вас испо-ортили, испо-ортили, вы на ложном пути... Довольно с меня и этого! Сказать такое обо мне? О стипендиате в школе Общества поощрения художеств, которому сам директор расточал благосклонные улыбки, чью технику (будь она неладна!) ставили в пример. Но не я ли постоянно сомневался в себе, не находя смысла в своих упражнениях? Бакст произнес спасительные слова: испорчен, но не окончательно. Скажи это кто-нибудь другой, я бы и внимания не обратил. Но авторитет Бакста слишком велик, чтобы пренебречь его мнением. Я слушал стоя, трепетно ловя каждое слово, и неловко сворачивал листы бумаги и холсты Эта встреча никогда не изгладится из моей памяти. Не скрою: в его искусстве было что-то чуждое мне. Возможно, дело не в нем самом, а во всем жудожественном течении "Мир искусства", к которому он принадлежал и в котором царили стилизация, эстетизм, светскость и манерность; для художников этого круга революционеры современного искусства -- Сезанн, Мане, Моне, Матисс и другие -- были всего лишь изобретателями преходящей моды. .(."Мир искусства" -- объединение, возникшее вРоссии в конце XIX века и провозгласившее -- в противовес социально ориентированному искусству передвижников -- автономность и свободу художественного творчества. Отличительной особенностью произведений многих "мирискусников" был пассеизм, чуждый Шагалу.) Не так ли когда-то знаменитый критик Стасов, ослепленный собственными, модными в его время идеями об особой миссии России, сбил с лути немало художников? Для меня, не имевшепо ни малейшего представления о том, что такое Париж, школа Бакста олицетворяла Европу. Одни более, ..другие менее одаренные, ученики Бакста хотя бы видели дорогу, по которой идут. Я же все больше убеждался, что мне надо забытъ все, чему меня учили раньше. Я принялся за работу. Итак, занятие в студии. Обнаженная натура, мощные pозовыe ноги на голубом Среди учеников графиня Толстая, танцовщик Нижинский. Я слышал о Нижинском как о незаурядном танцоре, которого уволили из Императорского театра за слишком смелые постановки. Его мольберт рядом с моим. Рисует он довольно неумело, как ребенок. Бакст, проходя мимо него, только улыбается и по-хлопывает его по плечу. А Нижинский улыбается мне, как бы поощряя дерзость, которой сам я не сознавал. Это сближала нас. Сеанс окончен, теперь Бакст будет править этюды.. Он приходил в студию раз в неделю, по пятницам.. В этот день никто не работал. Мольберты выстраивались в ряд. Вот и долгожданный учитель. Обходит все работы, не зная точно, где чья. Только выправив этюд, спрашивает: "Чье это?" Говорит он мало: одно-два слова, но гипноз имени, наше благоговение и его европейский апломб довершают эффект. Подходит моя очередь -- я млею от страха. Он оценивает меня, вернее, мою работу, хотя считается, что он не знает, кто автор. Несколько ничего не значащих слов, как в изысканной светской беседе. Ученики смотрят на меня с сочувствием. -- Чья это работа? -- спрашивает он наконец. -- Моя. -- Ну, конечно. Я так и думал. В моей памяти мелькают все углы и каморки, в которых я ютился: нигде и никогда не было мне так неуютно, как теперь, после замечания Бакста. Нет, дольше так продолжаться не может. Следующая работа. Следующая пятница. Ни слова похвалы. И я перестал ходить к Баксту. Три месяца добрая, щедрая Аля Берсон платила за уроки, которые я не посещал. Это было выше моих сил. Наверно, я вообще не поддаюсь обучению. Или меня не умели учить. Недаром же еще в средней школе я был плохим учеником. Я способен только следовать своему инстинкту. Понимаете? А школьные правила не лезут мне в голову. Все, что я почерпнул в школе, -- это новые сведения, новые люди, общее развитие. Не поняв, в чем причина моей неудачи, я решил дать себе свободу и попытаться сбросить ярмо. В школу я вернулся через три месяца, полный решимости не сдаваться и добиться публичного одобрения мэтра. Новую работу я сделал, отбросив все правила. Подошла пятница. И Бакст похвалил этюд. Даже повесил его на стену в знак особого поощрения. Очень скоро я понял, что больше мне нечего делать в этой школе. Тем более что Бакст, в связи с открытием нового русского сезона за границей, навсегда покидал и школу, и Петербург. -- Леон Самуэлевич, а нельзя ли... Видите ли, Леон Самуэлевич, я бы тоже... я бы хотел -- в Париж, -- заикаясь, сказал я ему. -- Что ж! Если хотите. Вы умеете грунтовать декорации? -- Конечно (я понятия не имел, как это делается). -- Вот вам сто франков. Выучитесь этому ремеслу, и я возьму вас с собой. * * * Дороги наши разошлись. В Париж я поехал один. Я довел отца до белого каления. -- Послушай, -- говорил я ему, -- у тебя взрослый сын, художник. Когда ты перестанешь надрываться, как проклятый, на своего хозяина? Видишь, не умер же я в Петербурге? Хватило мне на котлеты? Ну, так что со мной станет в Париже? -- Уйти с работы? -- возмущался отец. -- А кто будет меня кормить? Уж не ты ли? Как же, знаем. Мама хваталась за сердце: -- Сынок, не забывай отца с матерью. Пиши почаще. Проси, что понадобится. Родная земля уплывала из-под ног. Меня уносила неумолимая река, не та, на берегу которой я целовался... Успенская церковь вздымается на горе, купол стремится ввысь. Двина все дальше. Я уже не мальчишка. * * * Едва научившись говорить по-русски, я начал писать стихи. Словно выдыхал их. Слово или дыхание - какая разница? Я читал их друзьям. Они тоже писали, но рядом с моей их поэзия бледнела. Я подозреваю, что В. задавал нам переводы из иностранных поэтов нарочно, чтобы подстегнуть наше собственное творчество. Мне хотелось показать мои стихи настоящему поэту, из тех, кто печатается в журналах. Попросить скульптора Гинцбурга отдать их на суд одного из, довольно известных поэтов, с которым он был знаком, я не решался. Когда же заикнулся об этом (а чего мне стоило раскрыть рот!), он забегал по мастерской между статуй, крича: -- Что? Как? Зачем? Художнику это не пристало. Ни к чему! Не дозволено! Незачем! Я испугался, но сразу и успокоился. Действительно, незачем. Позднее, познакомившись с Александром Блоком, редкостным и тонким поэтом, я хотел было показать стихи ему. Но отступил перед его лицом и взглядом, как перед лицом самой природы, В конце концов я куда-то засунул и потерял единственную тетрадь моих юношеских опытов. * * * Все семейство в сборе. В Петербурге заседает Дума. Газета "Речь". Сгущаются тучи. А я все пишу свои картины. Мама меня поправляет. Она, например, считает, что в картине "Рождение" надо было бы забинтовать роженице живот. Я немедленно выполняю ее указание. Верно: тело становится живым. Белла приносит сине-зеленый букет. На ней белое платье, черные перчатки. Я пишу ее портрет; Пересчитав все городские заборы, пишу "Смерть". Вживаясь в моих близких, пишу "Свадьбу". Но у меня было чувство, что если я еще останусь в Витебске, то обрасту шерстью и мхом. Я бродил по улицам, искал чего-то и молился: "Господи, Ты, что прячешься в облаках или за домом сапожника, сделай так, чтобы проявилась моя душа, бедная душа заикающегося мальчишки. Яви мне мой путь. Я не хочу быть похожим на других, я хочу видеть мир по-своему". И в ответ город лопался, как скрипичная струна, а люди, покинув обычные места, принимались ходить над землей. Мои знакомые присаживались отдохнуть на кровли. Краски смешиваюятся,; превращаются в вино, и оно пенится на моих холстах. Мне хорошо с вами. Но...что вы слышали о традициях, об Эксе, о художнике с отрезанным ухом, о кубах и квадратах, о Париже? Прощай, Витебск. Оставайтесь со своими селедками, земляки! * * * Не скажу чтобы Париж уж очень привлекал меня. Так же, безо всякого воодушевления, я уезжал из Витебска в Петербург. Просто знал, что нужно ехать. Понять же, чего хочу, а бы не мог: чего уж там, я был слишком провинциален. При всей любви к передвижению,, я всегда больше всего желал сидеть запертым в клетке. Так и говорил: мне хватит конуры с окошечком -- просунуть миску с едой. Отравляясь в Петербург, а теперь в Париж,, я думал так же. Но для этого, второго путешествия у меня не хватало денег. Чтобы не затеряться среди тридцати тысяч художников, съехавшихся в Париж со всех концов света, нужно было прежде всего обеспечить себе средства для жизни и работы. В то время меня представили г-ну Винаверу, известному депутату. .(.Винавер Максим Моисеевич (1863 -- 1923) -- юрист, депутат I Государственной Думы, один из основателей и руководителей партии кадетов, деятель еврейского национального возрождения. Издавал журналы "Восход", "Еврейская старина", "Еврейская трибуна". После революции эмигрировал во Францию.) В его окружении были отнюдь не только политические и общественные деятели. С величайшей грустью признаю, что в его лице я потерял человека, который был мне близок, почти как отец. Помню его лучистые глаза, брови, которые он медленно сдвигал или поднимал, тонкие губы, светло-шатеновую бородку и благородный профиль, который я -- по своей несчастной робости! -- так и не решился нарисовать. Несмотря на всю разницу между моим отцом, не уходившим от дома дальше синагоги, и г-ном Винавером, народным избранником, они были чем-то похожи. Отец родил меня на свет, Винавер сделал из меня художника. Без него я, может быть, застрял бы в Витебске, стал фотографом и никогда бы не узнал Парижа. В Петербурге я жил без всяких прав, без крыши над головой и без гроша в кармане. И часто с завистью посматривал на керосиновую лампу, зажженную на его столе. "Вот, -- думал я, -- горит себе и горит. Съедает сколько хочет керосина, а я?" Еле-еле сижу на стуле, на самом кончике. Стул, и тот не мой. Стул есть, комнаты нет. Да и посидеть спокойно не могу. Мучает голод. Завидую приятелю, получившему посылку с колбасой. Не один год мне снился по ночам хлеб с колбасой. При этом я жаждал писать... Меня дожидаются зеленые раввины, мужики в бане, красные евреи, добродушные, умные, с тросточками, мешками, на улицах, в лавках и даже на крышах. Они дожидаются меня, а я -- их, так мы и ждем не дождемся друг друга. Зато на столичных улицах подстерегают полицейские, привратники, блюстители "паспортного режима". Слоняясь по улицам, я, как стихи, читал на дверях ресторанов меню: дежурные блюда и цены. И вот Винавер поселил меня неподалеку от своего дома, на Захарьевской, в помещении редакции журнала "Заря". Я делал копию с принадлежащей ему картины Левитана. Мне понравился в ней необыкновенный лунный свет. Как будто позади холста мерцали свечки. Попросить снять картину со стены -- а она висела слишком высоко -- я не осмеливался и копировал, стоя на стуле. Эту копию я отнес к окантовщику, который принимал также заказы на увеличение портретов. К великому моему удивлению, он предложил мне продать работу за десять рублей. А спустя несколько дней, проходя мимо лавки, я заметил на витрине, на самом видном месте, мою копию с подписью "Левитан". Хозяин мило улыбнулся мне и просил приносить еще. Я принес ему кучу моих собственных картин: может, что-нибудь продаст. А когда на другой день зашел спросить, не продал ли он хоть одну, он удивленно ответил мне: "Простите, сударь, кто вы такой? Я вас не знаю". Так я потерял полсотни картин. Винавер всячески поддерживал меня. Вместе с Сыркиным и Сэвом он мечтал увидеть меня вторым Антокольским. .(.Сыркин М.Г. (1859--?) --художественный критик. Участвовал вместе с Л. Сэвом в редактировании журнала "Восход". В доме Л.