами позаботимся. Мы вышли. В передней он кому-то сказал: "Слава богу, билет не отняли". В дверях я ему коротко бросила в спину: "Пре-да-тель!" И -- все. Мой "Фэб" был посрамлен, оплеван. Успел показать самую гущу своей трусости и подлости -- предательство, но -- выстоял! Выстоял и партбилет сохранил. А предательством -- да его никто и не заметил как предательство. Может быть, за исключением седого председателя. А картина-то была потрясающая: Я из глубокой ямы выкарабкивалась наверх, на землю, я уже цеплялась пальцами за край земли, уже пыльцы мои находили, за что им зацепиться и тут Он, мой "Фэб", понял все, оценил и начал сильно и быстро бить меня -- каблуками по пальцам! В России политика всегда была смертоносным оружием. В эти мои годы политика стала еще страшнее. Ею люди стали пользоваться, как револьвером или ядом, когда нужно было убрать противника с дороги. Будь то неугодная женщина, или опасный конкурент по работе, или даже сосед по квартире; (кому-то понравилась чужая квартира, этот "кто-то" берет лист бумаги и пишет политический донос на владельца квартиры. Владельца -- сажают, а квартира переходит во владение доносчика. А оттуда, куда попадает оболганный человек, как с "того света", возврата не может быть). Но добился мой обидчик только одного -- сохранил свой партийный билет, опубликовав мой "политический" арест. Я иного и часто думала тогда: за что он так жестоко и деятельно возненавидел меня? И мне казалось, что он не сам действует, кто-то руководит им, кто-то наговаривает ему в ухо: "Не уступай! Не сознавайся ни в чем. Сознаешься -- все пропало! Алиментов не минуешь. А жениться -- боже тебя сохрани..." Одного я в толк не могла взять: Мой "Фэб" был намного ниже меня в общем развитии. Мой душевный мир, мое сознание были для него темны и непонятны. Почему же я смотрела на него, как на божество? Чем он покорил меня, что я постоянно думала только о нем, только его ждала, только его видела во сне? И тогда и теперь я так полагаю, что сие есть великая тайна! Как и тайной является то, что он до звериной жестокости возненавидел меня. И как всегда в таких случаях он, несомненно хотел моей смерти, таково свойство примитивной мужской психологии: в смерти того, кто помешал жить, встал на пути, находить свой личный покой. А мне, доставило ли мне успокоение то, что его так унизили, так резко осадили, обозвав его мещанином и пошляком? Нет, не было во мне торжества победы, радости отмщения. Я только была страшно взволнована, так взволнована, что лица людские плавали вокруг меня, как в тумане. Я понимала одно, что я по-прежнему остаюсь одинокою и что я никогда больше не увижу свою мечту, своего "Фэба". И теперь мне кажется, что настоящей разрядкой в этой драке должен бы быть револьвер с двумя пулями, а не партийная коллегия. Жизнь моя заметно улучшилась. Кто-то действительно хлопотал за меня. В театре прекратилась травля; выдали мне ордер на пошив пальто, на туфли. Жила я в доме у одних старичков -- евреев. Дом был большой, а их только двое. Жила я в крошечной проходной комнатке. Увидели старички свою большую опасность -- мой живот, увидели и переполошились: не уйду я от них! А с ребенком меня и выгнать нельзя. И эти наивные люди взяли и спрятали мой паспорт. Две недели я искала его, измучилась вся. Знала, что паспорт лежал на столике, и вот -- нет его нигде. А ведь за утерянный паспорт платить надо. Наивные старики думали так: спрячем паспорт, она и уедет куда-нибудь, потому как без паспорта не будет ее милиция держать в городе. И пошла я в горсовет -- о беде своей рассказать, посоветоваться -- как быть. А в горсовете моя история была очень хорошо известна (город небольшой -- в нем все все знали) И говорят мне там горсоветчики: "А мы вам комнатку подыскали, в частном доме, на улице Полесская. Переходите, устраивайтесь". Я растерялась, спрашиваю: "Кому и чем обязана я!" А мне отвечают: "За вас институт хлопочет". Прихожу я к своим старикам, рассказываю, что, мол, комнату мне дают. Ну и паспорт мой был тотчас найден. Вот счастье-то! (чисто еврейское счастье -- потерять, потом найти). Но прежде чем перейти на новую квартиру, я почему-то временно оказалась поблизости от стариков, на квартире еще у одной еврейки -- Баси. Это была молодая, очень красивая женщина -- мать двоих очаровательных ребятишек. Бася -- юрист по образованию, но не работающая, а живущая на иждивении своего мужа. Квартира у Баси была просто роскошная, в коврах, шкафы -- полные хрусталя; а на кухне такая посуда, такая утварь, какую я еще не видела в своей жизни. Но все это добро находилось в таком запустении, в таком упадке, какого я тоже никогда не видывала. Грязь, пыль, клопы... ужас! Я сразу же принялась приводить в божеский вид. Три дня я мыла, скоблила, выбивала, чистила. Бася мне не помогала, но не покидала меня ни на