й ненавистью, не знающей пощады. Это были скотоводы, у которых государство отобрало скотину, хлопкоробы, у которых отобрали хлопок, шелководы, у которых отобрали шелк, хлеборобы, у которых отобрали хлеб. ___ Был ранний утренний час, когда поезд остановился у платформы станции Теджен. Сразу за станционным зданием начинался поселок, построенный из глины и сырого кирпича. На базарной площади, среди заброшенных и развалившихся лавченок, похожих на конуры животных, сидели равнодушные туркмены и жевали, как овцы, зеленый табак. Возле каждого из них дремал верблюд, нагруженный двумя квадратными тюками пресованного хлопка. Другие уже тянули веревкой за ноздрю своих нагруженных верблюдов на заготовительный пункт. Мирная обстановка этого дремавшего городка внушала спокойное чувство, сообщала {82} уверенность и окрыляла меня надеждой. Нельзя было поверить, что гражданская война здесь в полном разгаре, что каждую минуту можно ожидать набега басмачей, которых называли здесь "калтаманами", что эти мирно жующие табак туркмены вдруг выхватят из под халатов ножи и начнут резать прохожих, как баранов. Но чем дальше я шел по этим безлюдным кривым улочкам без тротуаров, притаившаяся тишина начинала пугать меня. Я даже обрадовался, когда передо мной вырос из под земли человек, перевязанный, как чемодан, ремнями, с лицом точно замкнутым на ключ. Он попросил предъявить документы. Меня повсюду выручал корреспондентский билет, производивший сильное действие на служилый люд, особенно на всякого рода официальных лиц. Он принял во мне горячее участие, проводил меня к закомуфлированному в фруктовом саду зданию райсовета, и прощаясь посоветовал быть осторожным, не появляться одному на улице днем, а тем более ночью. У входа меня окликнул невидимый часовой, как будто я приближался к пороховому складу. Внутри здания, как и снаружи чувствовалась тревога; я обратил внимание, что служащие вооружены, и сидят за письменными столами насторожившись, как если бы они сидели в окопах, в ожидании вылазки. Многие из них были постоянными жителями этих мест, родились и выросли в Туркестане, и о России знали по наслышке; они живо интересовались каждым новым человеком, приехавшим {83} из центра. Другие были присланы сюда на работу по партийной линии, или же из числа двадцатипяти-тысячников. Эти держали себя передо мной заносчиво, чтобы сколько-нибудь не унизиться, считали повидимому оскорблением для себя ответить на приветствие. "Тоже, мол, орел нашелся!", -- должно-быть думали они про себя. Или же: "мы сами с усами". В глухих местах люди особенно самолюбивы, не хотят чувствовать себя заброшенными. Более всех смущались и, в то же время, стремились говорить со мной сосланные из центра областные, а не редко и республиканские партийные работники, заподозренные в уклонах. Их зачисляли в категорию неблагонадежных, третировали, как арестантов, гоняли на наиболее опасные позиции и, вообще, не считали за людей. Я видел, как они горели желанием поговорить со мной и не решались, не зная, прислан ли я, или выслан, и можно ли мне довериться. Во всяком случае, мой приезд всколыхнул болото, никто не мог скрыть интереса ко мне. Вскоре вернулся с дежурства (все районные ответработники дежурили тогда при штабе) председатель райсовета, в присутствии которого все затихали, не смели иметь своего мнения и желания. Это был смуглый, с бархатными глазами, весьма озабоченный человек. Поздоровавшись со мной небрежно, он завел меня в собачью конуру, которую называл кабинетом, и стал жаловаться на трудные условия работы, и что, фактически, приходится им вести здесь военные действия с очень коварным и изворотливым врагом и, в то же время, нельзя доверить ни своим, ни чужим. {84} -- Ведь мы живем на линии огня, -- говорил он с доверчивой интимностью, как равный с равным, как бы желая этим дать мне понять, что "вы один только меня понимаете..." -- И в это опасное время, -- продолжал он, -- ко мне присылают врагов народа на перевоспитание. Говоря откровенно, разбойники-туркмены, и те лучше. А эти ведь ищут только случая, чтобы смыться за границу, предать интересы рабочего класса. Ну, дайте нам только урожай собрать, тогда я их!.. И опять, он стал жаловаться на острую нужду в полевых рабочих, из-за чего на колхозных полях гибнет не собранный хлопок, и просил меня прислать, как можно скорее, на время уборки, украинских кулаков, как будто я был рабовладельцем. ___ Получив особый пропуск на право посещения пограничных колхозов, на следующий день я выступил чуть свет в поход. Сперва я решил побывать в хлопковых колхозах, но боясь потерять напрасно время, я незаметно для самого себя стал уклоняться все больше и дальше на юг, пошел мимо огородов, где зрели прославленные туркменские дыни, блестевшие, как медь на солнце. Огороды постепенно стали переходить в голую пустыню, с мягким, остывшим за ночь песком. Поселок все уменьшался и, наконец, совершенно исчез из {85} виду. Меньше, чем через час я уже встретился непосредственно с сугробами больших барханов. Они двигались на меня, но движения их не было видно. Вся необозримая пустыня была теперь открыта передо мной; она была покрыта этими огромными вблизи, и весьма мелкими вдали валунами зыбучих песков, напоминавших колышущуюся воду океана. Было красиво и страшно, и страшное, как всегда, влекло. Солнце, тем временем, разгоралось с поразительной быстротой, и очень скоро я обнаружил, что от этого всепожирающего огня никуда нельзя укрыться. Утопая в песке, я все чаще останавливался, с трудом вынимая из сугробов ноги, и думая в это время не о песках, в которых можно потонуть, а только о солнце, в котором вдруг увидел я источник смерти, а не жизни. В воздухе было тихо, и только временами вылетали на разведку хищники, высматривая добычу; где-то недалеко смердела падаль. Притаившись, я остановился, наблюдая за полетом птиц. Быстрый вертун-ястреб, притворившись мертвым, вдруг стремительно падал на добычу, и ухватив кусок, также стремительно уносил его, преследуемый коршуном. Его движения были ловки и легки, расчитанные на удачу. Ястреб показался мне легкомысленной птицей. Но коршун действовал осмотрительно, с расчетом, работая наверняка; он, например, долго держался на воздухе без движения, очень внимательно присматриваясь к падали с большой высоты, и убедившись, что опасности нет и ошибиться нельзя, он только тогда набрасывался на жертву всем корпусом, не складывая крыльев. Я обратил внимание, {86} что при всей своей силе, коршун труслив, жаден, завистлив и быстро отступает перед опасностью. Я бы назвал коршуна малодушной птицей. Но как только над коршуном появлялся красавец-стервятник со своим смертоносным клювом, презирающий опасность, -- даже ищущий ее, -- коршун не сопротивляясь, почтительно отбегал в сторону, уступая место более сильному противнику, и с криком подымался на воздух. Этим криком он как бы говорил: "сдаюсь, не преследуй меня!.." Я пошел по следам хищников посмотреть на жертву, заметив издали, как стервятник потрошил ее. Со свойственным ему пренебрежением, он посмотрел на меня умным и смелым глазом, и не спеша докончив свой кусок, быстро снялся и улетел. Я любовался им. Эта уверенность в своей силе, это презрение к опасности делает стервятника сильнее, красивей и смелей. Вскоре трупный запах остановил меня. В нескольких шагах лежало большое тело человека, уже частью сгнившее на солнце, частью съеденное и растасканное хищниками. Преодолевая отвращение к отравлявшему воздух трупному запаху, я все-же приблизился к нему насколько мог, чтобы лучше рассмотреть сохранившиеся останки. Но по этим останкам нельзя было узнать человека когда-то сильного, кому-то нужного, кого-то любившего и искавшего счастья на земле. Подавленный дурными предчувствиями, я поспешил уйти от этого страшного свидетельства нашей тленной жизни, оставляя хищникам доканчивать свою работу. Жажда стала {87} мучить меня. Я хотел напиться из обжигавшей мне руки фляжки, но остатки выкипевшей в ней воды, оказались горячими, как кипяток. Пламя охватывало меня теперь со всех сторон, как на костре, и только обманчивые миражи, внезапно возникавшие и исчезавшие, помогали мне идти, как мечта помогает жить. Я видел где-то близко тихие селения, укрытые тенистыми садами, и бежал навстречу этому обману. Все мучительней и труднее было мне переносить жажду, которая вызывала к жизни призрачные реки, и, всегда обманутый, я все-же бежал к ним, преодолевая усталость. Но скоро силы мои стали убывать. Слабый и всеми забытый, я повалился в горячий песок и стал тихо засыпать, как засыпают замерзающие в снегу. И тогда, отовсюду потекла ко мне вода. Я увидел прозрачные источники и бьющие ключи со студенной водой. Передо мной открывались мечтательные озера, заросшие камышем, и дикая утка уносила трепещущую рыбу. Я заглядывал в колодцы, наполненные до верху водой, и куда только ни обращался мой взгляд -- повсюду бежали веселые ручьи, превращаясь в реки, и уводили меня к морям и океанам. Теперь уже вся земля была покрыта водой, и я уже не шел, а плыл по этой широкой воде, которая накрывала меня с головой, как утопленника; я шел ко дну, и в то же время начинал понимать, что умираю от жажды... ___ От этого опасного сновидения меня разбудили верблюды звоном своих тяжелых медных {88} колоколов. Погонщики-туркмены, одетые тепло, как при морозе, принуждали верблюдов садиться на горячий песок. Каким сладостным, успокаивающим и обновляющим показался мне тогда этот звон, напомнивший о последней заутрене в Мироносецкой церкви перед тем, как ее снесли большевики. Видение все еще продолжалось: "Не волхвы ли это на верблюдах несут дары рожденному Спасителю?" -- с замирающим от восторга сердцем думал я, не умея еще отличить мираж от правды. Тем временем, туркмены заботливо хлопотали возле меня, обливали всего меня из боченка водой, поили какими-то настоями трав, -- одни против горячки, другие от столбняка, -- смазывали ожоги на лице и руках простоквашей, и понесли меня на руках к верблюду. Когда они привязывали меня веревками к верблюжьему горбу, точно хлопковый тюк, я не мог поверить, что имею дело с разбойниками пустыни, рожденными с ножом в зубах, известными под страшным названием "басмачи". Не объясняя направления, они медленно повезли меня к заходившему солнцу. -- Карашо? -- спрашивает меня косоглазый старик с голым бабьим лицом, раскрывая улыбкой голые десна. -- Спасибо! -- отвечаю я, и в то же время хочу понять, куда это они везут меня? Вот пески переходят в огороды. Потом потянулись заборы из глины, за которыми стоят в пыли абрикосовые деревья и шелковица. Здесь "басмач" останавливает верблюда, отвязывает с {89} его шеи звенящий колокол и тревожно прислушивается: далеко слышно, как кричит паровоз. Он осторожно снимает меня с верблюда и указывает рукой на пыльную дорогу, которая ведет к станции Теджен. И уже без будущего, с разрушенной надеждой я возвращаюсь домой "строить социализм". {90} -------- В гостях у Тамерлана I На вокзальной площади Самарканда полно людей. Все неподвижно и покорно ожидают своей очереди