Сэва, который был родственником Винавера, Шагал впервые узнал о школе Бакста). Каждый день, поднимаясь по лестнице, он улыбался мне и спрашивал: "Ну, как дела?" Редакционная комната была набита моими картинами и рисунками. Из редакции помещение превратилось в студию. В мои размышления об искусстве вплетались голоса редакторов, люди работали, спорили. В перерыве или в конце дня они проходили через мою "студию", меня заслоняли от них стопки "Зари", загромождавшие полкомнаты. Винавер был первым, кто купил у меня две картины. Ему, адвокату, знаменитому депутату, понравились бедные евреи, толпой идущие из верхнего угла моей картины за женихом, невестой и музыкантами. Как-то раз он, запыхавшись, ворвался в редакцию-студию и сказал мне: -- Отберите побыстрей лучшие работы и несите их ко мне. Вами заинтересовался один собиратель. Сам Винавер явился ко мне -- я был так ошарашен, что не нашел ничего стоящего. А однажды Винавер пригласил меня к себе на пасхальную трапезу. Блеск и запах зажженных свечей смешивались с темно-охристым лицом Винавера, отблески разбегались по всей комнате. Его улыбчивая жена, распоряжавшаяся обедом, словно сошла с фрески Веронезе. Блюда красовались на столе в ожидании пророка Илии. И еще долго при каждой встрече Винавер улыбался и осведомлялся: -- Ну, как дела? Показать ему мои картины я не решился: вдруг не понравятся. Он часто говорил, что в искусстве он профан. Впрочем, профаны - лучшие критики. В 1910 году он купил у меня две картины и взялся платить ежемесячное пособие, позволившее мне жить в Париже. Я отправился в путь. И через четыре дня прибыл в Париж. Только огромное расстояние, отделявшее мой родной город от Парижа, помешало мне сбежать домой тут же, через неделю или месяц. Я бы с радостью придумал какое-нибудь чрезвычайное событие, чтобы иметь предлог вернуться. Конец этим колебаниям положил Лувр. Бродя по круглому залу Веронезе или по залам, где выставлены Мане, Делакруа, Курбе, я уже ничего другого не хотел. Россия представлялась мне теперь корзиной, болтающейся под воздушным шаром. Баллон-груша остывал, сдувался и медленно опускался с каждым годом все ниже. Примерно то же думал я о русском искусстве вообще. Нет, в самом деле, всякий раз, как мне приходится размышлять или говорить о нем, я испытываю сложное, невыразимое чувство, замешенное на горечи и досаде. Как будто русское искусство обречено тащиться на буксире у Запада. Но, при том что русские художники всегда учились у западных мэтров, они, в силу своей натуры, были дурными учениками. Лучший русский реалист не имеет ничего общего с реализмом Курбе. А наиболее близкий образцам русский импрессионизм выглядит чем-то несуразным рядом с Моне и Писсарро. Здесь, в Лувре, перед полотнами Мане, Милле и других, я понял, почему никак не мог вписаться в русское искусство. Почему моим соотечественникам остался чужд мой язык. Почему мне не верили. Почему отторгали меня художественные круги. Почему в России я всегда был пятым колесом в телеге. Почему все, что делаю я, русским кажется странным, а мне кажется надуманным все, что делают они. Так почему же? Не могу больше об этом говорить. Я слишком люблю Россию. (В докладе, прочитанном в 1950 году в Чикагском университете, Шагал выделил две наиболее существенные и повлиявшие на него художественные традиции России: "самобытно-народную и религиозную". Он писал, что "имел счастье родиться в среде простого народа" и "всегда жаждал искусства из почвы, а не из головы", подчеркивая свою связь с русским (гораздо более богатым, чем еврейское) и всяким другим народным изобразительным творчеством. Особую художественную ценность имела в его глазах также русская иконопись. Он постоянно обращался к иконным мотивам, переосмысляя их, и опирался на присущую иконе систему художественного претворения реальности. Кроме того, мы находим в его работах постоянные изображения церквей Витебска, служащих как бы средоточием мистического начала композиции. (Архитектура синагог была, как правило, проще в художественном отношении, поскольку они были не храмами -- домом Бога, а молельными домами) Вместе с тем Шагал отмечал в докладе, что народное искусство, которое он "всегда любил", не могло его удовлетворить, ибо оно "бессознательно и исключает осмысление средств совершенствования, цивилизацию", и что ему была чужда "ортодоксальность" иконы. "Чтобы постичь и освоить рафинированность искусства мирского, -- писал он, - мне нужно было припасть к роднику Парижа" (Марк Шагал. Ангел над крышами... С. 143). Что касается русской культуры XIX и XX веков, то она привлекала художника прежде всего литературой и музыкой, что нашло прямое отражение в его искусстве. Тем не менее в его произведениях прослеживаются контакты и с русской живописью нового времени, в частности, с живописью М.А. Врубеля -- Шагал не случайно в 1900-е годы видел себя во сне его преемником.) * * * В Париже я всему учился заново, и прежде всего самому ремеслу. Повсюду в музеях и выставочных залах -- делал для себя открытия. То ли во мне заговорила восточная кровь, то ли -- почему бы и нет? -- на меня как-то повлиял давнишний укус собаки. Но не только в технике искал я смысл искусства. Передо мной словно открылся лик богов. Ни неоклассицизм Давида и Энгра, ни романтизм Делакруа, ни построение формы с помощью простых геометрических планов, которым увлекались последователи Сезанна и кубисты, не занимали меня больше. Все мы, казалось мне, робко ползаем по поверхности мира, не решаясь взрезать и перевернуть этот верхний пласт и окунуться в первозданный хаос. На следующий же день по приезде я отправился в Салон Независимых художников. Сопровождавший меня приятель предупредил, что осмотреть выставку за один прием невозможно. Он сам был там уже неоднократно, каждый раз смотрел до полного изнеможения и уходил. Я пожалел его и приступил к осмотру по собственному методу: первые залы пробежал, словно за мной гнались по пятам, и очутился сразу в центральных. Сэкономил силы. Итак, я проник в самое сердце французской живописи 1910 года. И попал под ее обаяние. Никакая академия не дала бы мне всего того, что я почерпнул, бродя по Парижу, осматривая выставки и музеи, разглядывая витрины. И даже толкаясь на рынке, где по бедности покупал всего лишь кусок длинного огурца. В вещах и в людях -- от простого рабочего в синей блузе до изощренных поборников кубизма -- было безупречное чувство меры, ясности, формы, живописности; причем в работах средних художников это проступало еще отчетливее. Возможно, никто острее меня не ощутил, как велико, чтобы не сказать, непреодолимо было расстояние, отделявшее до 1914 года французскую живопись от искусства других стран. По-моему, за границей вообще об этом не задумывались. Я же возвращался к этой мысли снова и снова. Дело не в особой даровитости отдельных личностей или народов. Тут действуют другие, органические или психофизические силы, которые определяют склонности то к музыке, то к литературе или живописи, то к визионерству. Поначалу я снимал студию в тупике дю Мэн, но вскоре перебрался в другую, более соответствующую моим скудным средствам. То была одна из ячеек "Улья". Так называлась сотня крошечных мастерских, расположенных в сквере возле боен Вожирар. Здесь жила разноплеменная художественная богема. В мастерских у русских рыдала обиженная натурщица, у итальянцев пели под гитару, у евреев жарко спорили, а я сидел один, перед керосиновой лампой. Кругом картины, холсты -- собственно, и не холсты, а мои скатерти, простыни и ночные сорочки, разрезанные на куски и натянутые на подрамники. Ночь, часа два-три. Небо наливается синевой. Скоро рассвет. С боен доносится мычание -- бедные коровы. Так я и просиживал до утра. В студии не убиралось по неделям. Валяются багеты, яичные скорлупки, коробки от дешевых бульонных кубиков. Не угасает огонь в лампе -- и в моей душе. Лампа горит и горит, пока не поблекнет фитилек в утреннем свете. Тогда я забирался к себе на чердак. Самое время выйти на улицу и купить в долг теплых рогаликов, а я заваливался спать. Попозже утром непременно являлась прислуга, непонятно зачем: то ли прибраться в студии (это обязательно? только не трогайте ничего на столе!), то ли просто посмотреть на меня. На дощатом столе были свалены репродукции Эль Греко и Сезанна, объедки селедки -- я делил каждую рыбину на две половинки, голову на сегодня, хвост на завтра -- и -- Бог милостив! -- корки хлеба. Если повезет, придет Сандрар и накормит меня обедом. (Сандрар Блэз (наст, имя Фредерик-Луи Сезер; 1887 -- 1961) крупнейший реформатор французской поэзии XX века -- наряду с Аполлинером. Используя язык улиц, приемы монтажа, стремился создать современный эпос, сочетающий лиризм и экспрессию. Сандрар жил в России и владел русским языком. Шагалу он посвятил два стихотворения: "Портрет" и "Мастерская", входящие в цикл "Эластические стихотворения" (1913).) Войти просто так ко мне нельзя. Нужно подождать, пока я приведу себя в порядок, оденусь -- я работал нагишом. Вообще терпеть не могу одежду и всю жизнь одеваюсь как попало. Картин моих никто не покупал. Да я и не надеялся, что их можно продать. Однажды месье Мальпель предложил мне двадцать пять франков за одну из выставленных в Салоне картин, если ее не купят дороже. -- Отлично, зачем же ждать! -- ответил я. Не понимаю, с чего это вдруг сейчас, спустя двадцать лет, на них такой спрос. Говорят, один коренной француз, Гюстав Кокийо, даже специально собирает мои картины. Хорошо бы взглянуть на него и сказать спасибо. А я-то до войны раздавал свои работы направо-налево, сотни четыре разбросано в Германии, Голландии, в Париже. Ну и ладно. По крайней мере, коль скоро картины достались людям даром, они не поленятся повесить их на стенку. * * * Очутившись в Париже, я, конечно же, пошел на спектакль дягилевской труппы, проведать Бакста и Нижинского. Дягилев думал-думал, да так и не решил, нужен ли я ему и как ко мне подступиться. Для меня же "Русский балет" был сродни "Миру искусства", тоже, кстати, дягилевскому детищу. Все его открытия, находки, "новшества" подбирались и отшлифовывались в угоду светскому вкусу: изящно и пикантно. А я -- сын рабочего, и меня часто подмывает наследить на сияющем паркете. Зайдя за кулисы, я сразу увидел Бакста. Рыжая шевелюра, румяные щеки, приветливая улыбка. Подскочил Нижинский, потряс меня за плечи. Он порывался на сцену -- его выход с Карсавиной, давали "Видение Розы". Бакст удержал его отеческим жестом: "Постой-ка, Ваца" -- и поправил на нем широкий галстук. Рядом д'Аннунцио, маленький, с тонкими усиками, любезничает с Идой Рубинштейн. -- Вы все-таки здесь, -- говорит мне Бакст не слишком любезно. Я вспыхиваю. Ведь он не советовал мне ехать в Париж, пугал, что я умру там с голоду, и предупреждал, чтобы ни в коем случае не рассчитывал на него. Правда, в Петербурге он дал мне сто франков, чтобы я выучился грунтовать декорации и стал его помощником. Но, увидев плоды моих стараний, забраковал меня. А я все-таки поехал и вот явился к нему. Не знаю, что ему ответить. Бакст вспыльчив. Я тоже. Я не в обиде на него. Но разве я обязан сидеть в России? Там с малых лет я постоянно чувствовал -- мне постоянно напоминали! -- что я еврей. Представлял ли я работы на выставку молодых художников, их либо не принимали вовсе, либо если и вешали, то в самом невыгодном, в самом темном углу. Предлагал ли, по совету того же Бакста, несколько картин на выставку "Мира искусства", они преспокойно оседали дома у кого-нибудь из устроителей, тогда как любого, самого захудалого русского художника приглашали присоединиться к кружку. И я думал: все это только потому, что я еврей, чужой, безродный. Париж! Само название звучало для меня, как музыка. По правде говоря, в то время мне уже было не так важно, придет ко мне Бакст или нет. Но он сам сказал на прощание: -- Как-нибудь загляну к вам, посмотрю, что вы делаете. И действительно зашел. "Теперь ваши краски поют". То были последние слова, сказанные Бакстом-учителем бывшему ученику. Надеюсь, он убедился, что я недаром вырвался из гетто и что здесь, в "Улье", в Париже, во Франции, в Европе стал человеком. Сколько раз, думая о своем пути в искусстве, я бродил по улице Лаффит и разглядывал в витринах галереи Дюран-Рюэля картины Ренуара, Писсарро, Моне. Притягивал меня и салон Воллара. Но войти я не решался. В пыльных мрачных витринах виднелись только старые журналы да словно случайно затесавшиеся статуэтки Майоля. Я искал глазами Сезанна. Его картины без рамок висят в глубине помещения. Прижавшись носом к стеклу, вдруг встречаю взгляд самого Воллара. (Воллар Амбруаз (1908 -- 1939) -- маршан, издатель, автор мемуаров о художниках. В 1920-е и 1930-е годы был заказчиком многих (прежде всего графических) произведений Шагала. По его заказам выполнены большие циклы офортов к "Мертвым душам" Гоголя, "Басням" Лафонтена и к Библии. Однако Воллар так и не издал ни одной книги с иллюстрациями Шагала -- они увидели свет уже после смерти маршана, в послевоенные годы.) Он стоит в плаще посреди магазина. Войти страшно. У хозяина такой угрюмый вид. Нет, не могу. Зато у Бернгейма на площади Мадлен витрины освещены, как бальный зал. Пожалуйста, вот Ван Гог, Гоген, Матисс. Входи, гляди на здоровье и уходи. И я заглядывал сюда раза по два в неделю. Но легче всего мне дышалось в Лувре. Меня окружали там давно ушедшие друзья. Их молитвы сливались с моими. Их картины освещали мою младенческую физиономию. Я как прикованный стоял перед Рембрандтом, по многу раз возвращался к Шардену, Фуке, Жерико. * * * Один мой знакомый по "Улью" малевал картинки на продажу и сбывал их на рынке. 