ных им в состав подпольного правительства, формируемого по заданию германской разведки на американские деньги. Я узнавал от него про изощренные приемы, к каким прибегали осатаневшие, поощряемые властью следователи, и задним числом содрогался: мне еще не приходилось испытывать самому ничего подобного... - Старались они без толку, ну и бесились вовсю, - рассказывал Сергей. - На одном допросе следователь отворил дверь в смежную комнату. Вижу, сидит там моя двенадцатилетняя дочка. Напугана, не смеет голову повернуть в мою сторону... "Видишь, твоя дочь, - говорит следователь. - Прямым ходом отправим отсюда в колонию - к малолетним преступникам. Как ей там придется, сам знаешь. Так что выбирай: ты отец, от тебя зависит". В другой раз слышу - за стеной женский плач, стоны... Уверяют, что там допрашивают мою жену: "Подпиши - и мы прекратим допрос - ведь о тебе расспрашиваем. Какая же ты скотина - упираешься, семью не жалеешь..." Ну и снова... то сутками на стойке держат, линейкой по костяшкам лупят... Пот прошибает, когда вспомнишь... Мы спорили. Копыткин, почти как Терехов, валил все на зарвавшихся заправил НКВД, создающих "дела", чтобы набить себе цену в глазах Сталина. Он-де и не знает, что творится в застенках... Но я с Сергеем не отмалчивался, как с начдивом, а спорил, и очень откровенно. - Не наивничай. Как ты, умный человек, допускаешь, что все, что творится с нами, с вашим братом, тем более с крестьянами, да в таких масштабах, - дело рук и политики ведомства, а не верхушки - Сталина и его заплечных дел мастеров из Политбюро. Без их разрешения никому в стране лишний раз.чихнуть нельзя, не то что нересажать миллионы народу, пачками расстреливать... Сергей сердился, не давал прямого ответа, но видно было, что и сам он давно поколеблен, сомневается. Даже как-то полушутя признался мне, что сделался форменным ревизионистом, так как додумался до того, что осноьной порок видит в учении о "диктатуре пролета-тариата", оказавшейся ширмой для тех, кто рвался к власти. - И остается, - горько усмехнулся Сергей, - голая диктатура без пролетариата! Насилие, регламентация и подчинение жизни народа правителям - на византийский манер. Попадется когда-нибудь - прочти историю византийских базилевсов. Это они первыми, вкупе с православными иерархами, придумали влезание чиновников во все поры общественной жизни, прочную бюрократическую структуру, мелочную опеку подданных. Даже колхозы - и те у них были!.. С обязательными поставками - добровольными, подчеркиваю - государству продуктов по особым ценам. Вся жизнь в Византии была опутана тенетами регламентации и правил: духовенство низведено до уровня нынешних партийных пропагандистов. Полезное чтение для раздумий. x x x Как и следовало ожидать, моя двухлетняя карьера лесоруба кончилась больницей. Я слишком много мерз, и первыми сдали легкие. Приходилось нет-нет обращаться в амбулаторию, но двух-трехдневные освобождения не помогали: скакала температура, требовалось невероятное усилие воли, чтобы утром подняться и идти на работу. Почти невозможно стало заставить себя съесть пайку. И как-то выслушавший мои легкие фельдшер - поволжский немец - буркнул регистратору, своему земляку: "Schwindzucht" (чахотка), сделав не ускользнувший от меня жест, говорящий недвусмысленно: готов, испекся. И без его взмаха руки диагноз не оставлял надежды - в лагере ТБЦ не прощает! Я продолжал сидеть на табурета, обнаженный по пояс. Фельдшер всматривался в меня, точно про себя решая- мою судьбу. Он мог попытаться меня спасти, отправив в центральный стационар, мог для себя бесхлопотно снова водворить меня в барак. Санчасть строго следила, чтобы персонал не потворствовал зэкам и лишь в самых крайних случаях назначал лечение в больнице. За попытки "дать отдохнуть" или "набраться сия" взыскивали. Я не очень-то поверил, когда фельдшер сказал, что направит меня в Сангородок. Встал, медленно оделся, даже упустил поблагодарить - так мне было тогда все безразлично, кроме надежды сию минуту вернуться в барак, залечь на свои нары и по возможности теплее укрыться. Днем, пока все на работе, можно воспользоваться одеялом соседа. Однако фельдшер сдержал свое слово. Спустя несколько дней меня на подводе отправили в больницу. Везли мягкой, укрытой светлыми, пронизанными солнцем сосняками дорогой, то вившейся по песчаным гривкам, то спускавшейся в ложбинки с мшистыми кочками, заросшими черникой и багульником. Ехали тихо и мягко, как по ковру, телегу не подкидывало на ухабах, а слегка покачивало. Чувствуя себя обреченным, я смотрел кругом, мысленно со всем прощаясь. Было грустно, но как-то не остро, а примиренно. Едва не стало необходимости бороться, цепляться за жизнь, я расслабился. Никакие сильные впечатления не одолели бы моего безразличия. Безучастно, как посторонний, отметил отдельные койки, чистое, хотя и застиранное белье, давно не виданные тарелки; вяло обрадовался невозбранной возможности лежать. Первым встряхнувшим впечатлением был врачебный осмотр: у меня оказался тяжелый эксудативный плеврит, а не туберкулез. Радость вспыхнувшей надежды не согрела и не взбодрила; раз не ТБЦ - меня поторопятся подлечить и снова вернут на лагпункт... Вдобавок, изменение условий сказалось сразу: мне стало легче, уменьшились скачки температуры. Я приуныл: вылечат за считанные дни. Не знал я, что попал в оазис, где, несмотря ни на что, последнее слово было все же за врачами. Лагерное начальство было вынуждено считаться с их заключениями. Главврач Сангородка, отбывший детский срок хирург, также из немцев-колонистов, - персона, распоряжающаяся курортами и бюллетенями, назначающая отпуска и отдых по болезни, хозяин целого корпуса для вольнонаемных. Человек политичный и в угождении начальственным женам наторевший, он и заключенным, в чем и когда мог, не отказывал. Взявшиеся мне помочь врачи и рентгенотехник Боян Липский обрели в нем молчаливого пособника. ...Взглянешь на Максимилиана Максимилиановича Ровинского - и безошибочно поймешь, с кем имеешь Дело! Все в нем: и внешность - порядочная эспаньолка с пышными усами, аккуратно подстриженная седая грива, пенсне на шнурке, мягкие пухлые руки, и манеры - приятные, с налетом провинциальной светскости, - выдавали старого земского врача, вдобавок бывшего уездного льва со склонностью к общественным начинаниям $ кружках либерального направления. Он и был всю жизнь врачом в Крыму, кажется, в Ялте, где заведовал больницей и создал симфонический оркестр из любителей, ставший его любимым детищем. Максимилиан Максимилианович отбывал десятилетний срок, жил в Сан-Городке в сносных условиях и ходил в местный клуб, где подолгу играл на расстроенном рояле Мендельсона и вальсы Штрауса. Вот он-то, приглядевшись ко мне, и занялся моим здоровьем и будущим устройством. Потом он мне рассказывал, что принял поступившего с Лесопункта долговязого доходягу за уголовника высшей квалификации - медвежатника - и косился в мою сторону несколько опасливо. - А потом - о капризные начертания судьбы! - пришел ко мне ваш милейший Боян и рассказал про вашу Одиссею. И я даже - представьте! - хлопнул себя по лбу: как это проглядел? Положительно, это про-виденциально, мы станем теперь вашими з... э... Вергилиями, Орфеями, или как там у этих греков... кто выводил из ада? Вылечим, восстановим, а там и... не отпустим! Максимилиан Максимилианович любил экскурсы в античную мифологию, звучные слова и многозначительные недомолвки и отчасти прикрывал ими свою очень добрую и чувствительную натуру: помогая от всего сердца, он держался при этом несколько чопорно и выражался витиевато. Ровинский оставался не утратившим вкус к жизни человеком, еще находящим чем и для чего жить. С медициной за многолетнюю практику он сроднился неразрывно - она сделалась частью его сути. Музыка помогала отключаться от лагерных будней. Трагической выглядела рядом с ним фигура другого врача, Сергея Дмитриевича Нестерова, тоже прекрасного специалиста. Двигался он и разговаривал нехотя, через силу. Ровным глуховатым голосом давал немногословные заключения, сам никогда в разговоры не вмешивался. Он как бы оборвал живые связи с окружающими и механически выполнял все, что от него требовали. Из больницы он уходил к себе, ложился не раздеваясь на койку - и застывал, заложив руки за голову и уставившись в одну точку. И молчал. Если замечал, что на него смотрят, прикрывал глаза. И приходилось сожителю по комнате напоминать ему, что пора укладываться на ночь. Он подчинялся, снимал обувь, раздевался. То же было и с едой. Ему говорили: "Поешьте, доктор, выпейте чаю", и он молча принимался за еду или брал стакан. Товарищи заставляли его менять белье, умываться, водили в баню. Доктор Нестеров был врачом в белой армии. У него на глазах расстреляли двух сыновей. Потом он жил в захолустном городке на Волге, потерял жену и после очередного ареста был заключен в лагерь на десять лет. Когда я с ним познакомился, он был уже очень болен, но врачом оставался проницательным и болезнь определял безошибочно. Коллеги делали что могли, чтобы не дать угаснуть окончательно желанию жить, заботились о нем, негласно следили. И не уберегли - он вскрыл себе вены. Его нашли истекшим кровью в рентгеновском кабинете. Мне почти не довелось с ним общаться, хотя именно он определил мою болезнь и назначил лечение. Помню, как в операционную, где меня подготовили для выкачивания эксудата, вошел Нестеров - высокий, сутулый, с мешками под глазами, в измятом халате. Взглянув на его застывшее лицо - желтое, с кое-как подстриженными усиками и остановившимся взглядом, - я подумал: "Врачу, исцелися сам!" Прослушав меня очень внимательно, он тихо, как бы с трудом подбирая слова, произнес: "Рассосалось... жидкости нет. Выкачивать нечего... сам... справился". Тем не менее они с Ровинским меня не выписали: я был оставлен на положении ходячего больного и получил самое укрепительное питание. Затем, когда настало время, меня на комиссии безапелляционно причислили к третьей, инвалидной категории, правда, временной: она на целый год избавляла меня от общих работ, и я мог вступить в почетную корпорацию "лагерных придурков". Ровинский обработал начальника финчасти Сангородка вольняшку Семенова, и я прямо из больницы попал к нему в кассиры. x x x После землянок и скитаний по глухим лесным лагпунктам зона Сангородка показалась раем. Чистота, в бараках - вагонки, то есть двухэтажные сдвоенные койки из строганых досок; белье и одеяла; сносная - на лагерные мерки - кормежка. И немалое благо: малолюдство. Обслуга городка не очень многочисленная, без бича лагерной жизни - уголовной рвани. И немудрено, что на первых порах эти чисто физические радости и удобства ставшего доступным опрятного обихода, покойность условий - ни лошадиной работы, ни зверских морозов на сечах, ни осаждавших в глухих болотистых лесах туч,комаров - заслонили все печали. Тем более что и режим в Сангородке был не в пример мягче и переносимее. Сытые, обленившиеся вохровцы не придирались. Да и знали они каждого из нас в лицо и по именам; одно это протягивало между нами какие-то если не человеческие, то житейские нити. Меня же, кассира, им даже приходилось несколько выделять: они расписывались у меня в ведомости, я выдавал им зарплату, причем мог наделить пачкой засаленных кредиток или отсчитать новенькие купюры. Даже сунуть авансик до получки. Так что мне не возбранялось, пройдя утром через вахту - даже не предъявляя пропуска, - до самой ночи не возвращаться в зону: гуляй себе! И куда ходить и у кого бывать, у меня находилось. И мне снова приходится рассказывать об этой передышке в Сангородке как о днях, осененных милостью Божией... ...