на билет, как будто такой порядок заведен навсегда, и иначе быть не может. Они привыкли, обжились на этой привокзальной площади, и уже никто не спешит к поезду. У всех развязаны узлы, раскрыты чемоданы, разобраны и выставлены наружу домашние вещи со всяким неприглядным хламом, как на толкучке. Здесь же на площади варят чай в жестяных чайниках, пекут лепешки на древесных углях, играют в карты или нарды, и несмотря на пылающую жару пьют водку стаканами. Быстро пьянея, они сразу засыпают мертвым сном. Горячее солнце сжигает мысли и желания. Нигде не видно бодрых, жизнерадостных людей. Не слышно птиц, притаившихся на голых ветках. Всех клонит ко сну. В ожидании извозчика, я с трудом преодолеваю дремоту, стоя на открытом месте. -- Лошадь здесь дороже паровоза... -- произносит раздраженный пассажир, приглашая меня присесть среди дороги на его деревянный сундучек. {91} -- Да, -- продолжает он, -- лошадь можно съесть, а машину нельзя .. . Не знаю, шутит ли он или говорит правду, но извозчика все еще нет, как будто, на самом деле, съели по дороге его лошадь. Не скоро показывается из-за поворота разбитый экипаж, бегущий вприпрыжку, и на нем дремлет узбек, завернутый в теплый стеганный халат. Толпа шумно бросается к нему, но не многим удается взять с боя место. -- Зачем скандал? -- равнодушно говорит узбек, и обещает к вечеру всех нас доставить в город. Наконец, кляча везет меня в красную чайхану, напоминающую снаружи средневековую развалину. Несмело вхожу я внутрь и сразу слепну. От лежащих на нарах одеял и верблюжьего войлока под ногами слышится удушливый запах разложения. Привыкнув к темноте начинаю различать среди наваленных одеял и подушек угрюмых узбеков со сверкающими глазами. Они сидят свернувшись и видимо скучают. Вертлявый мальчуган, весь в струпьях, с красными больными глазами, несет мне на подносе костер с дымом, из которого выглядывает обуглившийся глиняный чайник с отбитым носом. Бедность делает людей подозрительными и робкими. Глядя на них, я тайком достаю из своего вещевого мешка кусочек сахара и крадучись подношу его ко рту. Но добрые люди советуют мне быть осторожней. -- Вы здесь человек новый, -- говорит придвигаясь ко мне незнакомый узбек в нарядном халате, одетом на голое тело. -- Разве {92} можно показывать сахар на людях, когда все здесь носят при себе острые ножи? Спрячьте! -- настаивает он, проявляя какое-то странное волнение, точно я держал в руке не сахар, а слиток золота. И хитро усмехнувшись, он шепчет мне на ухо, чтобы никто не услышал: -- За такой кусок сахара, и если прибавить к нему еще осьмушку чая, вы сможете здесь купить красивую жену... II Утром я не нашел своего вещевого мешка и доброго узбека. Радуясь, что остался жив, я незаметно выбрался из красной чай-ханы и направился в более оживленную часть города, где помещался узбекский университет и другие культурные учреждения столицы. Здесь я почувствовал себя в большей безопасности, хотя в Самарканде нигде нельзя уберечься от воров. В университете я нашел одного только сторожа, -- было время летних каникул, -- который предложил мне поместиться в любой аудитории, если мне не твердо будет спать на скамье. -- К нам, другой раз, заходит переночевать один очень большой ученый, профессор Поливанов, без руки; этот и скамейки не спрашивает, спит у порога на голом полу, точно бездомный пес... -- Вы меня этой новостью очень обрадовали, -- воскликнул я, оживляясь и, тем самым, смущая сторожа, не понимавшего причин моего восторга. -- Не то меня обрадовало, конечно, -- разъяснял я сторожу, -- не то, что профессор на голом полу спит, а то, что он объявился, что он, значит, жив еще, что я его увидеть смогу... {93} -- Они живы, это верно, -- подтвердил сторож, -- только такой жизни не всякий будет рад. С тех пор, как профессора Поливанова внезапно вывезли из Ленинграда, точно краденную вещь, все его забыли. По слухам, дошедшим до меня, он находился в ссылке в Самарканде, без права передвижения за пределы города, но другие говорили, что его давно уже нет в живых. В то время я не мог привыкнуть к потере, опустошавшей область моих знаний культуры и языков Востока -- точно засыпали колодец, и больше не откуда было мне напиться живой воды. -- Восток, -- говорил мне профессор, -- это колыбель культуры человека, а Запад -- его могила. Профессор Поливанов был китайцем среди китайцев, индусом среди индусов, арабом среди арабов, персом среди персов, и все одинаково считали его своим. Он переносил меня далеко на Восток, где мы соприкасались с вечностью, как будто жили мы прежде, как и теперь; прошлое для нас никогда не умирало. -- Мы живем прошлым, -- часто повторял профессор. -- Мы обкрадываем предков, проедаем их наследство, и все, что мы творим, сотворено до нас. Старую, забытую всеми мысль, мы выдаем за новую, мы приписываем себе то, что нам не принадлежит... И он, как-то особенно живо представился мне. -- Где я могу найти профессора? {94} Сторож не мог мне помочь, советуя, однако, искать его в старом городе. -- В старом городе, -- повторял он, -- только в старом городе, и там, где больше нищих и калек. III Приближаясь к гробнице Тамерлана, мысли о прошлом, внушенные мне профессором Поливановым, возвращались снова ко мне. Гробница помещалась среди развалин потускневшей площади Регистан, по соседству с древним университетом-медрессе Улуг-бека, с его обсерваторией, с мечетью беснующихся дервишей, носящей название Шах-и-Зинде, -- со всею этой тысячелетней культурой прошлого. Все было, как прежде, и даже те же нищие с медными тарелками у ног выпрашивали милостыню, прославляя Бога. Гур-Эмир, -- так величали Тамерлана подданные его империи, -- давно уже сгнил, гробница его пуста, и только надпись на могильной плите, высеченная красивой арабской вязью, и гласящая: "Все государства мира не могут удовлетворить меня, великого повелителя земли", -- эта надпись вызывает сомнение в его смерти. Да, думаю я, тиран все еще жив, все еще здесь, среди нас, и своим ненасытным властолюбием угрожает жизни каждого. Недалеко от гробницы стоит одетая в мозаику башня университета Биби-ханум. Этой башни не было бы здесь, если бы не не было любви. Великий повелитель земли строил ее в подарок своей невольнице -- маленькой, кроткой, покорной китаянке, которая вся принадлежала {95} ему одному, и этого было слишком мало; душой невольницы он овладеть не смог. Я смотрел на эту красавицу-башню снизу вверх и сверху вниз, чтобы узнать ее прошлое таким, каким оно было на самом деле. Я старался оживить эти мертвые камни, которые могли бы рассказать мне о жизни рабов, носивших на себе тяжелые неотесанные камни, мрамор, кирпичи и глину, -- носили днем и ночью, изо дня в день, из года в год, и прийдя в отчаяние, дети проклинали своих матерей за то, что они родили их. Завоеватель сгонял на постройку башни самых сильных и самых умных, из Сирии, Египта, Китая, Турции, и среди них были русские пленные, взятые Тамерланом под Казанью, забытые теперь всеми и навсегда. С тех пор ничего не изменилось. Все так же сгоняют сюда ссыльных из покоренных современными варварами стран Европы и Азии. "Профессор был прав", -- думал я, сходя по обвалившимся кирпичам внутреннего хода башни. "Мы жили прежде, как и теперь. Прошлое никогда не умирает..." А снаружи, также, как в старину пели нищие, прославляя Бога. Они выставляли напоказ свои язвы, пороки, уродства, чтобы вызвать сострадание и заработать на них свое дневное пропитание. И также, как в старину, голубая башня Биби-ханум, покрытая всегда молодой мозаикой, отражала все краски небес, изменчивые в этот предзакатный час. Она была хороша собой, ее можно было любить, как живую. {96} IV Выбравшись на свободу из толпы нищих, я спрашивал каждого встречного о профессоре Поливанове. Он непременно должен быть где-то здесь, среди этих развалин и мертвых кирпичей, но никак ни в новом городе. Встречные отсылали меня в разные глухие улицы и переулки, заводившие меня в тупики, откуда трудно бывает найти дорогу. -- Может быть он жил при Тамерлане? -- замечают шутники. -- Тамерлан тоже очень любил ученых, пока они были ему нужны, а потом их убивал... Отдыхая в чай-хане, я спросил у оборвыша со струпьями на голове и с бельмом на глазу, который вышел из темноты точно разбойник и поставил передо мной чайник: -- Послушай, сюда не приходит ли к вам пить чай русский ученый, без руки? -- Без руки? -- оживился "разбойник". -- Этого бродягу вы можете легко найти по запаху опиума. Он всюду, где только слышится эта вонь... -- Разве он курит опиум? -- возразил я, сомневаясь. -- Он не только курит, он его жрет. Ваш ученый говорит, что у него большое горе, и что от такой болезни лучше всего помогает опиум. Тогда я пошел искать профессора "по запаху". {97} Сразу за чай-ханой лежало свалочное место, куда слетались вороны большими стаями. Дальше, тянулся низкий забор из глины, за которым прятались абрикосовые деревья, совсем голые, без фруктов и без листьев. Дальше, видны были жилые дома, похожие на могилы мусульман, с плоскими крышами, поросшими травой. Там всегда темно, тесно и грязно, как в сырой земле, и живые гниют в этих домах, как мертвые. "Может быть здесь я найду профессора? -- ободрял я себя, зная, что он бедствует. Тем временем, какие-то босые люди, одетые в лохмотья, с лицами мучеников, обгоняли меня. Где-то близко плакали, как дети, привязанные к деревьям ослы. Среди деревьев и ослов копошились люди; они сидели вокруг небольшого огня, как заговорщики. Солнце еще стояло высоко и огонь костра слабо светился. С дурными предчувствиями я приближался к притаившимся у костра людям, которые курили опиум из одной трубки, ходившей из рук в руки. Бережно и любовно, они накладывали в трубку жаркие огоньки из костра, и жадно припадали к ней губами. Меня пригласили к костру и стали выпытывать: откуда я, как попал в эти места и что мне надо? Я им во всем признался, и мне поверили. Тогда старый узбек, похожий на обгоревшее дерево, открыл пустой рот, посмотрел потухшими глазами на солнце и сказал с усилием: -- Вы подождите, он скоро будет... --- и потянулся к трубке. {98} -- Только не обижайте нас, -- прибавил он погодя, все еще сомневаясь в чем-то. -- Нельзя говорить человеку плохо о том, что любит он больше жизни... Недалеко лежал мертвый баран со снятой шкурой, и девочка лет девяти стояла над ним с ножом. Она легко справлялась с животным, вырезывая из его теплого еще тела куски окровавленного мяса, и тут же клала их на огонь. Все с жадностью набрасывались на мясо, в котором запеклась кровь, и разрывали его черными зубами. Далеко в горах умирало солнце, и очень скоро всех нас поглотила темнота. И тогда слышнее становился всякий шорох и звук, пропадавшие при свете. -- Мардум (люди)!... -- послышался из темноты голос, как будто призывавший на помощь. Все зашевелились, уступая место гостю. Теперь я узнал его, хотя был он выбрит, как каторжник, стал меньше ростом, одет в рубашку с чужого плеча, и босой. Пустой рукав не был заправлен в штаны за пояс, и его относило ветром, когда профессор, услышав