104 Однажды я сказал ему: -- Может, и мне удастся что-нибудь продать? Он писал дам в кринолинах, гуляющих по парку. Мне это не подходило, но пейзажи в духе Коро -- почему бы и нет? Я взял для образца фотографию, но чем больше старался писать под Коро, тем больше отходил от него и закончил чистым Шагалом. Приятель посмеялся надо мной. Но каково же было мое удивление, когда много позже я увидел это свое произведение на почетном месте в гостиной у одного собирателя! Как-то раз я пришел к месье Дусе с письмом от Канудо, в котором тот расточал мне непомерные похвалы, и с папкой акварелей -- их было с полсотни. У меня была слабая надежда, что Дусе что-нибудь купит. .(Канудо Риччото (1879 -- 1920) -- итальянский критик, писавший по-французски. Примыкал к футуризму; издавал в Париже журнал "Монжуа". В помещении редакции журнала организовал в 1913 году небольшую выставку работ Шагала. В посвященной этой выставке статье называл художника "самым блестящим колористом" среди живописцев авангарда.) Четверть часа прождал я в прихожей, наконец явился слуга, отдал мне папку и передал ответ хозяина: -- "Лучший колорист эпохи" нам не нужен. Больше успеха имело другое рекомендательное письмо Канудо к одному кинорежиссеру. Снимался фильм, где действовали художники. Одного из них изображал я. Все мы были учениками в школе маститого живописца. Не помню уж, он ли сам или один из учеников влюбился не то в натурщицу, не то в заказчицу. Из мастерской действие переносилось в открытое кафе на берегу озера, где был накрыт роскошный стол. Мы рассаживались и уплетали за обе щеки. Вот когда я наелся до отвала. Но дальше, когда нам велели разбиться на пары и катать своих дам в лодке, дело пошло хуже. В партнерши мне досталась довольно скучная и не фотогеничная барышня. Я как кавалер должен был грести, а этого-то я и не умел. Наша лодка отплыла от берега. "Ну, давай же, правь!" -- кричит мне оператор. Какое там "правь"! Нет, кавалер из меня никудышный. Барышня надулась. Однако, подойдя к кассе, с костюмом под мышкой, я все-таки получил свои несколько франков за день работы. Кто-то потом говорил мне, что видел меня на экране. Жаль, фильма я так и не посмотрел. * * * В то время персональные выставки устраивались редко, Матисс и Боннар были чуть не единственными исключениями. Никому другому такое просто не приходило в голову. Я ходил в студии и училища на Монпарнасе и одновременно усердно готовился к очередному Салону. Но как пронести через "Улей" и через весь город мои картины, такие броские? Помочь вызвался один эмигрант, дело показалось ему забавным. По пути моя ручная тележка встретилась с другими такими же, в которых тоже везли вещи для Салона. Все они катили к деревянным баракам у площади Альма. Именно на этой выставке я вполне осознал свое отличие от традиционной французской живописи. Итак, картины развешаны. Через час начало вернисажа. И вдруг к моим работам подходит цензор и приказывает снять одну из них, "Женщина и осел". Мы с приятелем пытаемся его переубедить: "Но, месье, тут же нет ничего такого, никакой порнографии". Дело уладили. Картину водружают на место. Жена одного моего знакомого врача, к которому я по временам заходил, чтобы оттаять и приободриться, в ответ на мои жалобы, что ко мне придираются даже здесь, в Салоне, заметила: -- Ну и что? Сами виноваты, не пишите таких картин. Мне было всего двадцать лет, а я уже научился остерегаться людей. Но приходил поэт Рубинер, приходил Сандрар, и его блестящие глаза дарили мне утешение. (Рубинер Людвиг (1881--1920) -- поэт, близкий дадаистам, участник немецкой литературной группировки "Действие".) Он заботился обо мне, столько раз давал добрые советы, но, хоть он был прав, я никогда не слушал его. Сандрар убеждал меня, что я могу отлично поладить с надменными кубистами, для которых я пустое место. Меня их затеи ничуть не возмущали. "Пусть себе кушают на здоровье свои квадратные груши на треугольных столах", -- думал я. Должно быть, моя тогдашняя манера казалась французам диковатой, в то время как я взирал на них с благоговением. Это было мучительно. Зато, думал я, мое искусство не рассуждает, оно -- расплавленный свинец, лазурь души, изливающаяся на холст. Долой натурализм, импрессионизм и кубо-реализм! Они скучны мне и противны. Объем, перспектива, Сезанн, негритянская скульптура -- сколько можно спорить? Куда мы идем? Что за эпоха, прославляющая технику и преклоняющаяся перед формализмом? Да здравствует же безумие! Очистительный потоп. Глубинная, а не поверхностная революция. Неправда, что мое искусство фантастично! Наоборот, я реалист. Я люблю землю. На время я расстался с заборами родного городка и брожу по французским поэтическим и художественным салонам. Вот Канудо. Черная бородка, горящие глаза. По пятницам у него можно застать Глеза, Метценже, де ла Френе, Леже, Рейналя, Валентину де Сен-Пуан с неизменной троицей юных поклонников; преподавателя школы "Палитра", которую я одно время посещал, -- Сегонзака, Лота, Люк-Альбера Моро и множество других. И всегда бывало тепло и приятно. (Глез Алъбер (1881--1953) -- французский художник, один из теоретиков кубизма. Метценже Жан (1863 -- 1956) -- французский художник-кубист. Вместе с А. Глезом издал в 1913 году книгу-манифест "О кубизме". Френе Роже де ла (1885 -- 1925) -- французский живописец, график и скульптор, близкий в 1910-е годы к кубизму. Леже Фернан (1881--1955) -- французский художник-монументалист, автор настенных живописных и керамических композиций, витражей и мозаик. Рейналь (или Реналь) Поль -- французский писатель круга Аполлинера. Сен-Пуан Валентина де (1875 -- 1953) -- французская поэтесса, внучка Ламартина, в 1913 -- 1914 годах примыкала к футуристам. В 1914 году на русском языке был опубликован ее "Манифест женщины-футуристки". Сегонзак Андре Дюнуайе де (1884 -- 1974) -- французский живописец и график, работал в экспрессивной и пластичной манере, сохранявшей связь с постимпрессионизмом. Вместе с Ле-Фоконье преподавал в академии "Ла Паллет" ("Палитра"). Лот Андре (1885 -- 1962) -- французский художник, сочетавший в своем творчестве элементы кубизма и неоклассицизма. Моро Люк-Альбер (1882 -- 1948) -- французский художник круга Сегонзака. Делоне Робер (1895 -- 1941) -- французский художник, основоположник французского кубофутуризма, названного Аполлинером "орфизмом". От кубизма этот стиль отличался не только динамизмом, но и красочностью, использованием спектрально-чисгых тонов. Салъмон Андре (1881--1969) -- французский поэт и критик авангардистского направления. В юности жил в России, являлся автором нескольких книг о современном русском искусстве, неоднократно писал о Шагале.) Помню суетливого Делоне. Вот кого я плохо понимал. Его картины в Салоне всегда подавляли меня своей величиной. Он торжествующе вез их в дальний угол барака, подмигивая на ходу: дескать, каково? Канудо отнесся ко мне с самым горячим участием, которого я никогда не забуду. Куда только он не водил меня, а однажды даже устроил у себя в редакции выставку моих рисунков, разложив их по всем столам и стульям. Как-то в кафе он сказал мне: -- Ваша голова -- в точности голова Спасителя. И тут же раскрыл какую-то газету и отшвырнул, едва проглядев: -- К черту! Все это не для меня! Друзья, вспоминая вас, я уношусь в блаженные края. Вас окружает ослепительное сияние. Будто поднимается ввысь стая белых чаек или вереница снежных хлопьев. Вот еще один светоч, легкий и звенящий, ты, Блэз, друг мой Сандрар. Хромовая куртка, разноцветные носки. Лавина солнца, бедности и рифм. Клубок ярких нитей. Огненный родник искусства. Круговерть чуть успевающих оформиться картин. Головы, руки и ноги, летающие коровы. Я так часто это вспоминаю, а ты, Сандрар? Ты был первым, кто посетил меня в "Улье". Читал свои стихи, глядя в открытое окно или мне в глаза, улыбался моим картинам, и обоим нам было весело. Андре Сальмон. Сейчас отыщу. Вот: слышу звук его имени. Вижу бледное лицо. Жму руку. Макс Жакоб. Смахивает на еврея. Рядом с Аполлинером он словно другой расы. Жакоб Макс (1876 -- 1944) -- французский поэт и художник еврейского происхождения. В творчестве сочетал бурлеск и мистику. Погиб в нацистском лагере. Аполлинер Гийом (наст, имя Вильгельм Аполлинарий Кастровицкий; (1860 -- 1918) -- выдающийся французский поэт польского происхождения, чье творчество оказало глубокое влияние на судьбы европейской поэзии XX века, а также на формирование живописного авангарда, прежде всего кубизма. В 1913 году вышла его книга "Художники-кубисты". Аполлинер пытался внести в поэзию изобразительное начало ("лирические идеограммы", или "каллиграммы"), кроме всего прочего, он увлекался тайнами Каббалы и Талмуда, и в его творчестве не раз звучала еврейская тема. В искусстве Шагала его захватила не только экзотика еврейской и славянской культур, но также смелость транспонирования в живопись поэтических средств выражения. В свою очередь, Шагал считал себя многим обязанным Аполлинеру. Не случайно он посвятил последнему одно из самых философских полотен 1910-х годов ("Посвящается Аполлинеру"), собирался иллюстрировать книгу "Алкоголи", а в одном из рисунков изобразил себя в отеческих объятиях поэта. Вальден Герварт (1878 -- 1941) -- немецкий маршан и издатель, в 1914 году основал в Берлине журнал "Дер Штурм" экспрессионистского направления.В помещении редакции журнала в том же году состоялась выставка Шагала. Во время второго приезда художникав Берлин в 1922 году у него с Вальденом возник конфликт из-за оставшихся после выставки картин.) Помню, однажды мы пошли с ним вместе пообедать в кафе неподалеку от "Улья". У меня в кармане -- пусто, еле наскреб сорок су. А Жакоб, похоже, рассчитывал, что платить буду я. Мы ели салат, соус, соль -- все на букву "с". А потом не спеша пошли к нему на Монмартр. У него было много свободного времени, а у меня еще больше. Пришли: вот его дом, двор, крохотная каморка, вход сбоку -- настоящий витебский дворик. Я мало что понимал. И, честно говоря, мне было страшновато. Его рачьи глаза блестели и вращались. И сам он все время вертелся, дергался. А то вдруг раскрыл рот и замер. Только дышит с присвистом. Смеется и словно манит, притягивает меня глазами, раздвинутыми губами, руками. "Если поддамся, сожрет меня с потрохами, а косточки выбросит в окошко", -- подумал я. * * * Мансарда Аполлинера -- безмятежного Зевса. Стихами, цифрами, текучими слогами он прокладывал путь нам всем. Бывало, выходил из угловой комнаты с цветущим улыбкой лицом. Нос хищно заострен, глубокие глаза излучают страсть. Огромный живот он носил, как полное собрание сочинений, а ногами жестикулировал, как руками. У него дома всегда кипели споры. Вот он подходит к дремлющему в уголке человечку и тормошит его: -- Знаете, что надо сделать, месье Вальден? Надо устроить выставку картин вот этого молодого человека. Вы не знакомы? Месье Шагал. Однажды мы с Аполлинером вышли от него вдвоем, собираясь поужинать у Бати на Монпарнасе. Вдруг он остановился на полном ходу и сказал: -- Смотрите, вон Дега переходит улицу. Он слепой. Дега шел крупным шагом, один, нахмуренный, мрачный, тяжело опираясь на трость. За ужином я спросил Аполлинера, почему он не познакомит меня с Пикассо. -- Пикассо? Хотите стать самоубийцей? Так кончают все его друзья, -- ответил Аполлинер с неизменной улыбкой. "Что за волчий аппетит", -- думал я, глядя, как он ест. Может, ему нужно столько пищи для умственной работы? Может, эта прожорливость -- залог таланта? Побольше есть, побольше пить, а остальное приложится. Аполлинер ел, словно пел, кушанья у него во рту становились музыкой. Вино звенело в бокале, мясо клокотало под зубами. Со всех сторон знакомые, ему приходилось то и дело кивать направо-налево. О! О! О! Ах! Ах! Ах! В промежутках он опорожнял бокал, запрокинув голову и блистая белоснежной салфеткой. Покончив с обедом, мы вышли, пошатываясь и облизывая губы, и пошли пешком до самого "Улья". -- Вы никогда здесь не бывали? Тут живут цыгане, итальянцы, евреи, есть и девочки. На углу в проезде Данциг, может, найдем Сандрара. Захватим его врасплох. Вот увидите: он раскроет рот, точно собрался проглотить пару яиц, и примется рассовывать по карманам исписанные стихами листки. Здесь рядом бойни, рыжие детины безжалостно и ловко убивают бедных коров. Показать Аполлинеру свои картины я долго не решался. -- Вы, я знаю, основатель кубизма. А я ищу другое. -- Что же другое? Тушуюсь и молчу. Мы проходим темным коридором, где с потолка сочится вода, а на полу полным-полно мусора. Круглая лестничная площадка, на которую выходит десяток