Сангородок в известной мере оправдывал свое название. Помимо больничных корпусов, всяких павильонов с кабинетами, хозяйственных построек, бани и длинного ряда домиков вольнонаемного персонала, был там еще и настоящий театр -г- внушительный, с портиком о четырех обшитых тесом колоннах. Такой впору бы иметь и районному центру. Два передних ряда кресел были обиты дерматином и отделены от остального зала, где сидели зэки, широким проходом: они предназначались для хозяев. Перед театром, выстроенным среди остатков соснового бора, на площадке, окаймленной подобием цветочных клумб, в антракты прогуливалась публика. Чтобы не смешиваться с бушлатной братией, начальники выходили подышать воздухом на верхние марши лестницы и там, наверху, вознесенные и недосягаемые, красовались со своими дебелыми крепдешиновыми супругами. Площадка была для нас местом встреч и свиданий. Сюда стекался народ из соседних лагпунктов - огородного и проектного - ухтинской "шарашки", где были собраны технические сливки лагерной интеллигенции. Подходить к женщинам и с ними разговаривать разрешалось. Их было мало, мужчин - избыток, и потому возле каждой зэчки роем клубились поклонники. Присущее женщинам умение пустяшной мелочью придать авантажность и самому неказистому наряду вело к тому, что они выглядели щеголихами рядом с кавалерами, лишь подчеркивавшими убожество своего вида неуклюжим прихорашиванием. ...Не заметить ее было нельзя. Она выделялась из толпы не только ростом, но и осанкой, шедшей от длинной чреды родовитых предков. А одета была во все лагерное, тогда как товарки ее щеголяли в большинстве в своем. Она шла легко, непринужденно, с ленивой грацией. И тонкая шея выгнута гордо и женственно, и высоко и гибко вознесена ее маленькая темная головка. В этой женщине я сразу узнал Любу Новосильцову. Было ей тогда двадцать пять лет... А помнил я ее подростком с тугим жгутиком косички, в куцем платье. Я постоянно встречал ее у своей московской тетки - Марьи Юрьевны Авиновой, сестры отца Любочки - Юрия Юрьевича Новосильцова, погибшего в тюрьме еще в первые годы революции. Мы встретились, как две родные души на чужбине, вернее - во вражеском стане. И в горячности нашего родственного поцелуя была радость обретения. Судьба была к Любе немилостива. Детство, запомнившееся, как длинные годы страха и нужды, непрерывных гонений на близких и друзей ее круга; первое, очень раннее замужество. Супругом ее стал простецкий, с кое-каким образованием паренек, чувствительно певший под гитару, добродушный и веселый. Любе отчасти мерещилось, что, расставшись с аристократической фамилией, она сможет жить спокойнее. Однако добрый малый оказался забулдыгой, да еще и бессовестным. Как ни претил ей развбд, она с ним разошлась. В строительной конторе, где Люба работала чертежницей, был иностранец - немецкий инженер, из тех специалистов, что сотнями были приглашены Сталиным из Германии. Все они, поголовно обвиненные в шпионаже, пострадали в разной мере и навлекли беды и гибель на сонмы людей, имевших несчастие с ними соприкасаться. Любин избранник был красив, мужествен, хорошо воспитан и щедр. Его ограниченность и совершенное равнодушие к культуре обнаружились только позднее. К ним прибавились и другие разочарования... Взаимное непонимание росло. Начались размолвки и нелады - кто знает, повели бы они к разводу или молодые люди притерлись друг к другу? Но вмешалось Ведомство: мужа арестовали, и Люба уже не сочла возможным от него отречься. Тем более по требованию органов, хотя и знала, что формальный отказ от мужа ее бы спас. Перешагнуть через себя, через свои унаследованные представления она ие могла. В этом была она вся - раба того, что считала своим долгом. Шпионская статья обрекала Любу на общие рабоам. Но чертежник - специальность в лагере дефицитная. Это и позволило начальнику проектного отдела вытребовать ее к себе. Облегчило дело и то обстоятельство, что шла она по формулировке "пш" - подозрение в шпионаже. Будь у нее полновесный шестой пункт, никакие ходатайства не могли бы помочь. Я зачастил в проектный отдел - расконвоированную командировку без зоны и вахтеров, с комендантом, пропадавшим с удочками на реке: дом отдела и две утепленные палатки для персонала находились на обрывистом берегу Ухты. Ведущим инженером отдела был Кирилл Александрович Веревкин. С ним нас сближали общие воспоминания. В старинном петербургском доме на Фурштатекой улице, на площадке верхнего второго этажа - дверь с дверью - жили семья Веревкина и моя двоюродная бабка генеральша Маевская. Нас, внуков, во все большие праздники возили к ней на поклон, и фамилия Кирилла Александровича на меди дверной дощечки запомнилась из-за забавного сопоставления с обиходным словом: веревка, бечевка... Я был в том возрасте, .когда древности фамилии не придаешь значения и никакого решпекта к "шестой книге", в которую был записан род Веревкиных, не испытываешь. В лагере Кирилл Александрович оставался тем же суховатым петербуржцем - холодно-вежливым, корректным, не допускавшим и тени фамильярности в обращении. Он и в Ухтинских лагерях не расстался с галету" ком и старенькой пиджачной парой. ...Люба понемногу оттаивала. Лишенная переписки и посылок, она со дня ареста ничего не знала о своей матери - единственном оставшемся близком и любимом человеке. Страхи за нее точили Любу, она воображала новые тюрьмы и мытарства, через которые уже с двадцатых годов проходила ее мать. Мне удалось довольно быстро наладить нелегальную переписку: Любины письма отправлялись через вольняшек, ездивших & командировку, а мать давала о себе знать через подставное лицо. Писала она иносказательно, задавая иногда, перестаравшись, неразрешимые головоломки. Поступило и несколько посылок - Люба приоделась, И снова зыбкое лагерное благополучие усыпило привычную мою настороженность травленого зверя. И мы оба были молоды, и у обоих не было будущего, и общей была тоска по человеческим радостям. Мы одинаково искали иллюзий, способных подменить счастье... Встречались мы с Любой в летнюю пору и вплоть до весны следующего года виделись почти ежедневно, иногда по нескольку раз в день: от Сангородка проектный отдел отстоял в пятнадцати минутах хода. Режим в этих особых лагерных подразделениях был, конечно, исключением, но моему вольному хождению содействовало и побочное обстоятельство: статья "соэ" расценивалась либерально, допускала расконвоирование. Берег Ухты, где расположен Любин отдел, порос сосняком. Мы подолгу бродили по его прогретым незаходя-щим солнцем мосам в ковриках брусники. Особенно любимым был склон овражка с редкими старыми пнями и пушистой сосновой порослью. Высокое бледное небо над нами, дружелюбная тишина - и мы могли забыть про лагерь. Женщины, по-настоящему страстные, целомудренны. Люба долго не решалась встречаться со мной в комнатке врача рентгеновского павильона, ключ от которого находился у Бояна Липского - обретенного мною в Сангородке друга и заступника. Боян первым пустил в ход механизм лагерного блата для вызволения меня с лесозаготовок и успокоился, только когда я оказался вполне вылеченным и благополучно устроенным. Мы сошлись с ним коротко. Был он несколькими годами моложе меня, плохо и мало кое-чему учился из-за рогаток, существовавших для таких, как он, дворянских отпрысков, да еще с матерью, урожденной Орловой! - стал ярым футболистом, отчасти поэтом и - полностью - оптимистам. Здоровье и сила натренированных мышц питали его всегдашнюю бодрость и. предприимчивость, как и неизменный успех у женщин, сделавший Бонна немного фатом. Физиотерапия и рентген приводили к нему решительно всех,супруг начальников, и Боян, великий, по-лагерному, блатмейстер, легко обращал их в своих покровительниц и, не сомневаюсь, любовниц. Некрасивое, но характерное лицо с чувственным, жадным ртом, плотоядно вырезанные ноздри, прижатые к черепу острые уши придавали ему сходство с фавном, да еще фигура олимпийского чемпиона с греческой вазы влекли к нему праздных, сытых пресными ласками своих дубоватых мужей супруг, и Боян мой катался как сыр в масле. Его даже поселили за зоной в домике, отведенном заключенным врачам. И чудесным же был товарищем мой легкомысленный, циничный Бояшка! Едва о чем-то догадавшись - а сметлив и шустер он был как никто, - он предложил достать для Любы назначение на водные или электропроцедуры. Вот и предлог для посещения его заведения, а там: - Комар носу не подточит! Запру вас в своей комнате и - на здоровье... Да не красней, святая душа, - Боян от души хохочет, - дело житейское. И все будет шито-крыто. В лагере, сам знаешь, всего опаснее сплетни. Пошли дожди, и я передал Любе предложение Боя-на. Она закрыла лицо руками. В этом было и вправду что-то унизительное, коробящее стыдливость. Но... затянулось ненастье. И настал день, когда Люба сказала, что сама договорилась с Бояном. По вечерам мы иногда сидели в опустевшей чертежной. Добросовестная Люба корпела над своими ватманами и в неурочное время - под аккомпанемент моих рассказов о местных происшествиях. Вспоминали мы и стихи; я, робея, читал свои переводы. Изредка присоединялся к нам Веревкин, по-всегдашнему замкнутый, немногословный. Он был сильно привязан к Любе, даже признавался ей в своих чувствах. Убедившись в отсутствии отклика, стал ее надежным другом. Его выдержка и такт меня поражали. Мирные, тихие, усыпляющие дни... Сообща с Кириллом мы уговорили Любу лечь в больницу. Тревога за нее не была напрасной: сдавало сердце. Ее лечили почти наравне с вольными, с выпиской не торопились, и через какое-то время сделались слабее, реже приступы, так пугавшие меня, когда она внезапно замирала с резко сдвинутыми бровями, пере-ставала дышать, потом медленно открывала глаза, устало расслаблялась. "Темная лилия с надломленным стеблем..." - именно так, старомодно и пышно, сказал о ней доктор Ровинский. У ее койки я просиживал часами. Нам вместе было хорошо. Иногда меня пускал к себе в крохотную каморку подкупленный санитар, и тогда мы оставались с ней подолгу, иногда до подъема. Она серенькой тенью растворялась в глубине полутемного коридора, я осторожно выскальзывал на улицу, испытывая подобие ужаса перед захлестнувшей нас петлей... Любовь спасала от пошлости и погрязания в вязкой топи себялюбия, не давала опускаться, поднимала нас над собой. "Милый", "любимый" - не было ничего радостнее, полнее и утешительнее этих вечных слов. Они и сжигали, и окрыляли. Обо всем этом трудно писать и спустя десятилетия, когда уже нет давно Любы. Попытка оживить ее образ приводит к тоскливым размышлениям, застилающим воспоминания об испытанных острых радостях, даже счастье. Томит сознание убожества средств, какими я мог хоть несколько украсить ее дни. Наше чувство обостряли страх и тревога за другого. Всякое опоздание порождало тревогу. Все это придавало нашим отношениям напряженность агонии, неведомую в мирной жизни. И еще они так много значили для обоих, что в них было прибежище и огонек, отогревающий нас, издрогших и отчаявшихся. Люба была, бесспорно, из тех женщин, чьим расположением мужчины гордятся, чей и мимолетный взгляд не забудешь. Она и в лагерных обносках выглядела сошедшей с рокотовского портрета недоступной придворной дамой. А в манере говорить, в движениях - замедленных, как бы околдованных - была та сдержанность, что не дает таящейся внутри силе бурно вылиться наружу. В ней угадывалась натура горячая. И если любовь - это сердечная забота о друге, мир, им заполненный, если она, наконец, в полном взаимопонимании и слиянии чувств и желаний - то мы с Любой тогда познали ее в полной мере, пусть и на очень короткий срок. Познали ли мы тогда то особое, высшее и сокровенное, что присутствует в любви и стремит друг к другу по свету тех, кого Платон считал дополняющими друг друга половинками?.. Кто знает, бросились бы мы там - в большом мире, навстречу друг другу, если бы увиделись не в беспросветных потемках лагеря, где нет выбора? x x x Все лагерные происшествия воспринимались нами болезненно. То были предупредительные сигналы. Напоминания, что в одночасье все может быть расшвыряно и исковеркано, растоптано в беспощадных лагерных дробилках... ...