ритет, посеять сомнение в непререкаемой праведности. Короче - тех, кто не обманут ни гримом, ни демагогией, а видит их неразоблаченную суть дорвавшихся до пирога власти невежественных временщиков. Даже наоборот: человек, выдвинувшийся благодаря своему мужеству, заслугам, таланту, становился особенно опасным и подозрительным. Упования Всеволода покоились на неверных оценках, на непонимании сути господствующей политики и тактики, основанных на принципе, что лучше обезвредить сотню невиновных, чем прозевать одного врага или возможного конкурента. Прошлое никогда не забывалось и не прощалось никому. Будь я рядом, я внушил бы брату, что наследники Ленина и Дзержинского не способны на благородный поступок, не могут честно простить старого, сделавшегося безвредным не только врага, но и инакомыслящего, предать забвению былые расхождения. Не дожил ты, родной мой, до дня, когда так трагически оправдались все эти предчувствия и безнадежные оценки! Уже на второй год войны сразили тебя немецкие пули, и покоится где-то в новгородских лесах твой безвестный прах, так что и узнать нельзя, где могила. Как оборвалась твоя жизнь? Что передумал ты, оказавшись в рядах армии, сражавшейся против вековых врагов России, но и объявивших крестовый поход за освобождение мира от ига марксизма? Почти наверняка угадываю, что ты, как и я, едва нарушили гитлеровские полчища наши границы, стал жить надеждой на то, что победительницей из огненной боевой купели выйдет милая наша, исстрадавшаяся Россия, которая сможет не только поставить на колени извечный тевтонский милитаризм, но и покончить с домашними диктаторами. Пусть пожрет гад гада! Да избавится навеки Родина, а с нею и растоптанная Европа, весь мир, от власти насильников и демагогов, всех кровавых освободителей человечества. Пусть развеется в прах приманчивый ореол их учений и они сгинут, обескровив друг друга, и очнутся народы, придут в себя после кошмарных лет террора и насилия, заживут по-настоящему свободно и достойно. Должны были, непременно должны были и тебе мерещиться задышавшая вольно Россия, наш народ, наши мужики, по-настоящему расправившие плечи, поднявшие голову, почуявшие, что нет более над ними жестоких указчиков и погонщиков, закабаливших их, опустошивших души, приучивших к раболепию, чтобы воплотить идеал элиты, правящей безгласными крепостными, как в лучших социалистических утопиях... Да, один из гадов был сокрушен. А второй, еще не придя в себя после опьянения победой, еще оглушенный фанфарами, призванными рассеять испытанный смертельный страх, спешил насытить жертвами стосковавшиеся по массовым пополнениям ячеи ГУЛАГа, загрузить застенки, дать палачам работу. Корчились на виселицах тела казненных, и среди них повисли в петлях пойманные где-то в Азии девяностолетние старцы - уцелевшве призраки белых атаманов... Одних этих расправ с ничтожными тенями гражданской войны достаточно, чтобы опровергнуть иллюзии, какие вдохновляли поступки моего брата. Я вчитываюсь в строки последнего письма Всеволода и вспоминаю нашу переписку с ним в тульской тюрьме и в Архангельске, какую мы вели, помня о перлюстрации и соглядатаях... Не они ли мерещились ему, когда он писал мне в этот последний раз?.. x x x Все это еще впереди, за жутким опытом смертельной схватки двух диктатур, за годами лишений, голода, расправ. Рока что я разъезжаю по пустынным дорогам Зырянского края, ставшего республикой Коми, с редкими таежными деревнями, глухими лесами и растекшимися пятнами лагерной проказы. Война, и потому матери не могут требовать хлеба для своих детей, колхозники - оставления им зерна для посева, переселяемые и ссылаемые народы - требовать еды в свои теплушки: все для фронта, все для победы! Иногда мне приходилось бывать в Сыктывкаре, прежнем Усть-Сысольске, ставшем столицей Коми. Тут я получаю от моего шефа очередные выхлопотанные им наряды на поставки и снабжение. Не то он поручает мне самому сходить в соответствующие республиканские организации. Тогда я ощущаю, с каким затаенным негодованием, с каким внутренним возмущением ведающие выдачей служащие подписывают документы на получение сахара, масла, мяса, круп... кем же? Чужаком, представителем никому не нужной экспедиции, когда всего этого лишены они сами, их дети и родители... Городок наводнен приезжими. В Сыктывкар доставляют вывезенное из Прибалтийских республик население. Это большей частью семейные горожане, интеллигентные люди с семьями и обычным бестолковым багажом беженцев и ссыльных. Они рады обменять на кусок хлеба, на что-либо съестное все, что находит покупателя. Рынок кишмя кишит этими продавцами, а спроса почти нет. Золотое время для спекулянтов и ловкачей! Повторяется то, что наблюдалось в первые годы революции" в, период "военного коммунизма", когда и меха, и драгоценности сбывались, за овес и картофель. С той только разницей, что овес и картофель мужики. обменивали свой, добытый трудом, тогда, как нынешние ценности, служащие валютой, - буханки хлеба, куски сахара или завернутые в газету крохи масла и ломтики сала - ворованные, поступившие со складов или пекарен от заведующих и кладовщиков, работающих в доле с начальством. А в остальном - те же попавшие в беду люди, расстающиеся в мороз с валенками или овчиной, с последним бельем, и те, кто, радуясь удаче, жадно бросается на добычу... Впрочем, была и ленинградская блокада, после которой, я полагаю, удивить ничем нельзя: и там были люди ни в чем, благодаря связям с всесильными обкомовцами и райкомовцами, не нуждавшиеся и располагавшие даже излишками, которые очень выгодно выменивали на ценные вещи, когда под боком у них вымирали целыми семьями, а выжившие с гадливостью вспоминают, как варили кошек... ...Облитые ярким лунным светом нескончаемые ельники, бросающие густую тень ва окаменевшие от мороза сугробы, и тишина, взрываемая нещадным скрипом полозьев. До ближайшей деревня не менее пятнадцати верст. Конь мой, весь закуржавевший, неторопливо трусит, но чаще переходит па спорый шаг. Я не очень понукаю - позади уже с десяток верст, надо поберечь лошадку, да и приходится то и дело соскакивать, с саней и идти рядом, держась за оглоблю, На. мне- тулуп, валенки, ватные штаны, но стужа пробирает, и если время от времени не разогреваться, не выдержишь дороги. Накануне в городе термометр, упал до - 38o, а тут ночью застывший лес и воздух словно, железный. И так пустынно, так все недвижно, что из-за этого хочется двигаться, подтвердить себе, что ты живой в этом мертвом, стыло мерцающем царстве. За два с лишним часа дороги не было встречных, никого не пришлось обогнать. И так будет всю ночь: во всей простывшей насквозь - до еле мигающих звезд - Вселенной попряталось все живое, затаилось и пережидает... И только моя упряжка с хрипящим конем и подневольным седоком движется крохотной живой точкой по едва наезженному твердому снегу: ничтожный и беспомощный очажок жизни. Страшны эти заковывающие Север стойкие стужи, беспощадные для ослабевших, плохо укрытых, бездомных. Я остановился, чтобы очистить ноздри у лошади от закупоривших их льдинок. Яростный скрип полозьев смолк, и особенно глубокой и полной сделалась всеобъемлющая тишина тайги. Белое безмолвие! Такое же, как по Клондайку, - и тут на десятки верст кругом нет ни живой души, ни жилья. Вдруг явственно донесся скрип. Сразу сделалось тревожно. Добра не жди, если это один из тех патрулей, что разъезжает по деревням, разыскивая лагерных беглецов! Эти охранники опасны: они приучены охотиться за людьми и получают премии с "представленной головы". Вдобавок, я везу два ящика со сливочным маслом, связку одеял, еще кое-что - приз богатый... Я вскочил в сани, высвободил из-под сена топор, потом круто натянул вожжи, хлестнул ими задремавшего конька: на всякий случай - вдруг придется пуститься вскачь... Снова послышался настороживший меня скрип. Он раздался ближе, прервался, чтобы снова ненадолго возобновиться и тут же смолкнуть окончательно. Я тронул лошадь навстречу, вслушиваясь и вглядываясь. Мелькнула догадка: раз не слышно матюгов, вряд ли это охранники. А потом на фоне заиндевевших, ослепительно белых, искрящихся придорожных кустов зачернела человеческая фигура. Синий свет месяца в большие морозы настолько силен, что позволяет на близком расстоянии видеть, как днем, только выглядит все неживым, вернее, непривычным и таинственным, как в старинных балладах. Я сразу различил лицо старой, грузной женщины с побелевшими от мороза щеками и блестящими неподвижными глазами. Она была закутана в тряпье: голова обернута в обрывки шали или пледа, туловище неимоверно утолщал заплатанный просторный бушлат, надетый поверх пальто, ноги-тумбы были обуты в огромные разношенные армейские ботинки. Ей в плечо врезалась лямка от веревочных постромок, привязанных к деревянным санкам - довольно длинным, но не настолько, чтобы уместились ноги лежавшего на них навзничь мужчины. Они деревянно вытянулись, оставаясь на весу, носки расшнурованных ботинок, неподвижные и жуткие своей оцепенелостью, торчали кверху. Я успел разглядеть лагерные штаны, что-то вроде ватного рваного одеяла, каким был накрыт лежащий... очевидно, мертвый, подумал я. Завидев лошадь, женщина замахала руками, стала что-то хрипло торопливо выкрикивать. Я подошел к ней. Вблизи мне показалось, что она смотрит на меня, не вполне сознавая мое присутствие. Не все мог я разобрать в ее непрерывной скороговорке, тем более что она продрогла до косноязычия, губы и язык ей плохо повиновались. К русским словам примешивались украинские, немецкие; акцент выдавал еврейку из какого-нибудь белорусского местечка. И все же из бессвязных ее фраз - она то обращалась к лежащему на санях мужу, пеняла ему за то, что он не хочет встать и ей помочь, то доказывала кому-то, что нужное лекарство легко достать в соседней аптеке, или просила помощи, жаловалась, в каком отчаянном положении ее оставили, - я понял, что она повезла заболевшего мужа в больницу и не понимает, что он мертв и окоченел. Догадался я и о том, что она помешалась от нужды и лишений, а в пути ее разум окончательно помутился. Что было делать? Старуха, случалось, впопад отвечала на мои вопросы, и это помогло принять решение: везти ее в деревню, куда ехал сам и откуда она отправилась в свой безумный путь. Они с мужем жили там на отшибе, никому не нужные чужаки-ссыльные, дряхлые и беспомощные. Голодали и мерзли в развалившейся избе. И когда заболел муж, начал в жару бредить, плохо соображавшая старуха не стала ни к кому обращаться - да и не к кому было скорее всего! - решив, что сама отвезет его в больницу, как возила на себе из леса санки с валежинами на дрова. По ее словам выходило, что она еще засветло пустилась в путь - не зная толком ни расстояния, ни названия деревни с больницей - по уводившей куда-то первой попавшейся дороге. Муж ее замерз уже давно - на его лице с синими втянутыми губами и плотно закрытыми ввалившимися глазами, на которых как-то удерживались железные очки, блестел иней. В женщине огонек жиэни еще не потух, помутневшее сознание побуждало непрерывно что-то бормотать и двигаться, куда-то стремишься. Она не сразу поняла, что я собираюсь с ней делать. Когда я стал снимать с нее лямку, повел к своим саням, она даже запротестовала, уперлась. Но силы ее были на исходе: она еле держалась на ногах, и мне пришлось ее, грузную и неповоротливую, приподнять, чтобы посадить в сани. Чуть не всей дюжиной одеял я с головой укутал свою пассажирку и зарыл поглубже в сено. Много труднее пришлось с покойником - он никак не умещался в возок, а подогнуть затвердевшие ноги было нельзя. Я уже собрался оставить его в лесу, как вдруг нашел выход: уложил вниз головой в передок, так что туловище легло наискось вдоль роспусков, а ноги торчали наружу. И сам кое-как примостился между старухой и покойником. Я с места погнал лошадь крупной рысью, понимая, что если еще можно спасти несчастную путешественницу, то только доставив ее как можно быстрее в теплую избу. Сани подбрасывало на ухабах, и мне пришлось остановиться, чтобы привязать мертвого. Потом я стал мерзнуть сам, так как