пронумерованных дверей. Открываю свою. Аполлинер входит осторожно, точно опасаясь, что все здание рухнет и его завалит обломками. Лично я не уверен, что теория -- такое уж благо для искусства. Импрессионизм, кубизм -- мне равно чужды. По-моему, искусство -- это прежде всего состояние души. А душа свята у всех нас, ходящих по грешной земле. Душа свободна, у нее свой разум, своя логика. И только там нет фальши, где душа сама, стихийно, достигает той ступени, которую принято называть литературой, иррациональностью. Я имею в виду не старый реализм, не символический романтизм, который принес мало нового, не мифологию, не фантасмагорию, а... а что же, Господи, что же? Но школы, скажете вы, только отражают прогресс формы. Да уже первобытное искусство владело техническим совершенством, к которому стремятся, изощряясь и ударяясь в стилизацию, нынешние поколения. Этот прогресс формы -- все равно что пышное облачение римского папы рядом с нагим Христом или богослужение в роскошном храме рядом с молитвой в чистом поле. Аполлинер сел. Он раскраснелся, отдувается и с улыбкой шепчет: "Сверхъестественно..." На другой день я получил от него письмо с посвященным мне стихотворением "Rodztag". (Посвященное Шагалу стихотворение Аполлинера появилось в печати в 1914 году и называлось не "Rodztag", a "Rotsoge". С этого непереводимого слова (неологизм Аполлинера) начиналось стихотворение, впоследствии получившее название "Сквозь Европу".) Ваши стихи обрушивались на нас ливнем. Верю, вы и сейчас размышляете об акварельных тонах, о новом поприще для живописи, о прклятых поэтах, обо всех нас, кого хоть раз коснулись своим словом. Увяла ли, померкла ли или по-прежнему сияет улыбка, озарявшая его лицо при жизни? Я проводил целые дни на площади Конкорд или в Люксембургском саду. Разглядывал Дантона и Ватто, срывал листья. О, вот бы оседлать каменную химеру Нотр-Дама, обхватить ее руками и ногами да полететь! Подо мной Париж! Мой второй Витебск! * * * Я много раз говорил: никакой я не художник. А кто же -- да хоть корова, не угодно ли? Кому какое дело? Я даже собирался так и изобразить себя на визитной карточке. Похоже, в то время корова была главным действующим лицом в мире. Кубисты рассекали ее на куски, экспрессионисты терзали кто во что горазд. Неожиданно предчувствия воплотились в реальность на Востоке. Собственными глазами видел я в галерее Канвейлера, как покоробились картины Дерена, Хуана Гриса и других. От них отставали краски. Уезжая в Берлин устраивать свою выставку, я словно увозил с собой провозвестия грозовой эпохи. Мои картины, без рамок, теснились на стенах двух комнатушек, где располагалась редакция журнала "Штурм", штук сто акварелей были навалены на столах. Это было на Потсдамерштрассе, а рядом уже заряжали пушки. Что делать, если мировые события видятся нам только через полотна, сквозь слой краски, точно сгущается и дрожит облако отравляющих газов? В Европе грянула война. Пришел конец кубизму Пикассо. Какая-то Сербия, что за важность! Истребить всех этих босяков! Поджечь Россию и нас с нею вместе.. * * * Я не почувствовал в Берлине, что меньше чем через месяц начнется кровавая трагедия, которая превратит весь мир, а заодно и Шагала, в невиданный театр, подмостки. Развернется грандиозное действо, разыгранное целыми народами. Никакое предчувствие не остерегло меня от поездки в Россию. Я собирался съездить месяца на три: на свадьбу сестры и чтобы увидеть ЕЕ. Мой четвертый и последний роман почти выветрился за четыре года жизни за границей! В Париже осталась только связка писем. Еще год -- и все, скорее всего, было бы кончено. В Берлине я пробыл недолго и двинулся в Россию. -- Смотри, вот она, Россия, -- сказал я своей спутнице, сойдя на перрон вильненского вокзала. И еле успел удержать носильщика, который чуть не улизнул с моими вещами. На перроне не пробиться -- царь, пожелавший посетить Одессу, остановился здесь проездом и принимает делегацию на вокзале. Мне вспомнилось, как нас, школьников, водили за город приветствовать государя, прибывшего в Витебск, чтобы принять парад войск, отправлявшихся на фронт (шла русско-японская война). Вышли мы затемно. Возбужденные, заспанные мальцы сбивались в стайки и тянулись через заснеженное поле. Потом нас выстроили вдоль железнодорожного полотна. Так, стоя на снегу, мы долго ждали императорского поезда. Во избежание покушения на августейшую особу состав остановили посреди поля. Наконец появился царь, очень бледный, в простой военной форме. Издали было плохо видно, мы тянули шеи, но нас поставили тесно, как баранов в стаде, не пошевельнуться. Вдруг из цепочки школьников выскочил мальчик и побежал к царю, размахивая над головой петицией. Тут же вокруг Николая сомкнулось облако князей, министров, генералов -- сияющий сонм вельмож в парадных одеждах. Статные, крепкие, с седыми шевелюрами или лысинами, грудь в орденах, суровые и улыбающиеся, пешие и конные -- они составляли царскую свиту. Падал снег. Издали и совсем рядом слышались возгласы "ура!" из тысяч глоток. Национальный гимн застывал на холоде и превращался в жалобные завывания. Оркестры играли одновременно в нескольких местах. Царь, облепленный снегом, принимал парад, по временам приветствуя проходящие войска. Полк за полком дефилировали перед ним и шли прямиком на фронт. * * * -- Что за свинский город! А мы еще, как назло, застряли тут на вокзале! -- говорил я спутнице. -- Вот не повезло, особенно тебе... Ну, да ничего, я устрою тебя в поезд. Доберешься до Царского, найдешь своего сенатора, который ждет не дождется гувернантку. Выходит, это Россия? В общем-то я ее плохо знал. Да и не видел. Новгород, Ростов, Киев -- где они и какие? Нет, правда, где? Я всего-то и видел Петроград, Москву, местечко Лиозно да Витебск. Но Витебск -- это место особое, бедный, захолустный городишко. Там остались девушки, к которым я не смог подступиться -- не хватило времени или ума. Там десятки, сотни синагог, мясных лавок, прохожих. Разве это Россия? Это только мой родной город, куда я опять возвращался. И с каким волнением! Именно в этот приезд я написал витебскую серию 1914 года. Писал все, что попадалось на глаза. Но только дома, глядя из окна, а по улицам с этюдником не ходил. Мне хватало забора, столба, половицы, стула. Вот сидит перед самоваром, откинувшись на спинку стула, дряхлый старик. "Кто вы?" -- спрашиваю глазами. -- Как? Вы меня не знаете? Никогда не слышали о проповеднике из Слуцка? -- О, в таком случае зайдите, пожалуйста, ко мне. Нельзя ли вас просить... Как бы это сказать?.. Как объяснить, чего я хочу? Вдруг он повернется и уйдет? Но нет, согласился, усаживается на стул и моментально засыпает. Видели портрет старика в зеленом? Это он. Вот еще один старик проходит мимо нашего дома. Седой, смурной. С котомкой. "Да может ли он открыть рот, чтобы попросить подаяние?" -- думаю я. А он и правда, молчит. Просто входит и стоит у порога. Стоит и стоит. Если ничего не подадут, уходит, как пришел, без единого слова. -- Послушайте, -- окликаю я его, -- зайдите-ка ненадолго. Садитесь. Вот сюда. Какая вам разница -- посидите, отдохните. А я вам дам двадцать копеек. Только наденьте молитвенные одежды моего отца и сядьте. Видели моего молящегося старца? Это он. Хорошо, если удавалось поработать спокойно. А то однажды попался тип -- древнего и трагического вида, похожий на грозного ангела. Но я не мог выдержать больше получаса... Уж очень от него воняло... -- Спасибо, все, можете идти. Видели читающего старика? Это он. Я писал, писал, а кончилось тем, что как я ни противился пышной церемонии, но в один дождливый вечер оказался героем брачного обряда, под свадебным балдахином -- точно, как на моих картинах. Получил благословение -- честь по чести. Этому событию предшествовала длинная комедия. Вот как было дело. Родителям и всей обширной родне моей... хм... никуда не денешься! -- моей жены не нравилось мое происхождение. Как же, отец -- простой рабочий в лавке, дед... А они... подумать только, они держали в нашем городе три ювелирных магазина. В витринах переливались всеми цветами радуги драгоценные кольца, броши и браслеты. Тикали всевозможные часы: от висячих до обыкновенных будильников. Я не привык к такой роскоши, она казалась мне чем-то сказочным. У них раза три в неделю пекли огромные пироги с яблоками, с творогом или с маком, от одного вида которых я чуть не терял сознание. Их подавали на блюдах к завтраку, и все набрасывались на них в каком-то раже обжорства. У нас же дома стол походил на скудный натюрморт Шардена. Ее отец лакомился виноградом, а мой -- луком. Птица, которую мы позволяли себе раз в году, накануне Судного Дня, у них не сходила со стола. Дед ее, убеленный сединами длиннобородый старик, швырял в печку все написанное по-русски: книги, документы. Его возмущало, что внуки ходят в русскую школу. Незачем, незачем! Все в хедер, все -- в раввины! Сам он только и знал что молиться с утра до ночи. А в Судный День доходил до исступления. Однако он был слишком стар, чтобы поститься. Главный раввин велел ему выпивать в пост капельку молока. Вот моя жена протягивает ему ложку. Лицо его в слезах, слезы стекают по бороде, капают в молоко. Он в отчаянии. Молоко из дрожащей ложки едва смачивает губы -- но это в пост! Нет, хватит! У меня уже кружится голова. Мать говорила моей невесте: -- Слушай, по-моему, он румянит щеки.Что это за муж -- румяный, как красна девица! Он никогда не заработает на жизнь. Но что делать, если дочь уперлась? Отговаривать бесполезно. -- Пропадешь ты с ним, доченька, пропадешь ни за грош. -- Художник! Куда это годится? Что скажут люди? Так честили меня в доме моей невесты, а она по утрам и вечерам таскала мне в мастерскую теплые домашние пироги, жареную рыбу, кипяченое молоко, куски ткани для драпировок и даже дощечки, служившие мне палитрой. Только открыть окно -- и она здесь, а с ней лазурь, любовь, цветы. С тех давних пор и по сей день она, одетая в белое или в черное, парит на моих картинах, озаряет мой путь в искусстве. Ни одной картины, ни одной гравюры я не заканчиваю, пока не услышу ее "да" или "нет". Так что мне до ее родителей или братьев? Господь с ними! Ну, а мой бедный отец... -- Пойдем, папа, пора на мою свадьбу. Он, как и я, предпочел бы лечь спать. Стоит ли связываться с такими важными птицами? В дом невесты я явился с большим опозданием, весь синедрион был уже в сборе. Жаль, я не Веронезе. Длинный стол, за ним главный раввин, мудрый с хитрецой старец; чинные толстосумы и целая орава бедных евреев, изнемогающих в ожидании моего прихода, а на столе -- угощение. Без меня -- какая же трапеза. Я это знал и посмеивался над их нетерпением. Этим обжорам не было никакого дела до того, что сегодня самый важный день в моей жизни, что сейчас, на фоне желтой стены, под красным балдахином -- ни неба, ни звезд, ни музыки -- меня обвенчают. Я же, объятый трепетом, оцепенев, стоял в толпе. Родственники, друзья, знакомые и слуги суетились, бегали, рассаживались, сновали взад-вперед. Гости уже держали наготове слезы, вздохи, конфетти -- все, что полагается расточать новобрачным. Ждали меня, а пока перемывали мне косточки. То, что я художник, всех озадачивало. -- Но, кажется, он уже известен... И даже выручает деньги за свои картины. Вы знаете его? -- говорит один. -- Все равно, на хлеб этим не заработаешь, -- фыркает другой. -- Да что вы! А слава, а почет! -- А кто его отец? -- спрашивает третий. -- Ах, этот, как же, знаю... И все смолкают. Истукан истуканом сидел я возле своей суженой. Вряд ли даже в гробу у меня будет такая застывшая и вытянутая физиономия. Как клял я дурацкую застенчивость, не позволявшую мне прикоснуться к грудам винограда и других фруктов, к лакомствам, которыми в изобилии был уставлен свадебный стол. Не прошло и получаса (да что я говорю -- куда быстрее, ведь синедрион спешил), и нас, сидящих под красным балдахином, уже поздравляли, благословляли (а кто и проклинал) со всех сторон, в нашу честь рекой лилось вино. От мельтешенья и суеты у меня пошла кругом голова. Я сжимал тонкие, худые руки жены. Хотелось убежать с ней куда-нибудь подальше, поцеловать ее и рассмеяться. Но после бракосочетания новоиспеченные шурины отвели меня домой, а их сестра, моя жена, осталась под родительским кровом. Так требует строгий обряд. Наконец мы одни, в деревне. Сосновый бор, тишина. Над деревьями -- месяц. Похрюкивает в хлеву свинья, бродит на лугу лошадь. Сиреневое небо. У нас был не только медовый, но и молочный месяц. Неподалеку паслось армейское