олья, - начинает свой алкогольный заход в в??историю нравов' нашего анклава мемуарист Смирнов, (не иначе как другой выдающийся филолог - А.П.) - почему я отказываюсь писать воспоминания, -в??А о чем вспоминать? - отпарировал я. - О том, кто, когда и сколько выпил?' И сразу же раскаялся, поймав себя на мысли о том, что хоть алкоголь я не должен предавать". Исчерпав свой эпический запал на обещание не предавать "алкоголь", вероятно, прикинув, что противостоять предательству легче, если предается то, чего у тебя нет в наличии, наш легкоконный воин все же обещания своего не выполнил и алкоголь предал, а с ним и все остальное. Поэтому для своей алкоголиады по Довлатову автор Смирнов выбирает стиль забористый, забубенный. "Водка проваливалась в пустое студенческое нутро, - воспоминает мемуарист, на мгновение, вероятно, запамятовав, что лично он, будучи сыном своего отца, дослужившегося если не до генерала, то непременно до полковника Госбезопасности, был взращен на пайках закрытых распределителей, - не вставая колом при проглатываниии и не вызывая гримасы притворного отвращения. ото поглощал в в??восточном' Сережа Довлатов, я не помню. Формулу в??оем бы ни закусывал, а блюешь винегретом', - он изобретает несколько лет спустя... Бродский поедал салат в??Столичный' или с крабами?.. Фима Койсман, процветающий в то время адвокат... соблазнял наших с Довлатовым девушек. Отдавшись Фиме, дабы приобщиться телесно к социальному успеху, девушки не покидали нас... Фиму мы с Сережей простили". При такой наглядности кому нужна достоверность? - вероятно, делает свой мемуароносный расчет Смирнов, уверовавший в то, что по мере знакомства с угарным привкусом его бравурного причастия, ни одному читателю не привидится вообразить, что сам автор-очевидец никогда не был завсегдатаем Восточного, в глаза не видел Фиму Койсмана и был откровенно лишен такого аттрибута, как "наших с Довлатовым девушек". Поставив свое имя рядом с новоявленным кумиром Довлатовым, уже прозвеневшим славой на ниве отечественной словесности, пока еще полубезымянный, но не безнадежный, Игорь Смирнов делает свой скачок в историю, мягко приземлившись подле кумиров западного образца, о нем, что говорится, ну, ни сном, ни духом: "Я пытаюсь мысленно нарисовать себе парижское кафе, - пишет он, - где ошивались (петит мой - А.П.) в ту же пору, что и мы в в??Восточном', экзистенциалисты". Как сладко быть мемуаристом! Внял своей душевной прихоти и оказался в Париже, еще поразмыслил и подрисовал себе персональный столик в самом "Lapin Аgile", едва присел, ан, а рядом с тобой уже суконка Picasso. Есть обо что потереться. А там и до прочих "экзистенциалистов" в два притопа три прискока. Дотоптался и плюхнулся с общим счетом и учетом. А там и херес, абсент, винсент, тройной одеколон. Общение на дружеской ноге. Не то что с Пушкиным. Пушкин - это так, отрезанный ломоть, история с географией. Что Пушкин? Сам, если подумать, лаптем щи хлебал, французам не в пример. Невыездной он был, вот что. За границу только во сне летал. Именно что летал. Даже "мысленно нарисовать" не умел. Так-то братишки. Другое дело, богема, экзистенциалисты, хуе-мое. Они что ни день, то в Париже, на Монмартре поклоны друг у дружки ловят, фетровыми шляпами взмывают вверх и вниз, Мулен Руж хулят на чем свет. А иной раз нет-нет да и похвалят. Так и живут. "Ошиваются... " Как и не мы. Так. Листаю я майский номер "Звезды" за 1998 год. Миновала мемуариста Смирнова, посетовала, что цензуру поспешно отменили в моем отечестве, и далее скольжу. Люди пописывают, ну и я не отстаю, почитываю. И тут мне на глаза другой товарищ юности, Сережа Вольф, попадается. Так сказать, на ловца и звЭрь бежит. А дальше сами посудите, как мне было утерпеть и не скатиться в тот "ингресс запретных аналогий", от которого меня так искренне, так нежно, уберегал почтенный А.