Виктор Робсман. Царство тьмы --------------------------------------------------------------- Подготовка текста для некоммерческого распространения -- С. Виницкий. {Номера} после текста страниц, разрядка. -------- * * * Виктор Робсман Царство тьмы Рассказы и очерки бывшего корреспондента "Известий" С предисловием Владимира Гзовского 1957 {1} All rights reserved Все права сохранены за автором Склад издания: Книжный магазин Victor Kamkin, Inc. 2906 14th street N. W. Washington 9, D. C. Buchdruckerei EINHEIT, Inn. I. Baskirzew, München 8, Hofangerstr. 73. {2} -------- Предисловие Рассказы Виктора Робсмана -- выполнение миссии, ответственной и суровой: не рассказывать, а показать всю жестокость, бездушность и бесчеловечность советской жизни. Пишет он не для развлечения читателя. Он выполняет высокий завет -- передать, что глаза видели, а видели они много. С 15 летнего возраста, он сначала сотрудничает, а потом становится кореспондентом газет в Харькове ("Вечернее Радио", Харьковский Пролетарий"), а позже в Москве ("За Пищевую Индустрию", "Известия") и, наконец, перед самым уходом из Советского Союза, он автор двух книг "Советский Таджикистан" и "Советский Памир", сотрудник научного журнала "Восточный Мир". В качестве кореспондента "Известий", он видел коллективизацию на Украине. В середине тридцатых годов он становится постоянным корреспондентом "Известий" в Туркменистане. Его тянет к единственной доступной границе на Востоке, и он с молодой женой уходит в Иран в полную неизвестность, рискуя и своей и ее жизнью. Почему? Ему лично большевики ничего не сделали, его они не обидели, ему ничего не угрожало. Перед ним была карьера журналиста, {3} писателя. Старой жизни он не знает, -- во время революции Робсману было всего 9 лет. Вс? его воспитание проходит при советах: семилетка, профшкола, один год Харьковского Технологического Института и, наконец, Институт Восточных Языков, где он становится аспирантом. Что же толкает его на уход в полную риска неизвестность? Старый уклад семьи затеплил в его душе светоч веры в Бога, правды и человечности. Его большевики не обидели, но они обидели человека и оскорбили Бога. В одном из его рассказов "Дочь Революции", мать, оторванная ссылкой от дочери и потерявшая ее, обращается к автору: "Бегите, -- шептала она воспаленными губами. -- Какая счастливая мысль! Ведь это подвиг! Помните, что честному человеку здесь делать больше нечего. Мы разлагаемся..." -- и кажется, что этот призыв уйти и рассказать правду, руководил потом всем творчеством Виктора Робсмана. В этом движущая сила его рассказов. Со страниц книги глядят на нас своими невидящими глазами и опустошенной душой люди, на которых опирается коммунистический режим. Их глаза не видят истинной правды, их душа не знает Бога. Жутко! Но в этом мраке есть живой проблеск. Появление рассказов Виктора Робсмана, само по себе, показывает, что русская душа жива под спудом советской действительности. Она жива, если в человеке, воспитанном, как Виктор Робсман, в советских условиях, не смогли заглушить {4} любовь к человеку, страдание за него и голос правды. Рассказано все на фоне живого, образного описания природы. "Кругом нас собирались сумерки, земля чернела, и запоздавшие птицы торопливо искали свою потерянную ветку". ("Весенняя Посевная"). Или: "Пока мы шли в облаках, еще можно было увидеть землю и не сбиться с пути. Но облака сгущались, темнели и, встретившись, начинали сварливо грохотать, раздраженные друг против друга, как недобрые соседи. Потом пришла большая, тяжелая, черная туча, и зацепилась за хребет. Мелкие облака заволновались, и не успев загрохотать пропадали бесследно. Другие собирались вместе, и тогда удар грома был сильней и продолжительней. Но большая туча поглощала всех их без труда, убивая каждую молнией на месте. Она вс? росла, тучнела, отовсюду поджигая небо, грохоча всем своим черным нутром, и угрожая всем. Пресыщенная, она уже была не страшна, она больше не могла удержаться на небе, и скоро повалилась на землю проливным дождем." ("Побег"). Язык Виктора Робсмана прост и выразителен. Он звучит и льется. Это язык старой русской литературной традиции художественной прозы, язык истинного, а не "социалистического" художественного реализма. Владимир Гзовский {5} {6} -------- * * * "Боже, дай полюбить еще больше людей! Дай собрать в памяти своей все лучшее в них, припомнить ближе всех ближних и, вдохновившись силой любви, быть в силах изобразить! О, пусть же сама любовь будет мне вдохновением!" Н. В. Гоголь {7} {8} -------- Другая жизнь Конечно, жизнь здесь другая и люди тоже другие. Они даже разговаривают по другому, -- не так как мы, -- хладнокровно, не повышая и не понижая голоса, и никого не задевают за живое. В споры вступают они редко, не спешат противоречить один другому, во всем соглашаясь, а делают по своему. Чужому счастью они не завидуют, и несчастью тоже не бывают рады. Они живут медленно, не торопясь, и вс? успевают сделать во время. Эти громадные дома, вытесняющие из города воздух и свет, и фабрики со всемирной славой строятся здесь сразу, бесшумно, как будто не людьми, а сами собой. Никто не знает когда здесь пашут, сеют, когда убирают урожай. И никто не знает здесь, что бывает нужда в хлебе -- нужда в черном и черством его куске. Забота о хлебе насущном здесь устранена. Только дурно воспитанные люди едят без нужды много хлеба и напрасно расходуют много душевных сил. К людям с повышенными эмоциями относятся здесь подозрительно, как к душевно-больным. Все твердо знают, что нельзя принимать близко к сердцу обиду, огорчение, даже несчастье. Это не только вредно, но и бесполезно. Всякое беспокойство {9} -- напрасно, а волнение -- не разумно. В жизни должен быть порядок, удобства и покой. Молитва -- тоже для покоя. Надо только выучить наизусть псалмы и уметь читать их нараспев, удобно сидя, отдыхая, но никак не волнуясь. Молитва должна успокаивать, а не волновать. В работе, как и в молитве, нужны удобства. Нельзя уподобляться неразумным животным и весь труд нести на самом себе. Труд человека должен быть разумным, радостным, легким. Надо как можно меньше работать руками. Черная работа не для человека, е? должен выполнять механизм, валики, поршни, колеса, двигатели. Даже лошадь освобождена здесь от черной работы, а человек -- тем более. Человек создан для разумного, творческого, плодотворного труда. В жизни вс? ясно. Нельзя, не нужно и вредно жить мечтой, когда вс? ясно и сама жизнь прекраснее, чем мечта. К такому душевному покою среднего американца не может привыкнуть недавний советский житель, у которого душа возмущена. К тому же, личные обиды и неудачи мешают нам видеть правду. Жизнь наша не удалась по вине преступников, которые воспитали нас дикарями и лишили нас всего, что дал нам Бог. И потому, на каждом шагу, при каждой новой встрече в этой стране, возвращающей нам потерю, нас волнуют разные чувства: очарования и разочарования одновременно. Мы всем поражены и ничем не бываем удовлетворены. Такие больные мысли и сопоставления особенно остро волновали меня в то время, {10} когда я впервые подымался по движущейся лестнице на вокзале Пенсильвания в Нью Йорке. Здесь я не встретил несчастных мужичков с котомками и чайниками в очереди за билетом, как это было у нас, когда мы строили "фундамент социализма". Не было здесь голодной толпы труженников земли, одетых в лохмотья, униженных страхом и нищетой, бегущих, Бог знает куда, от родной земли, как это было у нас, когда "фундамент социализма" уже был построен. Я не нашел здесь зала ожидания третьего класса, для черни, со смердящим запахом разложения, со спящими вповалку на холодном каменном полу едва одетыми людьми, как это было у нас, когда мы вступили в "бесклассовое общество". Странно и неловко было мне подойти к билетной кассе, где не надо выстраиваться в затылок, и чисто одетая девица, приветливо улыбаясь, поблагодарила меня за купленный билет. Я даже подумал тогда, что она надо мной смеется. Никем не обруганный, без угрызения совести, я не протиснулся в вагон, как карманный вор, а свободно и с почетом был пропущен к мягкому креслу. В вагоне никто не ругался за лучшее место и никто не готовился с чайником в руках к битве за кипяток. Вот поезд прошел туннель, показал нам пригороды и предместья, и вырвался наконец из Нью Йорка в провинцию, где меньше огней, ниже дома, тише жизнь, но во вс?м разумный порядок и разумный покой. Из окна вагона я ещ? не мог увидеть тогда жизни людей, {11} населяющих эти, во вс?м схожие между собой, дома с безукоризненными постелями наверху и дремлющими гостинными внизу, с кухнями, напоминающими лабораторию ученого, с подвалами заставленными аппаратами и машинами, которые охлаждают, нагревают, освещают каждый дом, как бы ни был он беден, и где за водой никто не бегает к колодцу. Но я увидел тогда лишь только светящиеся города, прилегающие близко и тесно один к другому, от чего казалось, что повсюду горит земля, и благодаря этому свету сама земля становилась веселей, радостней; она говорила, что все живет! Ища сходство и подвергая сравнению жизнь американской и советской провинции, я вспоминал наши глухие дома, где уже с вечера плотно закрывают на засов наружные ставни, а ворота одевают на цепь. Все здесь притаились, замерли и как будто ждут несчастья. На безлюдной и всегда темной улице появляется, как на экране, ночной сторож и гонит от себя сон музыкой деревянной колотушки. -- Чем живешь, старик? -- бывало спросишь такого старика. -- Подаянием... -- А разве тебе жалованья не платят? -- Я не ударник, чтобы жалованьем прожить... -- и, выпросив цыгарку, пойдет своей дорогой. Тем временем, новые пассажиры отвлекают мое внимание. Они спокойно и по деловому входят в вагон и, учтиво осматриваясь по сторонам, не торопясь занимают место. Им всюду {12} хорошо -- ничто не может заставить их изменить свои привычки, свои понятия, свое поведение и раз навсегда установленный порядок жизни. Эти черты сближают здесь людей, делают всех американцев равными и потому трудно бывает отличить горожан от жителей провинции, деревни. Может быть поэтому я долго не мог понять, кто сидит со мною рядом: ученый или фермер? На нем не было лаптей, он не сморкался на пол и своими манерами он ничем не отличался от остальных. "Наверно ученый, или фабрикант" -- наивно рассуждал я, как ребенок. А когда разговорились мы с ним, то оказался он фермером, т. е. по нашему "мужиком от сохи". Он обрадовался случаю рассказать о себе и о своем хозяйстве, не ожидая похвалы и не жалуясь на то, что его рабочий день начинается ночью, но теперь он сам себе хозяин, уже выплатил последнюю закладную, приобрел скотины полный двор, которую любит, как свою семью. Всю дорогу фермер развлекал меня фотографиями своих телок, овец, свиней, коров, объясняя породу и характер каждой, как будто речь шла о человеке. -- Триста два паунда (фунта)! -- произнес он с восхищением, указывая на фотографию ожиревшего кабана из породы Вайт Чест. Он любовался этой бесформенной жирной массой и с увлечением рассказывал историю детства, отрочества и юности этого воспитанного и выкормленного им кабана. Слушая его, мне было радостно сознавать, что машины, техника, цивилизация не уничтожили {13} пафоса первобытного земледельца, не разрушили биологической любви землепашца к своей земле. В это время мимо окон пробегают одна за другой деревни, вернее, отдельные усадьбы со службами на открытом месте, которые называются здесь фермами. На всех дорогах лежит вымытый дождем асфальт и по нем, то и дело, скользит легковая машина с американским мужиком у руля. При виде их, в памяти моей снова оживают картины одна печальнее другой, которые возвращают меня домой, в разрушенную колхозами деревню. Вот снова еду я по с?