сладковатый запах опиума, некрасиво побежал ему навстречу. -- Дайте место учителю, дайте место... -- повторяли один за другим сонные люди. Он застенчиво сел к огню, приласкал каждого добрым словом, и жадно припал губами к дымящейся трубке. Глаза его блуждали в это время, не то прося, не то боясь чего-то, как будто был он перед всеми виноват. Мне {99} было стыдно и неловко быть свидетелем чужой тайны, и я хотел незамеченным уйти от этого костра, исчезнуть, забыть все увиденное, не знать его. Но было поздно. Блуждающий взгляд профессора остановился на мне, он узнал меня. Я был пойман им с поличным, как вор, и мне показалось, что теперь не он, а я навсегда пригвожден к позорному столбу. Он не отпускал меня своим укоряющим взглядом, уничтожавшим меня, и, медленно отнимая от губ трубку, сказал строго, как бывало на экзамене: -- Почему вы здесь? -- и горько усмехнувшись, добавил: -- Я знаю, почему вы здесь. Вы пришли посмотреть на меня, как смотрят молодые люди на падшую женщину. Я молчал пристыженный. -- Что-же вы не смотрите! -- закричал он, выронив из рук трубку. -- Смотрите на меня, любуйтесь! Ведь я сейчас голый перед вами, почему не смеетесь надо мной? Но мне теперь все равно. Я ссыльный. Слышите, ссыльный!.. Чего же вам еще от меня надо? -- и дрожащей рукой, он снова потянулся к трубке. Все старались ему угодить, подкладывали коричневые лепешки опиума в гаснущую трубку, раздували ее огнем, и предлагали ему горячие куски запекшегося мяса. Отстраняя рукой мясо, профессор снова обратился ко мне: {100} -- Помните, я учил вас вечному, но его уже больше нет. К чорту прошлое! К чорту будущее! Ничего не было и ничего не будет. Есть только настоящее. Есть только то, что есть. Я курю эту отраву потому, что она дает мне иллюзию. Понимаете? Иллюзию! Лучшее, что я нашел на земле, это -- иллюзия. Мне больше ничего не надо. Оставьте меня!.. -- со стоном прокричал профессор, и в его потускневших глазах были видны слезы. {101} -------- Волки Этот приднепровский городок еще не лишился своего былого очарования. Также, как и прежде продолжали жить здесь запущенные сады, переименованные большевиками в "парки культуры и отдыха". Также, как и прежде светило над ними солнце, и птицы пели в них, как в старину. За каждым деревом, в примятой траве на мостовой, за ставнями постаревших домов пряталась тихая провинциальная жизнь. Но теперь, она стала еще тише -- она притихла, притаилась и замерла. Утром еще шумят люди, бегущие на пристань, к пригородным поездам, к троллейбусам, легко вступая в ссору и даже драку у каждой остановки. К восьми утра на улицах уже нельзя встретить людей. Пусто в это время и в жилых домах, почти всегда закрытых на замок; в городском саду не играют дети, у кооперативных лавок не видно очередей, которые выстраиваются вдоль улиц только после четырех часов дня, когда рабочие и служащие возвращаются с работы. Но днем, даже в пивных не слышно пьяных голосов. В такое время я возвращался на станцию Черкассы, оставляя навсегда этот милый, запущенный и заброшенный городок, напоминавший что-то из далекого прошлого. Но после нездоровой тишины вымершего {102} на день города, приятно было снова встретиться на вокзале с живой толпой. Ее бестолковая суета, неумолкающий ни на минуту говор и шум, напрасные споры -- все это вызывало теперь у меня радостное чувство. Я жадно прислушивался ко всяким разговорам этих простых деревенских людей, от которых часто узнаешь правду. В то время, всех волновали странные события, о чем громко не принято было говорить: в селах, на улицах рабочих поселков и даже в городах бродили на свободе и в большом количестве волки; они наносили такой большой ущерб хозяйству, не редко угрожая жизни людей, что власти организовали борьбу со зверем, обещали награду от пятидесяти до ста рублей за каждого убитого волка. Все горячо обсуждали, как лучше травить волка, рассказывали правду, а чаще неправду о своих личных встречах со зверем среди бела дня, и о том, как зверь, встретившись со смелостью, постыдно бежит. У буфета третьего класса я встретил группу мужиков, сидевших за голым столом и пивших чай из жестяного чайника на общие деньги. Они внимательно и тревожно слушали разговор очевидцев, мирно беседовавших у края стола, возбуждая всеобщий интерес. Один из них был с усталым лицом потрепанного жизнью человека, давно не бритый, давно не чесанный, с деревянной ногой, подвязанной ремнями. Другой -- с открытым рябым лицом отличался от своего собеседника не одними только годами, но и характером. Ему было, может быть, не многим больше двадцати лет, и он смотрел еще весело и беспечно на {103} всякую заботу. При каждом слове, он подмигивал почему-то одним глазом, как бы стараясь дать понять, что он знает о чем-то больше других, и при этом скалил без причины зубы. Я прислушался к их разговору и заинтересовался. -- Сам видел, -- говорил калека, осторожно прихлебывая горячий чай из глубокого блюдца. -- Поверишь ли, целая свора с малышами в зубах, точно не зверь-бродяга, а наш мужик-переселенец. Шли это они через огороды, потом свернули на проселочную дорогу, и прямо на село... Помолчав немного, он повторил снова: -- Сам видел, -- и опять задумался. -- Не ты первый их видел, -- подтвердил рябой. -- Теперь всюду тут только и разговоров, что о звере. Днем, черти, по дворам ходят, людей пугают. Хорошо, что на селе теперь скотины мало осталось, жрать ему на селе, все равно, нечего... -- Он не за скотиной ходит, -- возразил калека, значительно посмотрев на рябого, как будто открывая тайну. -- Он теперь на человека идет! Прошлой ночью, по соседству с нашим двором было, зверь бабу зарезал, а корову в хлеву живой оставил. Баба была с брюхом, так он ей брюхо распорол, дите вынул и унес... -- Вот разбойник! -- закричал рябой, и возмутился. -- Власти чего за порядком не смотрят? -- Власти? -- осторожно произнес калека, и осмотрелся. -- Наш председатель на собрании объявил, что волков кулаки выдумали, и {104} сами они приманывают зверя к селу дохлятиной, чтоб колхозам вредить. -- Это все политика... -- отвечал рябой показывая зубы и подмигивая глазом. -- Вс? они теперь политикой закрывают... На зверя надо с ружьем идти, надо на него облавой, загонять его надо, а еще лучше -- с пулеметом: поставить пулемет на дороге, да по зверю. Он пули всего больше боится... -- Что пулемет! -- возразил снова калека, и отвернулся. -- Ты о другом подумай: чего это зверь на человека открыто идет? Говорят, с голоду зверь осмелел, жрать ему нечего. А я тебе прямо скажу: зверь беду нашу почуял -- он, подлец, чутьем живет. Он теперь в силу человека не верит, теперь зверю все можно... И задумавшись, прибавил: -- Это, брат, к плохому примета... ___ И, на самом деле, все переменилось теперь на нашей земле, и зверь одолевал человека. Он был повсюду и везде -- в городах и в селах, в домах и в избах, на проезжих дорогах и на всякой тропе. Страх делал людей робкими и слабыми, и зверь смелел. Жадный и раздраженный против людей, он всюду искал своими воспаленными глазами человека, чтобы погубить его. Волк не укрывался теперь в лесу, не собирался для разбоя в свору, а выходил в одиночку на открытое место, и прислушивался -- где еще дышит человек? Ожесточенное сердце {105} зверя легко угадывает слабых. Но мат?рые не сразу приступают к делу; они подолгу ждут верного случая и нападают на жертву, никогда не сомневаясь в успехе. Быстро, не давая опомниться, они сильными лапами опрокидывали человека навзничь, брали его за глотку, и припав к жиле черными зубами, напивались горячей человеческой кровью. Но никогда не могли они утолить своей жажды. Прибылые и переярки не имели терпения и выдержки мат?рых, они по собачьи лезли в драку, озлобляясь и ослабевая раньше времени. Волнуясь от нетерпения, они не умели сразу найти жилу, прокусывая горло, и искалечив напрасно человека, уходили посрамленные, с лапами в крови. На селе происходила в то время большая паника и смятение. Зверь отовсюду теснил мужика, брал его за глотку, напиваясь до пьяна кровью человека. Спасаясь от зверя, живые бросали мертвых, и уходили из родных мест не зная куда. Одни лишь бабы-кликуши оставались на селе. Они собирались в толпы и выли, со слезами выпрашивая у зверя милосердия. Волк уходил тогда из села, чтобы ночью вернуться снова и дорезать бабью глотку. Пьяный кровью, зверь никого не щадил, и никому не давал ответа. {106} -------- Побег I Пока мы шли в облаках, еще можно было увидеть землю и не сбиться с пути. Но облака сгущались, темнели и, встретившись, начинали сварливо грохотать, раздраженные друг против друга, как недобрые соседи. Потом пришла большая, тяжелая, черная туча, и зацепилась за хребет. Мелкие облака заволновались, и не успев загрохотать, пропадали бесследно. Другие собирались вместе, и тогда удар грома был сильней и продолжительней. Но большая туча поглощала всех их без труда, убивая каждую молнией на месте. Она все росла, тучнела, отовсюду поджигая небо, грохоча всем своим черным нутром, и угрожая всем. Пресыщенная, она уже была не страшна, она больше не могла удержаться на небе, и скоро повалилась на землю проливным дождем. Неподвижные горы, казалось, зашевелились вдруг, и вся окрестность пошла на дно. Спасаясь от воды, мы взбирались на самую последнюю высоту, чтобы удержаться на поверхности, не быть снесенными е? стремительными потоками. Застигнутые врасплох разбушевавшейся стихией, мы вдруг поняли, что надеяться нам не на кого, что мы предоставлены самим себе, {107} располагая только скудным опытом, слабыми силами, крошками знаний и понятиями, данными нам Богом. Присутствие самого Бога мы еще не замечали тогда возле себя, и потому чувствовали себя осиротевшими, одинокими. Но, как всегда при опасности, откуда-то появляются дремавшие силы, и необычайная энергия, которой не было раньше и не будет уже потом, помогает преодолевать любые препятствия. Обливаемые дождем, мы все-же удержались на скале, где уже можно было утвердиться ногами. На минуту приходит успокоение, и то, что казалось страшным, как будто никогда не существовало. Мне хорошо, даже весело, и радуясь неизвестно чему, я думаю в тоже время о замечательном свойстве человеческой памяти быстро забывать опасность, когда проходит она бесследно. Только страдания и горе, повидимому, остаются с человеком навсегда. А жена думала о своем: Что-то сейчас происходит дома? Сестра наверно еще спит, а может-быть только нежится в постели -- утром е? всегда разбирает лень... Мать хлопочет с примусом, она торопится на "Канатку", эту проклятую Богом канатную фабрику, чтобы вить веревки ради пайка. Всю ночь она страдала от мигрени: теперь боль утихла, но остался какой-то ноющий след в висках и в затылке, и слабость во всем... Бедная мама!" -- и ей хочется плакать. К рассвету, скалы снова обнажились, снова небо примирилось с землей, и на всем заиграло солнце. Босые, продрогшие и промокшие насквозь, мы были похожи на водяных, которыми {108} пугают детей. Отовсюду бежала на нас вода. С осторожностью отыскивая выступавшие из воды камни, мы медленно