изрядно взмок, пока возился со своими седоками. Но слезть с саней и согреться бегом я не мог: лошади нельзя было давать сбавлять ходу, - и сквозь толщу одеял я почувствовал, как старуху, начавшую стонать, колотит озноб. До деревни было недалеко, и мы скоро доехали. Тут я бывал прежде и сразу направился к знакомому хозяину. Он помог мне внести в дом еще живую старуху. Покойника мы побоялись оставить во дворе из-за собак и заперли в чулане. Оказалось, что в деревне уже знали об исчезновении стариков-ссыльных. Об этом сообщили в сельсовет, откуда ответили: "Ладно, отыщутся, далеко не убегут", - чем деятельность властей и заключилась. Звонок в сельсовет, чтобы объявить о происшествии и вызвать фельдшера, мне пришлось отложить до утра: ночного дежурного на телефоне не было. Старуха перестала бормотать, прерывисто и мелко дышала. Хозяин уверял, что до утра ей не дотянуть. Дав лошади отдохнуть, я поехал дальше. Она и в самом деле скончалась вскоре после моего отъезда. Колхозники, наряженные закопать одного ссыльного, уложили в яму обоих. Ходившая прибрать избу покойников соседка даже не нашла, что бы взять на память: так называемого имущества в наличии не оказалось. Ничего. Наверное, и во всем свете не было живой души, которая бы знала эту чету, помнила, ею интересовалась. Не люди, а горстка праха, вьющегося за колесницей революции... x x x Среди деревень, которые подвергались моим наездам, оборачивавшимся мешками картофеля и овсеца, возами сена, свежей убоинкой, - деревень, один вид которых говорил о скудости обихода, выделялась одна, выглядевшая, несмотря на поборы, менее опустошенной и пришибленной, поживее и посытнее остальных. Десятка два изб недавней постройки, добротные общественные дворы и прочие хозяйственные заведения, скирды соломы вокруг гумна, сараи с сеном, - все тут свидетельствовало хозяев "справных", как говорили в старину. Это был вовсе молодой колхоз, основанный не более десяти лет назад ссыльными - раскулаченными русскими мужиками. Председатель, крепкий и напористый мужчина лет под сорок, у которого я. не раз останавливался, со временем, когда мы сошлись с ним покороче, рассказал, как довелось ему с уцелевшими земляками поселиться здесь, в пропастях тайги, корчевать лес, таскать на себе бревна, строить дома. Обживать бедный от века Зырянский край... ...В белых берегах темная вода незамерзшей речки выглядит жуткой. Сплошные стенки елей и пихт, подступившие к ней вплотную, четко отражают тарахтение катера. Это единственный звук" нарушающий литую тишину предзимней тайги. Короткий день быстро гаснет, и еле поднимающийся встречь течения караван сливается в сумерках с тенями леса. Штыки часовых на корме и носу барж взблескивают тускло, сдовно оловянные. Двигатель смолк. С катера забрасывают в прибрежные кусты якорь. Течение прибивает к берегу и баржи. С катера сходят на берег военные в ремнях поверх белых полушубков. Под их командой начинается выгрузка. По крутым, упертым в обтаявшие кочки доскам с набитыми поперечными перекладинами сходят люди. Мужчины тяжело нагружены мешками, женщины несут узлы полегче. Детей и дряхлых стариков сводят на берег общими усилиями. Иные оступаются, попадают в ямки с талым снегом и тогда, уже не разбирая, куда ставить ногу, спешат напрямик через узкую болотистую пойму на угор, где под соснами сухо. Там уже скопилось много народу, а с барж все сходят и сходят новые люди. Ни разговоров, ни возгласов - все стоят молча, неподвижно. Никто даже не присаживается на вещи: ждут. Вот опорожнят баржи, всех построят в колонны и поведут. Только куда? Не видать нигде дороги, нет даже срубленного дерева. И никаких следов жилья. Со всех сторон обступил дремучий, хмурый лес... Между тем охранники накидали через борт катера на берег кучу лопат, топоры, пилы. - Чего ваали? - зычно кричит начальник охраны. - Не видите - ночь на дворе... Или кто станет тут за вас разворачиваться? А ну, живей - разбирай стру-мент! Охранникам приходится вновь и вновь повторять распоряжение браться за топоры, сооружать навесы и шалаши иа хвойных ветвей, зажигать костры и готовить дрова на длинную октябрьскую ночь: люди, оцепеневшие от долгого пути в баржах - друг на друге, без места, где бы лечь, без обогрева, кипятка, - не могут сразу взять в толк, что властью им предназначено поселиться именно здесь, в этом диком таежном урочище. По толпе расхаживает, с руками в карманах полушубка, начальник. - Лес станете валить, рубить избы, - упруго ступая, бодро растолковывает он онемевшим мужикам. - Кирпичу вам на первых порах подвезем. А там пни начнете корчевать, хлеб сеять... заживете! Это ж какую почетную задачу поручил вам наш любимый вождь товарищ Сталин, родная наша партия: сделать цветущим советский Север, где прежде была одна царская каторга... Разгуливает и говорит, говорит и разгуливает, сознавая, как все это выходит у него складно и к месту, округло и убедительно. Несмело и настороженно, еще не вполне веря, что все это не розыгрыш, не очередное издевательство, кое-кто из мужиков отбрел в сторону, прихватив топор, и выглядывает сушину на дрова или жердняк для шалаша. Две-три бабы взяли по лопате и молча сшибают мшистые кочки, расчищают от снега и лесного мусора точки; кто достает из мешков котелки, высыпает из сумок раскрошившиеся сухари на расстеленный грязный ручник. Несколько человек слоняются у реки - отыскивают место, где посуше берег и способнее зачерпнуть воду. Взялись за дело лишь немногие - те, кто потверже, самые крепкие. И те, кто с детьми, особенно маленькими. Большинство же так и стоят, не двигаясь с места, все еще не веря, чтобы такое было возможно. Отсюда тесный, сырой трюм баржи с брезентом над головой выглядит уютным пристанищем. Глаза у людей потухшие - в них тоска, отчаяние, смерть. Но вот загорелся один костер, вспыхнул другой. Огонь бежит по дровам, становится ярче, разрастается, искрит. Сразу непроницаемо сдвигаются вокруг потемки, и дети замирают от страха. Мужики копошатся в темноте, волокут откуда-то жерди, охапки лапника. С катера кричат, чтобы шли за пайками - по одному человеку с мешком на каждые двадцать душ. К ночи выросло несколько шалашей. В них настлали еловых ветвей и уложили вповалку сморенных усталостью самых маленьких детей. Кто-то продолжает с отчаянным упорством рыть яму - затеял сразу соорудить землянку. Песок сухой, и работа спорится. Вокруг костров сидят тесно, смотрят в огонь. Все как онемели: привела судьба! Детей пугает настороженное молчание, они боятся плакать громко и жмутся к матерям. Даже не просят есть. Тишина необъятная. Лишь в кострах сильно трещат дрова, да с катера доносится пенье под балалайку. Кто-то фальшивым тенорком все начинает песню "Тучки над городом встали", произнося "тючки", сбивается и начинает снова. ...И потянулась над диковинным кочевьем долгая таежная ночь. Когда забрезжил рассвет, в хвое вершин легонько зашуршал снежок, тихий и ласковый. Он неслышно порошит затоптанный мох и брусничник, шапки и плечи дремлющих у потухших костров новоселов, ложится на борта, рули, палубы барок и берега. Речка выглядит еще глубже и чернее. На утренней перекличке недосчитываются восьми человек. Кто говорит - утопились, кто - в лес убегли! Охранники посмеиваются: - Далеко не убегут, куркули проклятые! Тут вокруг на полста километров тайга да болота... Эти, считай, себя сами в расход вывели... ...Себя вывели в расход, не одни беглецы. К весне перемерло более половины всех новоселов. Но само собой сколотилась группа тех, кто. поздоровее и крепче духом, кто решил во что бы то ни стало не поддаться, выжить, Сплотились, стали валить лес, рубить поначалу зимовья, позже обращенные в баньки, подбадривать других - не давали опустить руки. Нашлись умевшие ладить с начальством, выколачивать нужное, добиваться продовольствия, материалов, а потом семян. Выжила всего, как определял председатель, пятая часть высаженных с барж в тайгу: поумирали дети, смерть косила стариков, гибли беглецы, морозились, мерли от поносов, простуд, разных воспалений - лечить было нечем, негде и некому. А уцелевшие, не растерявшие свои вековые- крестьянские навыки, стали прилаживаться к нерожающей- таежной земле, вскапывать грядки, корчевать. Завели; плуги и бороны, лошадей и коров. Понемногу, куриными шагами начали выбираться из пропасти, куда их загнала власть. И,. - "всем смертям назло" - выбрались, и выстроили вдоль широкой улицы два порядка домов" и обзавелись всяким скарбом, одежонкой и. живностью. И уже спешили, власти обложить их татарской данью, начисто забыв про свое обещание на двадцать лет освободить от всяких податей и налогов "новоселов". - Им иначе никак нельзя, - объяснял председатель. - Кругом зырянские деревни - сами видели, какая нищета Разговоры пошли, недовольство: русские как бары живут, а вы с них не берете - все с нас лупите... Выходит - скоро и здесь в кулаки запишут. Ну да Бог милостив - война кончится, и нам можно будет, отсюда податься" Кула? Нет, что вы, какие "свои деревни"... Там теперь для? нас пусто" не светит: чужая сторона. Да и с землей, видать, надо кончать: не: кормилица она нам долее - время новое, а мы все по старинке - норовим холить ее да ласкать, к ней приноравливаться. В город, в город будем подаваться, запишемся в рабочие - оно спокойнее. Станем хозяевами жизни, а не пасынками... Одна из тропок крестного пути русского крестьянства... Сколько же лихолетий вынесло оно за свою многовековую историю! Вот и нет меры стойкости, мужеству и трудолюбию русского мужика, того самого, кого назвали кулаком, выставили к позорному столбу и разорили дотла. Изгнали из деревни, лишив землю лучших ее сынов. x x x Пир да и только, настоящий пир! Опорожненные блюда с жареным и вареным мясом, тарелки из-под холодца - убирают и тотчас заменяют полными. В бутылках желтеет еще теплый - свежей перегонки - первач, стаканы беспрерывно наполняются, а перед главным распорядителем гулянки, моим боссом Борисом Аркадьевичем, стоит бутылка ректификата: из нее он самолично разливает гостям по своему выбору. Застолье - с десяток человек: колхозное начальство, какие-то нужные райкомовцы, три начальника буровых. Шеф знает, кого позвать, с кем как обойтись, чем закрепить дружбу. Меня он посадил возле себя по правую руку: пусть видят, что я его доверенное лицо, "alter ego" - другой он! Борис Аркадьевич, как и я, не пьет спиртного, и мы чокаемся налитой в наши стаканы водой. Причем он преискусно разыгрывает приподнятость, компанейское веселье, шутит, откровенничает. Мы собрались по случаю сдачи-приемки мяса в колхозе, назначенном снабжать экспедицию. Владелец обширной избы на подклете - единственный не вступивший в колхоз хозяин в деревне. Экспедиция арендует у него дом - для проезжающих сотрудников, под склад, вот для таких оказий. Во двор его дома колхозники навели скота, и хозяин расторопно и со знанием дела распоряжается всей операцией. Телят, овец, бычков взвешивают, тут же режут, обдирают, разделывают туши. И выписывают квитанции. Выполнившие "добровольную" сдачу мяса государству бережно их складывают, прячут в карман и уходят, не позаботившись проверить сделанную запись: знают, тут все равно ничего не докажешь - всегда будет права сторона, за которой власть! Этот последний единоличник деревни Антон - жилистый пожилой мужик с рыжеватыми, неседеющими волосами, реденькой бородкой и тусклым, ускользающим взглядом. Он говорит тихо, мало, распоряжается немногословно, приглядывает за всем незаметно, но все видит, и дело у него спорится. Успевает за взвешиванием проследить, проверить резаков: отнял у кого-то припрятанный за паауху кусок мяса. Заходит он и к нам наверх, в просторную горницу, распорядиться прислуживающими бабами, присесть к столу и медленно, со вкусом выцедить без передышки стакан самогону. Не закусив, снова отправляется вниз - к растущей груде туш, развешиваемым шкурам, к бабам, копошащимся у ведер с внутренностями. Случается, подходит к Борису Аркадьевичу, что-то на ухо ему скажет, дождется утвердительного знака и снова исчезнет. Благодать моему шефу с таким приказчиком! Никто не будет