А.? Всегда талантливый, всегда приметный и всегда подлинный Сережа Вольф (который, как выяснилось, всегда считал меня американкой) пишет свой мемуар об Олеше из своего алькова: "Келью Юрия Карловича в доме, где все творили, я помню скорее "мышечно", нежеле зрительно. И абсолютно не помню нашего короткого разговора... Одну его фразу, разумеется, мне забыть невозможно. - А вы знаете, - сказал он, вроде бы склонив голову набок и - похоже - бегло разглядывая меня, - вот я еще не читал ни единой вашей строчки, но почему-то почти уверен, что мне понравится то, что вы написали". Понравилось ли то, что Сережа Вольф тогда вручил Олеше, с позиции сегодняшнего дня не существенно. В хоре голосов сегодняшнего дня Вольф может быть упомянут в одном регистре с Олешей, причем, не в порядке сравнения одного с другим, а в порядке возведения ценностей ("цезарево - Цезарю"), без которых нет и суждений. Сережа Вольф оказался столь же достойным талантом, что и Олеша. И число таких талантов не так велико, как принято считать. А из этого числа талантов, способных на нежные чувства, а то и на неслыханную в нашем бедном отечестве благодарность, и того меньше. "И мы начали дружить. Сказать скромнее: в??Он (Олеша - А.П.) позволил мне дружить с собой', пожалуй, нельзя, ибо Юрий Карлович был куда естественнее и демократичнее, чем предполагает полная (не внешняя) суть этой фразы - в??... Позволил дружить', точнее в??позволил себе дружить'... Кажется, именно в этот год я очень долго жил в Москве летом, вообще долго в Москве. Жил я (и еще два заметных юноши...) в Серебряном бору. Комнатенку-сарай сняла для нас Белла Ахатовна (тогда - Белла Ахмадулина)... Именно в в??Национале' мы и встречались чаще всего с Юрием Карловичем..." Мемуарист Сережа Вольф, как и все мемуаристы, пишет о себе, но не о себе, потершемся о суконную поддевку знаменитости, уже попахивающую музейной сыростью, как это делает Игорь Смирнов. Сережа Вольф пишет о талантах, с нежностью и благодарностью за то, что оказался рядом. Помянул Олешу, мертвого, а рядом с ним живую Беллу Ахмадулину. И себя не забыл, живого, пока еще жив. Пока живы те, для кого и о ком он пишет. Так что и Олеша оказался живым. "Я приехал к нему на Лаврушинский, в этот огромный Дом Трудов писателей, и вскоре выяснилось, что и у меня тоже нет денег. - О, горчаться не стоит, мой юный друг, - сказал Юрий Карлович. - Мы можем сейчас спуститься вниз, и там, внизу, в этом же нашем доме, находится наш Литфонд... Там сидят очень милые дамы, и они непременно дадут мне в долг приличествующую случаю сумму денег. Действительно, денег Юрию Карловичу дали. Вероятно, охотно, так как быстро. Не то что в издательствах. - Ну вот видите, - сказал он - стоило ли сокрушаться. У нас есть теперь целых три рубля восемьдесят девять копеек. Давайте, мой юный друг, поступим теперь именно по вашему усмотрению. Или мы пойдем в замечательную Третьяковскую галерею - это совсем рядом, знаете ведь такую? - И там я покажу вам совершенно изумительный скульптурный портрет скульптора Кубина, или мы сядем с вами на троллейбус, - это тоже совсем рядом, - быстро доедем до кафе в??Националь' и там выпьем немного портвейна. Что бы вы предпочли? - Лучше бы в в??Националь, - ответил я довольно быстро, хотя и не без мучительной борьбы, так как скульптуру я тоже очень люблю, в??Мыслитель' Родена, то да се... - Это совершенно правильный выбор, - сказал Юрий Карлович." Когда Андрей Арьев, редактор "Звезды", был в гостях в Калифорнии, он сказал слетевшейся на его выступление публике: "Мы свободно печатаем авторов, чьих позиций не разделяем. Цензура была отменена в 1981 году (дата весьма условная - А.П.)." Ну что ж, отменена так отменена. Историю надо уважать. И вот в "Звезде" выходят мемуары двух мемуаристов нашего поколения. И одного, и другого в какой-то период жизни мне довелось встречать практически ежедневно. Один был рожден писателем, а другой - изловчился и стал филологом. И тут я опять впадаю в аналогии, хоть А.