Итак, в Сангородке имелся театр. На его подмостках выступали профессионалы из заключенных. Подобрать труппу на любые вкусы в те времена было нетрудно: певцов, циркачей, балерин, режиссеров, актеров - на выбор. Заводились эти каторжные сцены не только в видах развлечения начальства, хотя тешило его это немало. Иной говорил "мой театр", "мои актеры", точь-в-точь как в далекие времена душевладельцы, и хвастал ими перед начальником поплоше. Театры назначались пускать пыль в глаза, подтверждать прогресс и гуманность на советской каторге: тут заботяся о культуре и развлечениях преступников!.. Теперь только плечами пожмешь, вспомнив, сколько неглупых и даже проницательных людей попадались на эту бутафорию. ...Яша Рубин - пианист Божией милостью. Все его зовут Яшенькой. Он мой сосед по койке. Тощ, небрит, всегда оживлен; ему двадцать три года. Руки у Яшеньки тонкие и сильные, с длинными пальцами - настоящий клад для пианиста. Яша почти не выходит из театра: репетирует с кем уюдно, разучивает, прослушивает... Он аккомпанирует лагерным примадоннам, сопровождает немые фильмы, иногда выступает с самостоятельной программой. Нечасто, впрочем: сонаты и прелюдии нагоняют на начальство меланхолию. Было в Яше что-то необычайно милое, непосредственное. Простодушный, даже ребячливый, он словно и не подозревал в людях зла. Надуть его мог кто угодно. Лагерь перерабатывает почти всех - там и порядочный человек утрачивает совесть, а не ведающие щепетильности и вовсе распоясываются. Редким Яшиным бескорыстием пользовался всяк, кому не лень. Да еще и называли дураком, высмеивали ими же обобранного музыканта. Ему поступали посылки, деньги - он все без малого раздавал. Стоило кому-нибудь подойти к нему, потужить, что вот, мол, обносился, как Яша залезал в свой Полупустой сидор, вытаскивал оттуда наудачу шарф, носки или кальсоны и торопливо совал просителю, подчас незнакомому, и при этом конфузился. В результате Яша был гол как сокол. Однако житейские невзгоды его не трогали. Он попросту не замечал убожества обихода, нехваток, дурной пищи; ходил в заношенной вельветовой куртке, какие в те годы носили люди профессий, названных в Советском Союзе - должно быть, в насмешку - "свободными", в дырявой обуви, обросший и... в самом легком настроении. Музыкальный мир образов и звуков отгораживал его от нашего, лагерного. Когда находилось время, Яша играл для себя. Я слушал его одинокие импровизации в пустом, полутемном театре. Фигура Яши сливалась с чернотой рояля. Когда музыка смолкала, было слышно, как грызут дерево крысы. Яша играл и играл. Звуки - скорбные, тоскливые - обволакивали. Веселый Яша играл что-то трагическое, говорившее об одиночестве, мрачных предчувствиях, обреченности... Ближе всего эта музыка была настроениям поздних произведений Рахманинова, которые я услышал много спустя. Яша любил бетховенского "Сурка". Наигрывал, приглушенно напевая слова, и по многу раз повторял рефрен: "По разным странам я бродил, и мой сурок со мною..," И опаляла жаркая жалость: у него и сурка не было... В бараке мое место было через проход от Яши, напротив друг друга. Во сне тонкое, бледно-смуглое лицо его строжало, взрослело, и он уже не казался так пугающе, так по-детски беззащитен. Заразительной была его всегдашняя готовность к веселой шутке, доброй улыбт ке; не прочь был Яша подтрунить и над собой. Как-то, благодушно посмеиваясь, он рассказал, как отсоветовал жене важного начальника брать уроки пения. - Я ей говорю: не тратьте времени на усилия, ничего не выйдет. В вашем возрасте - раз уже за сорок - нет надежды, что слух разовьется. А она говорит: мне слух не нужен! Ха-ха... Вы научите меня петь, а остальное - не ваше дело. Я сказал, что мне это не под силу. А в театре, говорит, вы так же капризны? - Да разве так можно, Яшенька! Тебе это боком выйдет! - встревожился кто-то. - А что тут такого? У нее слуха не больше, чем у табуретки. - Уроки ей все равно ничего не стоят, чего ты ще-петильничаешь? - Ну, знаешь, хоть и бесплатно, а все-таки нечестно давать уроки, когда знаешь, что твоя ученица и кукареку не споет. Лучше открыть глаза, сказать прямо. Яшу предупреждали: так поступать с начальством опасно - как раз обидится, запомнит. Из-за полного поглощения музыкой лагерь для Яши был преходящим эпизодом в жизни. Да и срок у него был, кстати, детский - три года. Заработал его Яша шуткой: сочинил, по аналогии с "Марсельезой", слитой с песенкой "Mein lieber Augustin" у Достоевского, попурри из "Интернационала" с чижиком. Кто-то донес. История в общем банальная. Рассказывая о следствии, Яшенька недоумевал: "Ну что в этом опасного? Шутка, мальчишество... А он: "Дискредитация идеологии!" Право, чудак!" Не ты ли, друг Яшенька, чудак, притом неизлечимый? А быть может, и лучше, что ни в чем Яша не разобрался? Лучше, что тоска и ужас тех, кто хоть раз почуял бездну, не коснулись его сознания, что не ощутил он себя нагим и беспомощным во власти Князя Мира? И трудно было верить, что минует его горькая чаша... ...В бухгалтерию лагпункта вбежал растерянный Яша. - Меня прямо из театра взяли... говорят, на общие работы. Пропуск отобрали... Это наверняка ошибка, правда? Нельзя же прерывать репетиции... - Не на этап ли берут? - спросил я. - Нет, говорят, назначили на огороды. - Вас одного взяли? - Только меня. Прямо со спевки, мы только начали. Недоразумение какое-то. - Яша прерывисто вздохнул. У него жалко подергивались уголки рта, и он то и дело нервно взглядывал в окошко. Я стал его успокаивать, обещал все разузнать: авось удастся помочь. - Я в жизни не работал на огороде. Не знаю, как там все. Вот научусь... огурцы сажать... И на свежем воздухе... - Он пытался пошутить, но улыбнуться не удавалось: губы вздрагивали и не слушались, в голосе прорывались высокие, напряженные нотки. - Эй, Рубин, чего застрял? - послышался с улицы голос вахтера. - Сейчас, ах да... вы, пожалуйста... - коротко и бес- ломощно взглянув на меня, Яша выбежал из конторы. В помещении сделалось тихо. Мы все понимали: снятие на общие работы - пролог к начатому по чьему-то указанию преследованию. - "Не работал на огороде", "огурцы сажать на свежем воздухе"... - с неожиданной злобой передразнил Яшу холуй начальника лагпункта Васька-Хорек. Он пришел что-то кащочить у завхоза и сидел, развалясь на лавке, с прилипшей к губе замусоленной папироской. - Там тебе пропишут свежий воздух, жидовская морда! - и сплюнул слюнявый окурок на пол. Яшу оставили жить в нашем бараке. С зарею уводили с работягами и возвращали поздно - огородные работы были не тяжелые, но держали на них по четырнадцать часов. Яша замкнулся, стал избегать разговоров. Вернувшись, торопился к своему месту и тотчас ложился. Мне было видно, как он, поджав ноги, Лежит на боку и не мигая смотрит перед собой. Когда барак бывал пуст, Яша подходил к окну и, выставив руки к свету, подолгу их разглядывал. На коже множились морщинки, ладони грубели, образовались мозоли, от непривычной сырости болели суставы. Заметив, что кто-нибудь на него смотрит, Яша прятал руки и отходил. Вызволить его с общих работ не удавалось. Оскорбленная певица, жена начальника УРЧ, распаленная доведенными до ее ушей рассказами Яши о неудаче, пообещала: "Будет знать, как трепаться!" Полили дожди, выпал мокрый снег, и грязь стала непролазной. На Яшу было страшно смотреть. Шла уборка картофеля. Яша приходил иззябший, со сведенными холодом, вымазанными в глине руками; его расползшиеся опорки оставляли на полу грязные следы. Ворчливый, придирчивый дневальный молча брал швабру и вытирал за ним. И все-таки тщедушный, слабогрудый Яша не слег. Об этом приходилось жалеть: лучше бы он свалился с температурой и попал в стационар. И расположенные к нему врачи опасались положить его в больницу здоровым: из-за затеянной интриги он был на виду. Яша молчал целыми днями и украдкой все разглядывал свои огрубевшие руки. Утрата беглости пальцев - конец карьеры пианиста. Он перестал, как всегда делал раньше, наигрывать по столу и по доскам нар: не верил, что руки удастся спасти. И вот случилось непоправимое. Утром, как всегда, Яша пошел было на развод, но вдруг, не дойдя до двери, повернул обратно, к нарам. Сел и стал неразборчиво что-то выкрикивать. Я разобрал: "...никакого права!.." Мы бросились к нему: - Яшенька, не смейте этого делать! Бы себя погубите. Потерпите, устроится... - Яша, у тебя пятьдесят восьмая. За отказ от работы, знаешь... - Яша, без разговоров расшлепают... Он упрямо и потерянно повторял: - Они не имеют никакого права... У меня пропали руки - это моя профессия. Я не могу больше, я объясню... Они не понимают... - Боже мой, Яша, пока не поздно, бегите на развод. Потом попробуем, напишем заявление, придумаем что-нибудь - только не это! За отказ ухватятся и погубят! Пришьют саботаж... Отчаяние сделало Яшу глухим. Он все твердил про свои права и руки музыканта. Больной, взъерошенный воробьенок, вздумавший обороняться... В дверях появился нарядчик. - Ты что это, Рубин, от работы отказываешься? - миролюбиво обратился он к нему с порога. - Они не имеют права... Я требую перевода на другую работу.., - Права, права... Чудило ты, парень, - снова спокойно ответил нарядчик. - Брось-ка лучше эту канитель. Выходи поскорее. - Не могу, я... протестую... я требую... - Тогда пеняй на себя, а я тебе худа не желаю. - Нарядчик постоял, словно придумывая еще какие-то слова, потом, пожав плечами, повернулся и медленно вышел из барака. Почти тотчас вошли дежурный с вахты и вохровец. - А ну, собирай барахло, - с ходу приказал он Яше, и оба подошли к нему вплотную. Его увели. Больше никто никогда его не видел. x x x Судьба Яши потрясла Любу. Она стала подчеркнуто холодно относиться к одному нашему общему знакомому, Михаилу Дмитриевичу Бредихину, который, по ее убеждению, не захотел поэнергичнее заступиться за музыканта. Трудно найти подходящее объяснение выбору, еде" данному такими людьми, как Михаил Дмитриевич, в тот переломный, трагический для России год. Как постичь переход на сторону большевиков кадрового русского офицера, родившегося в старой дворянской семье с прочными военными традициями, отец которого командовал полком Варшавской гвардии? Воспитанник Михайловского юнкерского училища, выпущенный в полк весной 1914 года, Михаил Дмитриевич был разжалован в рядовые за поединок накануне объявления войны. Он проделал ее. всю в строю. Вернул себе дворянство и офицерское звание отменной храбростью, отмеченной Георгиевским крестом и оружием. Как же понять службу капитана, и кавалера Бредихина в Красной Армии со дня ее образования? Он никогда не был революционером. Сохранял все кастовые представления военной косточки и монархические симпатии, пусть слегка поколебленные бессилием и ошибками царского правительства перед концом и личной неприязнью к императрице. Не снедало его и честолюбие, од не рвался к крупным должностям, всегда был человеком чести, неспособным искать выгоду. Людей такой зак&аски невозможно представить "своими" в новой командирской, среде: воцарившиеся в ней нравы и обычаи его коробили. С брезгливостью! рассказывал Михаил Дмитриевич о хапугах-командирах, спешащих первым делом, едва приняв часть, к каитернармусу и на швальню, чтобы приказать доставить себе на квартиру "штуку" материи, сапоги, кожу, что только приглянется: себе, супруге, деткам, деревенской родне-- По облику, понятиям и духу он был белым; эмигрантом, па характеру - фрондером, кем угодно, но не красным командиром, подчиненным Троцким, и гамарникам со всеми прочими ненавистниками русского офицерства. Бредихин не захотел встретиться с графом Игнатьевым, когда тот, потерпев неудачу в эмиграции, отправился прислуживать новым хозяевам, шшаниншим его генеральской папахой! "Пятьдесят лет в строю - " ни одного дня в бою", - с презрением цедил Михаил Дмитриевич, отзываясь об опубликованной, книге воспоминаний бывшего царского военного атташе. Прямой, мужественный и честный, Бредихин, если и не хотел, по каким-то принципиальным или личным соображениям, примкнуть к Деникину или Врангелю, не мог, не кривя душой и не вступая в конфликт с совестью, служить в Красной Армии. Внутренний разлад и недовольство собой были неизбежны. И довольно коротко узнав Михаила Дмитриевича, я именно этим разладом объяснял его повышенную раздражительность и неровное поведение, срывы, еле сдерживаемые прежними вышколенностью и воспитанием грубые