обделен при дележе, грамма не пропадет: получат что полагается буровики, понесшее труды начальство и сам шеф с детками; и себя не забудет хлопотун-старик. И все сойдется тютелька в тютельку, комар носа не подточит. На меня этот угрюмый, рыжеватый, вкрадчивый мужик производит неприятное впечатление. Он расчетлив, хитер и, несомненно, не из робких: чего стоит одному из всего "обчеетва" упереться против коллективизации... А глядеть, как он с ножом подходит к обреченной овце, и вовсе жутко. Весь деревенский наш двор - с добротной просторной избой на подклете, ладными хозяйственными строениями, толпой в деревенских овчинных шубах и подпоясанных туго кушаками армяках, в подшитых валенках, а кто и в чунях - напоминает картину дореформенного времени, когда крепостные привозили на усадьбу своему барину оброк. Толпились у избы приказчика или возле барской конторы с живностью, куделью, дровнями с хлебом. И должно быть, так же тоскливо и недоверчиво поглядывали на проворных приемщиков - барских холуев, зная наверняка, что обвешают и обсчитают! И так же ни с чем убирались восвояси. А на поварне уже шипели сковороды и бурлили котлы, и дворня готовилась попировать всласть. Вот и мы, местная "элита", пресыщенно тычем вилками в куски сочной, дымящейся баранины, пируем невозбранно, почитая это даровое угощение естественной принадлежностью присвоенных нам должностей. И будем удивлены, если при отъезде у каждого в санях не окажется увесистого гостинца. Глядя на непринужденно расположившихся вокруг стола гостей, внимая обрывкам несдержанных речей, я понимаю, что народ этот привык бражничать за счет тех, кому по долгу службы обязан что-то сделать. Это самые обыкновенные, традиционные взяточники, возродившиеся гоголевские типы! Пригнанные сюда председателем колхоза деревенские женщины старательно и добросовестно стряпают, подают, моют посуду; этим не обломится ничего - разве дед Антон позволит унести домой связку бараньих кишок. Но по лицам видно - они не ропщут, покорны, ни одна не осмелится уйти к оставшимся без призора ребятишкам. Великий трепет перед властью проник всюду. И нет ему противоядия! Мне приходилось останавливаться в этом доме и в тихое время, когда дед Антон был в нем один. Топилась печь только на кухне, в остальных горницах было холодно и сыро. Наперекор нежилой тишине громко тикали старые ходики, и хозяин, проводивший целые дни на печи, не ленился то и дело подтягивать гирьки. К нему нет-нет заходили односельчане: одолжить подсанки, продольную пилу, бурав, мешок, кадку, возовую веревку... У него находилось все, и он одалживал охотно - не отказывал никому. Себя он содержит крайне скудно, хотя запасено у него всего, должно быть, и припрятано на черный день достаточно. Живет он, не крестьянствуя. Зарезал корову, продал лошадь, чтобы не попасть под твердое задание. В один из моих приездов я увидел у Антона жилицу - он поселил у себя молодую женщину. Был он с нею молчалив, даже суров, но прикармливал и определил ей место на печке - самое теплое в доме. Мне никак не объяснил ее появление. В его отсутствие она сама рассказала о себе - сбивчиво, что-то привирая, о чем-то умалчивая. Была она по всем признакам горожанкой, оставленной, должно быть, завезшим ее в эти края случайным сожителем. По ее словам выходило, что она, потеряв работу где-то в районе, пробирается домой - к матери в Москву. Но вот обокрали по дороге: не оставили ни вещей, ни денег. Даже литер на бесплатный проезд стащили. Но в Сыктывкаре знакомый - влиятельный человек, только бы да него добраться... Я скоро убедился, что многогрешный Антон обратил странницу в свою наложницу, с чем она из-за безвыходности положения должна была мириться, однако сносила эту повинность с трудом: похотливый старик внушал ей отвращение. За постылые ласки она была не прочь утешить себя со мной, и я вынужден был довольно круто пресечь призванные соблазнить меня; маневры. И сейчас помню, что она была хорошо сложена, еще свежа, ие лишена известной привлекательности, но признаки беспорядочной жизни были налицо, а элементарная опасливость требовала держаться от нее подальше. Я даже стал следить за подаваемой мне к столу посудой, сам ее перемывал. И вот странствующая одалиска исчезла: собралась тихо, пока мы еще спали, и скрылась, Я вспомнил, что она накануне расспрашивала у меня дорогу в Сыктывкар, но говорить об этом Антону не стал. Он, всегда молчаливый и спокойный, был в это утро возбужден и без толку ходил по избе, что-то без нужды перекладывал с места на место и не давал гирькам опуститься на вершок. По лицу у него пошли красные пятна, и всегда тусклые зрачки блестели: мне показалось - недобро, мстительно. Однако он сдерживался, даже заводил посторонние разговоры. Вдруг, спохватившись, кошкой бросился в соседнюю нетопленую комнату, там повозился, выдвинул ящик комода, пошарил. И разразился крикливой бранью. Его душила злоба. Он подвывал, скрежетал зубами... Не надо было быть Шерлоком Холмсом, чтобы догадаться: хозяин обнаружил какую-то пропажу. Особа, видимо решила вознаградить себя за понесенные труды и, дождавшись его отлучки, обыскала все укладки. Чего он хватился, Антон мне не сказал. Он хрипло матерился, чего за ним: не водилось, - сулил б... нож в сердце, грозил задушить своими руками. Меня он больше не замечал и метался по избе с перекошенным лицом. И вдруг решил, что побежит ее догонять. Какое-то время колебался - должно быть, взвешивал, успеет ли? Обулся в легкие ичиги, достал короткую куртку, туго перетянулся, кушаком, порылся в каком-то хламе в чулане, взял было топор, потом положил на место, И ни слова не говоря, выскользнул из дома. Возвратился он ночью, из последних сил: на рухнувшем на лавку старике лица не было - он даже не осилил разуться. Я так и не узнал никогда, что произошло. Думаю, что он все же догнал беглянку и похищенное у нее отобрал - иначе продолжал бы бесноваться и на следующий день. А вот выполнил ли он свои угрозы - как угадаешь? Мог он, конечно, побить ее, плюнуть в лицо, изругать, а мог и порешить. Такой человек, разгоряченный погоней, чего ни натворит... x x x Наступила весна, разлились реки и мои поездки прекратились. Наша деревенька сделалась островом, отделенным от мира расступившимися болотаэди, затопленными зрешгами поймами, что обратились в усеянные табунами уток озера, рухнувшими зишшками - двухаршинная толща снега сделалась жидким месивом. Отступили привычные хлопоты и дела, подспудное ожидание лодвоха, что рано иди поздно собьет с налаженной и благополучной стези. Далеким и посторонним представлялся охваченный раздорагага, ввергнутый преступными докшринерааш во шеезювекуго бойню вир. Тут были пробуждающаяся под вьтсогаш небом природа, ликующие голоса птиц, достигших своих гнездовки, весенний праздник любви, радость первых ростков возобновленной .жизни. Целыми днями ползали мы с дедом Архипом по разливам в его просторной долбленой лодке, перегораживали сетями залитые старицы и курьи, ставили венти-ри и верши. Под вечер я оставлял семью за разделкой и засолкой рыбы и уходил, вернее, уплывал ка утлой и быстрой, легкой, как перышко, ветке за реку, в бор, где на полянах собирались нешетяые стаи тетеревов и зорями пели по мшаринам глухари. У меня загодя, еще по насту, были поставлены шалаши возле первых очистившихся ото льда озерков, и я на равней зорьке, затемно, подбирался к токующим мошнякам, подкарауливал на перелете уггок или следил из скрадка за яростными поединками косачей. Птицы было много, невиданно много, и мне случалось грузить в лодку увесистые связки дичи. Та весна 1942 года сохранилась в памяти несравненным охотничьим праздником. Уже никогда впоследствии не приходилось мне тих полно предаваться охоте, видеть такое количество всевозможной дикой птицы и тем более слышать, что лишь одни мои выстрелы будят эхо в безлюдных угодьях.. Даже позже, на Енисее, не видел я таких "населенных" глухариных токовищ, таких туч уток на разливах. Наконец весеннее буйство начало понемногу стихать, исподволь отступать полая вода, просыхать пригорки; утомленная игрищами птица стала покидать тока, нежиться и дремать в пригревающих утренних лучах. Откуда-то узналось, что под Усть-Куломом налажена переправа. Я стал нехотя готовиться к возобновлению своей деятельности - на первых порах надо было пробраться на буровые, проверить кладовые, инвентарь. В одно радостное весеннее утро я возвращался из леса и еще с лодки увидел Дуню: едва меня заметив, она по мосткам сошла к самой воде. Значит, поджидала. Сердце кольнуло недоброе предчувствие, хотя - видит Бог! - далек я был, бесконечно далек от тревожных мыслей. Заботы, думы о будущем как бы вовсе от меня отступили, весь я был в делах семьи, в которой жил, поглощен весенними превращениями в природе... Дуня выглядела озабоченной. - Там тебе повестку принесли - нарочным. Из комиссариата, требуют явиться. Печальна звучал ее голос, похоронным звоном отозвались ее слова в моем сердце. Завертелись, завертелись в голове догадки, предположения; сразу прихлынула сосущая тоска, как перед бедой. - Ну, мало ли что, Дуняша, не стоит заранее огорчаться... Пойдем домой, небось озябла - давно тут караулишь? Ах, милая... Пошли, вот увидишь, все еще обойдется... Дед Архип протянул мне помятую бумажку - предписание военкома немедленно явиться в Усть-Кулом для перерегистрации. Это выглядело подозрительно: всего в феврале - три месяца назад - мне поставили в этом комиссариате на удостоверении штамп регистрации сроком на шесть месяцев... Но свою тревогу я скрыл, стал уверять, что тут недоразумение, не то изменились ограничения для призыва в армию таких, как я... Словом, давайте завтракать, а там подумаем, как и когда добираться мне до района. Вот увидите, через неделю вернусь! Но до чего трудно убедить людей, будто требование власти явиться ничем не грозит. Хозяин сосредоточенно молчит, бабка глядит на меня пригорюнившись, Дуня еле сдерживает слезы - то и дело выбегает из горницы. Начались сборы. По понятным причинам я не торопился, даже тянул последние "красные деньки", как сверлило где-то в глубине сознания. Мы подконопати-ли и просмолили лодку экспедиции - легкую гребную посудину, дед закоптил добрую связку рыбин, бабка сбила комок масла, насыпала туес ягод... Ничего из своих вещей я брать не стал, отчасти подкрепляя этим успокоительное "возвращусь непременно", отчасти из предчувствия - не пригодятся они мне! Да и пусть останется хоть что-нибудь на память: добрые охотничьи сапоги деду, хозяйке простыни и одеяла... А Дуне, милой Дуне что оставить? Я, кажется, разбередил ее сердце, хотя и в помыслах не было нарушить ее одиночество... надо прощаться. Ой, лишенько! Через неделю я тронулся в путь - в тихое, ласковое утро. Река, еще по-весеннему полноводная и стремительная, весело сверкала рябью. На прибрежных тальниках нежно обозначились зеленой дымкой первые листики. Прощались мы по-деревенски сдержанно: пожимали друг другу руки. А хотелось обнять закручинившихся стариков, поцеловать Дуню в ласковые губы, признаться: "Не ждите обратно, милые! Простите. Снова ударила в колокол судьба и угоняет меня прочь. Не поминайте лихом!" Я вскочил в лодку, оттолкнулся веслом, и сильная струя тотчас подхватила и понесла. Берег с тремя фигурками быстро удалялся и вскоре скрылся за поворотом - навсегда! Невесело было у меня на душе. x x x Грести не надо. Течение несет быстро и плавно. Достаточно, сидя в корме, подправлять веслом ход лодки, чтобы не дать струе отнести ее в сторону, обогнуть мыски, обойти свесившиеся с берега кусты и деревья. Это не требует ни усилия, ни внимания - бесшумное и легкое скольжение: сиди и любуйся лесистыми берегами, наслаждайся ярким солнцем, теплом, идущим от распустившихся ив горьковатым медовым запахом. И не думай! Вспоминай, загадывай, коли хочешь - считай последние часы, что остались до роковой минуты, когда войдешь в помещение, протянешь бумажку и... узнаешь, что тебе уготовано попечительной властью: опыт и чутье подсказывают, что арестуют и заключат в лагерь. Безнадежное это ожидание оспаривает не слишком уверенный