стадо, и по утрам мы покупали у солдат молоко ведрами. Жена, вскормленная на пирогах, заставляла все выпивать меня одного. Так что к осени на мне с трудом сходились одежки. В полдень наша комната была похожа на великолепнейшее панно -- хоть сейчас выставляй в парижских Салонах. На моей палитре нахально расположилась мышь, миг -- и я торжествую победу над нею. "Скажите на милость, оказывается, он способен кого-то убить", -- должно быть, думает, глядя на меня, жена. Но война уже грохотала над моей головой. Путь в Европу отрезан. * * * Отыскав в кармане парижский паспорт, бегу к градоначальнику просить разрешение на выезд. И возвращаюсь подавленный -- мои документы изъяли и опечатали. Я чувствую себя так, будто меня раздели догола, да в придачу я оброс бородой и шерстью. Мой Париж! Что смыслит чиновник в живописи! Набитые солдатами составы. Скулаетые, серые, пропыленные лица. Солдаты сидят и висят на ступеньках вагонов, теснятся на крышах. Эшелоны в Сербию, в Могилев, на передовую. Почему не призывают меня? Не подошел черед. Да что мне делать на фронте? Смотреть на поля, деревья, облака, на кровь и вспоротые животы? Может, меня вообще не захотят брать. Я бестолковый, ни на что ни гожусь, и даже пушечного мяса на мне не так много. Одни краски: румяные щеки, голубые глаза -- но это солдату ни к чему. Новобранцы, мужики в валяных шапках и лаптях, все идут и идут. Жуют, смердят. Фронтовой дух: селедка, табак, клопы. Я чую и другое: канонады, бои, окопы. Появились первые пленные. Вот толстый дюжий немец, заросший, хмурый и сонный. Если б не война, я бы заговорил с ним, спросил, как там Вальден, что с моими картинами, застрявшими в Германии. Вот с укором смотрит раненый. Бледный, худой и старый, как мой седобородый дед. Что делать ? Прежде всего надо где-нибудь закрепиться. Может, в Петрограде? Честно говоря, мне туда не хотелось. В деревне, где мы с женой проводили лето, жил великий раввин Шнеерсон. К нему съезжались со всей округи. Каждый со своими бедами. Одни спрашивали совета, как избежать военной службы. Другие, у кого не было детей, жаждали его благословения. Приходили узнать, как толковать какое-нибудь место из Талмуда. Или просто увидеть его, подойти к нему поближе. Кто за чем. Но художника в списке посетителей наверняка никогда не значилось. И вот, Господи Боже! -- не зная, на что решиться, совсем запутавшись, я тоже рискнул пойти за советом к ученому раби. (Возможно, мне припомнились раввинские песни, которые пела мама по субботам.) Вдруг он и вправду святой? Раби жил в этой деревне летом, и дом его, облепленный пристройками для учеников и слуг, походил на старую синагогу. В приемные дни в сенях было полно народу. Толкались, шумели, галдели. Но за хорошую мзду можно было пройти побыстрее. Привратник сказал мне, что с простыми смертными раби разговаривает недолго. Надо изложить все вопросы в письменном виде и, как войдешь, сразу отдать ему. И никаких объяснений. Вот наконец подходит моя очередь, передо мной открывается дверь, меня выталкивают из человеческого муравейника, и я оказываюсь в просторном зале с зелеными стенами. Квадратном, тихом, почти пустом. В глубине стол, заваленный бумагами, просьбами, ходатайствами, деньгами. За столом -- раби. Один. Горит свеча. Раби читает мою записку. И поднимает на меня глаза. -- Так ты хочешь ехать в Петроград, сын мой? Думаешь, там вам будет лучше? Что ж, благословляю тебя, сын мой. Поезжай. -- Но, раби, мне больше хочется остаться в Витебске. Понимаете, там живут мои родители и родители жены, там... -- Ну, что ж, сын мой, если тебе больше нравится в Витебске, благословляю тебя, оставайся. Поговорить бы с ним подольше. На языке вертелось множество вопросов. Об искусстве вообще и о моем в частности. Может, он поделился бы со мной божественным вдохновением. Как знать? Спросить бы: правда ли, что, как сказано в Библии, израильский народ избран Богом? Да узнать бы, что он думает о Христе, чей светлый образ давно тревожил мою душу. Но я выхожу, не обернувшись. Спешу к жене. Ясная луна. Лают собаки. Где еще будет так хорошо? Чего же искать? Господи! Велика мудрость раби Шнеерсона! * * * С тех пор, что бы мне ни посоветовали, я всегда поступаю наоборот. Я бы с радостью остался в деревне, где волею случая встретился с раби, который вскоре вернулся в местечко Любавичи, свою столицу. Но как же быть с войной и с призывом? Что делать? Жена хочет в большой город. Она любит культуру. И она права. Ей и так хватает забот со мной. Я же никогда не понимал, чего ради люди сбиваются в кучу, теснятся в одном месте, когда за пределами городов простираются во все стороны тысячи и тысячи километров свободного пространства. Меня вполне устроило бы какое-нибудь захолустье. Чем плохо? Я бы сидел в синагоге и смотрел в окно. Просто сидел бы и смотрел. Или на скамейке у реки, или ходил бы в гости. И писал, писал бы картины, которые, может быть, поразят мир. Не суждено. В один прекрасный день -- это только так говорится, а вообще-то день был дождливый -- настает мой черед, и я тоже карабкаюсь в вагон, переполненный новобранцами, которые ругаются и дерутся за место. Еле держусь на ступеньках. Поезд трогается. Прижимаюсь к спине стоящего впереди. Поехали. Счастливчики, пробравшиеся внутрь, отпихивают остальных и дают советы. -- Дай ему (то есть мне) по морде, да и все. Стоит им только податься назад, шевельнуть заплечными мешками -- и я свалюсь на рельсы, в темные заснеженные поля. Что есть сил сжимаю поручень, руки мерзнут и деревенеют. Состав летит вперед, лечу и я. Плащ надувается, как парашют, хлопают застывшие на морозе полы. Так я приехал в Петроград. Зачем? Там нашлась для меня на время войны тихая гавань -- военная контора, где я сидел и строчил бумажки. Начальник безжалостно тиранил меня. Это был мой шурин, который все боялся, как бы ему не попало за мою нерадивость, вот и придирался. Бывало, подойдет, попросит какую-нибудь справку. Но поскольку я -- увы! -- почти никогда не мог найти требуемое, он расшвыривал мои бумажки и в бешенстве орал: -- Что у вас за кавардак? Что вы тут развели? Помилуйте, Марк Захарович, не знать таких вещей, ведь это элементарно!.. Выпученные глаза, багровые щеки -- мне становилось жаль его. Я невольно улыбался. Впрочем, в конце концов он кое-что сумел мне вдолбить: я научился худо-бедно разбираться во "входящих и исходящих". И даже мог состряпать докладную. * * * По сравнению с этой службой фронт казался мне увеселительной прогулкой, этакой гимнастикой на свежем воздухе. Вечером я уныло брел домой. И чуть не плакал. Жена, которой я рассказывал о своих муках, молча слушала и сочувствовала. Счастье, если удавалось вечером хоть немного подержать в руках кисть или поболтать с приятелем, врачом и литератором по имени Баал-Машковец-Эльяшев. (Машковец Баал (наст, имя Исраэль Исидор Эльяшев; (1873 -- 1924) -- врач, писатель, литературный критик.) Эта дружба была для меня большой поддержкой в трудное время. Познакомились мы в доме у коллекционера Каган-Шабшая во время горячего диспута о судьбах искусства. Каган был одним из первых покупателей моих картин. Он выбрал несколько штук для национального музея, который собирался основать. Каждый вечер мы с Эльяшевым бродили в потемках по улицам и он изощрялся передо мной в красноречии. Порой резко поворачивался, заглядывая мне в лицо и поблескивая очками. Я видел его черные усики и острые, пристальные глаза. Добродушный скептик, он говорил, слушал, спорил, размахивая руками и прихрамывал. Мы очень сблизились. Случалось, я оставался у него ночевать, и тогда он болтал до утра при слабом свете ночника у изголовья. Рассуждал о писателях, о войне, вообще о жизни, об искусстве, о революции, о своем племяннике наркоме, без конца говорил о жене, которая от него ушла. Она была совсем молоденькая, когда они встретились. И редкая красавица. Высокая, стройная, смуглая, с черными глазами, молчаливая и замкнутая. Ее не трогали ни литературные успехи моего друга, ни его любовь. Его обожание она принимала холодно и равнодушно. А в один прекрасный день оставила его и ушла к другому. -- Что поделаешь, -- говорил мой друг, -- вы же понимаете, ей нужен мужчина, достойный ее. А посмотрите на меня: кривобокий да еще слюной брызгаю. С утра он ждал больных. Впустую. Потом он принимался писать. Не раз в эти голодные и холодные годы он делился с нами своим пайком конины. Пировали у него на кухне. Рядом играл его сынишка, которого он растил, как умел. Держа дрожащими руками стакан чаю, он говорил без умолку. Чай остывал в ледяных ладонях и, наконец, проливался на стол. Я допивал свой стакан, а он все говорил, поправляя очки, поминутно норовящие упасть прямо в чай. Еще одному другу показывал я свои картины -- достопочтенному Сыркину. Близорукий, чтобы что-нибудь разглядеть, он вооружался биноклем. При встрече же мог сослепу наткнуться на вас. Он нежно опекал меня. Где все вы ныне? Немцы одержали первые победы. Удушающие газы настигали меня даже на службе, на Литейном проспекте, 46. Живопись моя заглохла. Как-то темным вечером я вышел из дому один. Пустынная улица бугрится булыжниками. Где-то в центре погром. Бесчинствует банда молодчиков. Они разгуливают по улицам в шинелях нараспашку, без погон, и развлекаются тем, что сбрасывают прохожих с мостов в воду. Слышны выстрелы. Мне хотелось видеть все своими глазами. И я осторожно отправился в центр. Фонари не горят, жутковато, особенно когда проходишь мимо мясных лавок. Там заперты на ночь -- последнюю в их жизни -- телята. Лежат рядом с колодами, мясницкими ножами, топорами и жалобно мычат. Вдруг из-за угла прямо передо мной вырастают громилы -- четверо или пятеро, вооруженные до зубов. Обступают меня и без околичностей: - Жид? Я колебался секунду, не больше. Ночь. Откупиться нечем, отбиться или убежать не смогу. А они жаждут крови. Моя смерть была бы бессмысленной. Я хотел жить. -- Ну, так проваливай подобру-поздорову. Не теряя времени, я поспешил дальше в центр, где бушевал погром. И все услышал, все увидел: как стреляют, как сбрасывают людей в реку. Домой, скорей домой! "Хоть бы Вильгельм остановился в Варшаве или в Ковно, -- молился я, -- хоть бы не дошел до Двинска! А главное, не тронул бы Витебска! Там мой дом, там я работаю -- пишу картины". Но Вильгельму повезло: русские воевали плохо. Впрочем, даже если бы оборонялись изо всех сил, все равно не сдержали бы натиска. Наши хороши только в наступлении -- тут им нет равных. Каждое новое поражение давало командующему армией великому князю Николаю Николаевичу повод для новых нападок на евреев. "Выслать в двадцать четыре часа! Или расстрелять! А лучше и то, и другое!" Немцы наступали, и еврейское население уходило, оставляя города и местечки. Как бы я хотел перенести их всех на свои полотна, укрыть там. Солдаты грозили небу кулаками. Бежали с фронта. Прощайте, вшивые окопы! Хватит взрывов и крови! Бежали неудержимо, выбивали в вагонах окна, брали приступом ветхие составы и, набившись как сельди в бочки, ехали в города, в столицы. Свобода полыхала у всех на устах. Сливалась с бранью и свистом. Сбежал и я. Прощай, служба, прощайте, чернила, бумажки и реестры. Я дезертировал, как все. Свобода и конец войне! Свобода. Полная свобода. И грянула Февральская революция. Первой моей мыслью было: больше не придется иметь дело с паспортистами. Все началось с бунта Волынского полка. Я бросился на Знаменскую площадь, с Литейного на Невский и обратно. Везде стрельба. Наготове пушки. Все вооружаются. "Да здравствует Дума! Да здравствует Временное правительство!" Артиллеристы перешли на сторону народа. Увозят пушки с позиций. Части одна за другой приносят новую присягу. За солдатами -- офицеры, моряки. Перед Думой гремит голос председателя Родзянко: -- Помните, братья, враг еще у нашего порога! Клянемся же!.. -- Клянемся! Ура! Кричали до хрипоты. Все теперь пойдет по-новому. Я был как в чаду. Не слышал даже, что говорил Керенский. Он -- в апогее славы. Наполеоновский жест: рука за пазухой; наполеоновский взгляд. Ходили слухи, что он спал на императорском ложе. Кабинет кадетов сменили полудемократы. Потом пришли демократы. Единства не получилось. Крах. Тогда Россию решил спасти генерал Корнилов. Орды дезертиров захватывали поезда. "По домам!" Настал час эсеров. Чернов произносил речи в цирке. "Учредительное собрание! Учредительное собрание!" На Знаменской площади, перед статуей Александра III передавали друг другу: -- Ленин приехал. -- Какой Ленин? -- Ленин из Женевы? -- Он самый. -- Уже здесь. -- Не