лам принуждать мужиков сеять хлеб, и вижу бегущего через дорогу тощего крестьянского мальчугана, без шапки, в дырявых отцовских валенках. Поровнявшись с подводой он недоверчиво смотрит на меня и чего то боится. "Не за хлебом ли опять приехали?" -- думает он, и бежит напуганный этой мыслью и кричит: -- Мамка-а-а!.. Опять из города приехали хлеб увозить! А там, уже пошла расти по дворам тревога. Дальше, из-за поворота вижу идущую навстречу подводе усталую женщину, босую, повязанную платком, из под которого выпростались наружу русые волосы. Сподняя юбка е? подобрана выше колен, и видно как она с трудом переступает ногами лужи, погружаясь по щиколотки в густую и вязкую слякоть. На лице е? не видно ни радости, ни печали -- она равнодушна ко всему. Увидев меня, лицо женщины быстро меняет выражение и дурные {14} предчувствия вызывают в ней вс? ту же страшную мысль: "Не за хлебом ли?" Едва отъехав, слышу позади себя, как шлепает по грязи, разбрасывая во все стороны мокрые комья, заезженная лошаденка. Она без седла, и на ней не твердо сидит усатый мужик. Длинные его ноги неприятно болтаются по лошадиному брюху, сам он некрасиво трясется от неровной езды, но, в тоже время, где то под усами сохраняет достойный вид кавалериста. Но и он оробел, встретившись со мной, и на его лице можно прочитать все тот-же мучительный вопрос: "Не за хлебом ли?" ___ Фермер привязался ко мне. Ему непременно нужно показать мне живым своего кабана, свою семью, свой дом, который сам строил. Он хочет угостить меня джином, виски, вином, пивом и даже водкой. Он хочет накормить меня всем, что производит земля, поиграть со мной в кегли, поудить рыбу, поскучать со мной у телевизора и не утомлять меня чтением никаких книг. Он хочет, чтобы я испытал наконец покой, полный покой, абсолютный покой, который нужен по его мнению каждому человеку, и который пугает меня, как преждевременная смерть. А дождь вс? идет, заливая землю. Но нет от него на дорогах распутицы, не слышно призывных криков застрявших в грязи пешеходов, не гаснут от него светящиеся города. {15} -------- Война с Богом I В то время я был опасно болен. Кашель, мучивший меня по ночам, не был легкой простудой -- начинался тот разрушительный процесс в легких, который казалось ничем нельзя уже остановить. Я догадывался об этом по мокрым глазам моей матери, по страданиям моего отца, изменившим его лицо, и по той чрезмерной и всегда заметной заботе, которую не умеют скрыть любящие сердца. На дворе стояла суровая зима. Дороги были занесены снегом, и люди, как птицы в гнездах, сидели притаившись в ожидании перемены погоды. Метель никого не выпускала из города и нельзя было теперь обменять у крестьян рванные штаны на крынку молока. -- Сынок, -- утешала меня мать, сама не веря своим словам, -- нам только зиму пережить, а весной вс?-же легче... II Весной решено было поместить меня к матушке Марии в Хорошевский монастырь, недалеко от Харькова. Коммунисты не покушались ещ? тогда на святые места и монастыри, хотя в городах уже разрушали древние храмы. Матушка Мария дружила с моей матерью ещ? до монашества, и я много слышал об е? "доброй красоте", которая была ей в тягость, потому что вводит в соблазн людей. Долго мучилась она этим чувством и ушла наконец в {16} монастырь, где нашла сво? настоящее призвание. Одни называли е? "тихой, как трава в степи", другие сравнивали е? с полевыми цветами. Говорили ещ?, что в глазах е? родники текут и что е? доброе лицо запоминается навсегда, как живопись бессмертного художника. Но в своем сердце она носила неизлечимую печаль, о которой знали немногие. Ей вс? ещ? было страшно вспомнить о смерти молодого студента, не сумевшего преодолеть своей любви к ней; его нашли мертвым в городском саду, с петлей на шее. После того, ей стала в тягость всякая земная радость и не могла она утешиться среди людей. Мысль, что я увижу наконец матушку Марию, о которой так много и часто говорили в нашей семье, взволновала меня. Я торопил с отъездом, и все показалось мне тогда лучше, чем было на самом деле. III Монастырь стоял на возвышенности, поросшей кустарником и мелким орешником. Отовсюду далеко были видны всегда радостные и светлые купола монастырской церкви, охваченные сейчас пламенем заходившего солнца. Мы шли с мамой со станции Жихарь полем, минуя проселочную дорогу, чтобы поспеть к месту до темноты. Недалеко лежало село Хо'рошево, а внизу, у самого края его, протекала спокойная речка Уды, за которой сразу начинался и, казалось, нигде не кончался густой и частый сосновый бор, стоявший на {17} золотом песке. Кругом лежала раскрытая земля, как перед севом, и нутро ее было горячее. И птицы, которые возвратились в апреле и те что зимовали на плетне, на вишне и под осиновыми ветками, все они пели и радовались всему. Тем временем, темнота обступала нас. Мы точно слепли. На гору идти становилось труднее, и мы не скоро пришли к монастырским воротам, придавленным темнотой. -- Чего надо? Ночь ведь... -- ответил сторож на наш стук. Мы назвали себя и просили пропустить нас к матушке Марии. -- Знаю... -- ответил сторож добрея, и снял засов. -- Охальников теперь много развелось, -- говорил старик, заправляя ручной фонарь, который осветил его восковое лицо, обложенное воздушной бородой, точно белым облаком. -- Не мудрено теперь и доброго человека за злодея принять, -- продолжал он, как бы оправдываясь перед нами. -- Держитесь забора, я вас к келии проведу, -- и выступил вперед деревянной ногой, слегка припрыгивая, точно птица; он был калека. Не смело переступил я порог келии. Запах ладана сразу отделил нас от земли. Все было здесь, как в тумане, и вздрагивающий свет лампадки напоминал вечернюю звезду. Маленькая женщина в черном вышла к нам навстречу, перекрестила нас худыми пальцами, а потом сказала смутившись: -- Пришли? {18} -- Матушка, не потревожили мы тебя в такой поздний час? -- спросила мама. -- Господь с тобой! Мы здесь без времени живем. Садись, где тебе лучше... Долго смотрел я на матушку не сходя с места, и не мог понять: стара она или молода, точно не было у нее возраста, точно на самом деле жила она без времени, как всякая доброта, которая никогда не умирает. -- Поди сюда, дитя мо?, -- позвала меня матушка. -- Не в гости ведь пришел. Ты у меня свой... А я вс? не двигался, вс? любовался ею, вс? ещ? робел перед превосходством ее, которому не находил названия, потому что было оно не от мира сего. -- Бедное дитя мое, -- сказала погодя матушка, склоняясь молитвенно передо мной. -- Узнала я болезнь твою: у тебя душа неспокойна. IV По утрам меня будил колокольный звон, и я спешил к церковной ограде посмотреть, как работает на колокольне карлик-звонарь, по прозвищу урод. Мимо меня проходили черной толпой монашенки с поникшими лицами, среди которых я легко узнавал матушку Марию, совсем не похожую на других. Живые ее черты не застыли ещ?, мягкая улыбка проступала сквозь плотно закрытые губы, а на дне ее глаз, цвета морской воды, была видна душа, прозрачная и чистая, как слеза ребенка. Потом, двое послушниц приводили слепую мать игумению, высокую и тяжелую {19} старуху, неподвижные глаза которой напоминали мне глаза покойника. Я не долго слушал церковное пение, умиляясь каждым словом, обращенным к Богу, пока мой добрый друг карлик не спускался на землю с колокольни и не уводил меня в лес дышать сосной. Мы уходили с ним в глухие места, где жили одни лишь птицы. Он был с ними в особой дружбе и узнавал по голосу, чего они хотят. -- Почему ты позволяешь называть себя уродом? -- спрашивал я, огорченный за него. -- Я к своему уродству привык, -- отвечал равнодушно карлик. -- Когда бы меня прозвали красавцем, то было бы для меня обидно. А зачем человеку красота? Это все люди придумали, а перед Богом все равны. Я всегда удивлялся спокойствию и смирению этого незаметного человека, который ни к кому не питал обиды, никогда не жаловался и носил в своем маленьком сердце большую любовь ко всем. "Легко ему..." -- думал я про себя, и старался подражать ему в своих отношениях к людям. Дома заставал я матушку за молитвой, а на столе вс? было для меня готово. Где доставала она в то время яйца, сливки, мед, сало со ржаным хлебом, оставалось для меня тайной. Она незаметно садилась подле меня со своими четками, стараясь угадать мои желания, и спрашивала: -- Хорошо тебе? Если что мучает тебя -- скажи, не утаивай, и станет тебе легче... Я отвечал, волнуясь: {20} -- Матушка, мне так хорошо у тебя, что хочу плакать. Твоя доброта лечит меня. И это было правдой. К концу лета я настолько поздоровел и повеселел, что жизнь моя была уже в не опасности. Что делалось тогда с матушкой Марией! Как хорошела она от радости, что вылечила меня молитвой. -- Дитя мое, -- говорила она, -- вот видишь теперь, что когда мы здоровы духом, тогда здорово и наше тело. Не лекарства лечат душевные боли, которые происходят от наших собственных ошибок и заблуждений. -- Не верь большевистской лжи, -- продолжала она, увлекаясь и волнуясь, -- будто только в здоровом теле пребывает здоровый дух. Знала я одного сильного человека, который руками мог вырвать из земли дерево с корнем, а ведь на том самом дереве удавился от душевной боли... -- и, на этом месте своего рассказа, она заплакала, и поспешила с молитвой к образам. V Но, вдруг, тихая жизнь монастыря была нарушена внезапным событием, произошедшим на моих глазах в одно раннее утро. К деревянным воротам подъехал вооруженный отряд. -- Отворяй ворота! -- кричал не слезая с коня человек с огромной звездой на картузе. -- Здесь тебе не заезжий двор, -- отвечал степенно сторож. -- Эй ты, старый колдун! Веди сюда игумению, у нас к ней дело есть!.. {21} Но сторож продолжал стоять на своем. -- Не велено, -- говорил он, -- тревожить мать игумению в час молитвы. Проезжай мимо... -- Тебе, старик, видно жизнь надоела. Поторопись, пока твоя нога еще носит тебя! -- и погрозил сторожу ручной гранатой. Оробевший старик не стал больше возражать ему. Едва управляясь деревянной ногой, он поскакал по дороге к церкви, где шла служба, и борода его уносилась за ним, все больше напоминая белое облако. С трудом переводя дыхание, он вбежал за клирос не перекрестив лба, и стал упрашивать игумению усмирить разбойников. -- Изгони дьявола крестным знамением, и не мешай молитве, -- ответила строго игумения, и продолжала призывать монахинь к усердию. Тем временем, человек со звездой не унимался. -- Веди сюда подлую старуху, -- кричал он на старика. -- У нас нет времени ждать пока кончит она свое бормотание... Но игумения не явилась к нему и после службы; те же послушницы увели е? в келию, где она бросилась на колени перед Распятием. Напрасно сторож слезно просил за не?, говоря: -- Оставьте е?, она слепая, и ноги у не? не ходят. Пожалейте старуху... Но его никто не слушал. Ворота уже были раскрыты настежь, и монастырский двор, по {22} котором так безшумно ступали всегда монашки, где слышен был только шелест листьев и слабые голоса залетных птиц, наполнился теперь грязной бранью и топотом копыт. Притаившись у окна я видел, как двое молодцов, похожих на цыган, одетых грязно и бедно, вели к воротам слепую игумению. Она не сопротивлялась насилию, и с каким то больным состраданием смотрела на этих оборвышей своими невидящими глазами, точно видела она их. Все присмирели при ней, и сам старшина снял перед ней шапку со звездой, и сказал смущенно: -- Матушка! Мы привезли тебе приказ правительства сдать монастырь, и в двадцать четыре часа выселить отсюда монашек, которым ничего не разрешено брать с собой, кроме икон и священных книг. -- Кто ты? -- ответила спокойно игумения. -- Я не знаю тебя, сын мой. Если ты послан дьяволом, то как могу я подчиниться тебе, служа Богу. Нашей вере не чинили препятствий даже татары, когда держали в неволе православный народ... -- Матушка, -- прервал е? старшина, становясь смелым и дерзким. Прекрати свою старческую болтовню и не теряй времени. Объяви монашкам выселиться, да попроворней, а не то, я пошлю к ним своих людей. В это время, незаметно для всех, карлик-звонарь взбежал на колокольню и стал звонить в большие колокола, как при пожаре, сзывая народ. Мужики и бабы бросали работу, и кто с чем был, с тем и бежал к монастырю. {23} -- Эй ты, урод! -- закричал старшина решительно, и выхватил маузер из за пояса. -- Прекрати трезвон, а не то, быть тебе мертвым через минуту... Но тот не слышал угроз. Душа карлика ликовала, потому что никогда еще не был он так близко к Богу. Я бросился из комнаты спасать своего друга, не думая в это время о своих слабых силах, но было поздно: раздался выстрел, и маленькое тело карлика свалилось с колокольни на землю. Тихий стон пронесся по двору и замер. Никто не тронулся с места, когда карлик, похожий на ребенка, лежал с открытыми, но уже не живыми глазами, обращ?