голосок, уговаривающий не падать духом: не переведут ли на положение ссыльного с обязательной регистрацией? Не то в самом деле, призовут в армию - немцы захватили пол-России, нужен каждый лишний солдат... Я накануне отверг - правда, не сразу, сгоряча ухватился было - предложение старого Архипа увести меня в дальнее надежное зимовье: за болотами, за трясинами, можно отсидеться, переждать. Там еще в гражданскую войну хоронились. Подумав и поостыв, я отказался: Советскую власть в лесу не пересидишь и не миновать - пусть через год, через два - сдаваться. Да и самолеты теперь - в два счета обнаружат. И тогда голову снимут и с тех, кто пособлял. Можно было уйти в другую сторону - выплыть по Южной Кельтме на Каму, там затеряться или, достав паспорт, жить под чужим именем... но, Боже мой, я не уголовник, не разведчик, чтобы носить маску! И потом - как это достаются паспорта? И вот я плыву навстречу своей судьбе и не умею или не властен ей воспротивиться, повернуть по-своему ее начертания., Помню, как под вечер я причалил к берегу для ночевки, выбрал место для костра, ладил его, варил ужин - и все в уверенности, что в последний раз, что навсегда прощаюсь с лесом, с вольными речными дорогами, с возможностью распоряжаться собой как хочу. В общем, малодушное чувство обреченности, когда не хватает мужества или находчивости восстать, взбунтоваться. Надо было самому лезть в петлю, деться было, я считал, некуда! Случайно выбранное для ночлега место оказалось токовищем. Неожиданно, уже в ясных весенних сумерках, в десятке метров от костра с шумом опустился великолепный косач: посидел тихо, прислушиваясь, потом чуфыкнул раза два и замолк. Я, не отрываясь, смотрел на неподвижно сидевшую птицу, видимо, остро прислушивавшуюся, не откликнется ли где соперник? Но тетерки уже сидели на яйцах, призыв остался без ответа. И так же внезапно косач сбрвался и улетел... Я решил, что он прилетал проводить охотника. ...В Усть-Кулом я приплыл к концу следующего дня и явку в комиссариат отложил до утра. He рада лишней ночи, проведенной вне тюрьмы, - выйдя из леса в дрянной, убогий районный городок, я как-то сразу проникся равнодушием,: днем раньше, днем позже - не все ли равно? - а чтобы отправить несколько писем. Одно Любе - дать ей знать, что я жив и не теряю надежды на встречу. Сотруднику экспедиции было где остановиться и в Усть-Куломе. Предусмотрительный Борис Аркадьевич к тут арендовал дом, хозяева которого - бездетная пожилая чета, люди- по нраву необщительные и негостеприимные - была все же достаточно предупредительны: иметь дело с моим начальником было всегда выгодно. Высокий и худой, чахоточный Николай помог мне вытащить, на берег лодку, отнес в дом мои пожитки, его супруга заспешила с самоваром. На вопросы, еду ли я дальше и долго ли погощу, мне захотелось ответить нарочито прямолинейно: знать этого не могу, так как вызван по повестке. Это прекратило расспросы. Я провел вечер за письмами. Утром тщательно уложил в чемоданчик белье, провизию и отправился на почту. Оттуда вразвалку пошел в военкомат. Проходя мимо отделения НКВД, чуть было не зашел: "Вот, мол, я - могли пригласить меня сами, незачем было морочить мозги!" Однако передумал: многолетнее общение с этим ведомством убедило в тщете всяких жестов й демонстраций. Когда имеешь с ним дело; нашему брату от них ни толку, ни лавров, ни удовлетворения не добиться. Непробиваемая стена. И через тридцать лет она не поддалась, не дрогнула от такого тарана, как "Архипелаг ГУЛаг" Солженицына. Должен изменяться строй, породивший эту всесильную, безответственную тайную полицию, наделенную функциями следователя, судьи, прокурора и палача., чтобы сокрушилось ее господство. Принявший от меня повестку дежурный в полувоенной форме исчез за дверью, предложив подождать. Потом я услышал, как. крутят ручку телефона, вызывая абонента. Последовал короткий разговор, и не более чем через десять минут мимо меня, прошли вошедшие, как и я, с улицы два молодца а фуражках ведомства. Не задерживаясь, они проследовали, в дверь за стулом дежурного, а через минуту, попросили туда и меня. Навстречу мне, едва я вошел в кабинет военкома, шагнул, протягивая бумажку, молоденький оперативник. Это был ордер на мой арест, подписанный еще в. феврале. Целых четыре месяца меня разыскивали - иначе говоря, я незаконно разгуливал на воле еще с зимы! "И то выигрыш", - подумал я про себя и отдаленно не представляя себе решающего значения для меня этой проволочки. Я расписался, меня обыскали, отобрали удостоверение, какие-то служебные записки, деньги, хотя их было ничтожно мало. И повели, уже под стражей, в местное отделение милиции: содержать меня и этапировать по назначению поручалось ей. Уже будучи заведенным в крохотный "клоповник" КПЗ (камера предварительного заключения) городской милиции, я попросил принести мне с квартиры вещи. Получил их лишь на следующее утро, после повторных настойчивых требований. Мог бы, впрочем, и не хлопотать. Чемоданчик оказался раскуроченным по всем правилам: рыба, сахар, белье, мыло, теплая одежда, сапоги - все было похищено. - Откуда мы знаем, что у тебя там было? - резонно разводил руками милицейский чин. - Может, хозяева твои польстились, или он и был пустой, а тебе теперь подавай полный... Впрочем, уцелели очки, пара портянок, еще какая-то мелочь. Захватить бы, иди с квартиры, чемодан самому, корил я себя задним числом, как ни наивно было рассчитывать сохранить в камере свое добро. Будь чемодан при мне, подсадили бы задержанного вора, меня вывели на полчаса и я вернулся бы к пустому чемодану. Времена были голодные не для одних заключенных и ссыльных: всего доставалось скудно, продовольственные карточки почти не отоваривались. Особенно тяжело жилось семейным. И несколько полновесных .килограммов конченой рыбы, сахар и масло были завидным призом не только для рядового милиционера, а и для среднего начальства. Мне стали выдавать пайку, однако наметанным арестантским глазом я сразу увидел, что не получаю и половины полагавшихся мне четырехсот граммов хлеба, но жаловаться некому. Уже на второй день пребывания за решеткой я был остро голоден. Сутки за сутками я сижу в полутемном грязном закутке с вонючей парашей, кормлю полчище клопов, доски нар голы, нет ни одеяла, ни подушки. Резок, что и говорить, переход от жизни в прибранном доме деда Архипа, с баней и мисками наваристой ухи! Но я не впадал в отчаяние, полагая, что вот-вот буду отправлен по назначению - как мне объявили, в распоряжение следственного отдела Ухтпечлага. А там - те самые лагерные условия, что мне хорошо ведомы. Чибью, Ухта, значит, Боян, Борман, друзья в геологическом отделе... Как-нибудь, как-нибудь выберусь, выживу, милостивый мой Боже! x x x ...Полустанок, куда меня доставил милиционер, чтобы дальше этапировать по железной дороге. Возле лавки, на которую он посадил меня в ожидании поезда, валяется корка черного хлеба. С мякишем! Я сижу так, что она почти подо мной, немного справа от моих ног: стоит нагнуться, слегка протянуть руку - и можно взять. Утоптанный песок в этом месте гладок, и хлеб не обвалялся. Упал, должно быть, плашмя, песчинки пристали разве снизу. Да и произошло это только что: кусок выглядит совсем свежим. Очень тянет его поднять, а я между тем сижу - и давно, - не отрывая глаз от этого участочка земли с ломтем хлеба. И не смею сделать быстрый вороватый жест - мгновенно нагнуться с вытянутой рукой и схватить, - медлю. Вдоль платформы легкой трусцой, опустив морду и чуть прижав уши, бежала небольшая черная собака. Так пробегают у нас полубездомные приблудшие псы, чтобы прошмыгнуть незаметнее: ждут, что заулюлюкают, ударят, швырнут подвернувшийся камень или палку. Я всегда жалею этих несчастных и, если есть под рукой съестное, терпеливо скармливаю им, преодолевая их настороженный страх перед приближающимся человеком. Они по опыту знают: подманят, чтобы напугать или ударить. Тут я сжался от страха - вдруг пес учует запах хлеба и унесет "мой" кусок? Ведь я все надеялся, вот переломлю себя и съем этот хлеб! Голод я узнал сравнительно недавно, и мне чудится в нем что-то постыдное, чего нельзя обнаруживать на людях. А тут мимо проходит народ, на соседних лавках сидят пассажиры. Причем мне кажется, что все за мной незаметно наблюдают: в дорожных буднях человек под конвоем - предмет праздных догадок и любопытства. Со дня, что меня повезли по этапу из Усть-Кулома к железной дороге, прошло очень немного времени - всего шесть недель. Поездом довезут до Княж-Погоста, где милиционер сдаст меня лагерю. Но эти недели дались мне трудно, длятся бесконечно, расшатали мою собранность и уверенность в себе. Как будто и не происходило ничего страшного, тяжелого, а я измотан. Даже доведен до какой-то черты. Приключение, в сущности, очень обыденное и даже мирное. Меня препровождают из сельсовета в сельсовет, то есть из одной деревни в другую. В них содержат в местных КПЗ при отделениях милиции. В этих крохотных, обшарпанных и еле освещенных помещениях всегда угарно, зловонно, клопы и вши. Держат в них, пока не представится оказия переправить дальше, то есть не найдется свободного милиционера и наряженного колхозника с подводой. И случается, сидишь в этих гиблых дырах подолгу, иногда по неделе. Бани нет и в помине. Не везде удается даже умыться. Конвоирующие милиционеры, садясь в повозку или телегу, стараются держаться подальше - из-за вшей. Но худшее - это голодный паек, все труднее и труднее переносимое недоедание. Чаще всего случается обойтись двумястами граммов хлеба, а иногда и этого не добиться: не успели выписать, выходной день, пекарня на запоре... Это обманутое ожидание как-то приглушить голод напрягает нервы, ваставляет подскакивать к двери, колотить в нее, требовать начальника. - Снова без горячей пищи! Пайку не выписали, гражданин начальник, - лепечу я растерянно и неубедительно появившемуся наконец старшему милиционеру, хотя готовился протестовать резко и внушительно... - На фронте по неделе не видят щей, понятно? А в общем эти милиционеры народ спокойный. В них меньше враждебности, чем в чекистах, они тянут служебную лямку старательно, но не усердствуют. Случается даже поговорить с ними за долгую дорогу, даже услышать слова сочувствия. "Всех теперь берут, - ободрял меня однажды пожилой милиционер в очках, более походивший на конторщика, чем на вооруженного стража порядка, - время такое подошло. Коли лагерь дадут - скажи спасибо, как-нибудь проживешь, все не на фронте". От них можно дождаться и послабления. Как-то на речной пристани - часть пути меня этапировали по Вычегде - ко мне подошел пассажир, по виду питерский мастеровой на покое или сельский учитель. Попросив у милиционера разрешения, он передал мне несколько завернутых в бумажку ломтиков пожелтевшего сала и аккуратно срезанных хлебных корок, какие оставляют беззубые старики. Так впервые в жизни мне подали милостыню. Она потрясла меня. Со стыдом и страхом оглядывал; я свидетелей этой сцены, но милиционер небрежно кивнул - бери, мол, разрешаю. И я взял. Хотел было отложить, чтобы съесть не на людях, видевших мой позор. Но не удержался - стихия голода уже засасывала - и стая тут же запускать пальцы в кулек и совать, совать в рот корки... На исходе второго месяца пути я был сдан в лагерь и водворен в небольшую пересыльную зону Ухтлага при станции Княж-Погост. x x x Не так запомнились скученность и грязь, как неизбывные, все сильнее обволакивавшие разговоры о еде. Нас в тесном бараке с нарами из жердей, вероятно, около ста чловек - в большинстве такие же пересыльные, как я. Никого на допросы не вызывают, нет, разумеется, и прогулок: мы сутками сидим взаперти и, когда не спим, до одури толкуем, все о том же. Я еще настолько свеж, что это меня ужасает. Нет, что ли, ни у кого иных забот, тревог? Не могут разве переключиться на другие воспоминания? А самого сладко будоражат рассказы соседа по нарам. Он оказался ветеринарным врачом из-под Кировабада, прежнего Елизаветполя, и расписывал на все лады свое плодоносное, изобильное Закавказье, благодатные ореховые и каштановые рощи, щедрые