выходки. Бредихина я впервые увидал в больничном халате, с забинтованной головой. В дверях палаты вольнонаемных он что-то выговаривал санитару. Тон его, начальственно-уверенный, вежливо-снисходительный, однако безо всякого хамства, привлек мое внимание: так журит слугу желчный, но воспитанный барин. Отметил я и умные, жесткие глаза, и надменное выражение лица со следами породы и холи. Я расспросил о нем Ровинского, - ему доктор рассказал обо мне. И Бредихин как-то пришел в мою палату. Сближение - в возможных границах - произошло быстро. Михаил Дмитриевич любил вспоминать о своих походах, был отличным рассказчиком, я охотно слушал. Так я узнал подробности многих событий начала революции, со дня отречения Николая II, и узнал от участника, обладавшего острым и проницательным взглядом. Развал, разложение старой армии обретали в рассказах Бредихина звучание национальной драмы. Не раз побуждал я его взяться за записки, он этого, однако, насколько я знаю, никогда не сделал. Возможно, как раз из-за необходимости объяснить мотивы, побудившие его встать на сторону большевиков. Бредихин был обвинен в соучастии в армейском заговоре и более двух лет просидел под следствием. Но военный туз, которого надо было свалить, скончался в тюрьме, расправляться с мелкой сошкой сочли ненужным. Оправдывать и освобождать, разумеется, тоже не стали - не в обычаях такое в этом ведомстве. И Михаила Дмитриевича, дав ему минимальный срок - три года, отправили досиживать оставшиеся несколько месяцев в Ухту. Когда я его узнал, он уже освободился и был назначен - не совсем по своему желанию - начальником строительного отдела лагеря. Он часто приезжал в проектный отдел, где опекал эффектную панну Жозефину, работавшую вместе с Любой и жившую в одной с ней палатке. Вот к нему-то и обратилась она по поводу Яши. Бредихин обещал ей выяснить и сделать возможное. Однако вскоре сказал, что вряд ли может быть полезен: случай был, по его словам, особый. Деликатность положения заключалась в том, что Бредихин рисковал, заступившись за Яшу, восстановить против себя местную Иродиаду - жену начальника УРЧ, остервенелую партийную активистку, как раз мстившую музыканту за отзыв о ее пении. Та была способна отыграться на прекрасной полячке: за связь с вольнонаемным Жозефину могли крепко наказать. И решительный и самовластный Бредихин спасовал, боясь подставить под удар свой негласный, но всем известный роман. По характеру и из-за внутренней убежденности в своем превосходстве, Михаил Дмитриевич не стеснялся переступать установленные для лагерного начальника рамки поведения. На виду у всех он подкатывал на грузовике к проектному отделу, вызывал оттуда Жозефину, усаживал ее с великими знаками почтения в кабину и увозил к себе в Чибью, орлом поглядывая на всех с высоты кузова! И это под завистливыми, оскорбленными взглядами вольняшек: его пренебрежение запретами, для них обязательными, унижало и оскорбляло их. Да и чулли они в нем чужака, белую косточку, поэтому, несмотря на занимаемую Бредихиным крупную должность, с ним и тут в лагере никто из коллег не поддерживал отношений, кроме служебных- В конфликте с партийкой он был обречен на поражение. И все же положение вольнонаемного, даже на самых подчиненных ступенях, было настолько выделено, настолько вознесено над массой зэков, что и самый ничтожный служащий Управления был персоной. Бредихин же, в ранге руководителя ведущего отдела, обладал, при всей своей непопулярности, большими полномочиями и возможностями. Его всесильное и благотворное вмешательство в мою судьбу я ощутил в полной мере. Михаил Дмитриевич предупредил меня, что в кассирах я долго не продержусь, так как на эту должность прочат вольняшку. Да и в Сангородке, как только истечет срок инвалидности, не оставят. И тогда греметь мне снова по предательским лагерным дорожкам. Он поэтому заранее переговорил с начальником геологической разведки: тот согласился взять меня наблюдателем в геофизический отряд. Есть, мол, такой прибор - вариометр, определяющий подземные структуры и нефтяные купола. Игрушка эта стоит целое состояние в валюте, и потому лицу, к ней приставленному, обеспечено прочное положение, едва ли не экстерриториальность - по крайней мере, против посягательств начальственной мелюзги. - Не боги горшки обжигают. Там есть милейший молодой геофизик, он до полевого сезона вас натаскает в лучшем виде! Станете незаменимым: маг таинственных крутильных весов Этвеша... Так что решайтесь, а я все устрою. Перспектива бродить по тайге кружила голову. Но расстаться с Любой? - Выхода нет, милый мой, - твердо и печально сказала она. - С лесоповала уже не вырвешься. А геологи расконвоированы, живут за зоной. Из Чибью ты всегда можешь прибежать меня навестить - всего два километра. - Она с усилием, неловко улыбнулась. Но как мне было решиться? Я все изыскивал разные предлоги, не давал Бредихину ответа. Не только хотелось продлить горькое наше счастье, но было суеверно страшно оставлять Любу, как-никак живущую с сознанием, что она не одна, есть под боком родная душа. Но одно происшествие побудило меня внять голосу благоразумия. Экспедитор Сангородка, лицо всемогущее, попался, по-лагерному - погорел на подделке документов, присваивании денег и посылок заключенных. Его увезли в центральный изолятор, и все считали, что мошеннику не выпутаться. И были ошеломлены, когда через короткое время он вернулся - следствие прекратили, и поганца восстановили на прежней должности! Он обходил контору и самодовольно, как бы ожидая поздравлений и одобрения, протягивал всем руку. Изо всех, не исключая простоватого начфина Семенова, один я оставил его руку висеть в воздухе, демонстративно заведя свою за спину. Он переменился в лице. Сипло выматерившись, триумфатор вышел с угрозами в адрес чистоплюя, брезгующего честным оклеветанным пролетарием. Этой донкихотской выходкой я нажил себе опасного врага. Экспедитор вскоре получил повышение - стал зав-складом и все сулил проучить меня на всю жизнь: "Будет помнить, как оскорблять Марка Семеновича!" И когда в моем департаменте произошло ЧП - с кассы была сорвана печать, - мне сразу шепнули, откуда направлен удар. Меня спас на этот раз счастливый случай: кто-то спугнул грабителей, и сейф остался цел. Я помнил судьбу Воейкова на Соловках. И решил не искушать свою. В эти последние свои дни в Сангородке я запасся впечатлениями, язвящими меня до сих пор. ...Жарко, как бывает на Севере в начале лета, когда солнце круглые сутки не заходит за небосклон. В окошечке вахты - прилепившегося у ворот зоны бревенчатого домика - нудно звенят комары, и по стеклу упрямо ползают серые от пыли слепни- Они будут искать выхода, пока не погибнут от жажды. Дежурному вахтеру они надоели до смерти. Дотянуться, чтобы их передавить, лень, да и новые скоро наберутся. Впрочем, у него есть занятие. Он макает перо в пузырек с чернилами и, остыскав на исчирканных листках потрепанной книжки пропусков свободное место, выводит свою подпись. Пишет старательно, навалившись грудью на стол, сопя и высовывая кончик языка. Пухлые пальцы крепко сжимают тонкую ручку у самого пера, а росчерка, какого хочется, не получается... С. Хряков... С. Хряков... С. Хряков... "С" выходит здорово, не хуже, чем у начфина Семенова, а вот завиток после "в" - никуда, закорючка какая-то, не поймешь, к чему, и всякий раз по-иному! Хряков отшвыривает книжку, затыкает пузырек бумажкой, с огорчением замечает чернила на указательном и большом пальцах, про. себя легонько матерится и уставляется в окошко. Что там увидишь, чем развлечешься? В зоне Сангородка и вообще-то народу раз-два и обчелся, все только калечь, инвалиды, а в выходной день и вовсе пусто. Вызвать, что ли, кого?.. Рассыльный тут - худой бестолковый старикашка в засаленной телогрейке. Он с ней не расстается и в такую жару - торчит вон напротив на лавочке на самом солнцепеке, свесил голову и не шевельнется. Чурка чуркой! Окликни, вскочит как чумовой, зашамкает беззубым ртом, засуетится, а сразу понять, куда посылают, не может. Пуганый какой-то. Забормочет "гражданин начальник, гражданин начальник", словно каша в слюнявом рту. Такому дай раза по кумполу - и дух вон! Какой это рассыльный? Ни расторопности, ни вида - вонь одна! А Хряков содержит себя в чистоте, любит баню. Белье от прачки принимает дотошно. - Опять небось вместе с вашим вшивым кипятила? Смотри у меня... Жара размаривает, томит... Сеня, попав в охрану Сангородка после хлопотливой конвойной службы, на диво быстро отъелся и раздобрел. Вот бы в деревню таким заявиться! Кожа на щеках и округлившемся подбородке натянулась и лоснится, что твой сатин; складочки появились на запястьях, как у новорожденного. За что ни ухватись - не уколупнешь! Гимнастерка, штаны, все в обтяжку. Зато Сеня стал сильно потеть, под мышками всегда растекшиеся темные пятна. Что придумать? Пол в дежурке вышаркан и выскоблен - его уже два раза мыли с утра, а еще нет десяти... Двор прибран, выметен; песок граблями изузорен; пройди вдоль и поперек - не подберешь обгоревшей спички, не то что чинарик, можно поручиться! Насчет порядка - народ вышколенный, не придерешься... Даже Жучка, что прижилась у заключенных, и та в зоне ни-ни! У вахты встанет, хвостом повиливает: ждет, когда кто пройдет в калитку, чтобы прошмыгнуть наружу. И таким же манером обратно в зону: вежливенько в стороне дожидается, пока пустят. Тоже школу прошла, шельма! Голоса никогда не подаст: знает - нельзя. Начальство и так сквозь пальцы смотрит: не положено зэкам держать животных- Вот она - улеглась в тени каптерки против проходной, прижалась к завалинке, так что не вдруг заметишь. Тварь, а свое место знает. Стрелки ходиков еле ползут. Хряков не дает гирькам спуститься, то и дело подтягивает. Потом подолгу, упорно смотрит, как идут часы после подводки. Забастовали они, что ли? Часовая стрелка - туды ее растуды! - на месте стоит. До смены, как ни верти, три часа с гаком. В распахнутую настежь дверь идет раскаленный воздух, если затворить ее - вовсе нечем дышать. В носу, во рту пересохло; ладони влажные, прямо наказание! За Квасом в вохровскую столовую посылать рано. Повар не поглядит, что ты дежурный по лагпункту, и пошлет твоего рассыльного с кувшином подальше: знай время! Можно бы прогнать старикашку на кухню зэков за пробой, да на эту жратву Хрякова не тянет. Ему сейчас кисленьких да солененьких заедок, жирненького, запить компотцем: если похолоднее, враз ведро бы осадил! Или нет - сперва лучше помыться. В предбаннике полутемно, скамья застлана простынями, припасен свежий веник. Примешься не спеша разбираться и на дверь поглядываешь: сейчас принесут белье прямо из-под утюга, чистый таз. В прачечной знают, кого посылать к Хрякову. Там, на воле, и не поглядел бы на такую бабенку, а в лагере сойдет. Да и парить мастерица... Хряков вздрогнул от нахлынувших ощущений. Ему, сытому, двадцатисемилетнему, в самом соку, ему ли сидеть тут зазря? Он с досадой потянулся за книжкой, но больше негде пристроить ни одной подписи. И откуда эта чертова духота взялась? Чем займешься? На беду, раздавил карманное зеркальце. Хряков любит, усевшись поудобнее и облокотившись на стол, не торопясь, обстоятельно освидетельствовать свою физиономию - участок за участком. Портрет, ничего не скажешь, правильный. Возьми хоть глаза - острые, так и сверлят, голубенькие; тот же нос - не задранный какой-нибудь, а с горбинкой, небольшой. Верхняя губа тонковата, к зубам прилипла, зато нижняя полная, валиком. И кожа всюду гладкая, чистая, не как у некоторых, в веснушках да угрях! Про зубы и говорить нечего - все до единого целы, ровные, крепкие - недаром их Сеня на дню по несколько раз спичкой прочищает. Только вот брови огорчают - чего-то не растут и светлые, не видать совсем... Сеня долго и дотошно осматривает ногти: обкусаны так, что ни единой заусеницы не оставлено, хоть грызи живое мясо!.. Хряков потянулся, снова взглянул на часы и вышел наружу. С верхней и единственной ступени вся зона как на ладони. По-прежнему ни души. Все словно нарочно попрятались по баракам: ни один