переступали бурные потоки, пробираясь по склонам гор к видневшейся вдали долине. Сочные луга, напоенные водой, дышали здоровьем и молодой свежестью. Скоро мы встретились с коровами, жадно щипавшими изумрудную траву. Потом показалось большое стадо тонкорунных овец, сбившихся в кучу и теснившихся друг к другу; они пугливо бежали от нас, точно так же, как и мы бежали от человека. Ожиревшие и обленившиеся собаки вдруг бросились на нас, оберегая стадо. А в небольшой тени сидел притаившись пастух в длинной персидской поддевке и в шапке, натянутой на голову, как чулок. Он беззаботно перебирал четки, и жевал со скуки жареный горох. Он был спокоен, ленив, и ни о чем не думал, точно все в жизни было устроено именно так, как он того хотел. Увидев нас, он смутился и оробел -- мы помешали его спокойствию. Этот наивный малый, склонный к суевериям и предрассудкам, мог принять нас за привидение, за какую-то нечистую силу, которая мешает правоверным мусульманам жить праведной жизнью. Он боялся русских, у которых нет теперь Бога, -- как говорили все соседи в его деревне, -- и которые поклоняются теперь сатане. -- Не вс? правда в твоих словах, -- возражал я, стараясь убедить его в том, что мы тоже люди и происходим от людей. Общий язык незаметно сблизил нас, и пастуху видимо стало нас жалко. Он отогнал собак, жаждавших растерзать нас, чтобы доказать ревностную службу своему хозяину, и устыдившись {109} должно-быть своего равнодушия к несчастью людей, стал угощать нас жареным горохом. -- Кушайте... -- говорил он добрея и посоветовал нам пойти вдоль левого берега небольшой реки, спадавшей с гор, которая приведет нас к черной палатке Рамазана, сына его дяди, женатого на племянице брата его отца. Повидимому, он очень гордился своим родством с Рамазаном, и давал знать об этом при каждом удобном случае. Мы пошли по его совету искать заветную палатку Рамазана, но не пройдя и ста шагов, вдруг услышали позади себя взволнованный голос пастуха, догонявшего нас. -- Стойте! -- кричал он таким голосом, точно мы перед ним в чем-то провинились. -- Зачем не сказали, что у вас нет хлеба? Он присел на камень, развернул пестрый платок из домотканного шелка, на котором были изображены наложницы, танцующие в раю, и подал нам пресную лепешку в мелких ожогах, напоминавшую шкуру зверя. -- Это вам на дорогу, а я обойдусь... -- сказал он смущаясь, и вернулся к своим овцам. II Уже издали мы заметили посланную нам Богом палатку пастухов. Она вся дымилась, как будто внутри ее разгорался большой пожар. Дым валил из всех отверстий и низко стелился по земле, подбираясь к нам. Мы бросились на помощь, когда навстречу нам вылетели изнутри полуголые дети, как цыплята, {110} ослепшие от дыма. Они были настолько веселы и так хорошо резвились на солнце, что мысль о несчастьи рассеялась быстрее дыма. -- Что там у вас? -- Там? -- недоумевали дети. -- Там женщины готовят чай мужчинам, -- ответили они равнодушно, протирая пальцами продымленные глаза. В это время, из палатки вышел большого роста курд с подстриженными усами и в модной шапке "пехлеви", с козырьком. Он накричал на мелюзгу, и обратился к нам. -- Вы откуда? -- спросил курд, внимательно посмотрев на нас большими черными глазами со вспутанными ресницами. Это был спокойный и степенный хозяин небольшого стада овец, которые паслись в горах. Осмотрев нас с головы до ног, он как-то разом все понял, и не ожидая ответа, с несвойственной его натуре живостью, завел нас внутрь палатки, наполненной до верху едким дымом. В этом дыму мы едва различали одни лишь силуэты женщин в ярких шароварах, с блестящим и звенящим украшением на груди и на руках. Они готовили чай, разжигая большой костер из промокших за ночь на дворе дров, подвешивая к огню каменный котелок с водой. Курд разогнал детвору и приказал женщинам согреть для нас чай на углях, в виде исключения. Одна из женщин, прикрываясь ситцевым покрывалом, побежала к речке, и очень скоро вернулась с жестяным бидоном из-под керосина, наполненным до верху водой. Вода быстро вскипала на горячих углях, и мы жадно пили, не давая настояться чаю, развлекая {111} должно-быть всех присутствующих своей жадностью. Чай и сахар составляют источник утонченного наслаждения для этих людей. Они пьют медленно, из маленьких стаканчиков, напоминающих рюмки, настаивая его до черна, с плавающей сухой чаинкой на поверхности, сладким, как сироп по утрам, и в прикуску вечером. Они обставляют обряд чаепития такой трогательной заботой, любовью и вниманием, как это делают только наркоманы-опиенисты, приступая к курению опиума. Рюмка чая для перса означает много больше, чем рюмка водки для нас, или стакан вина для итальянца. Легко понять, какими невежественными дикарями показались мы гостеприимным курдам, когда мы просили наливать нам чай в жестяные кружки, из которых поят овец. Повидимому, жадность, как и обжорство, уродует человека, делает его некрасивым и смешным. Глядя на нашу жадность, женщины и ребятишки разразились веселым, заразительным смехом; они, видно, долго боролись с собой, но прорвавшийся смех уже ни чем нельзя было остановить. Рамазан запретил им смеяться -- все подчинились ему беспрекословно. -- Стыдно смеяться над несчастьем людей, -- сказал Рамазан строго. -- Русские живут теперь в проголодь, у них ничего нет... Все, что у них есть, принадлежит не им, а государству. Овцы, например. Все овцы принадлежат государству, коровы тоже... Малым детям, и тем молока не дают вволю, а если дитя плачет, просит еще молока -- ему уже не дают. Такой закон! А {112} если на праздник Байрам кто-нибудь зарежет барана, такого могут заточить в тюрьму... Женщины совсем примолкли, слушая его притаив дыхание, и слепо веря каждому его слову. На их лицах появилось сострадание и, вздыхая, они снова наливали нам чай, развязывали узелки с последними запасами хлеба на неделю, и упрашивали нас есть. Однако, пора было нам отправляться в дальнейший путь, подальше от опасной границы, вглубь страны. Рамазан не сводил с нас своих умных, озабоченных глаз, должно-быть думая: "Вот двое молодых, может быть только что поженившихся людей; они хотят жить и радоваться, а за ними гонятся по пятам, чтобы отнять у них жизнь и радость". И он, видимо, хотел помочь нам. Это желание было так сильно в нем, что он не пожалел бы всего своего стада, только бы спасти нас. -- Брат мой, -- сказал он по-персидски, отзывая меня в сторону. -- Курды злы, они разбойники, и они не любят "неверных". Но если курд полюбит человека, то он будет ему братом. Вот я полюбил вас. Отныне мой дом будет вашим домом. Идите по-над речкой, пока не встретите первое село -- там каждый младенец знает Рамазана. Вы легко найдете мой дом, и скажите, что я прислал вас, и вас примут, как брата. Идите, не теряйте времени. К вечеру вы наверно доберетесь до села, если захочет Бог... Солнце стояло уже высоко и было жарко. Мы шли по-над речкой, обгонявшей нас, встречая на пути одних лишь прожорливых коров и овец, пожиравших траву, и нищие птицы {113} опускались на землю за подаянием. Они были веселы, радостны и беспечны. III Персидское село бывает трудно отличить от персидского города. Может быть в селе больше фруктовых деревьев, и из каждого двора несется запах навоза и жалобный вопль осла. Базары в селе тоже меньше, беднее и грязнее. На улицах села реже можно встретить прохожего, а тем более женщин, которые ходят в гости к соседкам не по улицам, а по крышам -- переступая с крыши на крышу. За длинными и унылыми глиняными заборами прячутся такие же глиняные дома с плоскими крышами, с глубокими погребами и с антресолями, с бассейнами посреди двора, в которых часто тонут малые дети. Дом перса наглухо закрыт для посторонних. Внутрь дома могут проникнуть только близкие родственники, дети и воры. Дом Рамазана мы нашли по резьбе на деревянных воротах -- она была похожа на тонкую вязь с рисунком ковра. Мы постучали медным молоточком, подвешенным к раскрытой пасти медного льва. Послышались женские голоса, очень оживленные, точно обрадовавшиеся чему-то. -- Чужой или свой? -- спросил, наконец, очень приятный грудной женский голос, все еще не открывая ворот. Я сказал по-персидски, как выучил меня Рамазан: -- Мой брат Рамазан велел мне с женой остановиться на ночь в его доме. -- Очень хорошо, очень хорошо... -- поспешно ответила женщина, снимая с ворот деревянную {114} перекладину. Внутри было много людей, все больше женщины и дети. "Как много здесь во всех домах женщин, -- подумал я, -- а на улицах их совсем не видно". Когда ворота открылись, все разбежались, оставив нас одних. Погодя вышел к нам мальчик лет девяти, одетый, как взрослые, в пиджачную пару. Вежливо поклонившись, он увел мою жену к женщинам, а меня оставил в пустой комнате, покрытой дорогими коврами, и с глубокими нишами во всех стенах. Принесли стеганное одеяло и несколько пестрых подушек, и пригласили меня сесть на них, снявши предварительно обувь. Скоро комната стала наполняться родственниками Рамазана в том числе пожилыми женщинами с плотно закрытыми покрывалом лицами. Вернулась с ними и моя жена, весьма смущенная; ее рассматривали курдянки со всех сторон, как на примерке, и задавали ей всевозможные нескромные вопросы, от которых могла бы покраснеть даже Клеопатра. В этот вечер в доме Рамазана зажгли все лампы, стоявшие много лет в нишах без употребления, для красоты. На полу раскладывали скатерть с узорами, приготавливаясь к ужину. Было слышно, как за стеной плакал, как ребенок, молодой барашек, у которого отнимали жизнь, чтобы угостить нас жирным пилавом с жареным кебабом. Было совсем темно, когда вернулся домой сам Рамазан. Женщины встречали его с почетом, называли господином, предупреждали все его желания, и не смели ослушаться. Это были большей частью родственницы его жены, его мать, сестры, может быть дочери. Все обступили {115} его, забрасывали вопросами, перебивая друг друга, так что он не успевал отвечать всем. Это было похоже на праздник; с нашим приходом, повидимому, всколыхнулась их замершая жизнь. По их лицам можно было легко угадать, что они благодарны нам за то, что своим побегом развлекли их. Между тем, Рамазан строго предупреждал женщин, чтобы держали языки за зубами, и никого из соседей не впускали в дом, пока мы здесь. Но все село, даже в соседних деревнях, уже знали о нас. У дома Рамазана росла толпа любопытных, и просто зевак, желавших хотя бы только посмотреть на русских беженцев. Посредством слухов, я превращался в министра, в депутата парламента, в близкого друга самого шаха, даже в давно умершего полководца времен русско-персидской войны. Такая известность не могла содействовать нашей безопасности, и Рамазан спешно послал мальчика за старостой, говоря: -- Пусть кедхода (староста) решит, как для вас лучше. Никто не посмеет причинить вам вред, если того не захочет Бог... "Кедхода" не заставил себя долго ждать. Это был довольно старый, но хорошо выбритый перс, с породистым носом, большими черными глазами на выкате, и мясистыми ушами, обросшими волосами, как шерстью. На нем была жилетка с шестью