урожаи лесных фруктов. Нависают над головой тяжелые ветви, обвешанные плодами: бери сколько хочешь, ты в лесу, ешь, все тут - твое! В этой зоне, меня продержали с месяц, но тут пайку и баланду выдавали аккуратно, можно было очень непрочно, но регулярно приглушать голод. В общем, ступенька вверх после кочевания с милиционерами. И наконец выкликнули; "Волков!" Меня включили в партию, отправляемую в. Чйбью по всем лагерным правилам: всех обыскали, потом насовали в кузов грузовичка, заставили сесть с подвернутыми ногами, над нами встали "попки" с винтовками, и- мы поехали. Уже наступала ранняя? северная осень, сумерки быстро сгущались, было, хвлодяо; и тоскливо, шел ровный несильный, пронизывающий дождь. Немели поджатые ноги, было больно сидеть на голых досках, на ухабах вытряхивало из нас душу, мы дрогли. А шофер гнал, цепко держащиеся за борта и кабину охранники материли нас и не упускали случая ткнуть прикладом куда попало - так, на всякий случай, чтобы знали, чувствовали, что в лагере! И это было узаконенным, ставшим традиционным способом транспортировки зэков в чекистской империи - озябших, побитых, голодных... В Чибью меня завели в здание управления, остальных повезли дальше. Ночной дежурный запер меня в каком-то темном чулане под лестницей, где стоял табурет и крохотный столик. Я растянулся на полу и заснул как мертвый. Меня вызвали к какому-то чину близко к полдню. Тот задал несколько вопросов, сличая мои ответы с лежавшей перед ним справкой, и объявил, что сегодня же меня отправят дальше, на Крутую. Потом спросил, выдано ли мне с места отправки "хлебное довольствие". - А должны были по правилам снабдить, - назидательно изрек он, узнав, что довольствия вообще никакого не было. - Мы ведь ничего этапируемым не выписываем. Управление здесь, комсоставская столовая. Да и та только в обед открывается. Так что придется до места потерпеть. Теперь даже трудно вообразить, как расстраивали тогда невыданные пайки, никогда задним числом не компенсируемые... Крутую я увидел только поздно вечером. Весь длинный день просидел на скамье в прихожей Управления, предоставленный себе. Мне было велено никуда не отлучаться, в дверях торчал вахтер из зэков, и я послушно не покидал своего места, разве осмеливался ходить в уборную, находившуюся подле моего ночного чулана. Народ сновал мимо почти непрерывно. Скрипучая и разбитая входная дверь хлопала то и дело, озабоченные военные спеша вбегали по стертым ступеням. Редко кто бросал на меня рассеянный взгляд, я же всматривался во всех жадно - все ожидал, что увижу знакомое лицо, может быть, друга. Мечтал, что остановится кто-то, поразится встрече, расспросит и побежит добыть для меня хлеба, авось достанет мыло, зубного порошка... Но не нашлось ни одной знакомой души, и я сидел на своей жесткой лавке, измученный обманутым ожиданием, опустошенный сознанием своей беспомощности и слабости перед надвинувшимися испытаниями. На Крутой мне приходилось бывать. Небольшая зона и поселок при сажевом заводе, где я когда-то останавливался, выйдя с партией из тайги. У меня там даже было несколько знакомых заключенных, работавших в местном геологическом отделе. Один из них, фон Брин-кен, типичный остзеец, прежний военный топограф и крупный специалист по аэрофотосъемке, был приятен своей воспитанностью, но держался чрезвычайно замкнуто и, помню, ждал тогда, ждал всем существом, считая последние недели, окончания своего десятилетнего срока. Другой, Гордельман, тоже немец, но из волжских колонистов, очень обруселый, был геологом, влюбленным в свои палеозойские отложения, способным сочинять гимны мергелям и магмам, будто бы таящим в себе жизнь, крайне непрактический и неосторожный человек, фантазер, верящий в добрую человеческую суть. Он нередко появлялся в нашем таежном стане, интересовался данными съемки, но пуще всего любил отвлеченные мечтания, споры на возвышенные темы у костра, был поэтичен, красноречив, искренен, и я любил слушать его импровизации. Свой пятилетний срок в лагере переживал легко: "Все в жизни - ко благу", - и я очень надеялся его увидеть. Оба эти мои знакомца должны были, по моему расчету, закончить срок и перейти на положение вольнонаемных. Им вряд ли, полагал я, разрешили покинуть Север. Но доставили меня на Крутую не в зону и не в поселок вольнонаемных, а к расположенному в лесу участку, обнесенному высоким дощатым забором, увенчанным колючей проволокой. Ничего этого прежде тут не было. Все было новеньким - из-под рубанка. Доски не успели потемнеть, сверкала чистотой незахватанная ручка двери проходной. Посередине огороженного пустыря красовался свежерубленый дом под железной, блестевшей краской крышей, с высоким крыльцом без перил. Не было у дома ни фундамента, ни завалинки - он стоял, вознесенный на частоколе деревянных стульев, между которыми валялись стружки и обрезки досок. Я потом не раз их рассматривал сквозь щели в полу, но уже сверкавших инеем, занесенных снегом... Небольшой Т-образный в плане дом был разделен коридором, расходившимся в обе стороны. Посередине его, против длинных сеней, стояли стол с табуретом дежурного, со своего места проглядывавшего весь коридор с дверями камер по обе стороны. Все и внутри было не-затоптанным и пахло свежим деревом. Передо мной распахнули дверь угловой камеры, потом ее захлопнули, прогремели ключи в замках, скрипнули засовы, и я мог оглядеть свое новоселье. Меня прежде всего поразил давно забытый запах: такой скапливается в необжитых бревенчатых помещениях - на дачах, когда переезжали туда после долгой зимы, и в только что покинутых плотниками помещениях. Я был, несомненно, первым постояльцем крохотной одиночки с зарешеченным окошком под потолком и чисто выстроганными узкими нарами. За стеной довольно явственно были слышны голоса. Я прислушался; там спорили, долго ли еще ждать обеда. По манере выражаться и интонациям, разговаривали дорогие бытовички - "срциально близкие". Кто-то сказал, что, надо бы узнать, кого привели в одиночку. - Чего узнавать? Известное дело - фраер, раз к нам не подбросили. - Потом ровный, немного приподнятый голос стал дорассказывать, как у них в образцовой колонии под Москвой варили обеды: жирная свинина, каща на палец залита маслом... Мне все было слышно, точно стены вовсе не было. Она оказалась неконопаченой. В коридоре затопали, что-то с грохотом ставили на пол, загремела посуда. Обед! Я подошел вплотную к своей двери - скорее получить свою миску баланды с хлебом после двух дней полного поста. И дверь действительно- отперли, однако не с тем, чтобы дать обед: охранник предложил следовать за ним на допрос "без вещей" - словно они у меня были! - Что мне теперь с вами делать? - огорошил меня следователь вопросом, едва я сел у его стола и вышел конвоир. - Вам лучше знать, - только и нашелся я ответить. Попереливав из; пустого в: порожнее и заполнив длинную, уже множество раз повторенную, знакомую по всем пунктам анкету, с "установечными данными", проведя в общем более часа за праздным выспрашиванием, он отправил меня в камеру. Мой огореженный коттедж был, как я узнал, Центральным следственным изолятором Ухтлага, всего две недели назад запущенным в эксплуатацию. Отправил надолго. И я стал забывать, что нахожусь под следствием. В камере я был по-прежнему один, но соседей слышал беспрепятственно. Иногда они со мной переговаривались. Мне постепенно открылось кое-что из лагерных событий, имевших прямое отношение к моей судьбе. Теперь-то я могу изложить их полно и связно, пристегнув к ним и загадочную реплику следователя. Обстояло все вот как. Понагнав на зэков страху расстрелом заложников в первые месяцы войны, лагерное начальство стало далее прибегать к испытанному методу монтажа процессов: раскрывались "заговоры", предупреждались попытки восстания. Эхо постоянных залпов должно было напоминать лагерникам, что никакие поражения на фронтах не ослабили карательные органы и они по-прежнему бдят, на страже, и горе тому, кто вообразит, что настал час избавления! Дошла очередь и до геологического отдела Ухтлага. По заравее составленному списку всех, кто чем-нибудь мало-мальски выделялся, объединили - при помощи провокаторов, лжесвидетелей, пыток и запугиваний - в преступную группу, сформировавшую "подпольное правительство". Оно ждало наступления Гитлера на Москву, чтобы поднять восстание в лагере. В списке министров оказались не только ведущие геологи - фон Бринкен, Гордельман, но и я. Узнать об этом мне пришлось позднее - из толстой папки с моим "следственным" делом. Всех переарестовали, на меня объявили розыск. На след мой навел сотрудник лагеря, знавший меня в лицо и случайно увидевший в гостинице в Сыктывкаре; он и донес о встрече в следственный отдел. За те полгода, что меня разыскивали и доставляли, заговорщиков успели расстрелять. Сидевшие в соседней камере уголовники рассказывали, что встречали в старом изоляторе Гордельмана. Его долго держали в одиночке, выколачивали признание. И как-то ночью, по воровскому выражению, "взяли" - вломились в камеру, связали и потащили по коридору. Как раз об эту пору меня - затерявшегося "министра" - арестовали в Усть-Кулоаде. И тут, впервые в жизни, международные события непосредственно повлияли на мою участь. В Москве побывал английский премьер Идеи, сказавший Сталину о чрезвычайно неблагоприятном впечатлении, какое производят на общественное мнение Англии расстрелы заложников в советских лагерях и казни духовенства. И дана была команда - отставить! Священников стали пачками освобождать из заключения, прекратились дутые процессы. И все это со дня на день, как может произойти только в государстве, где нет законов и диктатору достаточно пошевелить пальцем или кивнуть, чтобы падали головы, или, наоборот, им было разрешено и дальше моргать глазами, шевелить ртом и выражать преданность. И когда я наконец предстал пред очи следователя, все мои заговорщики-"единомышленники" были расстреляны, дело, по которому меня привлекли, перечеркнуто и объявлено небывшим! Как было поступить со мной? Было бы наивно предполагать, чтобы следователь действительно ломал голову - как мною распорядиться? Была железная заповедь: не выпускать, не освобождать! Осечка с "подпольным правительством" - дело поправимое: найдется и другая зацепка, да и статей кодекса и формулировок достаточно. Да и время терпит - можно не спеша подыскать, не то что-нибудь само подвернется! Никаких стеснительных процессуальных норм нет - в лагере просто смешно о них упоминать. Непререкаемая аксиома и истина: раз арестован - значит, виноват! Примерно два месяца спустя - со счета времени я стал сбиваться - меня потребовали к следователю, однако не для допроса, а по особенному случаю. Приехавший ревизовать лагерных следователей бывший мой архангельский допрашиватель Денисенко, очевидно, выслужившийся в тридцать седьмом году и сильно вылезший в гору, захотел на меня взглянуть, любопытствуя посмотреть на то, что он мог справедливо считать отчасти творением своих рук. Развалившись в кресле - я сразу отметил, как прибавилось в нем важности, - Денисенко неторопливо меня разглядывал. Он прищуривался, откидывал голову, небрежно делился с младшим коллегой соображениями и выводами по поводу моей персоны - этаким метром перед подмастерьем. Тот внимал с величайшим пиететом. - Ну, право, не узнаешь... Лагерный работяга, да и только! Щетина на подбородке, телогрейка замызгана, из ботинок торчат портянки. И не догадаешься, - а?! - кого эта сряда прикрывает: за-ма-ски-ро-вал-ся! Ты бы поглядел, каким франтом он по Архангельску разгуливал - брюки в складочку, куртки заграничные... Еще бы! Его брата американская разведка снабжала. Так что если бы тогда не разоблачили... И ты не смотри, коли он станет комедию тут разыгрывать: беспартийный я, политикой не интересуюсь. Спроси, на любом языке тебе ответит... И вообще.... помни: перед тобой матерый враг, озлобленный. И ты следи, дознайся с кем он теперь связан, чем дышит? Разве не так, Волков? Ну, что опять натворили? Небось опять скажете - ни в чем не виновен! Пока вас не приперли... - Вы и тогда ничего