может быть! -- Долой! Гнать его! Да здравствует Временное правительство! Вся власть Учредительному собранию! -- А правда, что он приехал в пломбированном вагоне? Актеры и художники Михайловского театра решили учредить Министерство Искусств. Я сидел у них на собрании как зритель. Вдруг среди имен, выдвигаемых в министерство от молодежи, слышу свое. И вот я снова еду из Петрограда в мой Витебск. Если уж быть министром, то у себя дома. Жена плакала, видя,что я совсем забросил живопись. "Все кончится провалом и обидой", -- предупреждала она. Так и вышло. К сожалению, жена всегда права. И когда я научусь ее слушаться? На Россию надвигались льды. Ленин перевернул ее вверх тормашками, как я все переворачиваю на своих картинах. Мадам Керенский бежал. Ленин произнес речь с балкона. Все съехались в столицу, уже алеют буквы РСФСР. Останавливаются заводы. Зияют дали. Огромные и пустые. Хлеба нет. Каждое утро у меня сжимается сердце при виде этих черных надписей. Переворот. Ленин -- председатель Совнаркома. Луначарский -- председатель Наркомпроса. Троцкий, Зиновьев -- все у власти. Урицкий держит под охраной все подъезды Учредительного собрания. Все в столице, а я... в Витебске. Я мог бы сутками не есть и сидеть где-нибудь около мельницы, разглядывая прохожих на мосту: нищих, убогих, крестьян с мешками. Или смотреть, как выходят из бани солдаты и их жены с березовыми вениками в руках. Или бродить над рекой, около кладбища. Охотно забыл бы и о тебе, Владимир Ильич Ленин, и о Троцком... Но вместо всего этого, вместо того, чтобы спокойно писать, я открываю Школу Искусств и становлюсь ее директором, или, если угодно, председателем. -- Какое счастье! "Какое безумие!" -- думала моя жена. * * * Улыбающийся нарком Луначарский принимает меня в своем кабинете в Кремле. Когда-то в Париже, перед самой войной, мы с ним встречались. Он тогда писал в газеты. Бывал в "Улье", зашел и ко мне в мастерскую. Очки, бородка, усмешка фавна. Приходил он взглянуть на мои картины, чтобы написать какую-то статейку. Я слышал, что он марксист. Но мои познания в марксизме не шли дальше того, что Маркс был еврей и носил длинную седую бороду. Я сразу понял, что мое искусство не подходит ему ни с какого боку. -- Только не спрашивайте, -- предупредил я Луначарского, -- почему у меня все синее или зеленое, почему у коровы в животе просвечивает теленок, т. д. Пусть ваш Маркс, если он такой умный, воскреснет и все вам объяснит. Картины я ему показал, вернее, быстро перебрал их у него перед глазами. Он улыбался и молча записывал что-то в блокнот. По-моему, эта встреча должна была решительно настроить его против меня. И вот теперь он торжественно посвящает меня в новую должность. В Витебск я возвращаюсь накануне первой годовщины октябрьской революции. У нас, как и в других городах, готовились встретить праздник, надо было развесить по улицам плакаты и лозунги. Маляров и мастеров по вывескам в Витебске хватает. Я собрал их всех, от мала до велика, и сказал: -- Вы и ваши дети станете на время учениками моей школы. Закрывайте свои мастерские. Все заказы пойдут от школы, а вы распределяйте их между собой. Вот дюжина образцов. Их надо перенести на большие полотнища и развесить по стенам домов, в городе и на окраинах. Все должно быть готово к тому дню, когда пойдет демонстрация с флагами и факелами. Все мастера -- бородатые как на подбор -- и все подмастерья принялись перерисовывать и раскрашивать моих коз и коров. В день 25 октября ветер революции раздувал и колыхал их на всех углах. Рабочие проходили мимо с пением "Интернационала". Глядя на их радостные лица, я был уверен, что они меня понимают. Ну а начальство, комиссары, были, кажется, не так довольны. Почему, скажите на милость, корова зеленая, а лошадь летит по небу? Что у них общего с Марксом и Лениным? Иное дело гипсовые бюсты, которые наперебой заказывали скульпторам-недоучкам. Боюсь, их всех давно размыло витебскими дождями. Бедный мой Витебск! Когда в городском саду воздвигали одно такое изваяние, дело рук учеников моей школы, я стоял за кустами и посмеивался. Где теперь этот Маркс? Где скамейка, на которой я когда-то целовался? Куда мне сесть и скрыть свой позор? Но одного Маркса было мало. И на другой улице установили второго. Ничуть не лучше первого. Громоздкий, тяжелый, он был еще неприглядней и пугал кучеров на ближней стоянке. Мне было стыдно. Но разве я виноват? * * * В косоворотке, с кожаным портфелем под мышкой, я выглядел типичным советским служащим. Только длинные волосы да пунцовые щеки (точно сошел с собственной картины) выдавали во мне художника. Глаза азартно блестели -- я поглощен организаторской деятельностью. Вокруг -- туча учеников, юнцов, из которых я намерен делать гениев за двадцать четыре часа. Всеми правдами и неправдами ищу средства, выбиваю деньги, краски, кисти и прочее. Лезу из кожи вон, чтобы освободить учеников от военного набора. Весь день в бегах. На подхвате -- жена. В Губисполкоме выпрашивал субсидию из городского бюджета. Председатель демонстративно спал все время, пока я докладывал. А в самом конце пробудился и изрек: -- Как по-вашему, товарищ Шагал, что важнее: срочно отремонтировать мост или потратить деньги на вашу академию Искусств? Субсидию я все же получил, с помощью Луначарского. Тогда председатель стал требовать, чтобы я, по крайней мере, был ему подотчетен. Грозился тюрьмой. Но тут уж я отказался наотрез. * * * Иной раз ко мне являлись и другие комиссары. Твердя себе, что это просто пацаны, напускающие на себя важный вид, хоть они и стучат на собраниях багровыми кулаками по столу, я шутливо толкал плечом и шлепал пониже спины то девятнадцатилетнего военкома, то комиссара общественных работ. Оба они, здоровенные парни, особенно военком, быстро сдавались, и я победно ехал верхом на комиссаре. Это весьма укрепляло уважение городских властей к искусству. Хотя и не помешало им арестовать мою тещу, в числе других зажиточных земляков, за то лишь, что они не были бедны. Где только я не побывал, обивая пороги! Дошел до самого Горького. Не знаю, какое впечатление я на него произвел. Войдя, я увидел на стенах до того безвкусные картины, что усомнился, не ошибся ли дверью. Лежа в постели, Горький поминутно харкал то в платок, то в плевательницу. Он терпеливо выслушал мои фантастические идеи об искусстве, разглядывая меня и пытаясь угадать, кто я такой и откуда взялся. Я же забыл, зачем пришел. Каждого, кто изъявлял желание у меня работать, я тотчас великодушно зачислял в преподаватели, считая полезным, чтобы в школе были представлены самые разные художественные направления. Один из таких людей, которого я назначил ни много ни мало директором, только и делал, что отправлял посылки своему семейству. На почте и в райкоме пошли нехорошие разговоры о преподавателях, которых набрал товарищ Шагал. Другая сотрудница была не прочь пофлиртовать с комиссарами и охотно принимала их милости. Услышав нечто подобное, я приходил в ярость. -- Да как вы можете! -- напускался я на свою подчиненную. -- Но, товарищ Шагал, я же ради вас стараюсь... чтобы вам помочь... -- не без ехидства отвечала она. Еще один преподаватель, живший в самом помещении Академии, окружил себя поклонницами какого-то мистического "супрематизма". (Супрематизм (от латинского слова "супремус" -- высший) -- основанное К. Малевичем направление в абстрактном искусстве. Супрематизм рассматривался его создателем как высшая по отношению к фигуративному искусству форма творчества и был призван воссоздавать с помощью комбинаций окрашенных в разные тона геометрических фигур пространственную структуру ("живописную архитектонику") мира и передавать некие космическиезакономерности. Малевич Казимир Северинович (1878 -- 1935) был приглашен Шагалом для преподавания в Витебском училище в 1919 году.) Не знаю уж, чем он их так увлек. Был у меня ученик, который клялся в верности и преданности, считал меня чуть ли не мессией. Но, став преподавателем, перекинулся к моим врагам и, как мог, честил и высмеивал меня. У него появился другой бог, которого вскоре он так же предал и покинул. Или взять вот этого: мой старый, еще со школьной скамьи, приятель. Я позвал его в помощники. Раньше он работал в какой-то конторе. Чего ради, подумал я, он там торчит, только время теряет. И забрал к себе. Друг был счастлив. И в благодарность не замедлил примкнуть к моим хулителям. Обязанности администратора заставляли меня работать до глубокой ночи. Движимый священным рвением, я призывал следовать своему примеру остальных, но они кисли и клевали носами. А потом зубоскалили, издеваясь над этими ночными бдениями, над порядками в школе, над моими привычками и убеждениями. Впрочем, и я терпением не отличался, что правда, то правда. Давал кому-нибудь слово, но, заранее зная, что скажет оратор, бесцеремонно перебивал его. Мне хотелось совместить воедино академию, музей и общественные студии. Не терпелось, чтобы все заработало. И я не щадил ни себя, ни других. В конце концов, отложив дрязги друг с другом, они дружно ополчились на меня. В городе же я стал знаменитостью и успел выпустить не один десяток художников. Однажды, когда я в очередной раз уехал доставать для школы хлеб, краски и деньги, мои учителя подняли бунт, в который втянули и учеников. Да простит их Господь! И вот те, кого я пригрел, кому дал работу и кусок хлеба, постановили выгнать меня из школы. Мне надлежало покинуть ее стены в двадцать четыре часа. На том деятельность их и кончилась. Бороться больше было не с кем. Присвоив все имущество академии, вплоть до картин, которые я покупал за казенный счет, с намерением открыть музей, они бросили школу и учеников на произвол судьбы и разбежались. * * * Смешно. Зачем ворошить старье? Ни слова больше о друзьях и недругах. И без того их лица намертво врезались мне в память. Что ж, выдворяйте меня со всей семьей в двадцать четыре часа. Снимайте все мои вывески и афиши, злословьте сколько душе угодно. Не бойтесь, я не стану поминать вас недобрым словом. И не хочу, чтобы вы вспоминали обо мне. Если несколько лет, в ущерб своей работе, я трудился на благо общества, то не ради вас, а ради моего города, ради покоящихся в этой земле родителей. Делайте что хотите. Нисколько не удивлюсь, если спустя недолгое время после моего отъезда город уничтожит все следы моего в нем существования и вообще забудет о художнике, который, забросив собственные кисти и краски, мучился, бился, чтобы привить здесь Искусство, мечтал превратить простые дома в музеи, а простых людей -- в творцов. Воистину нет пророка в своем отечестве. Я уехал в Москву. Друзья... да были ли у меня настоящие друзья? Первый друг детства, которого я так любил, оставил меня, отсох, как корка от болячки. И почему? Еще в школе Общества поощрения художеств он брал мои классные этюды, стирал подпись и выдавал за свои. Я не обижался. Но его все равно отчислили. Потом, когда я был в Париже, он вознамерился отбить у меня невесту, искушая ее притворными уверениями в любви. И наконец, увидев мои зрелые картины и ничего в них не поняв, он, как и другие, стал мне завидовать. Так наша детская дружба рассыпалась на пороге суровой взрослой жизни. Значит, и не было ни друга, ни дружбы. Кому же верить? Кого любить? Теперь мои двери открыты. Открыта и душа, я даже улыбаюсь. Когда меня бросают, предают старые друзья, я не отчаиваюсь, когда являются новые -- не обольщаюсь... Храню спокойствие. Не осталось никого. Второй друг тоже покинул меня. Он выбился из нищеты и даже прославился. Правда, вокруг полно друзей-приятелей. Как снежинок в зимний день-- раскроешь рот, хоть одна, да залетит. Раз -- и готово! И цена такая же. Да поможет мне Бог проливать слезы только над моими картинами. Они сохранят мои морщины и синяки под глазами, запечатлеют душевные изгибы. * * * Мой город умер. Пройден витебский путь. Нет в живых никого из родни. Прощаясь, стоя на пороге, скажу несколько слов сам себе. Не читайте. Отвернитесь. Сестры! Это ужасно, что на могилах папы, Розины и Давида все еще нет надгробий. Напишите мне немедленно -- договоримся и сделаем. Пока не забыли, где кто похоронен. Моя память обожжена. Я написал твой портрет, Давид. Ты смеешься во весь рот, блестят зубы. В руках -- мандолина. Все в синих тонах. Ты покоишься в Крыму, в чужом краю, который пытался перед смертью изобразить, глядя из больничного окна. Сердце мое с тобой. Папа... Последние годы мы как-то отдалились друг от друга, раскаяние терзает меня, изливается на мои картины. Отец еле сводил концы с