нными к небу, истекая кровью. А где была его добрая душа? Разве могла убить е? пуля преступника! Слезы отчаяния мешали мне видеть, как пала на колени мать игумения, как громко молилась она за убийцу, смутившегося вдруг, как из всех келий выходили монахини, присоединяясь к молитве, которая казалось открывала всем вечную тайну. VI В это время, сторож-калека, с необычайной для него живостью бегал на одной ноге от келии к келии, упрашивая монахинь тащить сво? добро к забору, у задней кладбищенской стены, где добрые мужики из соседних с?л подбирали вс? и прятали у себя в избах. Белые узлы, тяжелые сундуки, кованные железом, какие-то древние шкатулки и ящики то и дело летели через забор. Вс? зашевелилось, {24} как пламя большого пожара, как будто на самом деле шла война, и мирные жители бегут от наступающего отовсюду врага. А по дороге к монастырю шел уже пеший отряд красноармейцев, чтобы усмирить мужиков и баб, собиравшихся большими толпами, готовых с лопатами и вилами защищать монастырь. Когда к вечеру собрались мы с матушкой Марией на станцию, солдаты буйно веселились. Они вырывали из могил кресты и ходили с ними по монастырскому двору процессией, распевая похабные песни. Они удерживали молодых монашек, приглашая их выйти замуж и строить социализм. Другие, без слов, тащили монахинь в темноту, и жалобные крики несчастных доносились из-за каждого куста. Трудно было и нам вырваться из этой толпы разгулявшейся черни; они хватали матушку за полы и лезли целоваться. -- Красавица, куда бежишь? Довольно пожила с Богом, а теперь с нами поживи... -- Звери!...-- кричал я, царапая и кусая чьи-то потные волосатые руки. -- За что вы мучаете этих слабых, беззащитных женщин!.. Пока я призывал преступников к милосердию, вызывая в них веселый смех, незаметно для меня исчезла из виду матушка Мария. "Где она?", -- подумал я с ужасом, и бросился искать е?. Но в это время, из темноты послышался е? призывающий голос, полный детского страдания, и я бросился к кустам. Но она уже шла ко мне навстречу, шатаясь и вся потрепанная. {25} -- Бежим!.. -- говорила она, а сама стояла неподвижно, как мать перед могилой своего ребенка. -- Бежим!.. -- повторила она, не двигаясь с места. -- Разве ты не видишь, что за нами гонятся?.. С усилием я вывел ее за ворота, и мы пустились бежать, спотыкаясь на кочках и падая в ложбины. -- Их тысячи, а нас только двое... -- повторяла она с такой заразительной тревогой, что я начинал уже этому верить. Как, вдруг, она остановилась среди дороги, повернулась к пустому полю, и залилась неудержимым смехом, напоминавшим рыдание. -- Опомнись, матушка... -- просил я. -- Уже скоро станция... Но вместо ответа, она подобрала рясу и пустилась в веселый пляс. Руки е? носились по сторонам, они что-то просили, кого-то звали, хотели сказать что-то самое главное. "Боже мой!" -- вскрикнул я, не владея собой, -- "Она сошла с ума!". VII Не помню, как доехали, мы до Харькова, как встретили нас дома и что было после того со мной. Не скоро узнал я, что матушку Марию поместили в дом для душевно-больных, который стоит на Холодной горе и зовется "Сабуровой дачей". {26} -------- Весенняя посевная I Все незаметно преобразилось. Еще недавно деревья дрожали раздетые и нигде не было видно черной земли. Люди прятались во всякую тряпку, надевали на себя все, что есть, и по этой странной одежде нельзя было отличить мужика от бабы, старых от молодых. Все в равной мере страдали от морозов и трудно сказать, в чем больше терпели люди нужду: в дровах или в хлебе. А теперь -- вся земля открылась вдруг, голые ветки зашевелились и отовсюду побежала живая вода. Между избами, и дальше к колодцу уже протоптали веселые дорожки, но их скоро размывало дождем, и девки ходили по слякоти босыми. На проезжих дорогах еще стояла распутица, но в колхозах уже спешно составляли списки полевых бригад, разлучая мужиков с бабами, матерей с грудными детьми, и гнали их в поле перевыполнять нормы. Уже из города приезжали бригады бездельников на охоту за людьми, которые всегда в ч?м-нибудь виноваты перед советской властью. Село пустеет, и только тяжело больные и старики, у которых дни сочтены, кряхтят и стонут в заброшенных избах. Многие больные просятся в {27} поле, чтобы заработать трудодень и быть равноправными едоками в своем колхозе. В такое время отправился я с агрономом земотдела в Смелу, богатую когда то сахарной свеклой. По дороге мы часто встречали сахарные заводы с торчащими вытяжными трубами, давно бездействующими без свеклы. Другие, слабо дымились, указывая на угасающую в них жизнь. Все теперь заняты были здесь севом свеклы, и уже многие пострадали из-за нее напрасно. Утро было влажное и мы зябли. Агроном бережно и не торопясь скручивал на холоде папиросу, внимательно заправлял ее в мундштук и, подбирая с кожуха крошки, вкусно затягивался дымом. Не поднимая глаз, он сказал ни к кому не обращаясь: -- Почему он везет нас по этой дороге? В такую распутицу и на грунтовой дороге легко потонуть, а здесь тем более... Повозившись с папиросой, он заговорил снова: -- Не езда, а мучение. Так, пожалуй, и к вечеру не доедем до села. Сколько ни едем, а вс? ещ? кроме хвоста кобылы ничего не видно... Слабая лошадь, вся в болячках, с трудом вытаскивала нас всех из густой грязи, и часто подолгу останавливалась передохнуть. -- Она у тебя спит, -- дразнил агроном возницу. -- Не кормленная, -- отвечал тот, не поворачивая лица. Лошадь тяжело дышала и слышно было, как что-то ворочалось у нее в груди. Поношенная {28} сбруя с поблекшими украшениями сползла на брюхо, бока безобразно выдавались из худого тела, шея вытянулась и все ребра были видны. -- Что же нам делать! -- продолжал агроном не унимаясь. -- Ждать здесь засухи, или самим впрягаться в телегу? Где ты подобрал такую калеку? -- Она не кормленная, -- повторил мужик, и для виду стал пугать лошадь кнутом. Лошадь напряглась, вытащила нас из лужи, и опять стала. Тогда мужик рассерчал -- он рванул вожжи и заиграл кнутом. Удары кнута ложились рубцами на больном теле и животное нервно вздрагивало. -- Ты е? не кнутом, а лаской... -- посоветовал агроном, добрея при виде страданий животного. Но возницей уже овладел азарт, и страстно прикрикивая и присвистывая, он хлестал кобылу по тем местам, где было ей всего больнее. Она рвалась из оглобель, некрасиво взбрасывая задние ноги. Наконец, после больших усилий ей удалось сдвинуть телегу с места, и она неловко побежала, задыхаясь. Но очень скоро ноги е? снова подкосились, и разрывая на себе сбрую она тяжело упала в жидкую дорожную грязь. Агроном бросился тянуть е? за хвост с такой силой, точно намеревался вырвать его из живого тела, а в это время мужик бил кобылу кнутом по морде и под брюхо, и рвал удилами посиневшую губу. Лошадь стонала. Она смотрела на нас смущенно и виновато, как смотрит провинившийся {29} работник на своего хозяина. В е? умных и покорных глазах не было ни упрека, ни жалобы, ни просьбы, а только смущение, какое испытывают всегда слабые перед сильными. Она хотела подняться и побежать, чтобы выполнить свою последнюю службу, и опять упала. -- Сдыхает, бедняга... -- произнес агроном, и отпустил хвост. Лошадь металась. Она силилась поднять морду с мокрой земли, но, в это время, бледные десны ее открылись и из ноздрей вырвалась белая пена окрашенная кровью. Возница вдруг заволновался; он бросил кнут и стал освобождать лошадь от оглобель и упряжи. По его неловким движениям было видно, что он чего-то боится. Он суетился напрасно, потому что забота его уже не была нужна издыхающей кобыле. И чем больше начинал понимать он свое бессилие, тем больше росла его тревога, и ему стало страшно. -- Мне за не? отвечать! -- закричал он странным, точно не своим голосом, и оторопел. Напуганный этой мыслью он вс? ещ? боялся потерять надежду спасти лошадь, и снова взялся за кнут. -- Что ты делаешь! -- закричал на него агроном. -- Ведь она мертвая! Но он не хотел поверить этому, не хотел привыкнуть к этой опасной мысли, не хотел признать, что вс? кончено, и ещ? с большей силой принялся стегать кнутом уже мертвую кобылу. Кругом нас собирались сумерки, земля чернела, и запоздавшие птицы торопливо искали {30} свою потерянную ветку. А нам некуда было деться на ночь. Сиротливо и неподвижно стояла среди дороги телега с опущенными оглоблями, никому ненужная. Нас выручила тогда встречная подвода, которая доставила нас в ближайшее село. II Высадившись у сельсовета мы увидели на голом дворе молодую девку, которая скакнула через весь двор босыми ногами, и мигом воротилась к нам. -- Кого вам надо? -- сказала девка, утирая пальцами нос. -- Председателя? Он наверно с картошкой занят, у нас посевная картошка погорела в яме. Я схожу за ним... -- и исчезла. Скоро пришел сторож в тулупе, поставил на скамью чадящую лампу и ничего не сказав, скрылся. Потом несмело вошел в избу мужик с длинной шеей, длинными руками и в длинной, не по росту, рубахе. -- Мы к вам по пути, у нас на дороге лошадь пала, -- сказал агроном, приняв мужика за председателя. -- Это ничего, -- ответил мужик сдержано, -- теперь много коней подыхает... ---- Ты нас накорми чем есть, мы со вчерашнего дня голодные, -- сказал агроном. -- Это ничего, -- снова повторил мужик сдержанно, видимо ничем не интересуясь, -- теперь много голодных повсюду, а сытых мало... -- Чего ты притворяешься! -- возмутился агроном, и стал упрекать мужика за плохое {31} обращение. В это время дверь шумно отворилась и в комнату ворвался энергичный человек в кепке, похожий на рабочего от станка. Он накричал на мужика и стал гнать его из избы плохими словами. -- Я к вам за картошкой... -- робко произнес мужик. -- За какой картошкой? -- За гнилой картошкой, которая в яме погорела... Председатель посмотрел на нас и смутился. -- Она ведь все равно погорела, -- продолжал тем временем мужик, -- ее все равно сажать нельзя, а для мужика она корм. Распорядись, чтоб картошку ту не давали скотине, а мужикам. Бабы за нее дерутся... -- Вот видите, -- обратился к нам председатель, -- здесь у нас такое несчастье приключилось с посевной картошкой, задохлась в яме, а этот дурак радуется. Он с трудом прогнал мужика, и стараясь быть никем не услышанным, упрашивал нас не задерживаться долго в селе, потому что если нас убьют, то ему придется отвечать. III Утром нас увезли в Смелу на сахарный завод. Мужики нам завидовали, точно мы ехали на курорт. Там люди жили сытнее и удобнее, получали хорошие пайки, в выходные дни мылись мылом в общественной бане, стариков и детей брили на голо, чтобы не вшивели, и клопов там тоже было меньше. {32} Нас встретил помощник директора, беспартийный специалист по сахароварению. Прежде работал он на заводе мастером, потом стал хозяином, приобрел семью и сбережения. Большевики сбережения забрали, семью оставили и велели ему работать на заводе за жалование. Был он человеком полезным и нужным, и его терпели, хотя к социализму он не высказывал пристрастия. Судя по его привычкам к сытной еде и семейной жизни, он не был сторонником социализма в одной стране, тем более во многих странах. -- Да, это очень печально, очень печально... -- повторял он без всякого чувства, выслушивая наш рассказ про сдохшую кобылу. -- Что лошадь! -- продолжал он, провожая нас к себе домой. -- На селе теперь и живых мужиков мало осталось. К нам пригоняют теперь на время сева из города счетоводов и машинисток... Жалко смотреть, как они обращаются с землей. Он привел нас в столовую, где на видном месте стоял под скатертью большой стол и много лишних стульев, тяжелый буфет подпирал стену, грамофонный столик с раскрытыми крыльями для пластинок теснился в темном углу, а для человека не было здесь места. -- Вы садитесь к столу, я вас хорошо накормлю, -- сказал он весело, и пошел звать жену и дочь. Но очень скоро он вернулся сконфуженный. -- Напрасно я им сказал о вас. Теперь наверно все зеркала перебьют пока оденутся. Они ведь тоже несчастные -- всегда со скотиной, а человека не видят. {33} -- Но не успел он сказать всего, что хотел, как в комнату вошла женщина, не старая еще, но уже померкшая, принуждавшая себя смеяться. И эта гримаса делала некрасивым ее красивое лицо. Она видимо горела нетерпением скорее рассказать нам о самой себе как можно больше, выставляя себя с выгодной стороны. -- Как приятно встретить интеллигентных людей, -- говорила она упавшим голосом.