А. Меня не раз упреждал, что ничего хорошего от аналогий не происходит ни в природе вещей, ни в мире как воля и представления человека. Нет, цензуру отменить, вероятно, следовало... Но не до такой же степени, ей Богу... - До такой, до такой, вероятно, ответит мне Андрей, - хотя над печатаньем моих мемуаров о Сереже, полагаю, задумается надолго. Мне возразят, что мемуары есть башмак весьма неустойчивый, и поскользнуться в нем может каждый, даже тот, на чью ступню и сам Довлатов был бы непрочь натянуть свою мемуарную модель. Взять, к примеру, нобелевского лауреата, Ивана Бунина, оставившего обширный мемуарный след о Чехове. И что же? То ли держа свою материю так близко к сердцу, что довел себя до одышки, то ли к башмачному делу оказавшись совершенно непричастным, но вышло так, что Бунин такого нам о Чехове понастрочил, что, не будь он сам сусам, мастером и маргаритой, нужно бы его, вслед за Соснорой, взять да и отдать заново в подмастерьи. Конечно, рука не поднимется, но иначе нельзя. Ведь нобелевский лауреат, Бунин, прошелся, как и мы, по весьма скользкой поверхности! Конечно, Чехов сам Бунина на должность усадил, не в пример нам. Посмертную жизнь свою, видать, представлял не иначе, как сквозь призму бунинской фантазии. Короче, когда Бунин приехал в Новочеркасск... Там мать его жила в гостях у дочери, его сестры... Погостил Бунин чуток под кровлей родительницы, а потом взял и к Чехову завернул. Тот его в Ялте ждал. Там же и начал пытать. - Признайся, брат, решил писать воспоминания обо мне или все еше в нерешительности пребываешь? - спрашивал Чехов с пристрастием, а Бунин, разумеется, отшучивался, хотя, когда срок настал, взялся за перо. Чехова не вознести, значит грех на душу взять! - вероятно, думал он, обмакивая перо. Чехов, писал Бунин,"никогда не носился со своим в??Я'" и не страдал самолюбием. "Почти про всех умерших писателей говорят, что они радовались чужому успеху, что они были чужды самолюбия, и поэтому, если бы у меня была хоть тень сомнения относительно писательского самолюбия Чехова, я совсем не затронул бы вопроса о самолюбиях", - продолжал витийствовать Бунин, предвкушая успех своих словесных триумфов. - Но позвольте, Иван Алексеевич, вы же только что затронули вопрос о чеховском самолюбии. Разве вы забыли? Выходит, у вас как раз и есть сомнение на этотсчет. А если если сомнение есть, то зачем намекать, что его нет? Разве может одно и то же сомнение одновременно быть и не быть? "Но он действительно радовался от всего сердца всякому таланту... К своим же успехам и неуспехам он относился так, как мог относиться он один" - спешит ответить воображаемому оппоненту Бунин, еще не подозревая, что даже невинная фраза "он один" может вызвать недоверие у потомков. А вам не кажется, - упрекнем мы Бунина, - что в этом "он один" кроется особая заковыка. Как же мог Чехов проявить такую уникальность в отношении к своим успехам и неуспехам? Неужели вы думаете, вам потомки поверят, что он в упор их не различал? То-то и оно, Иван Алексеевич, что Чехов, по образцу и подобию остального человечества, к успехам относился с нежностью, а от неуспехов страдал. Вы разве забыли, как он мадам Киселевой выговаривал, едва она осмелилась его попрекнуть за тоскливых персонажей, причем, не то чтобы с гонором, а совсем по-дружески! Ведь встал ваш равнодушный к успехам подопечный с утречка пораньше, не дав даже труда придти в себя после новогодней попойки, и чуть свет уже строчил ответ. "Каждую критическую статью, даже ругательно несправедливую, обыкновенно встречают молчаливым поклоном - таков литературный этикет... Отвечать не принято, и всех отвечающих справедливо упрекают в чрезмерном самолюбии," - выговаривал ей Чехов, тут же взявшись отвечать на все попреки. Таков был Чехов. Понимал, что оправдываться нельзя, но не оправдываться тоже не мог. Против натуры не попрешь. А натурой Чехов обладал самолюбивой. Вот, Иван Алексеевич, а мемуарный ваш башмак оказался для Чехова в аккурат мал. Однако, Бунин тут же, как говорится, на том же мемуарном башмаке, такую заломил окантовку, что получалось, что нам ничего другого не оставалось, как застыдиться и глаза опустить. " ... Чехов внезапно сказал мне, - пишет он: - Знаете, сколько лет еще будут читать меня? - Семь.