не выйдет. Боятся, выученные черти, как бы ради выходного не попасть в кан-дей! И для чего только зэкам выходные? Ни на что они им, баловство одно. Приподняв фуражку со звездочкой, Хряков стал обтирать платком обритую наголо, с плоским затылком и маленькими, мясистыми ушами голову. Заодно обтер лоснящиеся щеки, подбородок, тоже свежевыбритый. Исайка не зря трудился - намыливал, скоблил, оттягивал тугую кожу, подчищал, тер, парил компрессами и напоследок освежил "Ландышем". - Только для вас, гражданин начальник, достал! - То-то, обрезанный, знаешь!.. Капельки пота, скопившиеся между лопатками, струйкой потекли по спине. Сеня расстегнул пряжку ремня - авось дунет чуток, пахнет под рубаху... И Хряков стоит, прислонившись к косяку двери, взмокший и взведенный неопределенной, не находящей выхода досадой, смутной неудовлетворенностью плоти, и слегка пощелкивает сложенным пополам ремнем. Распоясанный, он выглядит еще более плотным, налитым. Что бы такое сделать, чтобы скорее пришло время банного блуда, жирного обеда с компотцем? Маета одна... А этому дохлому рассыльному жара нипочем: все сидит на солнце и не шевелится. Наверное, задремал. Да что ему - забота, что ли? Сиди себе день-деньской, жди, когда куда сгоняют, на кухню, к нарядчику или каптеру. Ему небось везде обламывается: повара, каптер, хлеборез - не дураки - знают, что около начальника трется! Старикашка, впрочем, не спит. К нему подобралась собака, стоит возле, положив голову ему на колени, и еле-еле, деликатно помахивает опущенным хвостом; а он темной, с крючковатыми пальцами рукой водит у нее но спине - гладит с головы, вниз по шее и дальше, потом снова и снова. Хряков даже недоумевает: перестанет ли он когда гладить, а дворняга шевелить хвостом? Они, похоже, позабыли обо всем на свете, даже его, дежурного, не замечают, даром что он стоит тут же, почти навис над ними в пяти шагах. Старику что надо? Рад, дурень, теплой собачьей морде на высохших коленях, а ей, твари, только бы приласкаться к лагерникам! Они ее кормят, балуют, каждый норовит погладить, полакомить. Эта ихняя Жучка зато разжирела, обленилась, будто так положено: живет в холе, сыта по горло, спит сколько вздумается, лебезит перед зэками. Ведь что, стерва, придумала: как подходит время к шабашу, садится возле вахты и ждет. Только начнут работяги из-за зоны возвращаться, к каждому подходит, о ноги трется, хвост так и работает... Ни одного не пропустит! ... - Жучка, подь сюда! Чего, дура, боишься? Ко мне! Старик вскочил с лавки, как ужаленный, заморгал на солнце. Хвост у Жучки сразу замер. Уши ее с вислыми кончиками насторожились. Хряков сошел со ступени, шагнул к собаке. - Не тебе, что ли, сказано - подь сюда?.. Дура упрямая... Поучить тебя, что ли... Ошейника на Жучке нет. Хряков поглядел кругом, вдруг вспомнил про свой ремень. Он пропустил его сквозь пряжку и подошел к собаке вплотную. Жучка стояла неподвижно и следила за ним, поджав хвост. Вахтер, нагнувшись, надел ей на шею петлю и легонько потянул за конец. - Ну что, и теперь не пойдешь? Уперлась? Сила на силу? Да ты никак укусить вздумала, сволочь? Собака мотнула головой, норовя освободиться от ремня, уперлась четырьмя лапами: петля сдавила ей шею, и она, испугавшись, метнулась прочь. Потом, замерев, с тоской уставилась на Хрякова. Он начинал входить во вкус. - Ты вот как - не хочешь? Обленилась? Ну так я научу тебя, краля, вьюном вертеться! Ты у меня, стерва, побегаешь... Он с силой потащил за собой собаку, она поволоклась по песку, упираясь лапами. Петля затянулась туже, тогда Жучка побежала, стараясь не отстать от своего дрессировщика. Он, забыв о жаре, обливаясь потом, стал бегать взад и вперед, круто менять направление. Полузадушенная собака сбивалась с ног, висла и тогда волочилась по земле. - Бегай, сволочь, бегай! - хрипел он, запаленно дыша. И тут, на крутом вираже, с силой развернутая собака на миг отделилась от земли. Хрякова осенило. Он остановился, расставил ноги и стал вертеться на месте, все быстрее и быстрее. Жучке уже не удавалось пробежать - она падала, тащилась по песку. Шея у нее неестественно удлинилась, сделалась тонкой. Дергаясь всем туловищем, она сделала несколько судорожных последних усилий. - Я те научу, я те устрою карусель, - свистел Хряков. Говорить он уже не мог. Весь в пене, он бешено вертелся. Лицо его налилось кровью, дышал он с всхлипами и клокотанием, бормотал что-то косноязычное и страшное. Жучка, с вывалившимся языком и вывернутыми белками, крутилась вокруг него по воздуху, как праща. Хряков приседал и качался, удерживаясь на месте. Наконец, внезапно ослабев, выпустил ремень. Собака шмякнулась на песок, странно длинная, с вывернутой не по-живому головой. Вахтер в изнеможении опустился на лавку. Бегавший все время вокруг него старикашка тоненько верещал, давясь слезами! - Гражданин начальник! Гражданин начальник! - так что и не разберешь. Хряков отдышался: - Ремень, падло, подай! x x x ...Летний дождь шумит по заплатанному брезенту палатки. В ней, как в теплице, и влажная одежда льнет к телу, а глаза слезятся от едкого дыма. Старенький брезент для комаров не преграда, они пролезают в тысячи мелких и крупных прорех, не дают отдохнуть. Дымарь их несколько угомоняет, но и нас доводит до одури. Я - в сердце печорских дремучих заболоченных лесов. Всю кладь мы переносим на себе - от лошадей в этих дебрях пришлось отказаться. Солнце светит почти круглые сутки, и круглые сутки донимают комары, в дождь и ведро - одинаково. Духота в густых ельниках такая, что в накомарниках нельзя работать. Изнурительная ходьба по кочкам и бурелому: за день еле удается справиться с работой, на отдых - и какой! - остаются скупые часы, так что я выматываюсь вконец. Но настроение легкое, даже веселое. Осточертевшие лагпункты с поверками, людными бараками, обысками, стукачами, тупыми и придирчивыми вахтерами, с вечным страхом козней - от начальства и своего брата каторжника - в сотне километров отсюда. И я готов как угодно уставать, кормить таежный гнус, лишь бы туда подольше не возвращаться. Жизнь у костров, без крыши над голевой, с ложем из лапника и умыванием в студеных ручьях мне по сердцу. Терпкие запахи трав, изначальный мир нетронутого леса, такой далекий нашей скверны! Не окажется ли и в будущем моя вновь обретенная специальность средством устроить жизнь? С охотой, вольным кочеванием, за тридевять земель от городов-предателей, недосягаемым для очередных репрессий... Отряд невелик - человек десять притершихся друг к другу техников и рабочих. Со мной в партии - профессор математики Бауманского института в Москве Сергей Романввич Лящук и бывалый штурман дальнего плавания Егунов, оба с небольшими сроками. Они не утратили интереса к материям, далеким лагерного житья-бытья, и у костров оживают отголоски забытой жизни. Стихи, Анатоль Франс, миры и звезды... Снабжение неплохое: чаю с сахаром и махорки хватает. Немало добываем сами. В таежных ручьях пропасть хариусов: я научился ловко подсекать их на мушку. Проводник - местный охотник - дает мне контрабандой ружье, и я приношу рябчиков и глухарей. А когда он дал мне патроны с пулей, я с подхода застрелил лося. Мясо жарили, коптили впрок. У костров - пиро-вание. А сколько ягод! Едва сошла черника, стала поспевать черная смородина, за ней кислица, потом брусника, черемуха, клюква... До затяжного осеннего ненастья мы живем благодатной таежной жизнью. Наконец снега и мороз заставляют выбираться из леса. Нам отведен дом за зоной. Мы вычерчиваем свои маршруты, составляем векторные схемы. На ватмане возникают загадочные очертания подземных структур. Нефтяники по ним укажут, где бурить. Новенький наш бревенчатый дом оказывается неконопаченым: сколько ни топи, вода в помещении замерзает. Но мы крепимся: лишь бы не переселяться в зону. Весь день уходит на пилку дров - печь ненасытна. Да еще обороняешься от крыс - их полчища. Они и белым днем снуют по стеллажам и кернам - мы живем в казарме брошенной буровой вышки, - по столам с картами и готовальнями и разъяренно пищат. Эти умные твари, как и козлы, сродни нечистой силе. Они способны сблизи злобно смотреть в глаза, причем безошибочно угадывают мгновение, когда надобно отступить. Вот одна уселась на краю стола, за которым я работаю, и сверлит меня своими бусинками. Я в метре от нее. Замахиваюсь - сидит, не шевельнется: крупная, разъевшаяся. Хватаю припасенный камень, швыряю: она сидит, словно знает, что я промахнусь. Глазки впились в меня, горят - вот-вот подпрыгнет, вцепится. Вскакиваю, бросаюсь к ней. В последнюю секунду она мягко соскальзывает по ножке стола, тяжело шлепается об пол и исчезает. Крысы, когда их много, вызывают мистический страх. В исходе ноября два наших вольнонаемных руководителя - славные молодые люди, нисколько не похожие на лагерных начальников - добились перевода профессора, штурмана и меня в Ухту и пристроили нас в геологический отдел. Поселили над речкой Чибью, на окраине поселка, в теплой, просторной избе. Так мы и профилонили зиму. Меня нередко приглашал в свою пустую квартиру Бредихин, и я по два-три дня жил у него в совершенном затворе... Длинные тихие часы одиночества и размышлений. Хозяин не обзаводился ни вещами, ни книгами, жил как на биваке и сам дома не засиживался - все разъезжал по ближним и дальним лагерным стройкам. Убирал квартиру и приносил обеды из столовой молчаливый, исполнительный Франц. Покончив с пустяш-ными своими обязанностями, он уходил проведать земляков из приволжских колоний. Возвращался под вечер. Это был настоящий бауэр - с сильными, тяжелыми ручищами пахаря, тосковавший по своим волам, запахам хлебов, разделанной как пух земле и вечерним беседам у пастора, завершаемым пением псалмов. В двадцать шесть лет Франц стал инвалидом: потешаясь над наивным, плохо понимающим по-русски парнем, надзиратели швырнули его в камеру с отпетыми уголовниками. Оттуда его вынесли обобранным, с тремя сломанными ребрами, заикающимся. Напуганным и потрясенным навсегда. Врачи поставили ему инвалидную категорию, и Михаил Дмитриевич взял его к себе. Франц служил с таким рвением, с таким страхом не угодить, что становилось пронзительно его жалко. Из-за явного моего сочувствия и возможности говорить со мной на родном языке он тянулся ко мне и был по-детски, подкупающе доверчив. Когда Бредихин наконец добился увольнения из лагеря и засобирался в Москву, Франца удалось устроить к нам в геологический отряд - поваром и завхозом. С отъездом Михаила Дмитриевича я потерял влиятельного покровителя, что, впрочем, не возымело на первых порах для меня дурных последствий. Возглавлял геологию в лагере пожилой петербургский ученый Тихонов (Тихонович?). Лагерные начальники им очень дорожили: ухтинская нефть должна была их вознести до счастья рапортовать Вождю народов. Тихонов мирволил заключенным и не дал переселить нас в зону, как ви мозолили глаза начальственной шушере зэки, жившие в поселке наравне с ними. Тихонов твердо заявил, что мы бываем ему нужны во всякое время и ему удобно, чтобы мы были у него под рукой. И начальство уступило, хотя его очень раздражали зэки, не утратившие пристойного облика и замашек гнилой интеллигенции. Сам начальник управления часто заходил в геологический отдел - расспрашивал и обхаживал Тихонова: не терпелось доложить в Москву о найденных неслыханных запасах нефти. И как-то вздумалось ему взглянуть на магический вариометр. Аппарат стоял в пристройке к чертежной. Рядом с помещением для драгоценного прибора - светлая комнатушка-закуток, отведенная мне. В моей келье было чисто и прибрано. Расстеленный половичок у кровати и букет черемухи на самодельном столе делали ее уютной и привлекательной. Начальник поинтересовался, кто тут живет. Ему назвали мое имя. Он помолчал, что-то припоминая. - А-а, этот барин... Зловещие эти слова были тотчас переданы мне прибежавшим в контору дневальным. Он запричитал надо мной, как над покойником. Я тут же все бросил и побежал прощаться с Любой. Как было сомневаться, что барину пропишут кузькину мать?! Гроза, однако, счастливо не разразилась. Как