-- Я раньше тоже была интеллигентная и все принимали меня за дворянку, а теперь меня все принимают за доярку... -- и она с усилием засмеялась. -- Вы не подумайте, что я отсталый человек с предрассудками; у меня дочь комсомолка. Но я все же не могу понять, почему теперь нигде нельзя услышать хорошего слова. Поверьте мне, я скучаю не по людям, а по хорошим словам. Откуда берется у людей столько сквернословия и ругательства, и как это носят они такую грязную тяжесть у себя на сердце! Точно плохие слова лучше, чем хорошие... Она, повидимому, находилась под свежим впечатлением и мучилась обидой. -- Вот моя дочь не похожа на меня -- ей все равно. Ее, например, обижает нежность и ласка. "Какие вы мещане!", возмущается она, когда я хочу ее приласкать. -- Что ты на меня доносишь! -- запротестовала девица входя в столовую. Рыжие волосы на ней горели, высоко приподнятая грудь тяжело перемещалась при каждом движении. Это была здоровая девица, полная неизрасходованных {34} еще сил и желаний. Она имела привычку прищуривать свои светлые глаза, как будто присматриваясь к чему-то и, в тоже время, не прекращала говорить: -- Одни родители относятся к своим маленьким детям, как к большим, а другие -- к большим, как к маленьким. Мои родители вс? ещ? относятся ко мне, как к маленькой, а мне это противно. Я всегда на активной работе среди рабочих и мужиков, и привыкла ко всему. Я давно заметила, что чем обходительней человек и осторожней в выборе слов, тем он хитрей и подлей... Все примолкли, никто не решался возражать. Наконец принесли тарелки, хлеб и кипящий борщ в большом котле. Хозяин дома осторожно протягивает к каждому горло бутылки и сам быстро пьянеет. -- Вот видите, -- говорит он едва слышно, боязливо оглядываясь, чтобы не услышала дочь. -- Кормят нас хорошо, а душа неспокойна. Живем мы здесь, как под арестом и никто меня за человека не считает. Даже моя собственная дочь! Но, все же, хорошо, что она в комсомоле и, к тому же, не дурна собой... Он нерешительно посмотрел на нее с любовью, и продолжал: -- Сам директор проходу ей не дает. Я не против, пускай женится, может быть тогда и мне будет спокойнее. Я его страшно боюсь. Боже, как я его боюсь! Это не человек, а злодей, он похож на дьявола. Но... пускай женится! {35} IV На другой день мы отправились смотреть свекловичные плантации, где уже прошел трактор. По нетронутой плугом меже далеко бежала зеленая полоса только-что родившейся травы; она была хорошо видна на черном поле. В разных местах возились у грядок группы живописных женщин с лопатами в руках. Их было много; одетые по разному, но все босые, они ловко разгребали лопатами грядки, а другие шли следом и бросали в раскрытую землю семена. Кто-то худой в солдатском картузе и в низких сапогах ходил за ними и считал грядки. К полудню он уже знал, кого привлечь за невыполненную норму. Он лениво ходил между бабами, подгоняя каждую бранным словом. Увидев нас, человек в картузе заволновался и стал показывать усердие: он перегонял задние колонны наперед, производя беспорядок, и за это ругал женщин. -- Дружнее!.. -- кричал он во все горло, чтобы мы его слышали, и принуждал их петь песни. Женщины уныло затянули знакомый мотив с новыми словами, но все по разному. -- Дружнее! -- кричал человек в картузе, и сам хрипло запел для примера, выставляя на вид свой подвижной кадык. Девки засмеялись, но скоро вошли в строй и голоса всех разом слились в одну тонкую и быструю струю, которая исчезала и опять возникала, и падала где то близко, разбиваясь брызгами о землю. И тогда слышнее становились отдельные слова, чужие всем и неправдоподобные. {36} Но они пели не слушая эти выдуманные слова, увлекаясь музыкой своих голосов, прозрачных и чистых, как вода в колодце. -- Хорошо поют! -- сказал подоспевший к нам помощник директора. -- В городе таких концертов не услышите... -- и хотел рассказать больше, но в это время что то случилось: женщины бросали лопаты и спешили к кому то на помощь. -- Чего они? -- спросил я с недоумением. -- Не донесла, несчастная... -- произнес с огорчением помощник директора. -- Это часто у нас с бабами в рабочее время. Как только сев или уборка, все они с брюхом ходят. Между тем, собравшиеся возле роженицы женщины волновались и упрашивали бригадира свести больную в больницу на тракторе. Другие советовали привезти доктора в поле, и просили бригадира выписать из колхозного амбара солому, чтобы не рожать ей на голой земле. -- Что вы мелете, дуры! -- закричал на женщин человек в картузе, и обозлился. -- Трактор ведь не колхозный, а МТС, и он за свою выработку тоже отвечает. А солома теперь не наша, и она есть фуражный корм, -- без ордера не отпустят. Пока здесь спорили и ругались, роженица валялась на земле раскрытая. Какая то старуха на кривых ногах и с вывернутыми руками подкладывала под больную свою споднюю юбку и велела ей кричать сильней, чтобы выгнать плод, а сама села ждать. {37} -- Так нельзя, -- сказал помошник директора, отзывая в сторону бригадира. -- Это просто срам смотреть, как женщина рожает на виду у всех. Человек не скотина, надо ее свезти в помещение. -- Вы не беспокойтесь, бабы у нас крепкие, они все стерпят... -- возражал бригадир, и стал жаловаться на плохую работу и частые простои, и что нельзя в рабочее время позволять бабам рожать детей. -- Всему свое время, -- рассуждал он спокойно, не притворяясь. -- Я не против того, чтобы бабы рожали -- пускай рожают, только не в рабочее время. А то ведь они этим посевной план срывают. Они бездельничать всегда рады. Смотрите, сколько теперь пропало времени даром. Одна рожает, а вся работа стоит, -- и вспохватившись, он бросил нас, и быстро шагая через грядки, пошел разгонять женщин по местам. -- Становитесь в колонну! -- командовал он на другом конце поля. -- Я вас, сукины дети, быстро!.. Толпа поредела, и теперь роженица была отовсюду видна. Она не кричала. Прикрытая тряпками со следами свежей крови, женщина все так же неподвижно лежала на голой земле и из глаз ее, как из раны, сочились слезы; она плакала тихо, совсем беззвучно, мелкими выстраданными слезами, прижимая к груди мертвого ребенка. {38} -------- Голодная смерть Жизнь меня баловала впечатлениями. Многие годы я не разлучался с крестьянской телегой, возившей меня по проселочным дорогам нашей большой страны, смущая народ. Напуганные, с дурными предчувствиями встречали меня повсюду крестьяне. Они знали, что корреспонденты советских газет никому не привозят счастья. Сколько не старались тогда власти примирить деревню с городом, поворачивали нас "лицом к селу", принуждали к "смычке" -- ничто не могло смягчить сердца крестьян, пострадавших от социализма. Трудно было полюбить им жителей города, приезжавших бригадами обирать деревню до последнего зерна. Неловко и стыдно было мне ходить среди колхозников под охраной сельского милиционера и слушать, как с наступлением темноты, в сельсовете начинали обсуждать, куда безопаснее поместить корреспондента на ночь. Точно жил я в чужой стране или завоеванной иностранцами. При каждой новой встрече с крестьянами чувство горькой обиды не давало мне покоя, и я искал случая вызвать к себе больше доверия у этих, всегда несчастных людей. Маленький бритый мужичек, весь в заплатах, вез меня по плохой дороге в село Скелетово {39} (на Мелитопольщине), превращенное большевиками в колхоз имени Октября. Всю дорогу я объяснял упрямому мужику, что еду я по делам службы, а не по своей доброй воле, что я журналист и никого не приговариваю к расстрелу, но он во всем сомневался и ничему не верил. -- Пойми же ты, наконец, упрямая голова, -- говорил я с досадой, -- ведь я на службе у государства, как и ты, как и твоя лошадь, как эта подвода, на которой мы сейчас сидим. Что мне прикажет партия и правительство, то я и делаю. Разве я для себя требую от вас сдавать по плану хлеб, мясо, молоко, яйца?.. Разве ко мне в амбар вывозят из вашего села зерно, или я на твоих трудоднях богатею? Молока твоего я не пью, яиц даже в большие праздники не ем, а хлеб кушаю по норме. Чего же ты на меня косо смотришь, точно я кровопийца, или жену у тебя украл? Он молчал, а сам чутко прислушивался к моим словам; он все еще не знал, верить мне или не верить. Во всем ему мерещился обман, а живая душа искала сочувственного слова и отзывалась на него при всяком случае. -- Вот ты молчишь, -- продолжал я, -- а сам наверно, думаешь, что в городе вс? же жить легче. Все теперь бегут из села в город, как будто в другую страну. -- Бегут!.. -- подтвердил он не сразу и задумался. Мысль его была где-то далеко -- не то на скотном дворе среди чужой худобы, отощавшей за зиму настолько, что добрый хозяин давно бы перевел ее на мясо и кожу; не то вспомнил он самого себя, свою батрацкую {40} жизнь, непосильные нормы и голодный паек, каким кормят одних лишь арестантов, сравнил себя со скотиной и стало ему себя жалко. Бог знает, о чем думал мужик, никогда еще сытно не евший хлеба, не сменявший штанов уже много лет, и всегда носивший одну и ту же рубаху на голом теле. -- Сами видите, -- произнес он погодя не смело, -- нужда на селе большая, потому и бегут... -- и стал осторожно рассказывать про непорядки и голод, от которого одинаково страдает скотина и человек; что никто теперь деньгам не рад, потому что нельзя теперь за деньги купить хлеба, и только в казенной водке нигде нет недостатка. -- Мужик голую водку жрет, а потом шалит ночью на больших дорогах... -- и стал смущать меня рассказами об убийствах в ночное время. -- Плохое время выбрали мы для езды в этих местах... -- повторял он с тревогой, и вдруг захихикал, забалагурил непонятное, точно леший. Его тревога быстро передалась мне, и я перестал уже доверять придорожным деревьям, походившим на разбойников, и от каждого куста, притаившегося в темноте, ждал несчастья. Подвода шла, как пьяная, спотыкаясь на кочках, и шумела не смазанная. До селения все еще было далеко. -- Куда сворачиваешь, дохлятина! -- обратился мужик к лошади. Он не спеша переложил вожжи в правую руку и мягко ударил ими лошадь по всей спине. Но лошадь не слушалась {41} его и на самом деле сворачивала с прямой дороги. В это время послышался жалобный детский крик, не то впереди, не то позади нашей подводы -- в темноте не всегда поймешь. Но чем дальше отъезжали мы, тем ближе слышался этот призывной голос ребенка, и очень скоро из темноты показалась девочка лет восьми, с распущенными волосами. Она не шла, а бежала босыми ногами, прямо на лошадь, как слепая. -- Чего тебе? -- отозвался мужик на ее крик. -- Дяденька накорми... -- простонала девочка, и я не заметил, как она уже валялась у моих ног. -- Чья ты? -- спросил я смутившись, и стал осторожно подымать ее с земли. Но она вырывалась из рук и ползала у моих ног, унижаясь, чтобы вызвать сострадание. -- Чья ты? -- повторил я снова. -- Наших всех вывезли, а я осталась, -- отвечала девочка, с трудом сдерживая слезы; она боялась плакать. -- Меня теперь отовсюду гонят, а я голодная и у меня все нутро болит... -- и вдруг, как зверек, вскочила на ноги и повлекла меня в почерневшую от темноты траву. Здесь она быстро сбросила свое рваное платье и легла голая, привлекая меня к себе руками. -- Ложись дяденька... -- просила она, -- ложись... Тогда накормишь. Всех вас, дяденек, знаю... -- Что ты делаешь! -- закричал я строго. -- Встань! -- и стал звать мужика, мирно разговаривавшего с кобылой. Пока он шел, смешно {42} и неловко переступая большими шагами через низкие кусты и едва видные канавки, я уже держал ее в руках, трепетавшую и совсем холодную. Временами девочка вскрикивала и скоро затихла, но не надолго. -- Помрет, несчастная... -- сказал с уверенностью мужик, и пошел доставать со дна подводы рогожу, чтобы укрыть