концами, работал грузчиком. И однажды его задавило грузовиком. Насмерть. Вот так. Письмо с известием о его гибели от меня спрятали. Зачем? Все равно я почти разучился плакать. В Витебск я больше не приезжал. Не видел ни маминой, ни папиной смерти. Мне бы этого не вынести. Я и так уже неплохо изучил жизнь. Видеть воочию еще и эту "последнюю истину"... терять последнюю иллюзию... нет мочи. Хотя, возможно, и стоило бы. Надо было увидеть своими глазами родителей на смертном ложе; белое, мертвое лицо матери. Она так любила меня. Где же я был? Почему не приехал? Скверно это. А отец, задавленный нуждой и колесами грузовика. Плохо, что меня не было с ним. Он был бы рад мне. Но отца не воскресить. Спустя много лет я увижу его могилу. Рядом с могилой мамы. Упаду на могильный холм. Но ты не воскреснешь. И когда я состарюсь (а может, и раньше), то лягу в землю рядом с тобой. Довольно о Витебске. Конец этой дороги. Конец искусству в Витебске. * * * Одна ты осталась со мной. Одна ты, о ком не скажу и слова всуе. Я смотрю на тебя, и мне кажется, что ты -- мое творение. Сколько раз спасала ты мои картины от гибели. Я ничего не понимаю ни в людях, ни в собственных картинах. А ты всегда во всем права. Так направляй же мою руку. Взмахни кистью, словно дирижерской палочкой, и унеси меня в неведомые дали. Пусть покойные родители благословят наш союз в искусстве. Пусть черное станет еще черней, а белое -- еще белей. С нами наша дочурка. Прости, родная, что я не упомянул о тебе раньше, прости, что только на четвертый день после твоего рождения пришел на тебя взглянуть. Я хотел мальчика, а родилась ты. Теперь мне стыдно. Родилась Идочка. И мы сразу отвезли ее в деревню. Ребенок -- не хрустальная ваза. Жена закутала малышку с головой, чтобы она не простудилась. -- Оставь хотя бы рот, надо же ей дышать, -- сказал я. Когда мы добрались и развернули сверток, то вскрикнули оба разом и вместе с малышкой -- она была распаренная, разъяренная, и дышала, как вулкан. -- Вот видишь! Вместе с нами жила моя сестра с мужем. Их ребенок на каждом шагу оставлял за собой грязь. Весь пол был в разводах. А эти ночные горшки! В комнате было всего одно окно. Но зять вечно усаживался перед ним и закрывал мне свет. Идочка не желала пить сладкую воду. А молока становилось все меньше. Драгоценная влага, верно, была хоть и не сладкой, но очень вкусной, если маленькая упрямица не поддавалась на обман. Она так вопила, что я, не выдержав, чуть не швырял ее в кроватку: -- Да замолчи же! Не выношу истошного детского крика. Это кошмар! Словом, я плохой отец. "Чудовище, а не отец", -- скажут люди. И перестанут уважать меня. Зачем же я все это пишу? Но потом, помнишь, милая, что случилось потом, через несколько лет, в Малаховке? Когда мне приснился сон, как будто нашу Идочку укусила собака. Было темно. И я видел из окна небесный свод, расчерченный на огромные цветные квадраты, окружности, меридианы, углы; испещренный надписями. Москва, точка; Берлин, точка; Нью-Йорк, точка. Рембрандт. Витебск. Бесконечные муки. Вспыхивают и поглощают друг друга все краски, кроме ультрамарина. Я оборачиваюсь и вижу свою картину, на ней люди, покинувшие тела. Жара. Все обволакивает зелень. Я лежу меж двух миров и смотрю в окно. Небо без синевы гудит, как морская раковина, и сияет ярче солнца. Не предвещал ли этот сон события следующего дня, когда моя малышка упала и поранилась, и я помчался к ней через поле. Она же изо всех сил, с криком, бежала ко мне, и кровь текла из раны на щеке. И опять во мне что-то надломилось, и было странно, что под ногами -- земля. Если бы я умел писать, комья моих слов были бы еще грубее, чем глина, на которую упала наша дочурка. Мне кажется, после меня все будет по-другому. Или не будет ничего. Мои ученики все-таки одумались. Теперь они просили, чтобы я поскорее вернулся. Напечатали и прислали мне вызов. Я им нужен, они клянутся слушаться меня во всем и т. д. И вот я снова трясусь со всем семейством в товарном вагоне. Здесь же детская коляска, самовар и прочий скарб. Опять душа моя корпит и исходит каплями пота, как отсыревшая стенка. Надежда заключена в кожаном портфеле. Там моя судьба, мои упрямые иллюзии. Снег. Холод. Нет дров. Нам дали две комнатушки в квартире, которую занимает большая польская семья. Мы натыкались на взгляды соседей, как на шпаги. -- Вот подожди, скоро в Витебск придут поляки и убьют твоего отца, -- говорили их дети моей дочке. А пока нас допекали мухи. Мы жили рядом с казармами, оттуда-то и вырывались полчища бравых мух, которые набивались в дом через все щели. Садились на столы, на картины, кусали лицо, руки, изводили жену и дочку так, что малышка даже заболела. Под окнами маршируют солдаты. Грязные, оборванные дети играют перед дверью, и дочка из жалости дарит им наши серебряные ложки и вилки. Переезжаем на новую квартиру. Нашелся один богатый старик, решивший приютить нас, в надежде, что я как директор академии заступлюсь за него. Перед кем? Но его, в самом деле, не тронули. Этот старикан, одинокий вдовец и скряга, ел скудно, как больной пес. Кухарка вздыхала над пустыми кастрюлями и злорадно дожидалась смерти хозяина. Никто никогда к нему не заходил. На дворе революция. А ему и дела нет. Он занят: ревниво стережет свое добро. Бывало, сидит один за большим столом. Висячая лампа, ярко горевшая при жизни его жены, чуть теплится, неверный свет падает на сгорбленные плечи, узловатые руки, бороденку и желтое, сморщенное лицо. Делать он ничего не может. Как-то ночью к нему явились с обыском чекисты. Проходя через нашу комнату, заодно подвергли допросу и меня. Я показал документы, которые они прочли с усмешкой. -- А там что? -- Там старик, такой дряхлый, что помрет, как только вы подойдете. Возьмете грех на душу? Они ушли. Так я спасал его не раз, пока он не умер своей смертью. А я снова лишился крова. Куда деваться? Дом тестя давно разорен. Как-то вечером у освещенных витрин остановились семь автомобилей ЧК и солдаты стали выгребать драгоценные камни, золото, серебро, часы из всех трех магазинов. Потом вломились в квартиру проверить, нет ли и там ценностей. Забрали даже серебряные столовые приборы -- только их успели помыть после обеда. А в довершение чекисты приступили к теще, сунув ей под нос револьвер: -- Давай ключи от сейфов, а не то... Открыть сейфы они не смогли или сочли их слишком ценными, только и их тоже, не без труда, погрузили в автомобили. Наконец, удовлетворившись, они уехали. Разом постаревшие хозяева онемели и застыли, уронив руки и глядя вслед автомобилям. Сбежавшиеся соседи тихо причитали. Взяли все подчистую. Ни одной ложки не осталось. Вечером прислугу послали достать хоть каких-нибудь. Тесть взял свою ложку, поднес к губам и уронил. По оловянному желобку в чай стекали слезы. К ночи чекисты вернулись с ружьями и лопатами. -- Обыск! Под руководством "эксперта", злого завистника, они протыкали стены и срывали половицы -- искали укрытые сокровища. Бедным старикам, давно привыкшим к налетам и угрозам заурядных бандитов, которых привлекало богатство, теперь пришлось совсем туго. * * * Кремль держит Москву, или Москва, Советы держат Кремль. Голодные глотки славят октябрь. Кто я такой? Разве я писатель? Мое ли дело описывать, как напрягались в эти годы наши мышцы? Плоть превращалась в краски, тело -- в кисть, голова -- в башню. Я носил широкие штаны и желтый пыльник (подарок американцев, из милосердия присылавших нам ношеную одежду); ходил, как все, на собрания. Собраний было много. Собрание под председательством Луначарского, посвященное международному положению. Театральное собрание, собрание поэтов, собрание художников. Какое выбрать? Мейерхольд, в длинном красном шарфе, с профилем поверженного императора -- оплот революций на сцене. Еще недавно он работал в императорском театре и щеголял во фраке. Он понравился мне. Один из всех. Жаль, не довелось с ним поработать. Бедный Таиров, жадный до всяких новшеств, которые доходили до него через третьи руки! Мейерхольд не давал ему проходу. Их постоянные перепалки не уступали лучшему спектаклю. На собрании поэтов громче всех кричал Маяковский. Друзьями мы не были, хотя Маяковский и преподнес мне одну свою книгу с такой дарственной надписью: "Дай Бог, чтобы каждый шагал, как Шагал". Он чувствовал, что мне претят его вопли и плевки в лицо публике. Зачем поэзии столько шуму? Мне больше нравился Есенин, с его неотразимой белозубой улыбкой. Он тоже кричал, опьяненный не вином, а божественным наитием. Со слезами на глазах он тоже бил кулаком, но не по столу, а себя в грудь, и оплевывал сам себя, а не других. Есенин приветственно махал мне рукой. Возможно, поэзия его несовершенна, но после Блока это единственный в России крик души. А что делать на собрании художников? Там вчерашние ученики, бывшие друзья и соседи заправляли искусством России. На меня они смотрели с опаской и жалостью. Но я закаялся -- ни на что больше не претендую, да меня и не зовут преподавать. И это теперь, когда все, кроме меня, заделались мэтрами. Вот один из предводителей группы "Бубновый валет". Тычет пальцем в газовый фонарь посреди Кремля и ехидно вещает: -- Вас повесят на этом столбе. Можно подумать, сам он -- такой уж пламенный боец революции. Другой, которого Бог обделил талантом, провозглашает "смерть картинам!" "Старые", царских времен художники поглядывают на него с горькой усмешкой. Здесь же мой старинный приятель Тугендхольд, когда-то одним из первых заговоривший обо мне. Теперь он так же фанатично отстаивает пролетарское искусство, как прежде западное. * * * Какой-то недозрелый художник хает живопись, о которой имеет смутное понятие. Любовно указывает на ближайший стул и заявляет: -- Мы с женой теперь только расписываем стулья! Еще одно откровение, вроде "открытий" кубизма, симультанизма, конструктивизма, контррельефности -- европейских новинок, подхваченных с опозданием на десяток лет! Кончают все одинаково: заново "открывают себя" все в том же академизме. Но когда однажды кто-то заявил при мне: "Плевал я на ваши души. Мне нужны ваши ноги, а не головы", -- терпению моему настал конец. Все, хватит! Я свою душу хочу сохранить. По-моему, для блага революции не обязательно попирать личность. * * * Будь я чуть понахальнее, я бы добился для себя хоть каких-нибудь льгот, как другие. Но я заика. Вечно робею. Вот и теперь мне нужна квартира в Москве. С Витебском я распростился. Нашел клетушку с черного хода. Там сыро. Сырые даже одеяла в постели. Сыростью дышит ребенок. Желтеют картины. По стенам сползают капли. Да что я, в тюрьме, что ли? И вот перед кроватью -- штабель дров. Я с трудом достал их. "Дрова сухие", -- заверил меня хитрый мужик. Правда, некому распилить. Затащить здоровенные поленья на пятый этаж невозможно, нельзя и оставить на улице -- утащат. Четверо случайно встреченных военных помогают поднять дрова к нам в комнату и сложить их, как в сарае. А ночью мы словно очутились в лесу: оттепель, оттаяли и потекли елки. Может, там, среди поленьев, прячутся волки и хвостатые лисицы? Казалось, мы спим под открытым небом, все капает, тает. Не хватало только облаков и луны. И все-таки мы спали и видели сны. Утром жена сказала: "Взгляни на малышку. Не занесло ее снегом? И ротик ей прикрой". Денег не было. Да и к чему они -- все равно купить нечего. Я получал паек и шел домой с мешком за спиной, скользя по льду и ощущая себя жилистой костистой плотью с пучком белых крыльев. Что делать? Говядины -- полтуши. Муки -- мешок. То-то мыши обрадуются! Я люблю селедку, но селедка каждый день! Люблю пшенную кашу. Но когда одна пшенка! Для малышки надо было раздобыть хоть немного молока, масла. Жена понесла на Сухаревку свои украшения. Но толкучку оцепила милиция, задержали и ее. "Отпустите, Бога ради, --умоляла она. - У меня дома ребенок. Я только хотела обменять кольца на кусочек масла". Я не жаловался. Меня все устраивало. Чем плохо? Добрая душа пустила нас к себе. Мы все: жена, дочурка, няня и я -- спим в одной комнате. Затопили печь. С труб закапала влага в постель. В глазах слезы -- от дыма и от радости. В углу ватной белизной искрится снег. Мирно посвистывает ветер, плеск пламени похож на звучные поцелуи. Пусто и радостно. Лицо морщится в улыбке, я жую черный советский хлеб, набиваю рот и душу. Наш хозяин принимает по ночам двух девиц. Утешается с ними. И это в советское время, когда кругом голод! Ах ты, буржуй проклятый! В конце концов я разгулялся на стенах и потолке одного из московских театров. Там томится в полумраке моя роспись. Вы