потом стало известно, властелин лагеря не преминул в разговоре с Тихоновым ввернуть ядовитую фразу о заключенных, столь, очевидно, необходимых, что их поселяют в квартирах-люкс. Добрый мой начальник сухо заявил, что должен быть спокоен за прибор с золотыми деталями и рад, что нашелся человек, заслуживающий доверия. Будь у начальника власть, он и Тихонову показал бы, как разговаривать на равных с ним, владеющим не одним десятком тысяч заключенных душ. Да вот позарез нужны знания оставленного по недоразумению на воле старорежимного специалиста - недобитой контры, какой были, несомненно, для таких вот выкормышей Железного Феликса русские дореволюционные интеллигенты. Ненависть и подозрительность к белым воротничкам и чистым рукам успешно прививал своим сподвижникам и народу с первых дней революции ее вдохновитель и вожак, сам, между прочим, никогда не расстававшийся с галстуком, видимо, - считал, что тем отдает достаточную дань своей репутации интеллигентного человека. x x x Наступала весна 1941 года. Я был вправе считать на дни и недели оставшиеся до конца срока месяцы: после пятидесяти семи "высиженных" - три "до звонка". Как будто так мало! Но - это давно отмечено - для заключенного эти последние, поддающиеся счету дни особенно тягостны: они тянутся бесконечно, наполнены страхами, предчувствием внезапной беды. Хотя я суеверно боялся строить заранее планы на. будущее, все же про себя решил остаться в лагерной геологической разведке вольнонаемным. Как ни манило очутиться подальше от зон и лагпунктов, не соприкасаться больше с их начальниками и буднями лагерей, я бы остался, даже если бы не было Любы. Начинать жизнь приходилось с нуля, и чтобы мало-мальски опериться, мне приходилось рассчитывать только на собственные силы. Всеволод, освободившийся из Воркутинских лагерей в марте, советовал мне не торопиться с возвращением в родные места и стараться зацепиться на Севере. Брату не разрешили вернуться в Москву, а в городишке под Калугой, где он поселился, не принимали на работу. Он жалел, что отказался от предложения остаться в Воркуте. Передал мне с оказией совет не стремиться из Ухты и Бредихин, которому какие-то военные связи помогли устроиться в Москве. Он, кстати, оказался одним из немногих ухтинских знакомых, с которым мне пришлось встречаться несколько лет спустя, в обманчиво-улыбчивые хрущевские времена. Покидая Ухту, Михаил Дмитриевич очень смело взялся доставить моей сестре кое-что из скопившихся у меня тогда заметок, так что если у меня и сейчас в архиве сохранилась тощая пачка пожелтевших, истершихся на сгибах страничек, этим я обязан ему. Вид их воскрешает его отъезд из Ухты, Франца, пришибленного расставанием, с полными слез глазами; холеную, светски выдержанную панну Жозефину, с кресла молча наблюдающую за последними сборами. Сам Михаил Дмитриевич громогласно командует отправкой вещей: он в необычно приподнятом, нервном настроении. Однако с панной Жозефиной особенно учтив и предупредителен - манера рыцарски-вежливвгв преклонения перед дамой ему никогда не изменяет. Угадывалось, впрочем, что обе стороны расстаются спокойно, без надрыва. В Мвскве Бредихин с налета покорил сердце подруги моей сестры Натальи Голицыной - Ольги Борисовны Шереметевой и на правах мужа поселился в бывшем графсквм особняке на углу Воздвиженки и Шере-метевского переулка (ныне пр. Калинина и ул. Грановского), с комнатами для прислуги, населенными уцелевшими потомками прежних владельцев. Там жил Александр Александрович Сивере, отец погибшего в соловецкую бойню приятеля Натальи Михайловны Путиловой. Старый Сиверс-отец благодаря редким знаниям геральдики и генеалогии опекался Академией наук в качестве незаменимого специалиста. Но об этом дотлевающем очажке старой Москвы когда-нибудь потом... Люба работала теперь только урывками. Она почти не выходила из больницы. Кончилось тем, что ей определили постоянную инвалидную категории". Это означало перевод на особый лагпункт, куда свозили нетрудоспособных. Начальник проектного отдела заступался вяло, хотя и ценил искусство Любы: ему был не нужен постоянно болеющий сотрудник. Вмешалось и бдительное начальство, заставившее выписать Любу из Сангородка - у нее был декомпенсированный порок сердца. Страшны своей обстановкой и царящей в них атмосферой советские дома для престарелых (если говорить о предназначенных для простонародья, а не для элиты!) и на "воле". Небольшой лагпункт неподалеку от Чибью представлял как бы убогую и зловещую пародию на эти "приюты". В нескольких ветхих бараках, окруженных забором, с караульной будкой у ворот, помещали свозимую со всего лагеря калечь и искали, как и тут выжать из нее возможную пользу. Старики плели корзины и вязали метлы; женщины чинили и штопали всякую рвань - арестантскую одежду и белье. Не пригодным ни для каких работ предоставляли медленно умирать на сверхэкономном пайке. Эти инвалиды "загибались" на диво быстро, и в сторонке от зоны на глазах заполнялся могильными холмиками, величиной с кротовый бугорок, пустырь, поросший редкими сосенками. Закапывали мелко, без гроба, раздетыми догола, безо всяких табличек. К зиме вырывали несколько просторных ям, как в эпидемию тифа на Соловках, чтобы не долбить мерзлую землю, и уже не хоронили каждого отдавшего Богу душу отдельно, а сбрасывали в общий котлован. Любу поддерживала вера. Она не ожесточилась и не роптала. Учила и меня терпению. И это испытание она перенесла спокойно, с присущим достоинством, хотя понимала отлично, что распахнувшиеся перед ней дрянные воротца инвалидного лагпункта уже никогда перед ней, живой, не отворятся: к весне сорок первою года она только разменяла третий год своего пятилетнего срока. Не было у нее надежды еще увидеть свою родную Москву, комнатку матери на милом Арбате, оставленных близких и друзей. Конвоир с сопроводиловкой, Веревкин и я провожали Любу. Женский барак мог на первый взгляд обмануть приметами уюта. Топчаны с прибранными постелями, застланные салфетками столики, на окнах занавески, пришпиленные над изголовьями карточки и вырезанные из журналов иллюстрации. Что-то мишурно-неверное на мгновение заслоняло вопиющую нищету и безысходность жизни в этих стенах. Были тут слепые и впавшие в детство, парализованные, безногие, однорукие... Любу, правда, поместили в одну из двух отгороженных в бараке комнат, отведенных для "работающих". Стоявшие вдоль стен койки обрамляли большой стол на козлах, заваленный стираным лагерным бельем. Его латали и чинили сидевшие вокруг на табуретах женщины. Эта картина отдаленно напомнила мне просторное сводчатое помещение в женском монастыре в Торжке, где послушницы вышивали белье городским и уездным модницам. Мне мальчиком доводилось там бывать с матерью или гувернанткой - искусное шитье и кружева новоторжских монахинь пользовались большим спросом, помещицы и купчихи заваливали их заказами. - Ну вот, видите, - говорила измученная дорогой Люба, - совсем и не страшно: чисто, светло. Буду тут жить спокойно и тихо, в свободное время вышью маме сорочку. У вас на работе, Кирилл Александрович, все не успевала. Вы ведь будете меня навещать? И книги носить... К Любе подошла старшая мастерица - рыхлая, астматическая, с добрыми поблекшими глазами, - показала ей застланную пустую койку: - Только вчера освободилась. Постарше вас была женщина. Померла в одночасье. Ртом воздух ловит, а дыхания нет... захрипела, и все! Конвоир поторапливал. Кирилл Александрович вышел первым. Люба стояла против меня с закушенной губой. - Простимся, милый. - Люба провела рукой по моим волосам, погладила щеку. - Храни тебя Бог... Маме передай... Сжала руки, зажмурилась и замерла, стиснув зубы, всеми силами справляясь с взрывом отчаяния. - Не думай так, я же говорил тебе: через три месяца меня освободят, я никуда не уеду, останусь подле тебя. Вольнонаемному будет легче о тебе заботиться. Пуще всего - береги себя. А там - Бог даст, выхлопочем тебе перевод в ссылку... - Да, да, так, наверное, и будет, все устроится, - одними губами подтверждала Люба. Она истово меня перекрестила, довела до двери, молча поцеловала в лоб, потом коротко в губы, и я пошел, веря, что и впрямь мне еще доведется ее видеть, потом вызволять отсюда... И мы устроим нашу жизнь, и я снова буду слышать ее родной, медленный колдовской голос, видеть прекрасные движения длинных точеных рук... x x x Еще по санному пути гравиметрическая партия была отправлена на полевой сезон и осела в зырянской о нескольких дворах деревне Лача, на крутом берегу холодной и быстрой Ижмы, еще крепко закованной льдом. Мы расселились по избам. Мои хозяева, потомственные охотники Габовы, были по-таежному гостеприимны, радушны, и я вскоре почувствовал себя членом семьи, был посвящен во все ее дела. Глава дома Николай Костя, как на местный лад переделывают русское Константин Николаевич, маленький жилистый и подвижный, легкий на ногу, и в семьдесят лет добычливо рыбачил и белковал. Сын его, веселый и обходительный Костя Вань, был подряжен к нам проводником и этой удаче откровенно радовался: паек и зарплата лагерного вольняшки должны были подправить дела многодетной семьи, живущей, как и большинство обитателей Лачи, скудно. Костя Вань сводил меня на сказочно обширные глухариные тока, о каких за пределами северных нетронутых лесов и понятия не имеют. Мы с ним вдвоем намечали летний маршрут и по неделе не выходили из тайги. Мог ли я тогда предположить, что длинные наши и откровенные разговоры мне придется вспомнить в трудный час, дивясь нитям, какими жизнь опутывает нас самым непредвидимым образом? В нашей партии произошли перемены: освободились и уехали Лящук с Егуновым. И, искренне желая друг другу благополучия, мы не могли не чувствовать при расставании некоторого облегчения: взаимная откровенность выявила глубокие расхождения между нами. Профессор, напористый последователь Кропоткина, презирал всякую власть, а меня из-за моего умеренного монархизма отнес к черносотенцам; капитан же, набравшийся каких-то абсолютистских теорий и считавший неизбежным покорение мира германским вермахтом - как раз тогда Гитлер заглатывал одно европейское государство за другим, - нетерпимо и начисто отвергал мои либеральные взгляды и суждения о достоинствах христианской морали. И обоих коробило мое приравнивание к фашизму большевистской идеологии - для меня обе доктрины были равно бесчеловечными. Сменился и начальник партии. С новым - молодым, корректным и сухим - установились подчеркнуто официальные отношения: он, не в пример своим предшественникам, сразу дал почувствовать пропасть, отделявшую его от зэков. И я еще больше сблизился с Францем и несколькими охотниками. Никакая лагерная ржа не могла разъесть честную крестьянскую суть несчастного немца: раздавленный, не понимающий, за что обрушилось на него столько бед, Франц оставался самим собой - добродушным, услужливым, простым, неспособным на зло. Велик был в нем запас любви к людям: обо мне он заботился, как нянька, и был рад услужить кому угодно. Зато во всей Лаче не было более желанного гостя, чем Франц. Его круглую стриженую голову можно было увидеть в любом конце деревни - то он кому-то помогает напилить дров, то истопит баню или наносит воды. Да еще одаривает всех своей простодушной, печальной и славной улыбкой. Под стать общежительности и простоте Франца был и строй жизни этой глухой лесной деревушки, где и на третьем десятилетии после революции продолжали почитать старших, держать клети незапертыми, выручать друг друга. И как первый грозный признак наступающего разложения - вошедшая в обиход богохульная матерная брань... Счет моей неволи шел уже на куцые недели, наконец пошел на дни... Настроение было приподнятым, и дни стояли яркие, солнечные, удачно складывались дела на маршруте. Люба писала часто и уверяла, что чувствует себя много лучше. И наконец свершилось: начальник отозвал меня с трассы и предложил сдать лагерное обмундирование - иначе говоря, разуться и раздеться. Было велено отправить меня в Ухту, на лагпункт Э 1. Через реку меня перевез на своей лодке Костя Вань. На