ее. При этих словах девочка вздрогнула и насторожилась -- мысль о смерти поразила ее. Испуганными глазами она долго смотрела на меня, как-будто спрашивая: "правда ли это?", и просила защитить е? от этого страшного рокового слова. -- Ничего, -- говорил я как можно спокойнее, утешая умиравшего ребенка. -- Уже скоро приедем мы на колхозный двор и накормим тебя досыта. Ты не беспокойся -- не все люди злые. Много теперь голодных людей, но есть и сытые. У председателя обязательно хлеб есть. Мы у него попросим, он даст... А потом я отвезу тебя в город, там есть школы и детские дома, там много таких бездомных детей, как ты... -- и долго еще я рассказывал ей сказку о городской жизни, о людях, которые живут под крышей, спят на постелях и пьют чай со сладкими леденцами. -- Дяденька, -- спросила она робко, -- а какие бывают леденцы -- они холодные? Совсем счастливая, она скоро заснула, прикрытая рогожей. Неожиданно подул холодный степной ветер. Он шел низом, крадучись; он забирался под кожу, срывал рогожу со спящего ребенка, и вырывал из штанов мужика заплатанную рубаху. Молчавшие до того деревья -- заговорили, черные кусты зашевелились, {43} и по траве пронесся приятный шопот живых голосов. "Это к дождю", подумал я и просил мужика гнать быстрее. Он хотел что-то ответить и вдруг странно затих, обернувшись и пристально всматриваясь в спящего ребенка. -- Тормоши ее... -- сказал он, наконец, опомнившись. -- Не пускай ее спать... Голодные всегда во сне мрут. Девочка неохотно пробуждалась, когда я громко будил ее, звал разными нежными именами. Она отстраняла меня своими слабыми руками и говорила жалобно: -- Оставьте меня... у меня все кишки болят... Быстро соскочив с подводы, мужик снял с себя веревку, засаленную и всю в узлах, на которой держались его штаны, и туго затянул ею больную под самые ребра. По его ловким движениям было видно, что он умеет обращаться с умирающими от голода; он уверял меня, что этим способом многих удалось ему спасти от верной смерти. Боль стала быстро утихать и в глазах ребенка зажглась надежда. Она заговорила оживленно, как перед смертью, не отпуская от себя моей руки: -- Ты меня, дяденька, не прогоняй. Ты, дяденька, делай со мной все, что хочешь... Ты меня, дяденька, держи при себе заместо собаки... -- и совсем слабая, опять погружалась в опасный сон. ___ Когда наша подвода загремела по твердой мостовой, пробираясь между редкими избами {44} без заборов с потухшими огнями, село уже спало. Близкое присутствие людей, мирно спавших в душных и тесных избах за крепко закрытыми ставнями и дверями, внушало спокойное чувство. Страшнее всего казалось мне в эту ночь одиночество. Хотелось скорее услышать человеческие голоса, дышать даже этим тяжелым запахом никогда не проветренных изб, и вместе со всеми спать вповалку на голом земляном полу. Но никто не впускал нас внутрь, никто не отзывался на наш стук, и еще тяжелее испытывал я одиночество среди живых людей. Мы остановились среди дороги. -- Куда везти? -- спрашивает мужик, и сойдя с подводы, тайком сворачивает из газетного лоскутка цыгарку. Повернувшись спиною к ветру, он долго выбивает из кремня огонь, ловит самокруткой искру и обо всем забывает. -- Вези в контору колхоза, -- говорю я, -- надо скорее девченку накормить, она уже пухнет. -- Там теперь пусто... -- отвечает он равнодушно, и глубоко затягивается вонючим дымом. -- Тогда вези к председателю домой. -- К нему тоже нельзя, рассерчает. Он молодую к себе взял и никого теперь не пускает... -- Вези! -- говорю я решительно, и мужик неохотно влезает на старое место. Опять загремела наша подвода по неровной дороге, опять побежали от нас закрытые на засов избы, и нигде ни души, даже собак не {45} слышно. Вот проезжаем мы старые заброшенные коровники без скотины; дальше видны новоотстроенные колхозные конюшни без лошадей; при конюшне пустой инкубатор, который ждет из города яиц на вывод. А вот и кооператив, в котором торгуют водкой, и где перед весенней посевной происходят между бабами кулачные бои за мануфактуру. А девочка мучается. Она уже не просит хлеба, и обманчивые рассказы о городе больше не соблазняют ее. Она хочет жить, даже с этой болью в теле, всегда голодной, бродячей нищенкой -- но только быть живой. И так же, как взрослые, она не умеет объяснить себе этого, ничем непреодолимого желания. -- Мне страшно... -- повторяет она все чаще, когда подвода остановилась у чисто выбеленной избы с железной крышей. Рыжий пес, похожий на теленка, показал зубы и зашелся. В избе зашевелились, и мужской голос отозвался из глубины: -- Кого ночью черт носит! -- Впустите, -- ответил за меня мужик, и оробел. -- Я к вам корреспондента из центра привез. Смирившись, председатель зажег ручной фонарь, отбросил с двери засов и позвал в избу. Нас встретили молодые в нижнем белье из грубой домотканной материи. Деревянная некрашенная койка с раскрытой постелью стояла близко к столу и еще дышала человеком. На всех стенах висели для украшения плакаты с изображением веселых шахтеров под землей {46} и улыбающейся старухи у раскаленной мартеновской печи. Извинившись, я просил председателя накормить, чем есть, голодного ребенка, и как можно скорее, а сам засмотрелся на счастливые лица этих, не схожих между собой, молодых людей. Он был рыжий, слабый на вид и нескладный, а она -- черноволосая, крепкая телом и полная сил. У него были не добрые глаза, зеленые и глубокие, а у нее -- совсем черные, живые и привлекающие к себе. Женщина встрепенулась, глядя на ребенка, лицо которого вздулось уже, как у утопленника, и пошла скорее кипятить воду. Я сказал председателю в сердцах: -- Хорошие у вас здесь порядки -- дети валяются на дороге, как щенки! Мы ее на дороге подобрали. -- За этим нехай сельсовет смотрит... -- сказал он и отвернулся. Скоро женщина принесла чайник с кипятком, потом вынула из сундука кусок несвежего хлеба с обгоревшей коркой и позвала к столу. При виде хлеба девочка замычала, как животное, и полезла на стол ногами. -- Тебе нельзя... -- сказал председатель строго, -- ты сперва кипятку попей, а не то помрешь... -- и заслонил от нее хлеб рукой. Девочка странно преобразилась. Совсем хищная, не зная страха, она стала отнимать у него хлеб, царапая и кусая его руку, на которой проступала кровь. Она могла загрызть его, задушить своими слабыми пальцами, вырвать ногтями его глаза, как птица клювом. {47} -- Дура!..-- произнес он, озлобляясь, и махнул рукой. Никто не решался подойти к ребенку, когда она, протянув ноги, сидела на полу, пугливо оглядываясь. Она крепко держит обеими руками этот черствый ломоть и жадно откусывает его большими кусками. Избыток радости делает ее веселой, и она трогательно смеется со слезами, как дурочка. Жизнь кажется ей прекрасной, заманчивой, радостной. Она уже больше не думает о смерти, не зная о том, что с каждым проглоченным куском она приближается к ней. Умирала она тяжело, в страшных муках, катаясь по полу, призывая на помощь Бога. {48} -------- Откровенная беседа Когда вздрогнул поезд и мимо окон закачались пьяные стрелки, пассажиры притихли и подобрели. Нельзя было поверить, что совсем недавно эти люди были готовы на самые отчаянные поступки, чтобы отвоевать лучшее место в вагоне, ругались непристойными словами, ненавидели друг друга и лезли в драку. Теперь же, каждое купэ напоминало счастливую семью; незнакомые люди угощали друг друга чаем и мирно беседовали, радуясь чужою радостью и огорчаясь чужим горем. Мы ехали тогда прямым сообщением из Москвы в советский Туркестан, -- из Европы в Азию, -- а дальние путешествия, как известно, сближают людей. Я находился среди аспирантов восточного института, впервые отправлявшихся на Восток для практических занятий. Аспиранты кичились своею партийностью, своими заслугами и орденами, старались показать свое превосходство передо мной, отчего я часто чувствовал себя среди них чужим и незначительным человеком. Но хуже было еще, когда они просто не замечали меня, как вещь, которая давно вышла из употребления. Но теперь вс? переменилось -- здесь все мы стали равными, как на чужбине. В то время мы проезжали уральские горы с последними {49} поселениями оренбургских казаков, и стали приближаться к киргизским степям. Вс? здесь было мне знакомо: и люди, не умеющие прощать и сносить обиды; и небо, рождающее мечту; и солнце, которое можно ненавидеть. Мои спутники не скрывали своего враждебного чувства к этому азиатскому солнцу. Раздраженные жарой, они были особенно грубы, невоздержаны, принебрежительны к туземцам, которые толпами набивались в вагоны на каждой маленькой остановке. Аспиранты уже больше не следят за собой, смотрят на киргизов свысока, и при всяком случае открыто оскорбляют их больное самолюбие, каким всегда страдают невежественные и отсталые люди. Вот уже вторые сутки, как поезд ползет по киргизским степям, где не видно даже саксаула. Днем мы задыхаемся и умираем -- кажется, что солнце проникает под кожу, и все мы точно жаримся на костре. Горячий песок бьет в стекла, стучит по крыше, и уже у каждого он на зубах. Партийные и беспартийные, орденами и без орденов, -- все одинаково страдают от этого пылающего солнца на открытом, ничем не защищенном месте, от этого раскаленного песка, проникающего в вагон. Люди валяются на вагонных полках, как мертвые рыбы на песке, и затихают. Всегда крепкий здоровьем аспирант Лопатухин, хвалившийся своей крестьянской кровью, задиравший каждого грязным словом, жалобно вздыхает сейчас растянувшись на верхней полке, предсказывая себе скорую смерть. -- Почему нас погнали в Среднюю Азию в такое время? -- обращался он к парторгу, который {50} лежал по соседству, не проявляя ни к кому былого интереса. -- Разве мы раскулаченные мужики, или гулящие девки? Парторг молчал как утопленник; его сейчас ничто не огорчало, ничто не радовало. В то время, на каждой остановке мы встречали бородатых земляков, завернутых в пестрые тряпки и просивших милостыню. Одни называли себя пензенскими, другие -- саратовскими, многие были из украинских деревень, подлежавшие истреблению. При каждой встрече с ними у всех нас возникало родственное к ним чувство, -- свои ведь, не чужие нам! -- и это чувство кровного родства возвращало нас домой, в поле, к родным коровам, в избу, где бывает грязно, душно, темно, но всегда почему-то хорошо на сердце. Это они давали нам жизнь, кормили нас, оживляли землю, которую мы топчем, и с которой связывает нас общая судьба до последних дней. Это они сочиняли молитву Богу и с нею покорно жили и покорно умирали. Они научили нас любить всякую тварь земную, в каждом дереве искать жизнь вечную, и все любить... -- Почему мы здесь? -- снова произнес Лопатухин, но другим голосом, как будто говоря не о себе, пристально всматриваясь в эти знакомые и близкие ему лица мужиков. Тем временем кончался день. С наступлением темноты земля здесь быстро остывает, и холодное небо с зябкими звездами накрывает степь. Черная ночь поглощает все живое, и уже нельзя отличить землю от неба, сухой саксаул {51} от мягкой травы, ссыльных мужиков от их вооруженного конвоя. В такое время оживают и пассажиры, и всем хочется поговорить. Каждый спешит рассказать что-то важное о самом себе, чтобы непременно оправдать себя и осудить другого, приписывая ему свои собственные ошибки, заблуждения, пороки. И как часто в нашем осуждении других мы слышим свой собственный приговор над самим собой. Мы пили горячий чай из жестяных кружек, и всем было весело. Аспиранты придумывали что-нибудь смешное, вспоминая жалких мужиков с протянутыми руками, стараясь отвлечься от страшной правды, от своей ответственности перед ними. Чтобы посмеяться, парторг сказал насмешливо, обращаясь к Лопатухину: -- Признайся, крестьянский сын, плакала душа твоя, глядя на мужицкие бороды? Ха-ха-ха!.. Каждый из них похож на патриарха, не правда ли? С такими бородами, их можно принять за наших праотцов, Авраама, скажем, или Якова... -- Не смейся! -- строго сказал Лопатухин, давая понять, что не потерпит шуток, и как-то по-новому посмотрев на парторга, задумался. Что-то мешало ему говорить так, как он хотел бы сказать, и он медлил, не решаясь приступить к той откровенной