- Почему семь? - спросил я. - Ну, семь с половиной". Убедив себя в том, что Чехов "никогда не носился со своим в??Я'", разве мог Бунин услышать друга в тот момент, когда "Я" Антоши Чехова кричало о своей смерти, пытаясь пригласить друга на прогулку в будущее, которого сам уже не видел. Ведь Бунин все-таки дает нам знать, что в тот же вечер Антоша снова напоминал забывчивому собеседнику, со всей "серьезностью" напоминал: "Читать же меня будут только семь лет, а жить мне осталось и того меньше: Шесть. Не говорите только об этом одесским репортерам". Так-то. И если Бунину вольно было не услышать чеховского "Я" в том гласе вопиющего в пустыне, то что можно сказать о писательских амбициях, в которых Чехову тоже отказано не было. "Прослушав как-то свой в??осколочный' рассказ, Антон Павлович сказал (пишет Бунин - А.п): - вам хорошо теперь писать рассказы, все к этому привыкли, а это я пробил дорогу к маленькому рассказу, меня еще как за это ругали... Требовали, чтобы я писал роман, иначе и писателем нельзя называться..." Так в чем же дело? Почему вдруг тонкому стилисту и Нобелевскому лауреату, Ивану Бунину, ни с того ни с сего, но, как видно, с наскоку, большой африканский слон наступил на оба уха так, что он не услышал друга, когда тот кричал ему: "Я, Антоша, больной, талантливый, острослов, живу со своей мерой тоски, и скуки, и злости, и амбиций. Могу и умереть. Умру вот-вот. Но хотелось бы после себя оставить какой-нибудь памятник, хоть на семь лет. Но хотелось бы наподольше. А вы, Иван Алексеевич? Вы-то что про мои семь лет сейчас подумали? Откройтесь мне. Всего один раз. Больше не попрошу!"Но диалога не состоялось. Вместо того, чтобы открыться, успокоить умирающего друга, щедро вернуть ему тот алмаз, который был им уже добыт, сказать, что бессмертие уже завоевано и что он, Антоша Чехов, может умереть спокойно, Бунин смолчал, с тем чтобы потом в час холодного размышления, приписать Чехову то, в чем в первую очередь был повинен сам мемуарный автор. "Был он настроен ко мне дружески, - писал он о Чехове, вместо того, чтобы написать это о себе, - иногда почти нежно. Но та сдержанность, о которой я упомянул, не покидала его даже в самые задушевные минуты наших разговоров. И она была во всем". То, что Бунин, приписывая Чехову, назвал "сдержанностью", было ничем иным, как душевной ленью, наповал сразившей именно мемуариста. В каждом слове Бунина можно прочесть чувство исполненного долга, понятого отвлеченно, как слово о том, чего не быть никак не могло. "Злым Чехова я никогда не видал; раздражался он редко, а если и раздражался, то изумительно умел владеть собой", - пишет Бунин, хотя наверняка знает, что пишет не о Чехове. Живой Антоша Чехов был как раз раздражительным и не умеющим владеть собой человеком: "Я, каюсь, слишком нервен с семьей. Я вообще нервен. Груб часто, несправедлив...", писал он брату Александру в 1883 году. Ходульный Чехов бунинского посола был человеком "открытым", не имеющим ни от кого секретов, в то время как живой Чехов мог писать брату Мише из Таганрога как раз о противном: ".... если я буду присылать письма моей мамаше через тебя, то, будь так добр, отдавай их мамаше не при всей компании, а тайно; бывают в жизни такие вещи, которые можно высказать только одному лицу, верному..." Короче, Бунин нес свой крест, на котором покоилась святыня чеховского величия. При этом мемуаристам, не воздавшим должное этой святыне, даже тем, которые были бесспорно правы, пришлось пострадать от бунинского меча. "Пишут, что смерть Чехова была ускорена постановкой в??