шаг. Она все время разговаривала. И у нее было что послушать! Веселая болтовня, приправленная бойкими анекдотами и ее собственным остроумием, создавали хорошее настроение, и я хохотала до слез! Вечером, когда я уже заканчивала уборку, я увидела чумазую 3-х летнюю девочку Баси -- Дорочку, которую мать загоняла спать в великолепную постель из атласа и пуха. Я сказала Басе, что девочку надо выкупать, такой ее нельзя класть в постель. Не долго думая, Бася сейчас же схватила Дорочку и посадила ее, голенькую, в огромный эмалированный таз. Дальше Бася схватила какую-то ветошку, не то губку, и не переставая что-то увлеченно рассказывать, стала растирать ребенка этой губкой. И -- о, боже! девочка мгновенно стала превращаться... в негритенка! Губка была густо смочена то ли гуталином, то ли сажей. Покатываясь со смеху, я схватила со стола бутылку с постным маслом и стала превращать девочку в белую расу. Ни до, ни после я не встречала женщин подобных Басе! По исключительному неряшеству, по остроте ума и говорливости, наконец, по какой-то особой откровенности -- Бася была типичной еврейкой -- южанкой. Никто так горячо и стремительно не умеет проникать в чужие дела и наводить в них порядок и законность, как еврейские женщины! Делают это они всегда бескорыстно, увлеченно, без тени насмешки, или иронии, и не скупясь на бурную жестикуляцию и крикливость. Вышло так, что не успела я Басе рассказать о своей беде, как Бася тут же начала собираться. Она надела хороший костюм, причесалась, взяла портфель в руки -- и сразу же стала похожа на ответработника. Я ее спросила: "Вы куда, Бася?" -- Она ответила: -- "Как "куда". Конечно же, к нему". -- Я не поняла ее ответа -- к кому это к "нему"? Но минут через сорок я услышала ее голос: -- "Идите-ка сюда, да поскорее!" Я бросилась к калитке... и обмерла: за Басей стоял мой "Фэб"! Он испуганными глазами смотрел на меняла я -- в землю. Бася только и сказала: -- Ну, теперь договаривайтесь, да только чтоб "без дураков", -- ясно вам? -- и ушла в дом. Он спросил: "Это ты ее посылала? Я ответила -- "Нет". Он постоял, посопел, потом добавил: "Не связывалась бы ты с евреями!" -- и ушел. Я хотела бросить ему вслед: "Евреи -- люди, а ты..." -- но промолчала. Я потом спрашивала Басю, какой силой, каким мастерством она обладает, что подняла этого медведя из его берлоги и заставила его топать за собой? Бася, смеясь, отвечала: "Именно потому, что он медведь, а я -- человек. Кто над кем имеет превосходство? Если бы я была на вашем месте, я быстро надела бы на него намордник, а он бы считал за счастье руки мне лизать. Эх, ничего-то вы не умеете!.." Бася права -- размышляла я потом. Мы -- русские женщины, из простого народа, мы -- большие труженицы, мы можем горы воротить своим горбом -- но и только! Но природа отказала нам в искусстве властвовать и покорять. Во всем остальном мы фатально покоряемся -- воле мужа, воле любовника, потом воле собственных детей. Вскорости я перешла на новую квартиру, в большой дом городской мещанки -- Параскевы Федоровны -- старухи властной и чопорной, полячки и католички, встретившей меня словами: "Подсунули -- беременную. Ведь просила же я холостяка, так нет же!.." Дело в том, что в те годы (35 -- 36) совсем не было жилищного строительства нигде. Местные советы обеспечивали жильем особо нуждающихся (в исключительных случаях), отбирая у местных домовладельцев "излишки" в их домах (это все еще продолжалась "экспроприация"!). Я, для того, чтобы умилостивить старуху, сказала ей, что платить за комнату буду не 3 р. 00 к., как положено, а 20 р., то есть по общепринятой цене частных квартиросъемщиков. Но, кажется, это не произвело на нее никакого впечатления. В театре я все еще числилась, получала крохотные "декретные" свои копейки. А Фэб мой, давший на партколлегии слово помогать мне, и не подумал этого делать! Для встречи нового человечка в этом скупом мире у меня не было ровным счетом ничего. Однажды -- была уже осень -- я шла по главной улице города, шла я с палкой в руке, так как у меня начал развиваться злющий радикулит. Шла я и думала горькую думу -- где достать средства на приданое тому, кто стал так упорно и сильно стучать у меня в животе. Вдруг навстречу мне из почтамта вышел он, "Фэб". Встретились лицом к лицу. Он смутился и промямлил что-то вроде "Ходи осторожнее, не упади". Я ему в ответ: "Ты обещал на партколлегии помогать мне. Где же твоя помощь?" -- Ах, да! -- воскликнул и тут же вытащил пачку денег в мелких купюрах и протянул мне. Я знала: "Фэб" был скуп на деньги, и тут захотелось мне сыграть с ним очень злую игру -- еще раз щелкнуть его по красивой физиономии. Я сняла бумажку, перевязывающую пачку новых денег -- и они легко посыпались на тротуар. "Фэб" бросился их собирать. Я, глядя на него сверху вниз процитировала стихи любимого Никитин