беседе, в которой, повидимому, нуждалась его душа. -- Я тебе прямо скажу: плакать я не стану, но и смеяться тоже нечего. Да, нечего! -- настойчиво повторил он, как будто требуя не возражать. {52} -- Мужиков надо знать, разные бывают мужики... А я всякого знаю: дурака и умного, пьяного и трезвого, труженика и лентяя... Я их всех знаю, потому что с мужиками вырос и всему научился у них. Но, представьте себе, когда послали меня на село раскулачивать и ставить на каждом мужике клеймо, -- одного от другого я не мог отличить, как в стаде овец. Я тогда честно сказал в партийном комитете: за ошибки не ручаюсь... Он шумно потянул из кружки давно остывший чай, и опять задумался. Нищие мужики смутили его. Они напомнили ему отвратительные сцены, жестокие случаи, бессмысленные убийства и неоправданные страдания этих мирных жителей села, когда он грузил их в вагоны дальнего следования, направлявшиеся в Туркестан, и ему стало стыдно. Это было для него новым чувством, оскорблявшим, по его понятиям достоинство коммуниста, и он старался скрыть его за грубыми словами, рассказывая о страшном, как о смешном. -- Мужику доказываешь, -- говорил он, теряя хладнокровие, -- что партия и правительство решили ликвидировать кулаков, как класс, и что после этого всем будет лучше, а он не верит и требует суда. "Как же можно без суда ликвидировать!", -- кричат дураки и бунтуют. Тогда я устраивал им суд на месте, не жалея патронов. Но был один случай, когда мужик совсем напрасно поплатился жизнью, из трусости, а может быть по глупости своей -- не знаю. Когда я сгонял кулаков к станции, этот один уперся. Красная борода его разметалась, {53} волосы всклокочены и машет руками, как помешанный. "Не пойду, говорит, из своего дома, хоть убей! В сельсовете все знают, что отец мой батрак, и дед батрак, и сам я своим трудом в люди выбился..." Я подумал тогда, что наверно в сельсовете проявили к нему снисхождение, потому он такой смелый и не страшно ему за самого себя заступиться. -- Послушай, говорю я, красная борода: ты разговоры разговаривай, а манатки свои скорее тащи на двор. При этих словах мужик осунулся, оробел и некрасиво заплакал. "Позволь, говорит, умереть мне в своем доме", -- и повалился мне в ноги, как батрак перед помещиком. -- Вставай! -- кричу я. -- Ничего тебе не поможет!.. А он не слушает, и рассказывает про себя, про свою нужду в старости, и что теперь у него ничего нет. И, стыдно сказать, бросился старик целовать мои сапоги, как чужую девку. Я от этого еще больше озлился и без всякого дурного намерения приставил к самому его лицу дуло нагана. Он как-то странно выпучил глаза, посмотрел на меня снизу вверх, и без выстрела повалился навзничь. Я кричу ему: -- Эх ты, дурная голова! Вставай пока не поздно, и не притворяйся. Все равно, ничего тебе не поможет!... {54} А мужик не двигается и лежит спокойно. Я подумал: "Отчего он такой спокойный, вдруг? Может смирился?" А ведь был он уже мертвым. Все на минуту примолкли. Но в это время в разговор вмешался парторг. -- Чего же вы все скисли? -- произнес он без всякого чувства. -- Разве и после этого случая вы все еще не понимаете, что кулака можно пронять только смертью. Ведь партии без них лучше, -- заключил он, и сразу перешел к грязному рассказу из своей личной жизни, который называл любовью. Он, возможно, хотел развлечь нас этим несвоевременным рассказом, чтобы отвлечь разговор от мертвого мужика, плохо повлиявшего на веселье. Но слова любви, которые произносил он насмешливо и грубо, придавая понятиям красоты и душевной чистоты безобразные и грязные свойства, никого не могли развлечь. Он долго и путанно объяснял нам, как детям, что такое правда вообще, и что такое партийная правда, и что коммунисту следует пользоваться только партийной правдой, отличной от общепринятой правды, которая не есть правда, и что с точки зрения диалектического материализма, общепринятой правды вообще не существует... -- То же самое надо сказать и в отношении любви, -- уверял он, развязно рассказывая, что любить глупо и стыдно, и что всякие, как он выражался, "любовные штучки" происходят от безделья. -- Все это я узнал на самом себе, когда сам я, по легкомыслию, пользовался этими {55} устаревшими мещанскими словами и понятиями, выдумывая "тайну любви", в то время как между мужчиной и женщиной не может быть никакой тайны. Все ясно: жизнь людей, как и жизнь вещей одинаково подчинена диамату. Я теперь смеюсь над самим собой, когда вспоминаю о любви, которая завела меня в болото... И он, на самом деле засмеялся тем мелким, удушливым, похотливым смехом, который вызывает брезгливое чувство у неиспорченных людей. -- Глядя на ее задумчивые глаза и небесную печаль, можно было сразу сказать, что она чужой породы. Но, должен признаться, это нисколько не повредило красоте ее плеч, груди и прочих частей ее женского тела. И опять он нехорошо засмеялся. -- Я старался быть к ней ближе, а она от меня -- дальше. Я говорил ей сладкие слова, а она мне -- горькие. Я признавался ей в любви, а она мне в ненависти. И, странная вещь, я привязался к ней от этого еще больше, и уже не владел собой. Я стал худеть и глупеть. Я подслушивал ее разговоры, как будто они содержали для меня жизненный интерес. Я засматривал в ее письма, как будто в них заключалось тоже что-то чрезвычайно важное для меня. Я тайком ходил за нею следом по улицам и тратил непроизводительно вс? сво? время только на не?. И не достигнув цели, я тогда твердо решил, что так дальше продолжаться не может. Скоро случай помог мне говорить с ней наедине. Без лишних слов я сказал ей прямо: {56} -- Почему ты избегаешь меня? Разве я не мужчина, а ты не женщина? Она посмотрела на меня с отвращением и внезапно вскрикнула, точно от боли. -- Как ты противен мне! -- закричала она, и хотела бежать. Но я не пустил е?. Не считаясь с обидой, я продолжал настаивать на сво?м и потянулся к ней губами, как пестик тянется к тычинке. -- Ты сатана!.. Дьявол!.. Чорт!.. -- закричала она с такой силой, что на улице стал собираться народ. -- Чорт, чорт, чорт!., -- кричала она со страхом в голосе, содрогаясь и вырываясь из моих рук, как будто я на самом деле был чортом. И вырвавшись, она вс? ещ? продолжала кричать: -- Как ты мне противен, гадок, тошен, вместе с твоим диаматом! Он так живо передавал отчаяние этой незнакомой мне женщины, что я увидел е? перед собой, услышал е? голос, в котором было страшное по своей глубине разочарование, боль оскорбленной мечты и крик опустошенного сердца. Все насторожились. Но в это время парторг заговорил о другом -- его пугал рассвет, напомнивший о жарком солнце и знойном дне. Он как будто боялся не солнца, а солнечного света; это был тот, кто "возлюбил тьму". На его, всегда равнодушном, лице можно было увидеть выражение страха, когда он молча показывал рукой на восток, где уже занимался костер. {57} Небо пылало. Но я не видел неба. Передо мной вс? еще дрожали губы женщины, и где-то рядом жила е? больная оскорбленная душа. Стараясь не показать волнения, я осторожно спросил нахала: -- Чем же вс? это кончилось? -- Ничем... -- ответил он небрежно, а потом прибавил: -- Я поместил красавицу в камеру предварительного заключения особого отдела НКВД. {58} -------- Летуны I Город стоял на реке, мелководной и совсем ничтожной, но небольшие баржи, давно состарившиеся, с полинявшей краской, с худыми окривевшими мачтами ходили вдоль и поперек реки, перевозя пассажиров за двадцать копеек. Задолго до рассвета у пароходной кассы собиралась большая толпа рабочих, большей частью женщин и подростков, заменивших теперь на всех работах мужчин. Они были одеты в мужские рабочие блузы и штаны, ругались и сквернословили по-мужскому, ходили развязной походкой, сплевывали сквозь зубы и сморкались в кулак, так что трудно было признать в них девушек, женщин, матерей. Всех клонило еще ко сну и чтобы развлечься женщины перебрасывались от скуки плохими словами. Иногда слышался в ответ невеселый смех и грязная шутка, которая никого не смущала. Старухи были невоздержанней молодых, задевали друг друга сплетней, порочили молодых правдой и неправдой, и насладившись чужим срамом, унимались. Но не надолго. В разных местах пристани загорались, как костры, горячие, непримиримые {59} споры, которые не всегда удавалось затушить мирным путем. Но вот к берегу подходит баржа, и мелкие споры затихают сами собой. Смешавшись в одну черную, крикливую и безобразную толпу, в которой не видно уже отдельного человека, все бросаются к деревянному помосту, тесня и не узнавая друг друга. Все спешат, всеми руководит одна лишь мысль -- не отстать от смены, не опоздать, точно в этом заключается вся судьба человека. Тем временем, тяжелая от лишнего груза баржа с трудом отходит от опустевшего и безлюдного берега. На воде пассажиры успокаиваются и затихают. Река казалась черной от ночного неба, и звезд в ней не было видно. На палубе стоял тот смутный полумрак, когда люди кажутся тенями, бестелесными душами усопших. Голосов не слышно, и вода безшумно и мягко облизывает бока баржи, сворачиваясь и замирая у руля. Скоро баржа подошла к берегу, вдоль которого лежал заводской поселок, и прозябшие пассажиры покорно и не торопясь стали сходить на землю, направляясь к заводским воротам, как к неизбежному злу. II Никем незамеченные мы быстро отделились1 явшая из трех человек, быстро отделилась от от толпы, сойдя на берег. Редакция направила нас на завод произвести облаву для поимки и разоблачения "злостных летунов", срывающих производственные планы. В то время еще не прикрепляли рабочих к предприятиям и по разному оплачивали труд в разных республиках и городах. Люди искали счастье и {60} находили его там, где были лучшие ставки и пайки. Нужда и голод гнали людей в киргизские степи, в туркестанские пески, в таджикские горы, как будто там, в этих степях, песках и горах не было советской власти. Они хотели верить обманчивым иллюзиям, как дети сказкам, что советский восток все еще отличается от советского запада, севера и юга. 1 Типографская ошибка, пропуск текста. -- С. В. Оставляли родные места без сожаления -- жалеть было нечего. У каждого на душе лежало много обид, горечи и тяжелых разочарований. Радость была редкой гостьей в рабочей семье. В поисках лучшей оплаты, рабочие "перелетали" с места на место, из города в город, с одного завода на другой, как залетные птицы с ветки на ветку, от чего заводы и фабрики жаловались на "прорыв". Каждому новому рабочему, залетевшему по неведению в наши места, радовалась администрация завода как большой удаче. Такого прилетевшего "летуна" скрывали до поры до времени, пока был он нужен. Мы шли поникшими, как новобранцы. Пустые улицы заводского поселка не везде освещались, и местами приходилось пробираться на ощупь. Тощие волкодавы выходили из подворотен и далеко сопровождали нас, выпрашивая больными глазами подачку. Было мучительно тоскливо и от того пусто на душе. Нас было трое. Своей нетерпеливостью и раздражительностью заметно выделялся в нашей группе студент из КИЖ'а, присланный в редакцию для практических занятий. Он был {61} немолодым, но ростом и тщедушным телом напоминал подростка, и производил впечатление усталого, вялого и непригодного ни к чему. Мелкие черты его лица не запоминались. По-видимому раздражительность мешала ему понимать людей, а партийная служба делала его высокомерным и равнодушным ко всем, и трудно было поверить, что у этого человека есть душа. Но совсем другим характером отличался сопровождавший нас фоторепортер местной газеты -- подвижной, легкомысленный и жадный ко всему. Он имел особое пристрастие к каламбуру, к шутке, которая не смешила, но в то же время располагала к себе людей. С ним было легко и временами весело... У заводских ворот привратник остановил нас. -- Куда вам? -- спросил привратник. Мы просили пропустить нас сперва в завком, на что привратник таинственно улыбнулся в ответ, и ничего не сказал. -- Что же ты молчишь? -- возмутился студент, и обозвал его чурбаном. -- Чурбан ты, а не человек... -- Вы напрасно ругаетесь, -- произнес привратник, и неохотно продолжал. -- В такое время в завкоме никого нет, а если вам самого председателя