не доказали, - вдруг вскипел я, - и теперь вот уже более трех месяцев сижу - где обвинение? Небось и предъявить-то нечего... - Я сбился, забыл, что хотел еще сказать: мысли в голове путались. Мне не удавалось сосредоточиться, излагать связно. - Все ершитесь? Не обломали рога? Ну что ж, ваше дело. А мы, это вы хорошо знаете, добиваться своего умеем. Меня вели обратно в изолятор, и я, помню, корил себя, что вот - обменял на хлеб свою куртку, теперь хожу в обносках и всякие Денисенко могут надо мной потешаться. И мучительно стыдился своих грязных рук, рваных бумажных штанов, настолько коротких, что из ботинок торчали голые ноги - носков не было... Изредка - это зависело от настроения дежурного в коридоре - меня выводили на прогулку в огороженный двор. И хотя сходить и особенно подниматься по крутым ступеням крыльца становилось трудно - не было уверенности в ногах, - я все же торопился выйти, чувствуя, что поддаться искушению лежать, не утруждая себя, нельзя, что тут одна из позиций, которую я должен отстаивать как можно дольше, защищая свою жизнь. Дежурный усаживался на крыльце с папиросой, я медленно ходил взад-вперед перед его глазами или садился на валявшийся чурбачок, ощущая тепло последних солнечных дней - в пасмурную погоду не выводили гулять, - но не умея подняться мыслями и душой над сосредоточенными вокруг выживания заботами. Чем труднее становилось, например, нагнуться, чтобы разуться, или требовалось больше выдержки, чтобы сохранить до вечера кусочек хлеба, тем эти напряжения мышц или усилия воли полнее поглощали и занимали сознание. Ни о чем другом уже не думалось и не мечталось. Драмой, трагедией оборачивались недоразумения и разочарования, относящиеся к пайке, или обеденному ритуалу. Надзирателям приходилось следить, чтобы соблюдалась очередь на получение горбушки. Каждый караулил ее ревниво, и какими же исступленными сценами сопровождались и самые пустяшные заминки! Ожидавший получить ее утром уже с вечера нервничал, тревожился: вдруг на камеру не достанется ни одной горбушки или, на грех, попадется вовсе сырая, с мягкими корками? А как следили за черпаком раздатчика, коротким движением, уравнивавшего содержание "гущи" - редких крупинок, взвешенных в мутной тепловатой жиже. Миску выхлебывали, не черпая ложкой до дна, чтобы напоследок зачерпнуть пол-ложки крупы! А ее сплошь и рядом не оказывалось вовсе. В стене в одном месте между бревнами оставалась порядочная щель. Округлость бревна не позволяла видеть сквозь нее, но пальцы проникали настолько, что можно было просунута не только записку, но и небольшой сверток. Мне не с кем было вести переписку, да и не о чем, но соседи как-то соблазнили меня произвести обмен: я отдал на три крученк" табаку, мне следовала порция сахару. Как же я волновался, согласившись на обмен! Надо было отсыпать махорки достаточно, чтобы не вызвать нарекания, но и каждой лишней крупинки было жалко. И я добавлял, снова отсыпал, прикидывал. Но, подбираясь по нарам к щели с пакетиком махорки, я испытывал чувства, обуревавшие почтмейстера с письмом Хлестакова в руке: мерещилась ложка сахарного песка, подсластившая кипяток, и страшно было - вдруг обманут? По договоренности, я должен был отдать свой товар первым. И, разумеется?, меня обманули. К отчаянию моему по поводу пропажи ценной: махры примешивалась обида: надули, как новичка, желторотого фраера! Мне-то пора было знать, с кем имею дело. Не такое же ли отребье обирало на этапах, отнимало у слабых, пайки?.. Я понимал, что уже не умет четко вести свою линию, распознавать надвигающееся. Ведь я и у щели проторчал бесконечно, все веря, что за словами: "Сейчас, завертываем!" - последует и передача, пока меня не заставили просунуть пальцы как можно дальше, обдирая их о дерево. - "Да бери же, вот он, еще чуть, просунь..." - и не огрели чудовищной сальностью. Не ско-ро пришел я в себя после пережатого потрясения. Потом со мной был разыгран другой фарс, но уже не ворами, а следователем. Ко мне в камеру втолкнули человека, сопроводив его появление мизансценой, за версту отдававшей чекистской режиссурой. Новый сокамерник - юркий человечек с мелкими чертами неумного, лживого лица с убегающим взглядом - на весь изолятор материл какого-то партийного секретаря, преследующего его за раскулаченного отца, поносил порядки, взывал ко мне: где у Советской власти справедливость? Я каменно молчал. Улегшись на нары, он стал то же повторять монологом, изредка вызывая меня на ответы. Закрыв глаза, я притворился спящим. Когда внесли обеденные миски с баландой, он набросился на еду, притворившись осатанелым от голода. Но ел нехотя, лениво и посуду отставил, не слив последнюю капельку в ложку. Почти сразу после обеда дежурный вызвал его на допрос, хотя конвоир с улицы не заходил - в изоляторе всякий звук прослушивался с одного конца в другой. И когда этого молодца снова ввели в камеру, я спросил его в упор: - Ну как, сытно покормили? Должно быть, еще два дня прожил я с наседкой, потом его убрали и от затеи состряпать "камерное" дело, видимо, отказались. Там подбирали под меня ключи, искали, из чего слепить мало-мальски приглаженный повод для обвинения. Но все это, как я говорил, не занимало воображения, скользило по мне, глубоко не задевая. Как раз тогда стала одолевать другая забота: к голоданию прибавился холод. В камере не было печи, в неконопаченые стены и щели пола дуло, а на дворе стоял октябрь, уже выпадал снег, и согреться почти не удавалось. Но тут, должно быть, в начале ноября, меня перевели в общую камеру, куда выходило обмазанное глиной зеркало печи. Топили, правда, редко и плохо, но немного тепла печь давала: прижавшись к ней спиной, мы простаивали тут подолгу, пока держали ноги. Сморившихся тотчас подменяли другие - очередь тут не переводилась весь день. И нередко возникали ссоры, даже драки из-за места. Эта камера сделалась на долгие месяцы тем тесным, придавившим меня мирком, за пределы которого уже не вырывалось ущербное, гаснущее сознание. ...Ближе к полудню понемногу стихают напряженные разговоры о разных блюдах, преимущественно сытных деревенских яствах, приготовленных в русской печи с великим обилием мяса, сала, щедро политых сметаной и растопленным маслом, яствах, накладываемых горой в просторные миски-тазы. Идут на убыль сводящие с ума воспоминания о том, кому, по скольку раз в день и чего приходилось есть там, на воле, вдвойне недоступной для этого полутора десятка человек, не только заключенных в лагерь, но еще и запертых в изоляторе. Никто не замечает, как перестали спорить о разносолах и угощениях, от одного перечисления которых всех лихорадило, и съехали на простой черный хлеб. Ты - русский ржаной хлеб-батюшка, ты - сытный, пахучий, увесистый мужицкий каравай, с нижней коркой, обсыпанной прижаренной мукой и твердо-глянцевой верхней! Да и"ты, городской формовой кирпичик с пахнущими подсолнечным маслом боками, вы одни день и ночь мерещитесь и снитесь нам неотступно! Буду ли я, Боже мой, держать когда-нибудь в руке ломоть ржаного хлеба или отрезать от целого каравая большие доли и, поедая их, иметь перед глазами оставшийся хлеб, от которого волен отрезать еще и ещекус-ки, потом бережно их разламывать, чтобы не уронить крошек, набивать и набивать рот мякишем? Это видение одно занимает мое воображение. Как же все на днях набросились на паренька из Закарпатья, когда тот стал уверять, что на воле не съедал и четверти фунта хлеба, довольствуясь другой едой! Есть мера лжи: как поверить, чтобы человек мог рав-нодушно отказываться от ржаного хлеба, предпочитая ему какие-то галушки и налистники?! То было посягательство на самые дорогие представления, какими мы жили. Казалось просто чудовищным, даже кощунственным, чтобы можно было так пренебрежительно упомянуть о хлебе, от него отвернуться, и я, едва не плача от бессильной досады, поддакивал общему негодующему хору: "Врешь все, обманщик, все врешь! Да хохол просто смеется над нами, дурачит!" Но наконец стихают разговоры и о хлебе. Один за другим все смолкают. Но не лежат спокойно после пережитых волнений, а прислушиваются. Напряженно лр-вят всякий звук в коридоре. В камере часов, само собой, ни у кого нет, окно загорожено деревянным щитом, и все-таки час раздачи пищи мы угадываем безошибочно, как животные в зверинце. Его ожидание всех настораживает и напрягает до изнеможения. Воцаряется гробовая тишина. Вздумавшего ее нарушить злобно одергивают, раздаются истерические протесты. Но вот лязгнули запоры наружной двери. По нарам шелестит судорожный вздох, происходит короткое движение, и в камере снова все стихает. Тихо, впрочем, во всем изоляторе, словно обед принесли в морг. Эта глиняная плошка с черпачком жиденького мутного отвара! Он вдобавок едва теплый, потому что его приносят издалека и разливают в мерзлую посуду - после ополаскивания ее складывают в стопки на полу у столика дежурного. И хотя ничего, кроме этой жидкой бурды, я, пока там пробыл, то есть больше года, не получал, ждал своей обеденной миски всем существом, томясь и волнуясь... Вот заскрипели под валенками половицы, стукнули поставленные ведра. Потом звякнул черпак. Слух, обоняние, нервы напряжены до мучительного предела. Тем более из-за того, что дежурный начал раздачу с противоположного конца коридора. Меньше чем за минуту миска опорожнена до последней капли. Съеденного без хлеба супа так мало, что голод нисколько не отступил. Но разрядка предобеденного ожидания привела к призрачному оживлению - диспуты о еде возобновляются. Это наваждение, помутнение разума. Настолько заразительное, что избавляешься от Пего только в часы, когда удается крепко заснуть. На днях в камере внезапно заболел, стал бредить и метаться в жару пожилой колонист-немец, недавно попавший в изолятор, а потому еще хорошо экипированный - по нашим меркам, понятно - и прятавший, как можно было подозревать, запасец махорки и даже, быть может, сахару. Под вечер зашел фельдшер, измерил температуру и буркнул, уходя, что переведут больного в стационар. Но надвигалась ночь, и никто не приходил. Больной горел еще пуще, стонал, иногда затихал, и тогда становилось страшно, не умер ли? Он помещался на нижних нарах, как раз подо мною. И уже с вечера к нему в ноги сели двое, как бы случайно, как бы с тем, чтобы подать кружку воды или поправить сползший бушлат. Но мы знаем, что они караулят, чтобы в случае чего оказаться первыми, и что гложет их неотступно: не обманет же он их ожиданий - помрет в камере, и тогда что-нибудь да перепадет на их долю. Они уже высмотрели, где в изголовье спрятана пайка, уже облюбовали суконную куртку, портянки... Уже поделили между собой пожитки умирающего! Нет, чур меня, чур! - я не желаю ему смерти, я отгоняю мысль о конце... И все же сверлят сознание эти щепотки махорки, этот несъеденный кусок хлеба, даже виденный на немце теплый шарф. Я не пойду сторожить и осуждаю воронье, что, учуяв добычу, ждет, караулит, сидит над ним, но, Боже, если он умрет, ему уже ничего не будет нужно, и почему всем воспользуются другие, а не я? Изредка, с большими многонедельными промежутками меня водят к следователю. Он о чем-то спрашивает, вызывает на откровенные суждения, попеременно угрожает и уговаривает. Я понимаю, что он все еще не нашел, за что зацепиться, чтобы состряпать обвинение, но не способен вникнуть в суть его хитросплетений, ни принять близко к сердцу всю эту возню. Словно дело идет не обо мне, а о постороннем лице. И кроме того: при всех обстоятельствах дадут срок, куда-то погонят... И там будут кормить! И в общем повторение пройден? ного. Я уже не способен осмыслить, что со мной происходит. С головой делается что-то неладное - это я начинаю сознавать в редкие минуты душевной ясности. Они - гости ночи. В камере бывает относительно тепло, и, проснувшись, я чувствую, что угрелся. Еще не точит голод, а с ним и навязчивая мысль о хлебе. Ненадолго возвратилась трезвая способность оценить свое положение. В камере находился помешавшийся от голода портной Селим - не то курд, не то турок со склонов Арарата. За добавочный черпак супа он мастерил дежурным тюбетейки из материала, который они ему приносили. Подражая ему, я на днях сшил из подкладки фуражки нечто, отдаленно напоминавшее изделие Селима. Потом терпеливо надергал ниток из ветхой нательной сорочки и принялся за узор. Задумал я пустить по кромке тюбетейки волнистую нить, а на маковке расходящиеся лучи, что-то в общем вовсе примитивное, лишь бы было что предложить дежурному. Но что это? Почему игла ходит и тычется, как в бреду, оставляя за собой путаный след? Я утратил власть над нею и не способен расположить узор так, как хотелось. На старенькой лоснящейся ткани возникают неровные запятые, беспорядочно расположенные косые черточки... Вот нитка пьяной линией, точно спотыкаясь, увела на самый край тюбетейки. Воображаемые узоры и серенькая нить опутали, как паутиной, мое сознание, утратившее устойчивость. И я собираю все свои силы, дрожащей от напряжения рукой тычу иглой в потертый шелк, мучительно стараюсь подчинить ее движения какому-то замыслу, сбиваюсь и растерянно останавливаюсь: мне кажется, что я схожу с ума! ...