Вишневого сада'; накануне спектакля Чехов будто бы так волновался, так боялся, что его пьеса не понравится, что всю ночь бредил... Все это сущий бред... Пишущие, конечно, очень чувствительны к тому, что говорят о них, и много, много в пишущих чувствительности жалкой, мелкой, неврастенической. Но как все это далеко от такого большого и сильного человека, как Чехов..." И Бунин отстаивал своего ходульного Чехова, будучи убежден, что волнуются только неврастеники, каким Чехов не мог быть по определению. Надо понимать, великие люди не бывают неврастениками. "Известен только один вечер, когда Чехов был явно потрясен неуспехом, - вечер постановки "Чайки" в Петербурге. Но с тех пор много воды утекло..." тут же проговаривается Бунин, и, вероятно, сам поняв, что запутался, спешит отрешиться от своего особого знания. "Да и кто мог знать,волнуется он (Чехов - А.П.) или нет? Того, что совершалось в глубине его души, никогда не знали во всей полноте даже самые близкие люди. А что же сказать о посторонних и особенно о тех нечутких и неумных, к откровенности с которыми Чехов был органически не способен?" Наверно, Бунину и в голову не пришло, что, изваяв своего гигантского Чехова, он не выполнил долга перед другом Антошей, хотя сомневаться в том, что выполнить хотел, наверное, не станет никто. Вы спрашиваете, при чем тут я? Ну, разумеется, весьма случайно. Оказалась в одной очереди по мемуарному делу. Впереди всех Бунин в безупречном костюме парижанина, потом Смирнов в полуспортивном наряде немецкого приват доцента. А дальше мы с Соснорой. Решили обменять довлатовский парик на что-нибудь попроще, причем, заметьте,каждый самостоятельно. Но не иначе как потому, что парики, даже в английском парламенте собираются отменить. Не знаю, согласится ли со мной Соснора. ДОГАДЫВАЛСЯ О СКРЫТОМ ЗНАЧЕНИИ Взгляд Аполлона Безобразова был неизменен, прост и величественно банален, как взгляд Джиоконды или стеклянных глаз в витринах оптиков. Казалось, этим взглядом нельзя было извлечь решительно ничего из бытия, хотя, в сущности, Аполлон Безобразов совершенно не слушал своих собеседников, а только догадывался о скрытом значении их слов по движениям их рук, ресниц, колен и ступней и, таким образом, безошибочно доходил до того, то,собственно, собеседник хотел сказать, или, вернее, того, что хотел скрыть. Борис Поплавский С добродушной кокетливостью Сережа любил повторять экспромт собственного сочинения: "Довлатова обидеть легко, а полюбить (понять) - не так-то просто", который возник в ту пору, когда он, всеми любимый и во всеоружии своего обаяния расширял границы кавказского темперамента путем безнаказан-ного нанесения обид друзьям. Больше других доставалось другу Феде, вероятно, на том основании, что Федя, со свойственной ему независимостью решений, без притворства и демонстративно, предпочитал мое общество сережиному. Все началось с Новогоднего бала в Павловском замке, так хорошо запомнившегося Виктору Сосноре. Мы спускались по мраморной лестнице, ведущей в гардероб, мысленно распростившись с Камероном, Бренной, Росси и Воронихиным, внесшим свою лепту в имперский престиж столицы полумира, когда Федя, уже тогда страдавший рассеянностью, был принужден вернуться назад в поисках утраченного номерка. - Подождите меня в гардеробе", - крикнул он нам уже на ходу. Затребовав в преддверии фединого прихода наши зимние одеяния, Сережа бросил с беспечным равнодушием: - Пока он там носится, я хочу вам показать что-то в парке. - Но мы же разминемся, и Федя никогда нас не найдет. - Он сам предложил после бала осмотреть павильон Трех Граций и спуститься вниз по каменным ступеням. Мы отправились в парк, после чего вернулись в город на ночной электричке, разумеется, Федю нигде не встретив. Ново-годний эпизод в Павловске, это свидетельство предательства друзей, Сережи