надо, так его вообще нет. Он не то что ночью, но и днем теперь не бывает. Пропал человек... -- Где же он? -- живо заинтересовался репортер, искавший случая пошутить и чем-нибудь развлечься. -- Надеюсь, он не помер... {62} -- Кто его знает, -- ответил равнодушно привратник, -- когда кого с нами нет, так для нас он все равно, что помер. Уже больше недели, как его ищут, а найти не могут. Пропал человек, -- повторил он, и махнул рукой. "Он непременно в летунах", -- нашептывал мне по дороге студент, радуясь удаче. III Проходя по тусклому заводскому двору, заваленному скелетами сеялок и косилок, я думал об этом царстве тьмы, поглотившем человека, где недобрые чувства радуют, а не огорчают, где нет любви, нет сострадания и жалости, и где, поистине, человек человеку -- волк. И как бы в подтверждение этой сокрушавшей меня мысли, я услышал подле себя шипящий голос студента. -- Читай!.. Читай!.. -- выкрикивал студент, забегая наперед и делая лицом нехорошие гримасы. -- Читай! -- продолжал он, подводя меня к огромной черной доске, висевшей на видном месте, как надгробье; она была вся исписана именами заклейменных людей. -- Разве это люди! -- кричал он, как помешанный; студент находился в том состоянии экстаза, при котором совершаются светлые подвиги, или темные преступления. -- Разве это люди! -- не унимался он. -- Их надо судить на площади, на открытом месте, чтобы всем было страшно. Это враги!.. {63} Тем временем, приводные ремни шумели надо мной, как падающая с гор вода. Повсюду вздрагивали станки и стонало железо, когда острые резцы впивались в твердое тело болванок, оставляя на нем незажитые рубцы. Грязно одетые в поношенные спецовки, рабочие стояли точно прикованные к станкам, поминутно ругаясь. В их лицах не было живых красок, и при желтом свете лампы они напоминали мертвецов. Только грязная ругань, раздававшаяся у каждого станка, как проклятие, возвращала к мысли, что они еще живы. Сквернословили здесь все, даже малые дети, и без всякой видимой нужды. Что-то грозное и страшное, похожее на мятеж, слышалось в этих бранных словах. "Как все здесь несчастны!" -- подумал я, когда мы шли вдоль стеклянной стены, тянувшейся во всю длину этого большого корпуса. Ночь делала ее черной и плотной, и казалось, что там, за нею уже ничего нет. Мы проходили мимо груды железного хлама, напоминавшей свалочное место, в которой копошилась женщина. На ней была спецовка не по росту, в которой тонуло ее маленькое тело, а голова была повязана платком. Вытащив из под спуда тяжелый брус, покрытый ржавчиной, как болячкой, она обхватила его тонкими руками, наваливая главную тяжесть на грудь, и понесла к станку. Поровнявшись с нами, она отворачивается, но я успел увидеть ее лицо. Это не женщина, а девочка, ей может быть не больше тринадцати--четырнадцати лет. {64} "Почему она здесь?" -- думаю я. -- "Чья она и ради чего увядает среди этого ржавого железа, не успев созреть!". Но я знаю, что жалеть здесь стыдно, меня высмеют здесь за такие чувства, и, чтобы скрыть их от людей, я вместе со всеми смеюсь, как дьявол над несчастным ребенком. Она, видимо, ко всему привыкла, но этот недоброжелательный смех поразил ее; она остановилась на минуту, посмотрела на нас открытым взглядом ребенка, как будто спрашивая: "что вам от меня надо?", и вдруг с ее детских губ сорвалась непристойная брань. И опять всем весело, опять слышится отовсюду этот отвратительный похотливый смех, оскорбляющий совесть. На шум подоспел дежурный по цеху парторг. -- Оставьте ее, -- говорил он уводя нас от скандала, -- оставьте ее, а не то будет драка... Он рассказывал о странном характере этой девченки, которая с малых лет ненавидит мужчин. Недалеко стоял на дизеле высохший старик, совсем слабый, но видно с крепкой еще жилой, смотревший за мотором всю жизнь, изо дня в день. Его руки, лежавшие неподвижно на рычаге, точно приросли к железу, и время от времени он производил ими одинаковое движение, от чего казалось, что они являются составной частью этой большой машины. Однако, обернувшись на нас, старик показал много живости в лице; глаза его беспокойно бегали по всем предметам с преувеличенным интересом ко всему, и вдруг, его внимание остановилось {65} на подмастерье, стоявшем без дела с напильником в руках. -- Эй, глупый человек! -- закричал он скрипучим голосом, какой производит напильник по железу. -- Чего стоишь без дела? Разве не знаешь, что тебя за простой повесят! Молодой подмастерье, не привыкший еще к заводским порядкам, отбывая практику по наряду, стал прислушиваться к словам старика, который все знал и на всех покрикивал. -- Ты мастеру никогда не перечь, -- говорил он торопясь и заметно волнуясь. -- Мастер здесь вс?, а ты -- ничего. Он вс? может... Он партийный, а ты что? Блоха, да и блоха тебя больше. Ты -- прах, тля, ничто!... Вот кто ты! Заметив наш интерес к его словам, он вошел в азарт и стал поучать подростка не щадя чести. -- Потому и запомни: ты один будешь всегда, во всем и перед всеми виноват. К этому надо привыкнуть с первых дней. Когда мастер обругает тебя, накричит, прибьет напильником -- соглашайся, не вздумай самолюбия показать. Боже тебя упаси! Самолюбие здесь всему помеха. Напротив, если когда обругает, скажи покорно: спасибо, мол, вам товарищ начальник, что обругали. Мне каждое ваше матерное слово на пользу. Вы со мной построже, покруче... Голос старика срывался, и удушливый кашель мешал ему говорить. Теперь он уже и не скрывал своего намерения раскрыть перед нами произвол заводского партийного начальства, {66} свое унижение и обиду, ища защиту, или простого сочувствия в нашем лице. Задыхаясь и поминутно откашливаясь, он продолжал: -- Если когда мастер разгорячится и по балде ударит -- стерпи, хотя правила такого нет, чтоб рукам волю давать. Но после того, как прибьет, он всегда добреет. Боится, значит! Другой раз так допечет, что сам я со слезами прошу его: "Побейте меня, товарищ начальник! Бейте! Что вы на меня, дурака смотрите? Или смелости у вас мало? Бейте, прошу вас!" А уж ежели ударит, то непременно смягчится... Растроганный своим смирением, старик обмяк вдруг, привлек к себе напуганного подмастерью, посмотрел на него с любовью и сказал, как отец сыну: -- Я тебя парень за то пожалел, что ты глупый, что ты все еще себя человеком считаешь... IV -- Вы его не слушайте, -- говорил парторг, ходивший за нами, как нянька за малыми детьми. -- Старик не в своем уме, от него всегда смута и беспорядки в цеху. Он привел нас в заводской клуб, где не было людей, смущавших нас на каждом шагу. Все стены этой длинной и узкой комнаты с рыжими подтеками на потолке, были покрыты свеже-выкрашенными лозунгами и плакатами, точно обоями, и остро пахло малярной краской и скипидаром. По земле ползал чумазый мальчуган с малярной кистью в руках. {67} Он скакал от одной буквы к другой, на манер лягушки, и плотная бумага шевелилась под ним, как живая. -- Что ты делаешь здесь в такое раннее время? -- поинтересовался я. Мальчуган оторвался на минуту от работы, приподнял обезьяньи руки и пропищал, как мышь: -- У нас лозунгов нехватает для борьбы с летунами, а я по культурной части, так меня за это срочно мобилизовали и велели работать по ночам... -- сказавши это, он снова поскакал по буквам. -- А много летунов принято у вас против закона? -- обратился студент к парторгу. Парторг не мог как следует понять чего нам надо. Этот бездельник явно тяготился нашим присутствием. Он был готов объявить "летуном" каждого рабочего, только бы скорее выпровадить нас за ворота, снять намявшие его ноги сапоги, растянуться на койке и задать храпу. -- Хорошо, хорошо...-- говорил он устало, с полным безразличием ко всему. -- Вот вам список ново-принятых. Кто из них "летун" -- сам чорт не знает. Называйте их "летунами", если вам так надо, а мне все равно. Мы всякого принимаем, если только он с каторги не бежал. Нам рабочие по зарез нужны... Пока он говорил, фоторепортер, не теряя времени, оперировал в цеху, снимая какого-то рабочего. -- Прошу вас, не шевелитесь, -- любезно говорил фоторепортер, наводя аппарат на выбранную жертву. И, щелкнув собачкой, он вежливо {68} благодарил пострадавшего рабочего. Давно небритый, одетый в засаленный шевиотовый пиджачек, которому сто лет, в очках овальной формы с жестяной оправой, этот рабочий, на самом деле, производил впечатление новичка -- он всего боялся. -- У меня семья, -- говорил он, весьма встревоженный. -- Я ради семьи, ради детишек лучшего места искал. У меня их трое. Они меня всегда у окошка выглядывают. Они малые, несмышленные, всегда кушать просят. Не губите напрасно... Но его никто не слушал. Я видел, что радость, похожая на безумие, опьяняла сопровождавших меня людей. Чему радовались они? Через стекляные стены завода уже было видно мутное небо с гаснущими на нем звездами. Видней становилась и безлюдная улица, появлялись злые дворники с метлой, и поднятая ими пыль неслась на нас. Кое-где выбегали из калиток едва одетые полусонные женщины, снимая с наружных ставень засов. Для всех начинался трудовой день. {69} -------- Дочь революции I Аня не отличалась красотой. Небольшого роста с птичьим лицом, которое прикрывала она несоразмерно большими очками, небрежно одетая и подстриженная мужичком, она ступала широкими шагами матроса, никого вокруг себя не замечая. Может быть чувство ревности и обиды мешало ей сближаться с людьми и вызывало в ней несправедливую вражду к красивым женщинам, которых называла она "дурнушками", считая, что они неспособны к умственному труду. Но в то же время, она была необычайно добра к людям, страдавшим какими-нибудь пороками, умела приласкать неизлечимого пропойцу, больных, убогих, калек, находила и навещала гулящих девок, прятала их у себя, когда им угрожала опасность высылки, и горько жаловалась, что ее жалования не хватает чтобы хоть сколько-нибудь облегчить участь этих несчастных людей. Можно было подумать, что она принадлежала к Армии Спасения, а не к партии большевиков. Аня жила порывами, и ее увлечения быстро менялись холодным чувством, а любовь -- ненавистью. Временами казалось, что характер этой тридцатилетней женщины еще не определился. {70} О замужестве она отзывалась с презрением, называя брак крепостным правом, и уверяла своих друзей, что замуж вышла из любопытства. Но очень скоро, она оставила мужа не узнавши радости и не дав ее ему. Аня не любила вспоминать свое детство, проведенное в железно-дорожной будке стрелочника-отца, когда босая бегала для него по снегу в кабак за водкой. Это вс?, что знали люди о ее прошлом. Каждому, кто хотел узнать больше о ее родителях, она отвечала с гордостью: -- Меня родила советская власть. Я дочь революции... Между тем, это была мятущаяся душа, живая и неудовлетворенная, отравленная партийной средой с ее ограниченными интересами, извращенными понятиями и испорченными вкусами. И когда разгорелась внутрипартийная борьба -- Аня оживилась. Это было время ее надежд. II В те тревожные дни, когда в каждом доме недосчитывали кого-нибудь из близких или друзей, когда люди бесследно исчезали на улицах, и по ночам врывались в жилые дома вооруженные люди с обысками и облавами; когда дурные предчувствия волновали каждого обывателя, и повсюду, где только живет человек, можно было слышать об арестах, ссылках и расстрелах -- в эти опасные для жизни каждого советского гражданина дни, Аня торжествовала. Никогда еще она не была {71} так весела, так снисходительна к людям, так расточительна в своей любви ко всем. Точно все лучшие свойства ее души, разом вышли наружу, как весенняя вода из берегов. Но очень скоро Аня внезапно исчезла, не стало ее, как будто никогда ее и не было среди нас, и тогда не находилось достаточно смелого человека, который решился бы навести о ней справку. Прошло много времени, но никто в точности не знал, жива ли она еще или уже мертва. Ее начинали забывать, и только оставшаяся сиротой у чужих людей ее трехлетняя дочь Ляля, время от времени напоминала о ней. Девочка всем жаловалась на злых людей, укравших у нее маму, и тогда ничем нельзя было ее утешить; я все еще вижу, как дрожат слезы в ее круглых глазах. С тех пор прошло более двух лет. Никому