ближайшем лагпункте я был присоединен к нескольким этапируемым зэкам и отправлен на грузовике с вохровцами. После почти двух лет расконвоированного существования я снова прошел через все ощущения арестанта, охраняемого бдительным недобрым оком. На огромном центральном лагпункте - в столице ухтинской рабовладельческой провинции - я несколько дней вкушал в полной мере от сладости поверок, вох-ровских придирок, шмонов, И дождался часа, когда с развода меня выкликнули и повели в УРЧ, где после множества идиотских формальностей, опросов и сличений - : процесс освобождения из заключения глубоко чужд и противоречит прочным традициям советских карательно-подавляющих органов - вручили временное удостоверение, подлежащее обмену на паспорт по месту постоянного жительства. Из обшарпанного здания УРЧ я вышел самостоятельно, без конвоира за спиной. С крыльца управления, построенного на горке, открывался вид на поселок. Над излучиной сверкающей реки дымила кирпичная труба ТЭЦ, темнели бревенчатые стены однотипных домов под тесовыми крышами... Мне предстоит жить в одном из них. Долго ли? Стараясь теперь воскресить как можно точнее тогдашние свои переживания, я припоминаю, что занимали меня практические соображения. Не было и тени того ликования, того вздоха полной грудью, предчувствия воли, что так впечатляюща описал Достоевский в "Записках из мертвого дома": я переступил порог тесной клетки, чтобы шагнуть в более просторную, одинаково не знающую воли, изгнанной из России еще в семнадцатом году... Я зашагал к Геологическому отделу, где, как было договорено, меня должны были принять на работу в качестве вольнонаемного: я рассчитывал в тот же вечер показать Любе свеженькое удостоверение лагерного сотрудника... Глава ВОСЬМАЯ И вот, конь бледный - Слышали? - О чем? - Как о чем? Война!.. Немцы перешли границу, бомбят наши города. - Быть не может! - только и мог я, ошеломленный, еще не постигая всего значения новости, проговорить. Однако сразу отключился от насущных забот, меня занимавших. Эту новость мне преподнес Алексей Иванович Куликов, освободившийся уже года два назад бывший зэк. Он юнцом участвовал в Ледяном походе, уцелел в резню, устроенную Бела Куном в Крыму после ухода Врангеля, а затем испытал все превратности судьбы человека с тавром белого офицера. Ему благоволил Бредихин, через него с бывшим поручиком познакомился и я. Это был замкнутый, привычно скрытный человек, державшийся незаметно и сводивший свои отношения с людьми к интересам специальности: в лагере он прочно закрепился инженером-строителем. Мы с ним встретились на безлюдном пустыре, каким была тогда центральная незастроенная площадь Чибью. - Я только что вышел из кабины грузовика... Мы в тайге ничего не слышали, Это что, западный вариант Халкин-Гола или... - Вот именно "или"... Схватка не на жизнь, а на смерть. И у холопов будут чубы трещать как никогда: паны позаботятся! - Алексей Иванович оглянулся и, хотя вокруг за двести метров никого не было, продолжал горячим шепотом: - Начальство беспрерывно заседает, в Управление никого не пускают. Телеграф работает круглые сутки... И то сказать - есть над чем задуматься. Война, а в стране десятки миллионов за решеткой. И им не заслабит, перестреляют одну половину, чтобы устрашить другую. Прошел слух, что всех расконвоированных загонят в зону. Вашу геологоразведку прикрывают - не до нее: будут жать на режим... Опасные наступили дни, дорогой мой, не придумаешь, как поступить. Залезть бы на какое-то время как таракану в щель, да где ее тут найдешь? Бежать отсюда надо. Если уже не опоздали... Мне вспомнились Соловки - остров-западня. Не то же ли и здесь, да и по всей стране, опутанной тенетами слежки, паспортной системы, каким позавидовали бы и самые изощренные полицейские режимы? Молчун Алексей Иванович заговорил напористо, выговаривая все то, что годами подспудно копилось на душе. ... - Обратился к народу - до радио: проникновенно, с дрожью в голосе: "Братья и сестры!" - а? - Алексей Иванович очень верно скопировал неистребимый акцент Coco. - "К вам обращаюсь я, друзья мои..." Чуете? Друзьями стали, о братьях и сестрах заговорил, палач! Приспичило, наложил в портки - и протягивает руки: выручайте, спасайте... А руки-то выше локтя в крови этих самых братьев и сестер. Да народ таков, что не разглядит и впрямь подымется защищать... своего убийцу! Мы простились. В отделе, куда я забежал, уже знали о предстоящем свертывании геологической разведки. Все ходили растерянные и озабоченные. Бывшим зэкам был "временно" запрещен выезд за пределы Коми республики, а оканчивавшим срок прекратили выдавать документы "до особого распоряжения". Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!.. В военкомат посыпались заявления добровольцев: "Отправьте на фронт". Пятьдесят восьмой статье отказывали. Возможность отсюда вырваться через армию была закрыта. ...На улице уже шагают первые отряды мобилизованных; по поселку ползут слухи о стремительном наступлении немецких танков, о залетающих в глубокий тыл "мессершмиттах"... Впечатление, что в магазине убрали с полок все товары. Люди боятся разговаривать, старательно выполняют первые приказы о затемнении... Беда надвинулась вплотную. Привычный мрак еще сгустился, вот-вот объявятся таящиеся в нем угрозы: убивать будут не только на фронтах войны! Я сижу в наглухо затемненной кухне - окно плотно задраено одеялом - у моего приятеля и сослуживца. Он - ухтинский старожил, работает в геологическом отделе уже пятый год после ссылки. Но нас с ним сближают дела куда более давние. Он петербуржец и носит фамилию, бывшую особенно любезной юным жителям прежней столицы: это внук или правнук основателя известной кондитерской фирмы "Жорж Борман и Кo", поставщика двора Его Величества. Не знаю, от каких предков - французов или евреев - у Юрия жгучая южная внешность: сросшиеся на переносице шелковые темные брови, крупные, плотные завитки волос; глаза ярко-, густо-черные; нос тонок, породист, с хищной горбинкой. Юрий тих, осмотрителен и разборчив в людях, с хозяйственной жилкой. На работе он строг и недоступен; подчиненные - хозяйственники и кладовщики - его побаиваются: у него не украдешь. Но сейчас мы далеки от проблем снабжения экспедиции. Вполголоса на все лады обеуждаем нависшую надо мной угрозу. Накануне ночью на лагпункте Э 1 переарестовали много народу. Целый отряд "попок" ходил с начальниками по баракам, вызванных по длинным спискам выводили на улицу и рассаживали по грузовикам. Прошелестело: "Заложники"... Выкликнули и мою фамилию. Кто-то с нар ответил: "Ищите ветра в поле. Он освободился!" Вохровец отметил что-то в списке, тем дело и кончилось. - Опоздали. До следственной части еще не дошло, что вы уже освобождены. Машина лагерного учета громоздкая - не поспевает... Это дает нам крохотный срок" чтобы что-то предпринять. Пока в отдел сообщат, что вас больше нет на списочном составе лагпункта, узнают, что вы приняты на работу вольнонаемным, и начнутся розыски - пройдет день-другой. За этот срок надо отсюда вырваться во что бы то ни стало. Но как? Юра перечисляет разные варианты, я напряженно слушаю. Ничего путного не придумывается, и мы откладываем решение до утра. Оно, как известно, мудренее... Уже ночь. Мы потихоньку выходим на лестницу. Юра ведет меня вниз в пустую квартиру: сосед уехал в командировку и отдал ему ключ. Устроив меня, Юра запирает дверь снаружи и велит ни на какой стук не отворять. И я остаюсь один, на самодельном диване, наедине со своей тревогой. Но в безопасности: сюда за мной не придут. Полудремлю, перебирая в голове всевозможные планы. На всех дорогах заставы - проверка документов: если пробираться тайгой - буссоль есть, карт в отделе достаточно, - то куда? Задержат в первом поселке. Связанные с тайгой заманчивые планы не выдерживают трезвой оценки. Чтобы достать фальшивый документ, нужны не только деньги - они у Юры, может, и есть, - но и знакомства. Да и не вижу я себя живущим под чужим именем. . : Под утро я заснул как убитый. И снилось что-то праздничное, светлое. Юра разбудил меня, и сознание тотчас же, без перехода, возвратило к поискам выхода. Я казался себе обреченным, подумывал о самоубийстве: не трать, кума, силы - опускайся на дно! Но Юра - трезвый, находчивый, - был настроен иначе. Его рискованному плану я подчинился с облегчением: сейчас меня более всего устраивало поступать по чужой указке. Было еще очень рано. Мы позавтракали, а к часу открытия я стоял у двери отдела кадров Управления - сам сунулся в пасть волку! - с заявлением "об отчислении в связи со свертыванием полевых работ". Для читавшего мою бумажку чиновника это было рутиной - увольнялись тогда из лагеря пачками, - но он все-таки спросил: - Куда переходите? - У меня повестка из военкомата, - четко ответил я. И это было как раз то, что он в эти дни слышал от большинства посетителей. В верхнем левом углу моего заявления появилась резолюция: "Бух. Произвести расчет". Потянулись казавшиеся бесконечными нервные часы ожидания, пока оформлялось увольнение "по собственному желанию", готовилась справка, выписывался расчет, открылась наконец касса. Я сидел в коридоре Управления как на угольях, прячась за других. Томил страх: вот опознает кто-нибудь из снующих здесь начальников и... Гадать, что ожидало меня в этом случае, не приходилось. Когда меня выкликнули к окошку за удостоверением и расчетом, я уже был измучен, напряжен до предела: мне просто мерещилось, как, пока с одного стола на другой кочуют бумаги на мое увольнение, оформляются другие - на мой розыск и арест... Тут я был в самом деле, как говорят англичане, "a narrow escape" - на волосок от гибели! Но временного удостоверения об отбытии срока и справки об увольнении недостаточно: билет на поезд по ним не получишь. И я снова под запором в пустой квартире. Юра рыщет по поселку в поисках "вольной", не принадлежащей лагерю конторы: авось найдется в которой-нибудь работа в отъезд! Томительно идет время. Рабочий день подходит к концу, а на завтра - воскресение, все учреждения закрыты. Это почти верный провал: отсрочка истекает. Чем-нибудь отвлечься, заняться невозможно. Я стою в прихожей и вслушиваюсь в малейший шорох за дверью. А когда надежды почти не осталось - у меня нет часов, светло круглые сутки, но я чувствую, что приблизился вечер, - резко лязгнул замок, дверь открыл Юра. - Ступайте скорее в представительство Ленинградского геологического треста, адрес вы знаете. У них работает в Сыктывкаре отряд, и туда еще вчера набирали народ. И если примут, идите прямо на станцию, поспеете к вечернему поезду. Никуда не заходите - кое-что в дорогу я вам соберу, буду ждать на перроне, в конце, у пакгауза... Только не пускайтесь по улице бегом, покажется подозрительным. За запертой дверью с табличкой тихо. Никто на стук не отвечает. Я жду и снова стучу. И когда в отчаянии уже схожу с крылечка, раздаются шаркающие шаги, звук отодвигаемого запора. Слышу из приотворившейся двери: - Вам кого? - На меня глядит очень грузный, с огромным животом и отечным лицом пожилой человек, совершенно лысый. У него тяжелое, астматическое дыхание. Я сую ему свои бумажки, запинаясь от волнения, рассказываю о своем стаже в геологоразведке. Сам чувствую, что получается путано. Он слушает, глядя куда-то в сторону. Я умолкаю. Молчит и он. Молчит долго, мучительно долго. Наконец: - Зайдемте в помещение. Крохотная комнатка с конторским столом и несгораемым шкафом выглядит тесной для своего громоздкого хозяина. Пройдя к окну и повернувшись ко мне спиной, он что-то выглядывает на улице и вполголоса, словно рассуждая с собой, роняет редкие слова: - Что тут сделаешь? Да... у них там комплект... И распоряжение - вон на столе телеграмма из треста: представительство закрыть, мне сматывать удочки. Война, буровые консервируют... Да и бурильщики мы, а вы гравиметрической съемкой занимались... Нет, ничего, пожалуй, не придумаешь... Я стоял, как приговоренный, даже не пытаясь настаивать, просить. Видимо, не судьба отсюда вырваться... И все же... он не повертывался ко мне, не выговаривал