видели? Глотайте слюнки, современники! Худо-бедно, но мой дебют в театре набил вам животы. Нескромно? К чертовой бабушке скромность! Можете меня презирать! -- Вот, -- сказал Эфрос, вводя меня в темный зал, -- стены в твоем распоряжении, делай, что хочешь. (Эфрос Абрам Маркович (1888 -- 1954) -- художественный критик и переводчик. С 1915 года писал о Шагале; наиболее значительные работы: "Искусство Марка Шагала" (1918), "Художники театра Грановского" (1928), "Профили" (1930).) Это был брошенный, разбитый дом -- богатые хозяева уехали. -- Смотри, -- продолжал Эфрос, -- здесь -- зрительные ряды, там -- сцена. А я, признаться, видел здесь -- остатки кухни, там... -- Долой старый театр, провонявший чесноком и потом! Да здравствует... И я приступил к работе. Холсты были расстелены на полу. Рабочие и актеры ходили прямо по ним. В залах и коридорах вовсю шел ремонт, опилки набивались в тюбики с красками, прилипали к эскизам. Шагу не сделаешь, чтобы не наступить на окурок или огрызок. И тут же на полу лежал я сам. Это было даже приятно. По еврейскому обычаю на землю кладут покойника. Родные усаживаются в изголовье и оплакивают его. Вообще люблю лежать, уткнувшись в землю, шептать ей свои горести и мольбы. Я вспомнил своего далекого предка, который расписывал синагогу в Могилеве. И заплакал. "Почему он не позвал меня на помощь сто лет назад? Пусть теперь хотя бы помолится, заступится за меня пред лицом Всевышнего. Пролей в мое сердце, длиннобородый пращур, хоть каплю вечной истины". Эфроим, театральный швейцар, приносил мне молоко и хлеб, чтобы я мог подкрепиться. Молоко было ненастоящее, хлеб тоже. Молоко, как разведенный крахмал. Хлеб из овсяной муки, табачного цвета, с отрубями. Может, таким и должно быть молоко революционной коровы? Или шельма Эфроим наливал в кружку воды, подмешивал какую-то гадость и подавал мне? На вкус оно было, как белая кровь, или еще противнее. Я ел, пил и вдохновлялся. Как сейчас вижу этого швейцара, единственного представителя рабочего класса в нашем театре. Носатый, тщедушный, трусливый, тупой и блохастый: блохи скакали с него на меня и обратно. Стоит, бывало, надо мной и гогочет. -- Чего смеешься, дурень? -- Не знаю, куда глядеть: на вас или на ваши художества. Потеха, да и только! Где ты, Эфроим? О, да ты был не просто швейцаром, случалось, тебе доверяли проверять билеты на входе. Я часто думал: выпустить бы его на сцену. А что? Взяли же жену второго швейцара. Фигура этой женщины напоминала обледеневшую жердь. На репетициях она вопила, как жеребая кобыла. Врагу своему не пожелаю увидеть ее груди. Страх Божий! Кабинет директора Грановского. Театр еще не открыт, работы у него мало. Узкая комната. Директор полеживает на диване. Под диваном -- стружки. Он вообще лежебока. -- Как поживаете, Алексей Михайлович? Не меняя позы, он или улыбается, или ворчит и бранится. Мне, да и прочим посетителям, как мужеского, так и женского пола, не раз доводилось слышать от него крепкие словечки. Не знаю, улыбается ли Грановский и поныне. Но тогда его улыбка поддерживала мои силы так же, как Эфроимово молоко. Спросить, как он ко мне относится, я не решатся. Так до самого конца и не выяснил. Поработать для театра я мечтал давно. Еще в 1911 году Тугендхольд писал, что предметы на моих картинах -- живые. (Тугендхольд Яков Александрович (1882 -- 1928) -- художественный критик. Первая статья о Шагале была написана им еще в 1914 году. Являлся совместно с Эфросом автором книги "Искусство Марка Шагала". Грановский Алексей Михайлович (наст. имя Аврахам Азар; 1980 -- 1937) -- театральный режиссер, основатель Государственного еврейского Камерного театра, с 1925 года носившего название Гос. еврейский театр (Госет). В 1928 году уехал на Запад. Под влиянием Рейнхардта стремился создавать спектакли-симфонии с полифоническим звучанием текста, игры актеров, декораций, музыки и света. Унаследованное Грановским от Рейнхардта понимание театра как храма и театрального действия как мистерии оказалось созвучным устремлениям Шагала.) По его словам, я мог бы "писать психологичные декорации". Это запало мне в голову. Он же рекомендовал меня Таирову в качестве художника для "Виндзорских насмешниц". Мы встретились и разошлись полюбовно. Так что, когда незадолго до отъезда из Витебска, намаявшись там с художниками и художествами, друзьями и недругами, я получил приглашение Грановского и Эфроса принять участие в создании нового еврейского театра, то страшно обрадовался. Идея позвать меня принадлежала Эфросу. Эфрос? Длиннющие ноги. Не то чтобы очень шумный, но и не тихоня. Непоседа. Носится вверх-вниз, взад-вперед. Сверкает очками, топорщит бороду. Кажется, он сразу везде. Он мой друг, настоящий, заслуженно любимый. О Грановском же я впервые услышал в Петрограде, во время войны. Он был учеником Рейнхардта, привозившего в Россию своего "Эдипа". Грановский поставил несколько массовых спектаклей в том же духе и имел определенный успех. (Рейнхардт Макс (1873 -- 1943) -- немецкий режиссер и актер. Тяготел к массовым театральным действам, воскресшавшим античные и средневековые традиции. Испытал влияние антропософских идей Р. Штейнера.) Тогда же он взялся за создание еврейского театра. Набрав труппу любителей, людей самых разных профессий, организовал свою драматическую школу. Я видел его спектакли в духе Станиславского. Мне они не нравились, чего я не скрывал. Вот почему, приехав в Москву, я волновался. Мне все казалось, особенно поначалу, что мы с ним не сойдемся. Я -- взбалмошный, обидчивый, он -- уравновешенный, ироничный. А главное -- он не Шагал. * * * Мне предложили расписать стены в зрительном зале и исполнить декорации для первого спектакля. "Вот, -- думал я, -- вот возможность перевернуть старый еврейский театр с его психологическим натурализмом и фальшивыми бородами. Наконец-то я смогу развернуться и здесь, на стенах, выразить то, что считаю необходимым для возрождения национального театра". Предлагал же я актеру Михоэлсу сделать грим -- маску с одним глазом. Словом, я взялся за дело. Для центральной стены написал "Введение в новый национальный театр". На других стенах, на потолке и на фризах изобразил предков современного актера: вот бродячий музыкант, свадебный шут, танцовщица, переписчик Торы, он же первый поэт-мечтатель, и наконец пара акробатов на сцене. На фризах красовались накрытые скатертями столы, уставленные яствами, блюдами с пирогами, фруктами. Я ждал, как примет меня труппа. И про себя умолял режиссера и снующих артистов: "Только бы нам поладить. Вместе мы одолеем эту рутину. Совершим чудо!" Актерам я пришелся по душе. Они делились со мной кто куском хлеба, кто миской супа, а кто улыбкой и надеждой. Грановский медленно изживал увлечение Рейнхардтом и Станиславским и нащупывал новые пути. Я видел, что он витает где-то в своем мире. Правда, он никогда, не знаю уж почему, не был со мной откровенен. Да и я не лез в душу. Лед разбил Михоэлс, голодный, как мы все. Он уже не раз подходил ко мне. Глаза навыкате, выпуклый лоб, волосы дыбом, короткий нос, толстые губы. В разговоре он чутко следил за мыслью, схватывал ее на лету и -- весь угловатый, с торчащими, острыми локтями -- устремлялся к самой сути. Это незабываемо! Долго присматривался он к моим панно, просил дать ему эскизы. Хотел вжиться в них, свыкнуться с ними, попытаться разглядеть, понять. И однажды, спустя месяц или два, вдруг радостно заявил мне: -- Знаете, я изучил ваши эскизы. И понял их. Это заставило меня целиком изменить трактовку образа. Я научился по-другому распоряжаться телом, жестом, словом. Все смотрят на меня и не понимают, в чем дело. В ответ я улыбнулся. Улыбнулся и он. Тут и другие актеры стали бочком подходить к холстам и ко мне, карабкаться на лестницу, желая тоже что-нибудь увидеть и понять. В надежде на чудесную перемену. Нам всего не хватало. Даже ткани для костюмов и декораций. Накануне открытия театра мне принесли кучу старой одежды, которую я стал наспех раскрашивать. В карманах попадались хлебные и табачные крошки. А в день премьеры я так перепачкался красками, что даже не смог выйти в зрительный зал. Буквально за несколько секунд до поднятия занавеса я носился по сцене и спешно домазывал бутафорию. Терпеть не могу "натурализма". И вдруг -- конфликт. Грановский повесил "настоящую" тряпку. -- Что это такое? -- взвиваюсь я. -- Кто режиссер: вы или я? -- возражает Грановский. Бедное мое сердце! Папа, мамочка! Конечно, первое представление, на мой взгляд, не было совершенством. И все-таки я чувствовал, что справился с задачей. * * * В это же время мне предложили взяться за оформление спектакля "Диббук" в театре "Габима". ( "Габима" (ивр. - сцена) -- театр-студия, созданный в Польше в 1910-е года. В 1918 году переехал в Москву. Его директором и актером был Н.Л. Цемах (Земах). Некоторое время режиссером "Габимы" являлся Евг. Вахтангов. В отличие от театра Грановского, пьесы шли здесь не на идиш, а на иврите. "Диббук" (или "Гадибук") -- название пьесы Ан-ского, поставленной в "Габиме" в 1922 году. Спектакль впоследствии с триумфом гастролировал за рубежом и оказал серьезное влияние на западный театр, принеся Вахтангову мировую славу. В еврейских поверьях диббук -- злой дух, который вселяется в человека и овладевает его душой. Ан-ский (наст. имя Шломо Раппопорт, 1863 -- 1920) -- драматург и собиратель еврейского фольклора.) Я не знал, что делать. Два театра враждовали друг с другом. Но не пойти в эту "Габиму", где актеры не играли, а молились -- увы, и там тоже! -- на систему Станиславского, я не мог. Если наш роман с Грановским, как он говорил, не получился, то Вахтангов был мне еще более чужд. Он играл в театре у Станиславского и одновременно был режиссером "Габимы", но его постановки были тогда еще никому не известны. Найти с ним общий язык казалось мне нелегким делом. Я откликаюсь на любовь, приязнь родственной души, а настороженность, колебания меня отталкивают. Пока шли первые репетиции "Диббука", я слушал Вахтангова и думал: "Он грузин. Видит меня первый раз. Молчит. Мы поглядываем друг на друга букой. Небось, ему чудится в моих глазах восточный хаос и необузданность, непонятное искусство, в общем, он видит во мне чужака. А я-то что беспокоюсь и глаз с него не свожу? Мое дело -- впустить в него каплю отравы. Когда-нибудь, не при мне, так после меня, яд подействует, и он все вспомнит. Найдутся другие, те, кто продолжат и доходчиво растолкуют то, о чем я говорил и мечтал". -- Марк Захарович, как, по-вашему, надо ставить "Диббук"? -- это Земах, директор "Габимы", прерывает мои мысли. -- Спросите сначала у Вахтангова, -- отвечаю я. Молчание. И Вахтангов медленно изрекает, что любые извращения для него неприемлемы, верна только система Станиславского. Не часто меня захлестывало такое бешенство. Зачем, в таком случае, было меня утруждать? Однако, сдержавшись, я замечаю только, что, по-моему, эта система не годится для возрождения еврейского театра. И прибавляю, обращаясь к Земаху: - Все равно, вы поставите спектакль так, как вижу я, даже без моего участия! Иначе просто невозможно! Облегчив таким образом душу, я встал и вышел. А дома с горечью вспоминал первую встречу с Ан-ским, автором "Диббука", в доме у знакомых. Он бросился меня обнимать и восторженно воскликнул: -- У меня есть пьеса -- "Диббук". Оформить ее можете только вы. Я писал и думал о вас. Присутствовавший там же писатель Баал-Машковец одобрительно кивал, тряся очками. Но что я мог сделать? Позднее я узнал, что спустя год Вахтангов стал присматриваться к моим панно в театре Грановского. Стоял перед ними часами, а в "Габиму" пригласили другого художника и велели ему написать декорации "а 1а Chagall". (В качестве художника-декоратора "Диббука" в Габиму был приглашен Натан Альтман.) А у Грановского, говорят, пошли "дальше Шагала". Что ж, в добрый час! * * * Как ни был я занят театром, но не забывал и семью, которая жила в подмосковном поселке Малаховка. Чтобы добраться туда, надо было отстоять несколько часов сначала в одной очереди -- за билетами, потом в другой -- чтобы попасть на перрон. Толпа напирала со всех сторон, и мне, в моем неизменном пыльнике и широких штанах, приходилось несладко. Молочницы пихали в спину жестяными бидонами, наступали на ноги. Толкались мужики. Одни стояли, другие растянулись на земле, вылавливая блох. Кругом лузгали семечки, шелуха летела мне в лицо и на руки. Когда же наконец к вечеру заледеневший поезд отползал от перрона, прокуренные вагоны оглашались заунывными или разудалыми песнями