не приходило в голову, что Аня еще жива, и говорили о ней всегда, как о покойнице. Крошка Ляля тоже привыкла уже к этой внушенной ей мысли и стала забывать свою "украденную большевиками" мать. Окруженная заботой и любовью, она навсегда привязалась к чужой женщине, не замечая больше потери, что было печальным свидетельством непрочности любви детей. Повидимому бурные чувства, как и дурные болезни передаются по наследству. III Это было в ту пору весны, когда остатки почерневшего на дорогах снега смывает дождь, и земля покрывается паром, как живым дыханием. Было приятно сидеть впервые {72} при открытых окнах в тесной комнате моей сестры, которая угощала меня чаем с леденцами, оживляя в памяти трогательные привычки нашей разрушенной семьи. Было как-то особенно тихо и хорошо нам вместе, и мы не заметили, как отворилась дверь и в комнату неслышно вошла Аня, напоминая привидение. Постаревшая и почерневшая от солнца, с грязным узелком в руках, она была похожа на нищенку. Ее лицо выражало мучительное страдание человека, потерявшего последнюю надежду. Она бросила узелок у двери, присела к столу, не отвечая на приветствия, и тихо заплакала, раздавленная горем. -- Оставьте меня, -- говорила она, когда мы спешили прийти ей на помощь. -- Оставьте, -- повторила она, -- все равно я этого не переживу... Я понял, что Аню ничем нельзя теперь утешить. Она потеряла что-то самое для не? главное, ради чего вернулась из ссылки ценою непосильного унижения, может быть предательства, пожертвовав всем, что составляло цель ее жизни, чтобы только снова соединиться со своим разлученным ребенком. Но девочка не признала в ней своей матери. Может быть новые чувства вытеснили из сердца ребенка воспоминания о прежней жизни, может быть и вовсе не помнила она своего прошлого, или не могла поверить, что мертвые оживают. Но мать стала ей чужой, каким-то препятствием в ее радостной, веселой жизни, и она жалобно просила заступиться за нее, когда Аня пыталась приласкать ребенка, прижать его к своей груди. {73} С этого бремени Аня искала случая умереть. За ней следили, но она ускользнула от наблюдения, и притаившись в кладовой, набросила на себя петлю. Когда на шум, послышавшийся из кладовой, мы подоспели к самоубийце, ее маленькое тело вырывалось из петли, билось и вздрагивало в предсмертных судорогах, как подрезанная у горла птица. Аню удалось спасти, но это не принесло ей счастья. Больная, с опустошенным сердцем, в котором больше не было желаний, она жаловалась на людей: -- Вы ошибаетесь, если допускаете мысль, что я благодарна вам за свое спасение. Зачем вы вмешиваетесь в мою жизнь? Я не верю больше, что люди способны к состраданию. Когда я жадно хотела жить, мне каждый день угрожали смертью. А теперь, когда я хочу умереть -- меня заставляют жить. Не находя слов для утешения, я повторял давно известные и ненужные слова, уверяя ее, что умереть никогда не поздно, что самоубийство ни у кого не вызывает сочувствия и не имеет никакого оправдания, тем более для нее, никогда не жившей для себя, а только для других, и прочее. -- Это все пустые слова, -- прервала меня Аня, приходя в волнение. -- Можно ли говорить об общественных интересах, о любви к человечеству, находясь за решеткой! Если бы вы знали, каким страданиям подвергают нас следователи на допросах! -- и она закрыла лицо руками. -- Этим тупым людям не так нужна наша жизнь, как им нужна наша честь... {74} -- Разве весь мир принадлежит этим тупым людям? -- возразил ей я. -- Поверьте мне, ещ? можно найти на земле такие места, где есть закон и право. При этих словах, Аня необычайно оживилась; она привстала на постели и глаза ее загорелись вдруг. -- Я хочу вас лучше понять, не скрывайте от меня... -- Зачем вы допрашиваете меня, когда вс? отлично поняли? -- Доверьтесь мне, -- говорила она все более возбужденно, как в бреду, -- я все равно скоро умру, но я хочу, чтобы вы спаслись. Скажите откровенно, не бойтесь, успокойте меня в мой предсмертный час. Я знаю, вы искали для меня слова утешения, но таких слов нет. А вот сейчас, само утешение пришло ко мне. Утешьте меня, подтвердите словами, что вы решили бежать из этого кромешного ада, из этого царства тьмы... -- Молчите! -- вскрикнул я, испугавшись этих опасных слов, которых никогда не решался произнести вслух. -- Я вам ничего не говорил об этом. Но она не слушала меня, увлекаясь и пьянея этой новой мыслью. -- Бегите! -- шептала она воспаленными губами. -- Какая счастливая мысль! Ведь это подвиг! Поймите, что честному человеку здесь делать больше нечего. Мы разлагаемся! IV Ночью, когда в общежитии утихала жизнь, я уединялся за работой в своей квадратной {75} комнате, напоминавшей шкатулку. В открытое окно проникало черное неподвижное небо, в воздухе было душно, не шевелились листья деревьев, как будто вокруг меня остановилась жизнь. Сонливое чувство неслышно подкрадывалось ко мне, и я повидимому легко поддался этому трудно преодолимому соблазну; я спал тревожно, с поникшей головой, как пассажир в вагоне. Вдруг, чья-то "заботливая" рука встряхнула меня за плечо. Я не испытал удовольствия от этого прикосновения, тем более, когда проснувшись увидел перед собой хорошо вооруженного человека в "прославленной" форме НКВД. Мне казалось, что я все еще сплю и хотелось скорее проснуться от этого страшного сновидения. Но все оказалось наоборот. -- Следуйте за мной, -- сказала форма, заикаясь и давясь словами, точно костью. Я увидел себя на яву, и покорно поплелся за ним, как овца, припоминая в это время все, "в чем был и не был виноват" перед советской властью. Тем временем, человек в форме привел меня в комнату сестры, где было много других в такой же форме, удивительно похожих друг на друга людей. У двери стоял неподвижно часовой, а среди комнаты, точно на пляже я увидел в ночном белье Аню и мою сестру. Мебель была сдвинута, шкафы раскрыты, постель сброшена с кроватей на пол, и мне представилось, что нас грабят, и следует звать на помощь. -- Вам полагается сидеть и молчать, -- сказал обращаясь ко мне заика, и указал на стул. Я обратил внимание на его мясистое, откормленное лицо, на котором не было видно {76} ни ресниц, ни бровей, никакой растительности. Неподвижные синие глаза казались нарисованными и имели поразительное сходство с плакатом. Пока другие производили обыск, заика призывал Аню к благоразумию. Он советовал ей отказаться от безумных мыслей свергнуть советскую власть, и убеждал ее помочь работе следственных органов, ничего не скрывая от них, как от самой себя, и что сейчас она сама может решить свою судьбу. -- Что же вы молчите? -- спросил он, не сводя с нее своих нарисованных глаз. Аня стояла неподвижно с плотно закрытыми губами, как оловянная фигурка на столе: ее можно было передвинуть или опрокинуть, но нельзя было заставить ее заговорить. -- Вы напрасно упираетесь, -- сказал заика, давясь словами. -- Нам все известно. Нам известны не только нелегальные бумаги, которые храните вы в своем портфеле, но и все ваши нелегальные мысли, которые вы храните в своей голове. Аня молчала. Тогда он обернулся к двери и внезапно преобразился. -- Стрелок! -- закричал он другим голосом. -- Заставь заговорить эту дрянь! Я не успел заметить, как Аня рванулась к открытому окну, пытаясь броситься вниз, но сильным ударом приклада стрелок отбросил ее от окна в мою сторону; она повалилась на пол, и застонала. Мне стало страшно от мысли, что я не могу защитить ее, что я должен "сидеть и молчать", когда на моих глазах совершается {77} преступление. Я должен смотреть безучастно, как сильные бьют слабого, и как замкнутые гордостью губы женщины обливаются кровью. Я старался не видеть, как солдаты одевали ее в поношенное синее платье, точно покойника перед погребением; как натягивали ей на ноги чулки и, взвалив ее на плечи, на манер убитого зверя, унесли навсегда из дому. {78} -------- Встреча с пустыней Лето было в самом разгаре, когда я приехал в Ашхабад. С походной сумкой за плечами, я шел по этому воспаленному городу, построенному на песке и окруженному песками Кара-Кума. На юге подымались до небес отроги Копет-Дага, заслонявшие собой персидскую границу. Как каждому советскому жителю, мне было приятно и тревожно находиться в такой непосредственной близости с чужой страной, о которой я знал тогда не больше, чем о загробной жизни. Я поселился в доме для приезжих, где на большой веранде, ничем не защищенной от солнца, комаров и ночных воров, были расставлены рядами голые железные койки, нагревавшиеся за день настолько, что за ночь не успевали остыть. Посреди двора стояла водокачка, от которой не отходили голые люди, страдавшие от жары; соблюдая очередь, они осторожно подходили под кран, вскрикивали от холодной струи и на минуту оживали. -- Раздевайтесь! -- закричал на меня человек в трусиках с красивым лицом южанина. -- У нас здесь одетым ходить стыдно, -- продолжал человек в трусиках, приветливо улыбаясь, точно знал меня с детства. Недавно демобилизованный из армии, он получил назначение заведывать этим пустым домом, и был {79} вероятно вполне доволен своей службой. Это было заметно по его шутливой манере говорить с прибаутками, по его расположению к людям. Он смотрел на свою работу, как на праздное занятие, и не скрывал этого ни от кого. Я охотно разделся и стал под кран. Подземная вода обожгла меня холодом, и я стал зябнуть на солнцепеке. -- Не пугайтесь, -- смеялся заведующий домом, -- против холода у нас есть верное средство, -- намекая, должно быть, на спиртные напитки; он любил выпить. -- А вот от жары никаких средств нет... Веселый и задорный его нрав казалось оживлял даже эту сожженную ашхабадскую траву и хмурые деревья, покрытые здесь вечной пылью. Остынув под краном, в мокрых трусиках, с необсохшими телами, покрытыми точно росой, мы пошли с ним договариваться о помещении. -- Выбирайте себе койку, которая погорячей, -- смеялся он, -- вот тебе и все помещение... Дорого не берем, за ночь полтиник, за день три рубля. Барахло свое неси ко мне на квартиру, чтобы не сперли. Жинка у меня, баба добрая, сердечная, она и тебя накормит борщем. По банке водки тоже найдется, а потом разберемся что к чему. Кстати, кто ты? Я засмеялся. -- С этого надо было начать. -- Глупости, -- возразил он, -- не по паспорту узнаю я человека, а по его морде. Весь твой паспорт у тебя на лице... {80} Пили мы с ним и закусывали, а жена его, на самом деле, очень внимательная и любезная, все добавляла нам в тарелки, и от каждого его слова смеялась, даже тогда, когда он ничего смешного не говорил. Разговорились мы о беглецах, которых, по его словам, много развелось в последнее время вдоль всей границы. Пьяненький и добренький, он говорил с грустью: -- Глупый наш народ! Ну, скажи мне по совести, чего это они бегут целыми толпами к персюкам? Чего они там не видели? У нас щи лаптем хлебают, а там, говорят, суп руками пьют. Некультурный народ... А жена его смеется без причины, видимо, довольная им, и потому радостная. Я заинтересовался разговором, из которого легко можно было понять, что охота за беглецами стала здесь своего рода промыслом, профессией, доходным занятием. Только исключительная удача помогала настрадавшимся людям перемахнуть через горы, служившие большим соблазном для взрослых и детей. Посмотрев на карту, покрытую ожогами большой пустыни, где бродило теперь бесчисленное множество отрядов басмачей, совершавших набеги на партийные и советские учреждения, мне понравилась мысль пойти по следам верблюдов и, обойдя горы, выйти на караванный путь. Так я и сделал. На другой день я уже сидел в вагоне, уносившем меня из Ашхабада в занесенный песками город Теджен, служащий оазисом для {81} караванов, которые ходят по движущимся пескам Кара-Кума. В вагоне было тесно и душно. Со всех сторон меня теснили туркмены в ватных халатах, похожих на стеганные одеяла, в высоких бараньих шапках, придававших каждому вид разбойника. Одни не выпускали изо рта длинные дымящиеся чубуки, мешавшие дышать, другие поминутно сплевывали на пол зеленый табак, который держали под языком до тех пор, пока он не начинал разъедать кожу. Молчаливые и равнодушные на вид, они были опасны своей затаенно