и меня, канул в забвение вместе со старым годом, с которым мы тогда расквитались в предвкушении счастливого нового. Федя ни словом не обмолвился о нашем бегстве, и лишь два десятилетия спустя доверил свою память об этом событии страницам автобиографической повести. "- Я, кажется, оставил свой номерок в коридоре... - рассеянно шаря по карманам, пробормотал Борис. - подождите меня, я мигом... Через три ступеньки он перелетел наверх по лестнице, повернул за угол, ощутил теперь памятный ему на всю жизнь запах свежеклеенной мебели, увидел вновь ту же знакомую декорацию: окно с белым подоконником, диван, на котором сбилась в угол полотняная ткань чехла... Номерок нашелся в самом углу, он чуть не провалился в щель. Когда Борис вернулся в гардероб, на него подуло морозным ветром и безлюдьем. Сергей и Ася исчезли. В руках сам собой вертелся номерок. Он посмотрел на него: 487. - Надо будет запомнить, - почему-то сказал себе Окоемов". Оставшись в Павловском дворце один на один с "морозным ветром и безлюдьем", Федя, как и бывший хозяин дворца, император Павел, оказался в плену мелкой интриги. Возможно, цифровой символ, 487, которым Федя начал мерить свой невеселый и недолгий маршрут, запал ему как символ одиночества. Примерно с того же времени стало набирать силу и сережино коварство, принявшее форму лукавой игры, которая оказалась не без жестоких последствий. Добившись того, чтобы быть зачисленным Федей в душеприказчики, Сережа стал распоряжаться судьбой своего протеже, внушая Феде то, что никогда не пришло бы ему в голову, думай он самостоятельно. Например, Сережа стал подстрекать Федю к ухаживанию за мной. Рекомендовал ему звонить мне в такое время, когда, по сережиному точному расчету и знанию, у меня уже были другие планы. Короче, держа в голове идею посмеяться над фединой неосведомленностью, которую сам же насаждал, Сережа толкал Федю на заведомый провал, при этом хвастливо рекламируя подробности фединой "неразделенной" любви, разумеется, не обмолвившись о своей интриге, в кругу доброхотствующих друзей. Со своей стороны, Федя, не сомневающийся или не желающий усомниться в достоверности сережиной информации,верил сережиному слову, хотя довольно быстро, во всяком случае, скорее, чем я, распознал его оскорбительный смысл и призвал обидчика к ответу. Сохранить историю в тайне, как того требовал традиционный этикет, не удалось, и уже на следующее утро поползли слухи о дуэли, а к исходу дня история была мне со смехом рассказана одним из фединых, равно как и сережиных, секундантов. Оказалось, что оскорбленный Федя в присутствии нескольких друзей объявил Сереже, что по своему утреннему мироощущению готов пойти на убийство, но, не желая уподо-бляться варварам, предлагает Сереже поединок, причем, заранее предупреждает, что не откажет себе в удовольствии превратить лицо своего оппонента в бифштекс "тартар," после чего данное лицо, в числе прочих участников, приглашается к Феде в гости (Федя жил в писательском доме на марсовом поле), где будет щедро одариваемо чаем с черничными пирогами, уже заказанными для этого случая фединой маме, которая пекла пироги в строгом соответствии с нашими представлениями о волшебной магии. Бифштекса "тартар" из сережиного лица не получилось, но как в профиль, так и в фас, оно существенно изменило свои краски и контуры, что намекало на то, что Голиаф Сережа был изрядно побит худощавым и не сильно высоким Давидом-Федей, чьи спортивные достижения ограничивались одним теннисным матчем в месяц и одним талантливым рассказом в год. Обладая врожденным даром превращать свои поражения в победы, Сережа умолчал о своей дуэли с Федей, правильно рассчитав, что к моменту, когда тема непроизвольно всплывет, а сомнения в том, что она всплывет, и всплывет именно непроизвольно, у него не было, он сразит всех наповал блистательной импровизацией. Когда же тема, не заставив себя долго