Кромешная темнота камеры и мертвая тишина. Голодные видения и страхи копошатся где-то в сторонке, не подступают вплотную, и я вдруг ясно сознаю, что заболеваю, как Селим... Так ли это плохо? Быть может, даже к лучшему, сознание притупляется, многое скользит мимо, не задевая... И в самом деле, иначе разве бы я так быстро успокоился после сегодняшней передряги? Вспоминал бы о ней, словно не со мной все произошло, а при мне? Вот только с брезгливостью думаю о некоторых подробностях. ...Надзиратель стоял надо мной и орал во весь голос: - Вставай, интеллигент моржовый, не то пну ногой и угодишь в очко - в дерьмо головой! Открыл мне тут заседание... Все давно оправились, а он расселся, профессор говенный... Я отчаянно цепляюсь за стену, ищу, за что ухватиться, другой рукой опираюсь в икру, в грязную доску стульчака, хочу подняться, лишь бы смолк крик, но ноги как ватные, и я продолжаю раскорякой сидеть перед расходившимся вахтером, еще ниже опускаю голову. Жду, что толкнет, ударит. От страха растерял последние силы. Наконец, наскучив криком, дежурный зовет уборщика, тот помогает мне подняться и проводит в камеру. Я уже давно - должно быть, месяца два назад - перебрался на нижние нары, хотя там гораздо холоднее: влезать на верхние сделалось не под силу. Я что-то быстро слабею. И мысли в голове бродят вяло, путаются; ни с того ни с сего навертываются слезы, посещают ребячьи страхи. И все же в такие вот умиротворенные ночные минуты я начинаю, наперекор всему, тешить себя надеждами. Обстановка так их опровергает, в таком противоречии с ними, что они как бы вне меня, не порождают сил, какие бы помогали цепляться, бороться, чтобы выжить. Впрочем, что это за хилые, бескрылые мечтания! И не уводят далеко: получить бы лагерный срок и выйти из этого страшного домика, показавшегося мне, когда я его впервые увидел, таким мирным, таким безобидным... Думаю даже, что срок будет небольшим: что может, в самом деле, высосать из пальца следователь, что потянуло бы от силы на пяток лет? Меня даже могут отправить в ссылку... И на лагпункте, а тем более за зоной, несомненно, будет возможно раздобыть хлеба, на первый случай хотя бы граммов двести... Или лучше полкилограмма. Или даже - буханку. Я усядусь с ней в укромном месте и начну расчетливо, сдерживая нетерпение, аккуратно отрезать по ломтику пальца в два толщиной, потом... Кошмар возобновляется... ...В крохотной камере не больше четырех квадратных метров. От двери к окошку тесный проход и по бокам - высокие двухъярусные нары. Все тут свежевы-строганное, незатоптанное, как оставили столяры. Даже стружка по углам лежит. На вбитых в стену под окошком крюках висит батарея, но трубы к ней не подведены. Металл густо покрыт инеем: это я обнаружил толь" ко теперь, когда рассвело. На дворе ясно, морозно. Свет идет в карцер через загороженное козырьком окошко, но его за ним столько, что отраженное сияние солнца попадает и сюда. Да еще светлеют щели между половицами. Приглядевшись, вижу сквозь них припорошенные снегом щепки и моховые кочки; здание приподнято над землей более чем на метр. Меня втолкнули сюда накануне вечером. Тогда я ничего этого в потемках не увидел, как не заметил и иней на калорифере, только ощутил такой холод, что себе не поверил. Решил, что за отворенной передо мной дежурным дверью fie "кандей", а тамбур или даже обшитое тесом крыльцо. Но то была настоящая "холодная"... Хотя все относительно: на лесных лагпунктах я видел непокрытые срубы, обращенные в карцер. Зимой в них запирали зэков босыми и в нижнем белье. Но сейчас мне впору думать о собственном отчаянном положении. Снега в карцере, правда, нет, но мороз как на улице, а оборониться от него нечем: на мне летние старые гимнастерка и брюки, куцая - чуть ниже пояса - телогрейка с короткими не по росту рукавами; на ногах, обернутых в бумажные портянки, кирзовые ботинки, на голове та самая кепка, откуда я выдрал подкладку, из которой так неудачно пытался смастерить тюбетейку. Она, между прочим, и стала косвенной причиной моего заключения в карцер. Помешанный Селим, усмотрев во мне конкурента, бросился на меня отнимать мое рукоделие. Едва сцепившись, мы грохнулись на пол. Селим успел уползти под нары прежде, чем дежурный отпер дверь, я же никак не мог подняться. - Драку мне устраиваешь? Говори, с кем? Я вас, доходяг, проучу! Что, что? Споткнулся, упал? Так я тебе и поверил... то-то крик стоял. Не хочешь назвать - я те остужу мозги, интеллигент ср...! Надо было, вероятно, осторожно постучать в дверь карцера и униженно, льстиво просить прощения и милости, назвать Селима. Но этого сделать я не мог... Мне показалось, что я бесконечно долго простоял в проходе, прислонившись к двери и смутно ожидая, что за мной придут. Не может быть, неправда, что бы это было всерьез: припугнули, и все... Но никто не приходил, и я достоял до того, что вовсе окоченел. Сделалось невмоготу шевельнуться. И меня охватил подлинный ужас. Превозмогая стылость во всем теле, я стал карабкаться на верхние нары, чтобы достать до решетки окна. Еще когда дежурный отворял дверь, там в луче света из коридора блеснула висевшая на ней проволока. Но послужить мне она не могла. Пальцы оказались слишком слабыми, чтобы ее разогнуть и тем более соорудить из нее петлю: проволока была толстой и упругой. Изо всех сил, придаваемых отчаянием, я старался ее отмотать. В ту минуту мне казалось легче повеситься, чем медленно замерзать. И все-таки надо было что-то предпринимать. Я вспомнил своих зябких пойнтеров - как они в холод свертываются калачиком и, уткнув морду в брюхо, греются собственным дыханием. Забравшись на верхние нары - все-таки дальше от стылого пола, - я заставил себя окостеневшими пальцами расстегнуть телогрейку и снял ее. Потом встал на колени и согнулся так, что почти достал их головой; телогрейкой покрыл спину, растянув полы ее от ступней до затылка. Свисавшими рукавами кое-как ухитился с боков. Потом лбом оперся о скрещенные руки и засунул пальцы под мышки; в таком положении кровь приливала к голове, и это слегка оглу" шало. Я затих и стал ждать. Чего? Я уже плохо помню последующее, даже не могу сказать доподлинно, в какое время меня вывели из карцера: пробыл я в нем несколько более полусуток. Пока был в силах, заставлял себя шевелить пальцами в ботинках, причинявших боль и сделавшихся каменными. Мерзли руки, колени, несло холодом с боков; иногда казалось, что со спины съехала телогрейка, и всего колотил озноб. Стылый воздух вокруг словно отвердел. Мерещились открытый огонь, хлынувшие отовсюду волны тепла. Особенно упорно возвращалось одно видение. Чудилось, что я лежу на нарах, окруженных со всех сторон пыщушими жаром батареями. Под досками тоже проложены трубы отопления. Я никак не мог придумать, как защититься от холода, идущего сверху, и приспособить калориферы над собой. Так - то отчетливо сознавая окружающее, то забываясь в видениях или снова думая о проволоке на решетке - я просидел, скорчившись, на досках, скрипевших от мороза, всю долгую зимнюю ночь. Помню проникшие в карцер первые отсветы зари. И четко обозначившиеся в полу щели. Холод страшнее голода... x x x Как ни плох я был и вяло соображал, некоторые протоколы из папки, которую положил передо мной следователь, объявив об окончании следствия, я прочел с интересом. Даже волновался, вчитываясь, даже пытался что-то выписать для памяти. Мне дали карандаш и бумагу: я мог готовиться к защите - законность и правосудие торжествуют! В кабинете было тепло, передо мной был поставлен стакан сладкого чая, и от такой благодати я немного приободрился. Выходило, будто мои прежние коллеги-геологи меня оговорили. Я будто не раз высказывал монархические взгляды, давал согласие взять на себя внешние сношения директории, как только произойдет восстание и надо будет связаться с немецкими союзниками. В одном из показаний даже говорилось о моем сходстве с Романовыми, которое можно было при известных обстоятельствах использовать. Были ли эти протоколы целиком подложными, или следователям удалось угрозами и пытками добиться таких показаний, не придется, вероятно, никогда установить. Впрочем, то была "историческая часть" моего дела. В обвинительном заключении о ней не упоминалось: ничего из этого бреда мне не инкриминировалось, а обвинялся я очень четко в ведении агитации против колхозов, что подтверждалось показаниями рядового охраны лагеря, колхозника деревни Лача Ивана Константиновича Габова, моего квартирохозяина во времена пребывания в составе экспедиции. Костя Вань! Друг и неразлучный спутник длинных таежных походов, гостеприимный, внимательный хозяин, доверительно изливавший мне у лесных костров свои жалобы на нищенскую жизнь! Обремененный большой семьей отец, которому я выхлопатывал, в своей ипостаси старшего наблюдателя, какие только было возможно премии, льготы, пайки... Как дошли до следователя сведения о моих бывших связях с Габовым, попавшим по мобилизации в охрану лагеря, я не узнал, но как его заставили дать нужные показания - представлял себе отлично. В то время чины лагерной администрации и охраны зубами держались за избавляющую их от фронта службу. Каждый искал, как выслужиться, проявить рвение, закрепиться попрочнее, стать незаменимым! Путь для этого был один: жестко и беспощадно обращаться с зэками, безотказно угождать начальству, всюду обнаруживать козни врага. От Кости Ваня потребовали подписать облыжные показания против меня - мог ли он отказаться? Своя рубашка ближе к телу... Ему, несомненно, пригрозили отправкой на фронт, а дома "жена, малолетки" - полуголодные, беспомощные; отсюда же всего тридцать километров до деревни - удается помочь семье, ее подкармливать. Должно быть, в марте - стояли уже светлые длинные дни, и было слышно, как за окном отчаянно возятся воробьи - меня вызвали на суд. Впервые мое дело "разбирали" при мне, а не решали заглазно, как уже трижды делали в прошлом. По дороге охранник стал было подгонять меня, но, сообразив, что никакие окрики его и понукания не помогут, обреченно поплелся в нескольких шагах позади, приостанавливаясь закурить или попросту оглядеться, подставить лицо горячим лучам весеннего солнца. И я бы наслаждался теплом, светом, мягким ветерком, уже несущим запахи оттаявшей хвои, первых прогалин, раскатистыми голосами птиц, не поглоти меня всего трудность ходьбы: не только требовалось невероятное усилие, чтобы волочить ноги, но было ощущение, что никак не ступишь твердо - вот-вот спотыкнешься и упадешь. На подтаявшей дороге было скользко, и видневшийся в полукилометре впереди поселок казался отстоявшим недостижимо далеко. И я чувствовал, что не дойду. Не хватит сил. К Дому культуры или клубу, где должен был состояться суд, мы подходили вместе: вохровец подхватил меня под локоть и твердой рукой поддерживал мои шаги. И в зале, с покрытым кумачом столом, портретом Сталина на затянувшей заднюю стену алой портьере и рядами жестких, сбитых вместе стульев с подлокотниками, он довел меня до назначенной для подсудимого лавки. - Суд идет! - провозгласил вышедший из-за кулис военный. - Прошу встать! У меня это не вышло, и конвоир снова подошел ко мне и помог подняться. Усевшись на свои места, трое военных - члены "выездной сессии военного трибунала", - посовещавшись, разрешили мне в дальнейшем не возобновлять своих попыток вставать всякий раз, что один из них обращался ко мне с вопросом. Смысл спрашиваемого доходил до меня с трудом. Я просил повторить, отвечал неуверенно, останавливался, утратив нить мысли. Собственно, я даже не мог сосредоточиться на происходящем - занимало меня более всего ожидание перерыва: бывалые люди в камере уверяли, что в это время подсудимых кормят "по рабочей норме". И судебные прения все более смахивали на скороговорку, на прокурорский монолог, подкрепляемый репликами председателя суда. И вся тройка, скоро наскучив пустым разыгрыванием разбирательства, не то почувствовав неприглядность этой возни с полутрупом перед конвоирами и несколькими случайными людьми в зале, объявила перерыв и удалилась на совещание. Провели его в ускоренном темпе, и, должно быть, через четверть часа - я едва успел дотащиться до уборной и вернуться - председатель, спеша и глотая всякие "именем..." и "в составе...", объявил приговор: четыре года заключения в трудовом лагере за "к/р агитацию". Это означало, что меня тотчас же водворят на лагпункт. Изолятор был позади. Я радовался, чувствовал какую-то приподнятость. Вот только огорчало несбывшееся ожидание обеда. Я даже решился напомнить о нем конвоиру. Он очень весело рассмеялся - его, видимо, позабавило, что я поддался на розыгрыш. x x x ...