карманами, полосатые сподние штаны, и стоптанные веревочные туфли "гиве" с курносым носком, которые прикрывали только пальцы ног, отчего он всегда сверкал своими голыми пятками. Поговорив с нами о здоровьи, на что хорошо воспитанный {116} перс тратит по меньшей мере пол часа, "кедхода" поинтересовался нашим имущественным положением и деньгами, что видно не доставило ему удовольствия: пожиться было ему нечем. Он подозвал грамотного мальчика, сидевшего без дела у двери, и сказал: -- Пиши! Обмакнув камышевое перо в черные и липкие чернила, мальчуган стал рисовать на бумаге слова персидской скорописи, напоминавшей живопись. В этом тонком и легком рисунке заключался рассказ о пойманных на границе русских, у которых не обнаружено ни денег, ни хлеба, ни носильных вещей, а только личные документы на русском языке, и фотографии близких родственников. Вынув неспеша из жилетного кармана печатку, размером с арбузное зерно, староста послюнил бумагу и приложил печатку к мокрому месту. С этим донесением он отправил мальчугана на ближайший пограничный пост. IV Этот пограничный городок, вылепленный из глины, с улицами без мостовой, с водосточными канавами без воды, с худыми деревьями без листьев, был защищен с севера хребтами Белой и Черной горы, которые в дальнейшем принимают название Гиндукуша. Не многие знают о существовании этого городка, едва заметного на земле, но, тем не менее, он населен людьми, как везде пристрастными к своим привычкам, понятиям и заблуждениям. Среди немногочисленного населения города заметно выделяются солдаты пограничной {117} стражи, полицейские и жандармы, всегда враждующие между собой, когда дело касается захваченной контрабанды. Реже встречаются на улицах люди в гражданском платье, одетые почти всегда не по росту, в чрезмерно длинные, или в чрезмерно короткие пиджаки, и в смятые от сна сподние штаны. На видном месте, в небольшой тени, сидят уличные брадобреи; они при помощи куска стали, которым легче убить, чем зарезать, превращают отсталых персов в цивилизованных людей. Со времени воцарения династии Пехлеви, когда небритых стали таскать в полицейский участок, значение уличных брадобреев здесь сильно возросло. Под вечер, из глубины дворов, точно из глубины души, доносится старинное заунывное пение, под аккомпанимент двухструнной балалайки. Но с наступлением темноты, все вокруг незаметно умирает. Кое-где еще слышатся отдельные голоса; прерывисто и жалобно, как дыхание больного, вскрикивает и обрывается песня курда. Обнаженные горы покрываются последним румянцем, и тогда все камни бывают хорошо видны. Тем временем, набожные персы неспеша раскладывают на дороге коврики, приготавливаясь к вечерней молитве. С голыми ногами, они подходят с молитвой к воде, и читают по-арабски: "О верующие! Когда становитесь на молитву, омывайте лице ваше, и обе руки ваши, и обтирайте ваши головы, а ноги до ладыжек. Всякий, кто тщательно совершает омовение, очищает свое тело от всяких грехов, хотя бы грехи скрывались под ногтями пальцев..." {118} В такое время нас доставили в казарму, у закрытых ворот которой, сидя на корточках, дремал часовой. По его ленивым движениям было видно, что он скучает, и в то же время, очень дорожит своим бездельем. Ему было хорошо, покойно, и он с удовольствием думал о том, что ему хорошо, и не хотел ни чем нарушать свое спокойствие. "Зачем пришли эти русские, чего им надо? -- подумал он с раздражением в сердце, подымаясь с корточек. -- Эти русские всегда желают того, чего никогда не бывает..." Он с сожалением посмотрел на нас, пропуская в ворота. Отведенное для нас помещение закрывалось снаружи висячим замком. Каменный пол был покрыт цыновками, а в нише стоял ручной фонарь. Фонарь коптел, попыхивал, как перед смертью, бумажные заплаты на стекле начинали гореть, и воздух радостно врывался во внутрь, раздувая пламя. При свете фонаря были видны белые стены, исписанные в разных местах короткими надписями, именами, фамилиями побывавших здесь до нас людей, бежавших из России. Некоторые надписи смешили, вроде: "Курица не птица, а Персия не заграница!". Другие, были бодрые, наполненные надеждой, а в некоторых слышался стон наболевшей души. Я ходил от надписи к надписи, точно от человека к человеку, разговаривая с ними, как с живыми людьми. -- Что вы делаете? -- окликнул меня в это время часовой, просовывая в щель двери зажженную папиросу. -- Ведь уже утро! {119} V Начальник пограничного поста, несмотря на свой преклонный возраст (ему было уже под шестьдесят лет), был все еще в чине капитана, что его, впрочем, нисколько не огорчало. Напротив, в этом маленьком городке, где даже капралу оказывают чрезмерные почести, начальник поста чувствовал себя, по меньшей мере, губернатором. Его здесь боялись, слушались с первого слова, старались ему угодить, заискивали перед ним, и всячески одаривали его, хотя по своему характеру, был он человеком вполне смирным, даже, я сказал бы, добрым и отзывчивым; он плакал, когда кого-нибудь жалел. Проснувшись в это утро от сладкого и безмятежного сна, начальник поста вынул теплые ноги из стеганного одеяла, отыскал ими стоптанные, но все еще мягкие ночные туфли, закурил длинную трубку, и надев военный китель с позументами, пошел без штанов на базарную площадь узнавать новости и посмотреть, как идет торговля. В ковровом ряду у него были близкие друзья, с которыми он откровенно делился, советовался обо всем и брал у них взаймы деньги. -- Много нового, дорогой мой, много нового... -- говорил он усаживаясь с ногами на ковре, куда сам хозяин-трактирщик уже нес ему поднос со стаканчиком золотистого чая, куском овечьего сыра, и ломким, еще не остывшим, хлебом-лавашем. -- Скоро, наверно, вся Россия перебежит в Иран; уже бегут знатные люди, очень важные, а выглядят они, как хаммалы (грузчики), {120} хуже нищих. Солдаты говорят, что на них жалко смотреть... При этих словах, начальник поста готов уже был расплакаться, но его прервал трактирщик, говоря: -- Ваше превосходительство (так величали его здесь все), позвольте мне угостить чаем новых беглецов. Они, несчастные, наверно сильно проголодались. Ведь в России теперь люди всегда хотят кушать... -- Да, да... -- обрадовался капитан, -- ты уж их накорми, пока я распоряжусь насчет питания. Они все равно на казенном довольствии, ты не беспокойся, за все получишь сполна... Скоро с нашей двери был снят замок, и в сопровождении караульного, трактирщик внес живительный чай с куском овечьего сыра и ломким, хрустящим хлебом-лавашем. С этого времени, к нам допускали только брадобрея, смирного и на редкость молчаливого старика, и трактирщика, жгучего брюнета, с бархатными глазами и шелковой бородкой, для ношения которой он имел специальное разрешение. Это был недавно освобожденный из тюрьмы армянин, состоявший в свое время на военной службе в русской императорской армии, и осужденный за прелюбодеяние (говорили, что он проник в гарем знатного перса) на пятнадцать лет тюремного заключения. -- Почему так жестоко поступили с вами? -- спрашивал его я. -- Жестоко? -- удивлялся армянин. -- А все здесь считают, что меня помиловали. В то время в Персии не было законов. Если кто убил, его тоже убивали, без суда. Если кто украл {121} -- ему на месте преступления отрубали топором кисть руки, а за повторное воровство -- всю руку. Таких безруких можно встретить не мало по всей Персии. И хотя многие из них стали честными людьми, но им все равно никто не доверяет. Теперь Реза-шах завел законы, учредил суды, выстроил хорошие тюрьмы... -- продолжал он, отзываясь с похвалой о новых временах. -- А прежде... И он стал рассказывать, как судили его семеро мулл в зеленых чалмах, при помощи корана и четок. По четкам они определяли преступление, а по корану устанавливали наказание. Но он уверял нас, что его погубили не муллы, не четки и не коран, а черная кошка, перебежавшая дорогу, когда жандармы вели его на суд. -- В хорошее время пришли вы в Иран, -- уверял нас трактирщик-армянин. -- Теперь даже в тюрьме сидеть здесь не страшно. А прежде... Прежде, рассказывал он, персидские тюрьмы не отличались удобствами. Арестантов держали в темных землянках на цепи, и при них глиняный кувшин с водою. Кормили их, время от времени, одним лишь хлебом, и случайным подаянием сердобольных людей. Не редко часовые забывали о заключенных, тем более если во время своего дежурства они занимались мелочной торговлей, или курили опиум. Летом стены тюрьмы пересыхали от зноя, и тогда к арестантам проникали через щели сострадательные женщины, которые приносили несчастным милостыню и свою непродолжительную любовь. На зиму стены снова заделывались землей, но дожди размывали крыши, {122} и тогда заключенные могли видеть над собой грязное небо, наполненное тяжелыми тучами и легкими душами усопших. -- Теперь лучше, -- повторял он не унимаясь, -- может быть и строже, но все по закону, по справедливости... Я смотрел на него и поражался: "Этот человек много лет сидел на цепи, был забыт людьми, жил случайными подачками сердобольных женщин, и не погиб. Он все еще весел, жизнерадостно улыбается, смотрит на всех плотоядными глазами, и полон сил. А нынче, из наших советских тюрем выходят калеки, дряхлые неузнаваемые старики, преждевременно состарившиеся, малоумные и идиоты... А он хочет заставить нас поверить, что теперь лучше..." VI Между тем, беженцев из России прибывало в Иран несчетное количество. И это были лишь те немногие, которым удалось обмануть пограничную стражу, не быть захваченными советскими пограничниками, усилившими свой дозор вдоль всей персидской границы. Были среди бежавших совсем молоденькие девушки, бросившие родительский дом ради личного счастья. Но были и пожившие уже люди, усталые и угрюмые, видно испившие до дна горькую чашу советской жизни; эти не искали счастья, они хотели только спастись. Много было среди бегущих простого люда, из крестьян, которые уносили с собой все, что могли, волочили на себе малых ребят, идя к неизвестной цели; всех их персы называли "малаканами", и охотно помогали им заново оседать на землю. {123} Их не долго томили в заключении, и на третий день отпускали на свободу заниматься честным трудом. Так рассказывал нам по секрету, приставленный к нам караульный, который, время от времени, предлагал папиросу и свою вечную дружбу. В это время послышалась команда и показался начальник поста, направлявшийся к нам. Все солнце казалось смотрело сейчас на это детское лицо старика, густо обросшее волосами. -- Бедные! -- сказал он, войдя в помещение, и велел сопровождавшему его солдату принести ковер и приготовить чай. -- Вы не одни, -- продолжал он, указывая рукой на притаившиеся вдали горы. -- Там, под каждым камнем прячется сейчас какой-нибудь русский беженец. Многих неосторожных пристреливают пограничные патрули. Наши солдаты часто слышат, как стонут подстреленные люди. Прошлой ночью наши солдаты привели троих русских. Как они напуганы! Они не похожи на людей... -- и обернувшись к часовому, старик велел привести их. -- Вот вы сами увидите, -- говорил он, приглашая