ждать, непроизвольно всплыла, Сережа оказался к ней совершенно и спонтанно готов. Позволив себе мгновенную паузу, необходимую для победы разума над чувствами, он произнес с достоинством Голиафа, который предоставил Давиду бессрочный кредит: "Борьба есть борьба, - сказал он. - И в ней все произвольно. Сегодня он меня побил, завтра я его". Справедливость требует отметить, что с кредитом у Голиафа Сережи обстояли дела как нельзя лучше. Он охотно брал в долг и был так пунктуален по части отдачи, что приводил проницательных друзей в крайнее недоумение. "Придет, отдолжит пять рублей. Во-время отдаст. Уж не подослал ли кто?" - сетовала Инга Петкевич. Кредитоспособность уживалась у него со смекалистой хозяйственностью. Однажды обретенная формула приберегалась на черный день, которых, как и красных дней, ему было отсчитано с лихвой, возможно, потому, что не надолго. Как бы то ни было, но спустя год после дуэли с Федей Голиаф Сережа вступил в новое единоборство, выбрав в качестве противника, в отсутствие Давида, объект иного пола, которым оказалась я. Когда мои друзья, встав на мою защиту, учинили ему допрос, Сережа не заставил себя долго ждать. С застенчивой и несколько загадочной улыбкой он повторил уже с заявкой на афористичность: "Борьба есть борьба, и в ней все произвольно: сегодня я ее побил, завтра она меня". Сережа был восточным человеком и ценил сенсационность, как Восток ценил тифлисское оружие, если верить Пушкину. Тягой к сенсационности объясняется его страсть создавать множество версий, чаще всего, взаимоисключающих, одной и той же истории, подгоняя их, как портной свои заготовки, с учетом требований заказчика. Однажды в юности Сережа сильно опоздал и, вероятно, желая себя реабилитировать в моих глазах, поведал мне, что только что избил двух хулиганов в благородном порыве освободить барышню от грозящего ей насилия (подробности этой истории еще возникнут на страницах этой рукописи). Расчет сработал, и Сережа был вознагражден за благородство. Для другого заказчика, в другое время и с учетом иных наград Сережа повернул ту же историю вспять и дал повод для иных интерпретаций. "Донжуанская репутация тешила Довлатова, но он не позволял себе похвальбы, с увлечением рассказывая, как был бит малолетними хулиганами на глазах барышни (довлатовское словечко). Он, с его внешностью латиноамериканской кинозвезды, при росте 196 см, мог себе такое позволить", - писал коллега Сережи по радио "Либерти", Петр Вайль, четверть века спустя. Тут следует оговорить, что каждому грядущему и присному мифу о Довлатове, особенно тем из них, которые родились в недрах его эмигрантской свиты, вряд ли суждено выдержать тест на достоверность, окажись они пропущенными через игольное ушко фрейдовского эксперимента. Как известно, для выявления информации, загнанной в глубины подсознания, Фрейд действовал самым примитивным образом. Он задавал вопросы, требующие альтернативного ответа, "да" или "нет", при этом сознательно менял полярности, принимая отрицание за утверждение и наоборот. С учетом или без учета Фрейда, но версии одних и тех же событий, повторенных в позднейшее время с противоположным знаком, то есть в утвердительном варианте, вместо отрицательного, и наоборот, сильно обогатили литературный имидж Сережи, что никак не вступало в противоречие с авторским замыслом. Удивления достойно лишь то, что сам принцип выворачиваниясобытий наизнанку успел превратитьсяв руках Сережи в заезженную пластинку, при этом не набив оскомину ни самому Сереже, ни тем более его свите, на глазах приобретающей болезненно разбухающие очертания. Всегда готовый на перекройку реальных событий по матрицам утверждения/отрицания типа "побил" - "был побит", портной-Сережа держал в запасе немалое количество заготовок. И тут внимания достойна одна маленькая деталь. В мифе, построенном на материале, загнанном в подсознание, реальность была представлена