Все это в памяти сохранилось. Воспоминания об этом времени порой прихлынут, бередят душу, и годы не в состоянии умерить их горечь. Бывает, я словно спокойно рассказываю, деловым голосом описываю свои приключения - происходило со мной вот то-то и то-то, - словно гляжу со стороны, и герой мой человек мне посторонний. И вдруг необъяснимо какая-нибудь подробность, пустяковая мелочь мгновенно воскрешает подлинное давнее переживание, когтями процарапавшее сердце, и оно оживает во всей своей жестокой наготе. И сжимается сердце, и подводит голос, и надо с собой справиться, чтобы не "облиться слезами" - увы, не над вымыслом! Пронзают когда-то перенесенные обиды и унижения. Они похоронены на дне души, но не мертвы. Не выветрились, способны и сейчас, разбуженные, сочиться кровью.." ...Меня, как-то уже очень ослабевшего, уже вовсе доходягу, вели по обледеневшей тропинке в баню. Оступившись, я упал в рыхлый снег. Прошли десятки лет, я начисто забыл, в каком именно месте это было, на каком лагпункте и даже во время отбывания какого срока, но и сейчас вижу всю сцену, как на четком снимке. Все, все, до малейших подробностей помню... Я беспомощно барахтаюсь в сугробе, не нахожу, обо что опереться, чтобы перевернуться - ? упал я навзничь, - встать на четвереньки и выползти на тропу. Снег сразу просыпался во все прорехи куцей рваной одежды, заполнил надетые на босу ногу кирзовые ботинки. Сразу выдохшись, я затихаю, лежу без движения. Слышу матерную брань конвоира. Фигура его высится надо мной, четко определилась на фоне синего неба, штык над папахой блестит против солнца. Блестят и даже лоснятся его разрумянившиеся на легком морозце щеки. Молча и серьезно вслушиваюсь в исходящие оттуда . - из этого беспощадного полногубого рта - потоки смрадной ругани и угроз: - Все не бросил свои штучки, интеллигент ср... Ему бы только поиздеваться... Разлегся, мать его перемать! - на дороге, ожидай его тут на морозе, пока подымется. А ну, живее, не то как подколю в зад! - И краснощекий идол надо мной срывает с плеча винтовку и даже повертывает штыком ко мне. Особенность этого воспоминания в том, что я и тогда видел всю сцену со стороны, сознавал ее безобразность. Понимал, насколько уродлива была моя долговязая фигура в грязном рванье, с заголившимся животом, раскоряченная на снегу, с руками, цепляющимися за неровности утоптанной тропки, со свалившейся со стриженой головы ушанкой... Кстати, на всем протяжении моих лагерных хождений, на этапах, в следовательских кабинетах, на лесоповале и при генеральных шмонах, как охранники, так и начальство всех рангов тыкало меня моей интеллигентностью, усугублявшей мою и без того преступную сущность. Причем качество это устанавливалось по необъяснимым для меня признакам, даже в периоды, когда я оказывался на самом дне, был среди самых обтрепанных и самых немытых. Самых голодных... x x x ...Как ни туго жилось заключенным на лагпункте, меня старались поддержать кто чем мог: приносили миски с супом, остатки каши и даже крохотные куски хлеба, отторгнутые от драгоценной пайки. Я принимал все с признательностью, съедал, но сил не прибавлялось: я продолжал слабеть и неимоверно отекал. Доброхоты советовали добиваться больницы, кто рекомендовал покориться и идти на инвалидную командировку. Считая, что то и другое - верная "доходиловка", я продолжал упрямо, отчаянно цепляться за свой статут "работяги", чтобы получать рабочий паек. Но ходить становилось день ото дня труднее, почти невозможно... - Из строя не выходить, шаг в сторону рассматривается как попытка к бегству, конвой будет применять огнестрельное оружие без предупреждения. Партия - шагом марш! Это напутствие при отправке на работу за зону. Выстроенных в колонну у ворот пересчитывают в последний раз, уже на ходу, и мы выходим на дорогу. Конвойные в пути поторапливают. Только и слышно: "Не отставать, шире шаг!" - с соответствующими кудреватыми добавлениями. Проводники с собаками идут вплотную к строю. Это тоже стимул. До места работы меньше километра, но конвоирам хочется скорее сдать партию, чтобы до самого вечера бить баклуши. Идти со всеми в ногу я просто не в состоянии, хотя и мои товарищи, по правде говоря, не торопятся: их ведь не ждут, как вохровцев, уютные чистенькие квартирки о раздобревшими бабенками, закармливающими своих мужиков сдобными пышками! Зэкам, наборот, хочется растянуть прогулку. Меня поставили в первый ряд, но уже через полсот-ню метров я оказываюсь в последнем, затем отстаю и от него, пока не начинаю маячить далеко позади. Вохровец в хвосте покрикивает. Но рыхлые ноги бесконечно тяжелы - и, стиснув зубы от усилий, я еле тащусь. Дорогу, на беду, пересекает узкоколейка: не могу переступить через рельсы, ногу никак не отдерешь от земли. Топчусь на месте, без толку опираясь на палку. Выручает выбежавший из строя товарищ. Конвоир терпеливо ждет, для порядка вяло ругаясь - к доходягам здесь давно привыкли. - Сидел бы в бараке, дохлый, коли проку нет! А то туда же - выискался стахановец... Ковыляй давай, интеллигенция вшивая, с тобой тут до вечера проваландаешься. Завтра нипочем не возьму, загорай в зоне! Это самая страшная угроза. Я задохнулся, черпаю силы в отчаянии, но до двора сажевого завода добираюсь с отставшим конвоиром, когда все уже выстроены в две шеренги и нарядчик отсчитывает зэков бригадирам. Развод подходит к концу, а я все стою - кому нужен этот еле держащийся на .ногах отечный полумертвец?.. Что за тяжкая минута... Сейчас раздастся: "Забирайте обратно в зону!" Но и среди вольнонаемных могут встретиться люди, хотя - видит Бог - их подбирают с толком. - Беру к себе в лабораторию! - Женщина в белом халате делает мне знак следовать за ней. И идет к избушке в углу двора, не оборачиваясь. Я так рад, что почти за ней поспеваю. В темном низеньком помещении, схожем с деревенской банькой, с высоким порогом, крохотным оконцем и грубо сколоченным голым столом, уставленным лабораторной посудой, тихо. Никого нет. Тут же оцинкованная лохань с горячей водой, тряпки. Вода остывает, а я все сижу на лавке, не берусь за мытье. От напряжения и ходьбы отекло все тело - живот, даже грудь точно обложены подушками, и сковывает движения мягкая, неодолимая тяжесть. Вдобавок сильно натянулась кожа. И сидеть становится невмоготу - надо хоть немного отдохнуть. Я осторожно соскальзываю на пол и на нем растягиваюсь. Будь что будет! Ноги я взгромоздил на высокий порог. Если их так подержать приподнятыми, отеки слегка спадают. Лишь бы никто не пришел... В проем отворенной двери видно далекое бледное небо. Ветерок редкими волнами наносит дыхание жаркого июльского дня. Невдалеке - в сотне метров от лаборатории - сплошь заросшая розовым кипреем опушка тайги жужжат шмели и перелетают молчаливые таежные птицы. Укромно там, под лесным пологом, надежно.. Лишь бы никто не пришел! Лаборантка появляется перед шабашем. Услышав ее покашливание за стеной, я успеваю подняться. - Собирайтесь, сейчас будут строиться, - говорит она, остановившись у входа и не заглядывая в помещение. Мне необходимо и хочется что-то сказать в свое оправдание, пообещать, что завтра я непременно перемою все колбы и пробирки. Но говорить надо много и убедительно, я этого не могу и потому виновато молчу, не смея на нее взглянуть, Она тоже молчит и помогает мне перенести ноги через порог - сначала одну, потом другую. У меня по лицу катятся слезы - от стыда, жа" лости к себе и страха, что завтра меня наверняка прогонят с утреннего развода. Конец тебе, конец, человече! Нет у тебя сил для жизни в джунглях! x x x То, чего я так страшился, все же произошло. С ра" бочего лагпункта меня отправили в стационар Э 8, куда свозят безнадежых дистрофиков. Я лежу на топчане с тощим соломенным тюфяком и жиденьким одеялом, под головой - подушка с комками сена. Палата заставлена стоящими вплотную друг к другу топчанами и вся занята такими же доходягами, как я. Из нас мало кто выживет, потому что сюда поступают с опозданием, когда истощение зашло слишком далеко и ничтожные средства лагерной медицины уже бессильны отстоять у смерти ее жертвы. Я собрал остатки воли и энергии, чтобы не поддаться. Врача слушаю как оракула. Сколько человек умерло при мне - по-лагерному, "загнулось" - из-за того, что неумеренно пили воду, обманывая сосущую пустоту в брюхе, наедались всякой дряни или, раздобыв подпольными путями хлеба, сразу пожирали все добытое не то, наоборот, обменивали пайку на махорку. Я отвергаю все соблазны, ем только в предписанное время и то, что дают. Даже, как велит врач, заставляю себя сидеть, сколько могу выдержать, на койке! нельзя залеживаться, надо перебарывать слабость, из-за которой подчас не шевельнешь рукой, не поднимешь головы, Случается, я слышу, как надо мной переговариваются. Ясно разбираю полушепот, знаю, что это слоняются по проходам между топчанами те, кто еще способен ходить, и подкарауливают умирающих. Но нет сил открыть глаза, тем более заговорить. И про себя я упрямо твержу им: "Шиш вам! Не достанется вам ни моя пайка, ни обед. Вот соберусь сейчас с силами и встану! Я еще поборюсь, я еще выкарабкаюсь!" ...Поносы лишают последних сил, Провалы сознания чередуются с детской возбудимостью; выпадают короткие промежутки прояснения. Я продолжаю судорожно цепляться за край ямы. В палате смрадно и угарно. И еще мучает грязь, ощущение немытого тела. Изредка водят в баню, но как вымоешься, если невмоготу и пустую шайку поднять, потереть тело тряпкой?., Голодные дни, голодные бредовые ночи - огонек жизни еле тлеет и чадит. Главный врач - громадный тяжелый еврей с лошадиной челюстью, крикун и самодур - показывается в палатах в короткие промежутки между запоями. Тут он бывает сладкоречив и даже растроган. - Эх, бедолаги мои, - останавливается он у койки, окидывая нас отеческим взглядом, охватывающим всю палату, - эх вы, горюны! Всех вас, ей-ей, поставил бы на ноги в два счета, будь только чем! Варил бы крепкий куриный бульон - наваристый, густой, по котелку на брата в день, да пшеничного хлеба в придачу по полкило давал, да еще лимоны всем бы прописал, молоко... Через неделю поднялись бы все, стали за бабами бегать... И как-то, задержавшись возле меня, распорядился выдать мне халат - мы все ходили в нижнем белье - и поручить в канцелярии составление строевой записки. И назначил вознаграждение! стакан простокваши и дополнительное блюдо. Маленький, размером в четверть листа типографский бланк, на котором надо проставить против четырех слов: "налицо на...", "прибыло", "убыло" и "сост