нас быть его гостями, когда внесли самовар и чайную посуду. Старик любил посидеть над чаем ни о чем не думая, потом не спеша обмакнуть в нем сахар вместе с пальцами, и обсосав пальцы, бережно отпивать чай небольшими глотками. Пока он проделывал магические заклинания над чаем, дверь незаметно отворилась; осторожно, почти крадучись, одетые в одинаковые сношенные шинели персидских солдат, все трое остановились у порога, не решаясь войти. {124} -- Чего вы боитесь? -- обратился к ним старик. -- Вы так несчастны, что только мертвые могут позавидовать вам... Они не знали персидского языка, и не понимая, что он говорит, пугались каждого слова. Прикрываясь плотнее шинелями, одетыми на голое тело, им было совестно смотреть людям в глаза. Они были похожи на ослепших в шахтах рабочих лошадей, все еще сильных, но которые умели ходить только в потемках, и только по заранее проложенной колее, а при свете и на открытом месте не знали дороги. Они выглядели потерянными, как дети заблудившиеся в лесу, как брошенные на дороге раненные, нуждавшиеся в скорой помощи. "Кто они? -- думал я, рассматривая эти простые лица с притаившейся в глазах скорбью, по которой мы сразу узнаем своих. -- Кто-же они? Не царские ведь министры, не дворяне, не промышленники какие-нибудь или купцы, не мещане даже, дразнящие коммунистическую власть жаждой своего маленького личного благополучия. Почему-же они бегут? .." -- Наши!.. -- вскрикнула в это время осмелевшая женщина, и громко заплакала, всхлипывая и вытирая рукавом шинели слезы. -- Мы здесь чужие, но все здесь жалеют вас. Вот он добрый, сразу видно, -- сказала она показывая на старика. -- У нас даже добрый человек, и тот злой. Ничего не поделаешь, такая у нас у всех служба, что нельзя быть добрым. Вы это сами знаете... При каждом слове, лицо женщины открывалось, становилось светлее и сообщительное, и уже вся она была видна, как на ладони. Таких {125} много у нас, во всех деревнях и селах, на скотных дворах, и в поле на каждой борозде. Это она, с подоткнутой юбкой, всегда босая, с песней сгребает из-под скотины навоз на скотном дворе, а утром, при темноте, уже спешит с подойником к коровам. Она телку приласкает, непутевому бычку погрозит, свинью обругает и пожалеет, и каждой твари даст имя человеческое. Она всякую нужду стерпит, от работы никуда не убежит, и во всякое время, -- зимой и летом, -- лопата всегда при ней. Она все умеет, она -- кроткая... -- Мы между собой чужие, -- продолжала тем временем женщина, не умолкая. -- Мы когда ночью встретились за камнями, до того напугались, до того напугались, что хотелось сразу без мучений помереть. А потом, стали присматриваться друг к дружке -- похоже на то, что мы друг друга одинаково боимся. Тогда страх прошел, и даже весело стало -- не одни теперь. А вы откуда? -- спросила девка, раскрасневшись, точно от сильного бега. -- Из Москвы? Боже!.. -- вскрикнула она, и притихла. -- Мы московских боимся. Всякое ведь несчастье теперь из Москвы... Как же это вы, на самолете заблудились? Пока она говорила, скучавший старик стал сладко дремать, точно сытый кот, пригретый солнцем; он даже мурлыкал по-кошачьи, предаваясь, должно-быть, сладким сновидениям. Скоро неясное его мурлыкание перешло в откровенный храп, застревавший у него в глотке, давая полную волю своему наслаждению. Он заражал своим сном стоявшего у двери часового, и писаря, сидевшего в канцелярии за {126} стеной. Боже, какой это был беззаботный и всех заражающий сон! Повидимому, эта счастливая способность засыпать во всякое время и на всяком месте, сильно облегчала ему военную службу. Пока человек спит, он впадает в прекрасное заблуждение, и кажется ему, что все вокруг него тоже медленно и сладко засыпает. Тогда спят с ним не только все его предки, но и все потомки, -- от Каспийского моря до Персидского залива, -- во всех десяти провинциях империи царя царей. {127} -------- Красные тучи (Очерк) I Персы любят тишину и покой, Их неторопливость и умеренность происходят не от праздности и лени, а от духовной зрелости. Им некуда торопиться, они все уже узнали, все поняли, и точно отделили хорошее от плохого. Фанатически исповедуя религию Магомета, они в тоже время все еще остаются в душе последователями Зороастра, какими были их предки. Тайной является для них земная жизнь, но не небесная. Персы находят радость под каждым деревом, возле которого протекает небольшой ручей. Они могут сидеть здесь неподвижно, от восхода до захода солнца, как будто жизнь вокруг остановилась. Для персов, жизнь европейцев, все равно, что для нас жизнь индейцев. -- Зачем они так мучаются? -- спрашивал у меня один молодой перс, недавно вернувшийся из Европы. Он рассказывал мне о своей поездке в Париж, как о несчастном случае. -- На улице было много лишнего света, -- говорил он, все еще сильно переживая. -- Мне все мешали, и я всем тоже мешал. Все куда-то {128} торопились, и я, глядя на них, тоже стал торопиться, хотя спешить мне было некуда. Вокруг меня было так много людей, что я не мог понять, для чего все они собрались здесь? Смотря на меня, все улыбались, как тихо помешанные, и я тоже старался улыбаться, подражая им, хотя мне было совсем не весело. Наконец, я с трудом выбрался на дорогу, стал среди гудевших на меня машин, и заплакал... Тишина и покой -- в этом вся земная радость перса. Но с тех пор, как персидский солдат из русской казачьей бригады провозгласил себя шахом -- персы потеряли покой. Старого Реза-шаха Пехлеви называли здесь добрым деспотом, потому что персы, в одно и то же время, питали к нему любовь и ненависть. Он был неограниченным монархом и большим патриотом своей страны. Реза-шаху удалось поставить на ноги Иран, и повлиять на психологию уснувшего перса, работая часто палкой, кнутом и шомполами. С этого времени, персов стали обучать современной жизни, как учат малых детей ходить. Полиция строго следила, чтобы население городов и деревень ничем не отличалось от европейцев. За небритую бороду судили, как за государственную измену. Тяжело было персам отказаться также от войлочной шапки, которую не принято было снимать даже во время сна. Новый закон предписывал всем мужчинам носить верхнее белье поверх нижнего. Женщинам разрешалось вступать в брак не раньше, чем в тринадцать лет. Чадра, с которой связано у персиянок понятие о женской чести, была объявлена вне закона. {129} Отвыкшие от труда персы зашевелились -- у всех появилась мечта стать инженером. Перестала быть почетной мелочная торговля, которую персы предпочитают оптовой. Вместо жареного гороха, в лавках появился асфальт, железо, цемент. Незаметно для всех Тегеран преобразился. Куда девались смрадные улицы старого Тегерана с дохлыми крысами и удушенной ими кошкой. Вылепленный из глины город был известен теперь только по преданию. Как-то очень скоро стали ходить поезда в местах, откуда прежде убегали люди и улетали птицы. На грузовиках развозили серебряные деньги для расплаты со строительными рабочими. Каждый землекоп, после сезона своей работы, уносил домой мешочек серебра. Для выплаты жалования десятникам и постарше, приходилось нанимать подводу. Люди бунтовали, они требовали бумажных ассигнаций. У Реза-шаха завелось не мало завистников и врагов. Не трудно догадаться, кого больше всего раздражали такие успехи. Все здесь только и говорили теперь о невидимых большевиках, которые всюду и нигде, и живут среди людей, как злые духи. То неожиданно обнаруживали провокатора в захудалой лавченке, где богобоязливый перс, с головой перевязанной чалмой и с четками в руках, скромно торговал лечебными травами, изюмом и арбузными семечками. Рассказывали, что в тюрьме умер министр двора Тимурташ, который втихомолку получал взятки от советской разведки. Много говорили о шоферах, живущим по двум паспортам -- персидскому и советскому, а транспортные конторы называли {130} притонами коммунистов. Дурной славой пользовалась советская больница в Тегеране, где даже больных привлекали большевики для секретной службы. К тому же, Реза-шах имел опасных врагов в лице духовенства, потерявшего свои былые права и привилегии. Недовольство росло и среди зажиточного населения, у которого Реза-шах отбирал поместья, принуждал продавать ему подешевле землю. Вся богатая область Мазендеран перешла в его личную собственность. Так, многие близкие друзья шаха превращались в его врагов. И когда, в 1941 году, Реза-шах отрекся от престола, это не вызвало большой печали в стране. Одни считали, что он сделал для Ирана все, что мог, и время его кончилось. Другие персы находили себя зрелыми для самостоятельной жизни, без палки, кнута и шомполов. Но многие плакали, когда старик увозил с собой в Египет глиняный горшок с горстью черной родной земли. II Молодой шах Магомет-Реза Пехлеви во всем отличается от своего отца. Детство провел он во Франции, юность -- в Швейцарии, где развивал свои спортивные чувства и обучался языкам. Шаха часто можно видеть за рулем машины. Он умеет также хорошо управлять самолетом и кораблем, но больше всего он любит строевую службу. Реза-шах женил своего сына, тогда еще наследника, на красавице, принцессе египетской Фавзие, но этот брак не принес счастья ни ему, ни ей. Их счастью не помогли ни свадебные {131} карнавалы, ни уличные шествия толпы с факелами, зеркалами и газовыми лампами, ни выстроенный для них дворец из редкого розового мрамора. Родившийся ребенок не сблизил их, а послужил поводом для развода: это была прекрасная девочка, а шах требовал от жены мальчика. Так говорит молва. Во всяком случае, шах снова женат, а бывшая шахиня снова замужем. Рассказывают, что молодой шах любит появляться среди простых людей незамеченным, чтобы узнать у них о себе правду. Если отца его обвиняли в жадности, то сына следует обвинить в расточительности. Говорят, что шах скоро пойдет с сумой -- все свои личные средства и наследство отца он тратит на постройку больниц, школ, приютов. Он отказался от многих своих поместий в провинции Мазендеран. Но более всего, его доброй репутации содействовал демократический образ правления, введенный им впервые в истории Ирана. Этим немедленно воспользовались коммунисты, которых персы называют "ференги", что значит, иностранец. Надо сказать, что с понятием об иностранцах связаны у персов самые худшие воспоминания; иностранцами были для персов и древние мидяне, и парфяне, а затем арабы и монголы, одним словом все, так называемые "захватчики", или "агрессоры". С этого времени, в Иране стала легально существовать и промышлять советская пятая колонна под названием народной партии "Тудех". Во время войны, вместе с оккупационными войсками большевики привезли в Иран и персидских коммунистов. Тегеран наполнился подозрительными людьми в кепках, по лицам {132} которых не трудно было узнать их происхождение. Это были политработники и переодетые в штатское советские военнослужащие, переходившие открыто северную границу для поддержания беспорядков в Иране. На улицах появились торговцы апельсинами, внушавшие не малый страх мирному населению. Все знали, кто скрывается за этими душистыми апельсинами. -- Кароший сладкый апэлсын!.. -- раздавался этот тревожный сигнал заговорщиков на всех углах. Большевики готовились захватить власть в Иране. -- Ваши русские совсем потеряли совесть, -- говорил мне плешивый чистильщик сапог, Барат-Али, который называл себя министром старой династии Ахмед-шаха. Я знал его, как поклонника русских, и он очень гордился своим плохим русским языком. -- Это несправедливо, Барат-Али, -- возражал я, -- русские больше всех страдают от большевиков. -- Не серчайте, -- отвечал он смущенно, -- я плохо запоминаю иностранные слова, но все равно, это не люди; они приходят в дом своего друга, который отдает им все, что у него есть, а они за это делают пакости. Как можно быть в одно и то же время другом и врагом? III Нигде нельзя встретить столько нищих и попрошаек, как в Иране. Милостыню любят просить здесь все, не редко и довольно богатые люди, переодевшись в нищих. Вообще, {133} трудно бывает отличить бедного перса от богатого по его одежде, вкусам, понятиям и желаниям, если он держится старых устоев мусульманского быта. Но вс?