твердо слова отказа. Я медлил, не уходил, сам не зная, на что еще надеюсь. Мелькнуло в голове: сказать начистоту, какая надо мной нависла опасность? И я и сейчас не могу решить: испугался бы толстяк и сразу меня выставил, или, наоборот, это побудило его меня выручить? - Мне необязательно техническую должность, я могу и рабочим... Наконец начальник и, как я догадываюсь, единственный служащий представительства отворачивается от окна и долго в меня всматривается, как бы определяя, что за птица к нему залетела. - Небось по пятьдесят восьмой сидели? Сколько? - Пять лет. И до этого пришлось... Кряхтя и продолжая с собой говорить, грузный добряк - именно таким было первое впечатление, едва он отворил дверь, - стал отпирать сейф, достал бланк, печать, снял чехол со старинного "ремингтона". - В Сыктывкаре всего одна гостиница - найдете сразу. В ней у нас постоянный номер, работы только начали по-настоящему разворачивать. Начальник экспедиции хороший человек, мой приятель, вот для него записка - спрячьте подальше. А это - командировочное удостоверение: с ним прямо в кассу, получите билет. И - с Богом, как говорится. - Он взглянул на часы: - Поезд через час, еще успеете. Станция, разумеется, наводнена охранниками и агентами, но я пробираюсь сквозь толпу без той тревоги, что клещами сжимала сердце в последние двое суток. После встречи с добрым, отзывчивым человеком на душе легче. Можно, значит, жить, коли в критическую минуту еще находятся незнакрмые люди, идущие на риск, чтобы выручить. По тем временам и Юрий, не побоявшийся меня спрятать, и незнакомец в конторе, выдавший мне спасительный документ, подвергали себя несомненной опасности: тут было пособничество врагу, во всяком случае, личности подозрительной. "Настоящий" советский человек, стопроцентный, воспеваемый сонмом служителей муз, должен был следовать канонам, обусловившим памятник Павлику Морозову, и, являя образец бдительности и преданности режиму, выдать меня властям. А люди взяли да спасли. Как я упомянул, станция кишела народом, и я почувствовал себя затерянной в толпе песчинкой. Еле протиснувшись к окошку кассира, я смело подал свои бумаги. "Сезам, отворись!.." И билет мне продали. Я, ликуя, ринулся вон из тесного зальца разыскивать Юру. - Вижу по лицу - со щитом... Уф, вздохнул свободно - уже не чаял, что пронесет! Вот вам рюкзачок - белье, фуфайка, провизия. Возьмите и немного денег. Берите, берите, пригодятся... Какие там счеты! Впрочем, мне кажется, мы не навсегда прощаемся - еще увидимся. Как подадут состав, не спешите к вагону: протиснитесь в последнюю минуту, когда документы еще смотрят, но уже не проверяют. Есть поручения? Как не быть! Никакие страхи и заботы последних дней не заслоняли тревогу за Любу. Мучила невозможность к ней сходить, дать знать о случившемся. Верев-кин в отъезде, и принести от нее известие было некому. Я тут же наспех на клочке бумаги написал несколько слов и печальные прощальные строки из Байрона: FARE THEE WELL, AND IF FOR EVER STILL FOR EVER FARE THEE WELL! (Прощай! И если навсегда, То и тогда все-таки - прощай!) Надо было найти слова ободрения, надежды, но где их взять? Юра обещал сходить на инвалидный пункт и рассказать о поспешном моем отъезде. Миме платформы покатили обшарпанные пассажирские вагоны. В открытых тамбурах рядом с проводником стояло по два вохровца. Выждав, пока проверочный пыл поостынет, я пробрался к вагону, где посадка шла всего живее. Охранник и впрямь едва взглянул на мои документы и пропустил на площадку. Поток едущих тотчас потащил меня, и я очутился в проходе, набитом людьми, ищущими, где бы пристроиться на плотно занятых трехъярусных полках. В окне мелькнул Юра. Я почувствовал себя спасенным. x x x Начальника партии я застал утонувшим в груде бумажек в походившем на вещевой склад номере. Борис Аркадьевич Сеймук был сухощав, примерно моих лет, с большими залысинами и в стареньких металлических очках. Суховатый, деловой человек, несомненно, умный и проницательный. Взглянул на мою справку, прочитал магическую записку. Задумался. - С лошадьми управитесь?.. Вот и отлично. Нечего вам тут сидеть, на людях толкаться. Требуется перегнать на буровую тройку лошадей, вот вы на первых порах и займитесь этим. А там подумаем, как вас использовать. Спустя час я шел в подгородный колхоз, где мне, завхозу геологической экспедиции, передали лошадей, повозку, сбрую и фураж. С этим надлежало отправиться верст за восемьдесят в деревушку на реке Кельтме за Усть-Куломом, а оттуда провести лошадей по тропе на буровую. В дорогу я пустился словно в увлекательное путешествие. В лесной своей пристани - заимке о двух легоньких бревенчатых домиках, еле отвоевавших тесную площадку у дремучего леса - я обжился очень скоро. Мне отвели голую комнатенку с оставленной прежним постояльцем кое-какой по-походному сколоченной мебелью. Я выписал себе - сам хозяин каптерки! - постельные принадлежности, добрые охотничьи сапоги, обзавелся котелком с кружкой и приступил к несложным обязанностям кладовщика, рассыльного, отчасти учетчика. Кроме меня, на заимке было несколько семейных рабочих, техник, не ахти какой квалификации мастер - в общем, с семьями человек тридцать, живущих своей обособленной жизнью, замкнутых и необщительных. Оком власти на буровой был, как я догадался, пожилой слесарь, член партии с девятнадцатого года, хмурый и ленивый. Если ему и было поручено следить за нами, то действовал он не слишком ретиво, предпочитал всему сидеть в своей конуре - он соорудил себе отдельную полуземлянку, впрочем, уютно обставленную, и углублялся в затрепанную книжку. У него была до дыр зачитанная библия комсомольцев "героических лет" - "Как закалялась сталь"... Этот в общем мирный и покладистый работяга, может быть, и разделял накалявшие Павку страсти, но сим бурлящим молодым вином опьянялся человек изношенный, утомленный жизнью. Спустя некоторое время на буровую приехал Сей-мук, окончательно очертивший круг моей деятельности: я возводился в ранг его помощника по хозяйству и снабжению и должен был отныне ездить по району и в колхозы - получать всякое прод- и вещдовольствие. Борис Аркадьевич был, как я понял уже в номере гостиницы, не только деловым специалистом, но еще и ловким политиком. Убедив руководителей Коми республики в первостепенном значении экспедиции для ее судеб, он добился исключительного внимания для своей организации. Да и умел, очевидно, щедро благодарить за оказанные услуги. Передо мной, как представителем Экспедиции с большой буквы, отворялись все двери и, что было особенно ценно, склады с такими архидефицитными существенностями, как сливочное масло и сахар, которые в военные годы употребляли одни руководящие начальники и снабженцы. Картофель экспедиции поставляли колхозы, расставались с овечками и бычками, выделяли овес для наших лошадей - это было какое-то округлое фантастическое благополучие, невесть на чем основанное. И это в то время, как сами колхозники не получали зерна за трудодни, не помышляли о мясе, а кляч своих кормили чем попало, поскольку накашиваемое сено шло в армию! Теперь, по прошествии стольких лет, нелегко ощутить реальность того времени, когда узаконилось, сделалось нормой обирание крестьян до нитки, до степени, обрекавшей на голодание. Они должны были кормить всех, не оставляя себе ничего. Под флагом снабжения армии сыто обеспечивались партийные работники и примазавшиеся к ним холуи, не зевали и такие ловкачи, как мой начальник, столь деятельно и успешно хлопотавший о сотрудниках экспедиции, чтобы обеспечить и свою семью, и многочисленную родню, предусмотрительно вывезенную из Питера в тихий тыловой городок. Прочно сделавшись "агентом по снабжению", я почти не жил на буровой, а обосновался в Кирде, упомянутой мною деревушке на берегу Кельтмы. Там была учреждена перевалочная база, откуда грузы вьюками доставлялись на три или четыре участка, где работала экспедиция. В пяти домах деревни оставались малые да старые. Жили тихо и дружно, какой-то особой замкнутой лесной жизнью: главными кормильцами были два деда, делившие между всеми поровну добытые ими дичь и рыбу - хлеба почти не ели. Неправдоподобной, невозможной для того тягостного, накаленного злыми страстями времени выглядела жизнь этой горстки спокойных и мирных людей, родившихся и состарившихся в незамутненной тиши первозданных лесов, живших, "как жили деды". Ни ропота, ни богохульства: не жалуясь и не озлобляясь, сносили обездоливавшие их поборы, молча скорбели о своих взятых на войну добытчиках. Дед Архип, мой хозяин - рослый и крепкий семидесятилетний таежник, - привечал соседских детей наравне со своей внучкой, следил, чтобы никого не обделили рыбой. Приняв меня в свой дом, обходился как со своим. Так же благожелательна и заботлива была его бабка, любившая меня расспрашивать об оставленных далеко близких, соболезновавшая моему одиночеству. На первых порах дичилась молодая хозяйка, их невестка, незадолго до меня проводившая на войну мужа. И из своих частых поездок по деревням и в районный городок я стал возвращаться в Кирду как домой. Там меня ждали. Дед Архип выходил помочь распрячь лошадь, бабка доставала из печки чугуны с обедом, оживлялась и сдержанная, молчаливая Дуня. Эти хлопоты согревали и радовали. Топилась для меня банька, у бабки бывали припрятанные свежие хариусы, Дуня заботилась о моем белье. Я нередко привозил гостинцы - кулек сахару, хлеб, пачку чая, а то и кусок мыла, отрез ситца или иной материи, о которых давно забыли жители деревни. Всем этим меня премировал мой начальник - разумеется, вполне незаконно. Ласковая и тихая обстановка помогла восстановить утраченное после последних передряг и внезапного расставания с Любой душевное равновесие. Писать ей в лагерь я не мог, опасаясь выдать свой адрес. Все же из Кирды мне удалось отправить несколько писем родным и узнать кое-что о Всеволоде. Отбыв свои пять лет в Воркутинских лагерях, сн успел до войны выехать с Севера и жил в небольшом железнодорожном поселке под Калугой. Работы там не находилось. Нечего и говорить, что к тому времени никакие Калинины и иные прежние его влиятельные пот кровители (в большинстве не пережившие 37-го года) уже не могли помочь, и жилось ему тяжко. И он, человек мужественный, неспособный пасовать перед неблагоприятными обстоятельствами, поступил решительно; осадил местного военкома, пока не добился от него назначения в санитарный железнодорожный отряд. Пусть наденут на рукав повязку с красным крестом, раз признан "недостойным защищать отечество с оружием в руках!". Правда, под этим предлогом отказывали в приеме в армию социально чуждым лишь на первых порах. Едва обозначилось, каких гекатомб требует сталинская стратегия, приступили к формированию из этой "контрреволюционной сволочи" особых батальонов и бросали их, кое-как вооруженных и обученных, на затычку прорывов и дыр фронтов. И были придуманы красивые слова: "Они смертью искупили вину перед родиной...". Их чудовищную лживость должно оценить потомство. От брата я получил письмо, когда им был сделан второй - непоправимый - шаг на единственном, как он полагал, пути, ведшем к нормальной жизни. "Пятилетний срок в лагере закрыл мне все дороги, - писал он. - Я даже не могу жить с семьей в Москве. В сорок один год с таким положением нельзя мириться. И я решил: "голова в кустах или грудь в крестах"! После двухмесячных курсов, куда я откомандирован по ходатайству начальника санпоезда, помощником которого я сделался, меня направят на фронт офицером. Коли вернусь, все должно быть забыто, потому что я намерен отличиться. Если погибну, жене и сыну станет легче жить". И невозможно отсюда, из своей норы, остановить брата, не дать ему совершить этот мужественный, благородный, но такой напрасный и ошибочный шаг, открыть глаза на его заблуждение! Мне было так очевидно, что никакие заслуги и жертвы, никакие подвиги не могут изменить отношение властей к тем, кто был однажды занесен в списки лиц, для них опасных, - лиц осуждающих и рассуждающих, со своими мнениями и взглядами, способных умалить их авто