-же, бедных здесь много больше, чем богатых, и больных больше, чем здоровых. -- Если бы у нас было столько воды, сколько нефти, мы накормили бы хлебом всех живущих на земле, -- уверяют персы. -- Земля без воды, все равно, что женщина без мужчины... Здесь посевную площадь меряют метрами и сантиметрами, а воду -- литрами. По размерам бассейна в персидских дворах, узнают о благосостоянии хозяина. Каждую струю воды персы называют рекой. И хотя Иран славится садами, но эти сады являются привилегией не многих, и обнесены такими плотными стенами, как будто за ними содержится золотой запас страны. Перс приходит в необычайное волнение, когда дети лазят по деревьям или мнут траву. Редко кто из персов знает название для зеленой площадки или широкого поля. Всякое открытое место они называют биябан, или по нашему -- пустыня. Еще более печальное чувство вызывают мертвые иранские горы, которым знают цену одни лишь каменотесы. Многие персы не знают -- что там? Есть ли за этими горами другая земля, или может быть "там" конец всего земного? Ко всей этой бедности персидской природы, следует прибавить бедность персидских крестьян, все еще живущих в средневековьи; так же, как и в старину, людей здесь кормят верблюды, ослы, овцы и козы. {134} Коммунисты возлагали большие надежды на то, что нищета и бедность помогут им овладеть страной. Они открыто признавались, что Иран могут взять голыми руками. Для них не было никаких сомнений, что все нищие, бродяги, паралитики, калеки и слепцы побегут навстречу портретам Ленина и Сталина. Но все произошло наоборот. Чувство страха, связанное у всех с понятием о коммунистах, охватило персов, когда стало известно, что советские войска перешли персидскую границу. Нельзя было понять, чего больше боялись персы: бомб, падавших на их тихую, уснувшую землю, или людей, бросавших эти бомбы. Было жалко смотреть на кричавших среди улицы персов: "мордем!", что значит: "я уже умер!". По всем дорогам, по тропинкам хоженным и нехоженным, можно было встретить толпы бедняков, уносивших от коммунистов свои кастрюльки, самовары и ковры. Пастухи угоняли стада в горы, потому что никто не хотел променять своих баранов на социализм. Вместе с персами, во второй раз, бежал тогда и я от большевиков из северного Ирана в южный, оккупированный союзными войсками. По пути я зашел проститься с моим персидским другом, каменотесом-философом, Хаджи-Ага, который всегда помогал мне добрым советом. Старый, как черепаха, он сидел свернувшись на коврике перед бассейном и, перебирая четки, пил чай и курил трубку. -- Хаджи-Ага! -- сказал я с тревогой. -- Почему вы так спокойны, когда вс? охвачено паникой, как пожаром? {135} Он усмехнулся, потом не спеша допил свой чай, докурил трубку, и медленно произнося слова, сказал: -- Дорогой друг мой. Разве Бог не везде с нами? Никогда не надо терять спокойствие. Поверьте мне, Бог сильнее большевиков! ___ -- Чего хотят от нас эти люди в кепках? Почему они мешают нам жить? -- жаловались повсюду персы, когда большевики устраивали беспорядки, вооружали одну провинцию против другой, призывали рабочих не работать, крестьян не сеять, пастухов не пасти овец. В это же время, советский посол дал знать иранскому премьеру, что в Тегеран едет договариваться о нефтяной концессии заместитель министра иностранных дел, Кафтарадзе. Ни у кого это событие не вызвало радости. Но иранский премьер обещал содействовать его миссии. Эту форму вежливости большевики приняли за согласие. Кафтарадзе прилетел отбирать у персов нефть. Теперь, каждый произносил здесь имя этого советского сановника, как ругательное слово. Никто не сомневался, что речь идет не о нефтяной концессии, а о широком плане советского завоевания Ирана. Персы справедливо негодовали, потому что считали себя союзниками победителей, а не побежденными, и не могли понять, за что требуют у них большевики такую непосильную контрибуцию? Иранский премьер объяснил зарвавшемуся послу, что преждевременно говорить о концессии, пока в Иране стоят советские оккупационные войска. {136} Тогда все торговцы апельсинами и подозрительные люди в кепках, проникшие в Иран без паспортов и виз, устроили демонстрацию протеста. Они открыто обещали зарезать премьер-министра, как барана, если он не отдаст большевикам нефть. Уже никто не надеялся, что когда-нибудь можно будет снять военное положение, и персы примирились с этой хронической опасностью, грозившей им с севера, как примиряются с затяжной болезнью. Между тем, Тегеран продолжал жить своей беспокойной жизнью большого азиатского города. Улицы, как всегда, были полны праздными людьми. Запах съестного попрежнему кружил голову прохожим, и трактирщики ловили голодных на "палочку" кебаба. Со всех сторон наступали на прохожих продавцы фруктами, неся на своих головах фруктовые сады. Голубые автобусы с дребезжащими кузовами гонялись за пассажирами, и часто можно было видеть среди улицы умирающего ребенка, раздавленного колесами, или сбитых с ног раненых лошадей. В эти дни особенно бойко шла торговля на базаре. Черный склеп, закрытый навсегда от солнца, казалось шевелился от людей и ослов. Здесь можно было встретить хлам, который давно уже вышел из употребления, и рядом с ним дорогие ковры, над которыми трудились персидские дети, пока не состарились. За такой ковер можно купить дом, или стадо овец, или целое селение. Нигде еще я не видел такого изобилия серебра, выставленного рядом с битой посудой и глиняными черепками. Золотые монеты разных времен и разных стран {137} лежали грудами на простых тарелках, в глубоких нишах. Трудно было поверить, что в этих гниющих трущобах, с острым запахом разложения, лежат неисчислимые земные богатства. Но, как только советские войска приближались к стенам Тегерана, все эти земные богатства теряли для персов всякую цену, как и сама их жизнь. Север Ирана был теперь для персов "заграницей" -- туда ездили с разрешения советских властей, которые подвергали пассажиров в пути обыскам и допросам. На юго-востоке Ирана, вооруженные коммунистами курды, для которых грабежи и разбойничьи набеги являются ремеслом, объявили себя прогрессистами и обещали построить социализм. На нефтяных промыслах юга Ирана начались беспорядки. Коммунисты призывали рабочих бросать работу и заняться классовой борьбой. Отовсюду приходили длинные списки убитых и раненых. Персы не на шутку заволновались. С набожным чувством, они обращали теперь свои лица к Объединенным Нациям, как будто могила пророка была перенесена из Мекки в Нью-Йорк. V Во всех харчевнях, на проезжих дорогах, в караван-сараях и в глиняных землянках -- повсюду, где только живет человек, говорили теперь о коммунистах. С этого времени, коммунистом называли не всякого иностранца, а только русских. Мне было трудно переубедить персов в этом заблуждении, сколько не старался я объяснить им, что коммунистом может {138} быть только тот, для кого не существует понятия о родине и национальности. -- Разве это не русские? -- спрашивали меня персы, указывая на советских солдат и офицеров. -- Их скорее можно назвать советскими пленными, чем русскими солдатами, -- возражал я. -- Эти люди больше смерти боятся большевиков. На их лицах вы никогда не увидите улыбки. Они на много несчастнее вас... Но это были напрасные усилия. Персы приписывали теперь русским даже преступления персидских коммунистов в Азербайджане. -- Скажите, -- спрашивали меня персы со злой усмешкой, -- какие часы больше любят советские солдаты: стенные или карманные? -- имея ввиду выкупить за них у дикарей свою жизнь. Некоторые срочно принялись изучать те русские слова, которые больше всего любит советский диктатор. Вскоре все уже знали, что если кому дорога жизнь, то следует тирана называть добрым отцом и ясным солнышком. Никто не сомневался в эти дни, что персидской независимости пришел конец. И как-то вдруг, неожиданно для всех стало известно, что советские войска оставляют Иран. В те дни, все персы научились произносить трудные для них слова -- "Объединенные Нации". Люди выносили на улицу свои лучшие ковры, устилали ими пыльную дорогу, выставляли наружу предметы роскоши, укрепляли зеркала на стенах домов, и у каждого дома зажигали керосиновые и газовые лампы. Женщины {139} поливали из окошек водой дорогу, по которой уходили советские солдаты. Смеющиеся старики резвились на улицах, как малые дети. За несколько дней до моего отъезда из Тегерана произошло событие, которое возвратило всех к воспоминаниям о недавнем прошлом. День был солнечный, но холодный. Говорили, что в горах выпал снег. В такие дни персы любят сидеть у огня, накрывшись ватным одеялом. Между тем, улицы были полны народу -- все шли встречать шаха, возвращавшегося из университета, где он выступал перед студентами с приветственной речью. Персы любят своего молодого шаха. В то время, когда толпа, прорывая охрану, с криками: "да здравствует царь царей!" лезла под колеса машины, -- кто-то, прикрываясь фотоаппаратом, приблизился к дверям. Глаза его горели, как у опиениста, которые накурившись, отличаются особенной ловкостью, энергией и решительностью. С быстротой, никем незамеченной, он выстрелил в лицо шаха, но пуля задела только фуражку; вторым выстрелом он прострелил щеку, но третьего не последовало -- преступник был смят и растоптан толпой на месте, так что в нем уже нельзя было узнать человека. -- Смерть "Тудех"!.. -- кричала толпа, полная решительности и злобы. Никто не сомневался, что это покушение -- дело рук все тех же черных сил, которые покушаются на жизнь Ирана. Город снова был объявлен на военном положении. В то холодное раннее утро, когда мы уезжали на аэродром, улицы Тегерана были полны {140} вооруженными солдатами. Они стояли группами у небольшого костра из хвороста, опуская в огонь прозябшие руки. Солнце покрывало белые от снега горы утренним румянцем. Вдали от всех одиноко стоял, как памятник вечности, мохнатый от снега Демовенд. А на небе разгорался пожар. Тяжелые красные тучи не обещали хорошей погоды. {141} -------- Люди с уцелевшей душой Прокладывали тогда железную дорогу от станции Самсоново, лежащей в песках у самой афганской границы, к городу Дюшамбе, и дальше -- вглубь горной страны Памир, в эту былую провинцию Бухарского ханства, известной нынче под названием Горного Бадахшана. На Памирах летом стоят лютые морозы, и, в то же время, в долинах -- мучительная жара, которая иногда достигает температуры кипения воды. Огромные ледники заливают долины бурными золотоносными реками, и повсюду здесь бьют целебные ключи минеральных вод. В этой каменной стране, отделенной от всего мира суровыми горами, долго жили в неизвестности таджики, бежавшие сюда в свое время от завоевателей-монголов. Всегда грязные, живущие впроголодь, копошащиеся, как земляные черви в своих сложенных из камней саклях, они были всем довольны, и во всем находили радость. Их радовала кружка холодной воды и кусок пресного хлеба, потому что эта вода и этот хлеб не легко доставались им; сахар и чай с куском овечьего сыра делали их вполне счастливыми. Вот гонит таджик своего осла по шаткой подвесной горной дороге, настланной хворостом, и поет песню; он не боится упасть, он только боится за осла, который несет в мешке {142} из бараньей кожи землю, чтобы оплодотворить скалу. Так, изо дня в день, может быть месяц или год он свозит к себе землю, и ему будет довольно собранного с нее урожая. Он трудолюбив и благочестив, он все делает сам, ни перед кем он не в долгу, и твердо верит, что глава секты Исмаилитов, Ага-хан, есть истинный наместник Бога на земле. Для него, а не для себя промывают таджики золото в реке Пяндж. Для себя им не нужно золото, которое не родит хлеба, не кормит овец, не дает молока и сыра, и из которого нельзя построить себе сакли. Строительство дороги напугало жителей гор, как пугает рубка леса птиц, настроивших на деревьях свои гнезда. Старого города Дюшамбе, что означает "понедельник", куда съезжались таджики по понедельникам на большой базар, -- этого города как будто никогда не существовало. Все было снесено, все сравняли с землей, и настроили кирпичные дома с дверьми и окнами, а землю, на которой росла трава, залили асфальтом. Не стало больше города Дюшамбе, даже название его исчезло, и на его месте появился чужой всем, ненужный таджикам Сталинабад. Туземные жители приходили в отчаяние, когда приближался к ним современный человек, разрушавший весь уклад их жизни, вносивший беспорядок и много беспокойства в патриархальный быт этих неиспорченных людей, искавших на земле душевного покоя. Приехав в Самсоново, я пересел на высокую арбу с двумя огромными деревянными колесами, которые лениво перекачивались, бросая меня от одного колеса к другому, точно {143} на море при сильной качке. Эту тяжелую арбу тащила низкорослая арабская лошадь, верхом на которой сидел возница-таджик с русой бородой, голубоглазый, напоминавший рязанского мужика. Повидимому, памирские горы защитили таджиков от монголов, тюрков и арабов -- они остались индо-европейцами, сохранили в чистоте свою иранскую кровь. -- Много теперь у вас строят, -- заговорил я с возницей по-таджикски, вызывая в нем расположение к себе знанием языка. -- Вот, говорил я, дорогу строят, каналы роют, и скоро вся ваша земля зацветет хлопком... На лице таджика не появилось радости. Он только снисходительно улыбнулся, показывая своей улыбкой, что он понимает больше меня и знает какую-то, ему одному известную, правду. Помедлив немного, он сказал: -- А зачем мне все это? Раньше у меня в Дюшамбе был свой дом, а теперь у меня нет дома. Раньше у меня была в Гарме своя земля, а теперь у меня нет земли. Я стал беднее, чем был когда-нибудь прежде... ___ Через десять дней я уже был на самой окраине нашей большой страны, и крепкий, ко всему привыкший осел нес меня на своей спине по опасной подвесной дороге, где жизнь и смерть ходят рядом. Я приближался к городу Хорогу, этому главному и единственному городу Горного Бадахшана, по улицам которого плавают облака. Заваленный безобразными камнями, этот город напоминал о первых днях сотворенной Богом земли. Здесь небо казалось ближе, чем земля, и с каждым {144} новым подъемом дышать становилось труднее. Я остановился на ночлег в придорожной чай-хане, на перевале, и не успел заметить, как толпа босоногих таджиков, одетых в пестрые ватные халаты, требовала допустить их к "писарю" из Москвы. Я спросил у несчастных, чего им от меня надо? -- Добрый господин, -- говорил за всех один наиболее смелый старик, пригибаясь при этом, как будто его ужалила змея. -- Нас теперь здесь все притесняют и за нас некому заступиться... Он стал просить меня передать в Москве жалобу русскому царю на советскую власть. -- Русские нас никогда не притесняли, -- продолжал старик, смотря на меня слезящимися глазами. -- Мы знаем русских, они и теперь живут среди нас. В Хороге, например, много русских со своими женами и детьми... От них я узнал тогда о большой группе русского населения, живущей в Хороге может быть сто лет. Там стоял бессменно русский пограничный отряд, пополнявшийся новыми силами только тогда, когда старые солдаты умирали или гибли в суровых условиях высокогорной службы. С приходом к власти большевиков, они навсегда поселились в этой глуши, надеясь, что горы и камни защитят их от большевиков, как в свое время они защитили таджиков от Чингис-хана. Этих русских уже нельзя было отличить от таджиков -- они подражали им во всем, приспосабливаясь к условиям местной жизни. Мужчины носили пестрые ватные халаты, расписанные цветами не растущих на Памире роз, подстригали по таджикски усы и бороды, и научились часами {145} сидеть на скрещенных ногах, греясь у мангала с тлеющими углями. Русские женщины носили здесь шаровары, завязанные узлом у самых щиколоток, украшали себя тяжелыми браслетами и мелким серебром, вышедших из употребления монет. Волосы зачесывали они в крутые мелкие косички, точно намеренно стараясь повредить красоте своего русского лица. Но это наружное превращение не повредило их душе -- они сохранили в чистоте свою православную веру, которая давала им все, в чем испытывает нужду верующий человек. Каждый русский дом напоминал здесь часовню с расписанными стенами, с увезенными из своих родных с?л старинными иконами в позолоченных окладах. Темные, совсем почерневшие лики выступали из них, как живые, и всегда зажженные лампадки горели тем вечным, негаснущим светом, который примиряет и утешает всех. Никто не мешал здесь их усердной молитве, и потому они всегда чувствовали близость Бога. Здесь еще жила среди людей любовь, верующие не скрывали своей веры, добрые не стыдились своей доброты, и чувство сострадания ни у кого не вызывало удивления. Я присматривался к этим людям с уцелевшей душой, как присматривается археолог к уцелевшим старинным черепкам, пережившим многих гордых и сильных людей, любуясь ими; они обучали меня жить. Многих напугал мой приезд -- они говорили, что уже больше не ждут добрых вестей со своей родины, -- точно жили заграницей. Меня поместили в семье бывшего штабс-капитана русской императорской армии, отличного садовода, которого таджики называли {146} колдуном; он поразил здесь всех своим цветущим садом, потому что никто не мог поверить, что камни и гранит могут родить душистые яблоки, нежные груши и персики с тонкой кожицей. Утром, днем и вечером они кормили меня фруктами из своего сада, поили зеленым чаем без сахара, иногда отваривали картошку, и ко всему приправой был свежий лук. "Почему все они постное едят?" -- недоумевал я, видя их достаток во всем, не зная, что была тогда последняя неделя Великого Поста. Они мне все прощали, только дочь садовода, Даша, поражалась и пугалась моего невежества. -- У нас теперь старые календари отменены, -- торопился я оправдать себя, -- а в новых календарях святцев не печатают, все от нас скрывают... -- Сейчас каждая душа скорбит, -- возражала Даша, и голос е? прерывался от волнения. -- Сейчас нашего Бога люди судят! -- и точно прислушиваясь к страданиям Христа, она затихла, и в глазах ее набегали крупные слезы. Дашу нельзя было признать за таджичку, хотя и ходила она, как все, в шароварах со звенящим серебром на груди, с бесчисленным множеством косичек на голове. Белокурая, со свежим и открытым лицом северянки, она казалась много моложе своих лет. Она была доброго нрава, и с нею было хорошо, как в теплом жилом доме в непогоду и дожде. -- О чем вы здесь? -- сказал входя садовод, и посмотрел с особенным интересом на Дашу, потом на меня, и что-то поняв по своему, аккуратно сел у стены на сбитый войлочный {147} ковер. Лицо его выглядело усталым, серым, каким бывает гаснущий день, когда уже скрылось солнце и еще не настала ночь. Он снова посмотрел внимательно и с тревогой на Дашу и стал говорить о другом, не о том, о чем сейчас думал. Он рассказывал о плодах, пожаловался на яблоню, которая худеет (он так и сказал "худеет", а не сохнет), и одной стороной совсем уже мертва. -- Ее ветер студит, -- рассуждал он сам с собой. -- Надо ее теплее укрыть, а не то помрет... Даша слушала его рассеянно, думая о чем то своем, чрезвычайно для нее важном, и, в то же время, всматриваясь в постаревшее и осунувшееся лицо отца. "Как он стар и слаб", -- открылось внезапно ей, -- и не зная вполне почему, она заплакала. -- Чего ты, Дарья? -- спросил отец, но сам угадывал ее мысли, стараясь всячески утешить. Но она, видимо, не хотела утешиться, и просила его позволить ей плакать. Скоро наступила ночь. Все разошлись по своим углам и как то внезапно вс? вокруг умолкло, затихло, замерло. Лежа на худых ряднах, я прислушивался к тишине, стараясь запомнить и понять эту маленькую жизнь незаметных на земле людей, показавшейся мне вдруг весьма значительной. За дверью послышались всхлипывания Даши, клавшей поясные поклоны перед образом распятого Спасителя; была Великая Пятница, и Даша хоронила Христа. Я понял тогда, что Даша плакала не напрасно. {148} ___ Здесь не было ни церкви, ни священника, ни дьякона, ни певчих, и Пасхальную всенощную службу каждый справлял, как умел, у себя на дому. Отовсюду доносились песнопения, и таджики собирались толпами у каждого огня, чтобы принять участие в радости русских. В это утро я не узнал Даши. Она стояла передо мной с гладко зачесанными волосами, одетая в светлое праздничное платье. Она вся светилась, радостная и вполне счастливая. Помню, как протянула она мне пасхальное яйцо, точно самое жизнь, и на ее просветленном лице я увидел вс?, что совершилось на земле и на небесах. И радость, полная глубокого смысла и сообщавшая надежду, овладела мною. Воскресший Бог, всегда живой, был здесь, среди нас. Он вывел меня из царства тьмы и повел в жизнь вечную. {149} -------- Оглавление Предисловие....... 3 Другая жизнь...... 9 Война с Богом...... 16 Весенняя посевная..... 27 Откровенная беседа...... 49 Летуны........ 59 Дочь революции...... 70 Встреча с пустыней..... 79 В гостях у Тамерлана..... 91 Волки........ 102 Побег......... 107 Красные тучи...... 128 Люди с уцелевшей душой.... 142