лишенной контекста. В этом смысле любопытен тот факт, что ни в одной из довлатовских рукописей, искавших приюта и убежища в издательских столах Ленинграда, Таллина и Нью-Йорка, вы не встретите имени Феди Чирскова, хотя нигде, то есть ни в одном достоверном мемуарном источнике, виртуально не обошлось без без афоризма, возникшего на почве дуэли Сережи с Федей ("Довлатова обидеть легко, а полюбить /понять/ - не так-то просто"). Не подлежит сомнению, что критерий сенсационности, которому удовлетворяет эта лишенная контекста афористичность, был заимствован мифотворцами у самого Сережи. Когда по возвращении из армии лавры Голиафа, а вместе с ними и миф о "телесной мощи", оказались вышедшими из моды, ибо вступали в конфликт с более актуальной темой одиночества, Сережа с легкостью развесил новые акценты, то есть поменял, в строгом соответствии с методикой Фрейда, плюс на минус. "Величие духа не обязательно сопутствует телесной мощи, - гордо провозгласил он уже с позиции разжалованного Голиафа, готовящегося примериться к лаврам победителя-Давида. - Скорее наоборот. Духовная сила часто бывает заключена в хрупкую, неуклюжую оболочку. А телесная доблесть часто сопровождается внутренним бессилием." Тут же оказался пригодным афоризм былых времен - "Довлатова обидеть легко, а полюбить (понять) - не так-то просто" - который в новом освещении мог прозвучать с тотемным оттенком раскаяния. Впоследствии, когда Сережа мог без хвастовства признаться, что в совершенстве постиг искусство нанесения обид друзьям, тот тотемный оттенок раскаяния сбивал с толку не только людей, примкнувших к его свите в зрелые годы, но и тех, кто сам вышел из тотема и по праву претендовал на многолетнее и глубинное знание его основ. "Интеллигентный человек, - пишет Андрей Арьев, фатально поражается несправедливому устройству мира, сталкиваясь с абсурдной - на его взгляд - жестокостью отношения к нему окружающих: как же так - меня, такого замечательного, справедливого, тонкого, вдруг кто-то не любит, не ценит, причиняет мне зло... Сергея Довлатова поражала более щекотливая сторона проблемы. О себе он, случалось, рассуждал так: каким образом мне, со всеми моими пороками и полууголовными деяниями, с моей неизъяснимой тягой к отступничеству, каким образом мне до сих пор все сходит с рук, прощаются неисчислимые грехи, почему меня все еще любит такое множество приятелей и приятельниц?" "Щекотливая сторона проблемы... -почему меня еще любят... ?", которая так озадачила Андрея Арьева, является всего лишь изнаночной формой старого афоризма: "Довлатова обидеть легко, а полюбить не так-то просто", в котором была произведена грамматическая перестановка объекта и субъекта. Утверждение того, что по логике вещей должно быть оценено собеседником как отрицание, означает, по Фрейду, признание такого рода: "На эту тему мне говорить не пристало. Я ее стало быть подавляю". Однако, хитроумный Сережа выбирает более аггрессивный путь. Он создает новый афоризм с тотемным оттенком ложного раскаяния, пригодный как начало мифа о безнаказанности, передав его на хранение другу молодости, Андрею Арьеву. Авось донесет. И Андрей донес. Сама идея безнаказанности, как и сережино мифотворчество,имеет демократические корни. В античном мире безнаказанности, понимаемой как умение предвосхитить обвинение, можно было обучиться, о чем свидетельствует опыт из греческой истории. "Скажем, - учил грек Коракс, родом из Сиракуз, осваивающих демократию соплеменников в первом веке до рождения Христа, - вас обвиняют в том, что вы обидели сильного. - КАКОВ ШАНС ТОГО, - вопрошаете вы в ответ, - ЧТО МАЛОМОЩНЫЙ ЧЕЛОВЕК, КАК Я, СПОСОБЕН АТАКОВАТЬ СТОЛЬ МОЩНОГО ПРОТИВНИКА? (вариант "Довлатова обидеть легко, а полюбить не так-то просто"). Если вас обвиняют в том, что вы обидели слабого, ваша защита не более проста, чем эффективна: КАКОВА ВЕРОЯТНОСТЬ ТОГО, ЧТОБЫ Я МОГ АТАКОВАТЬ СТОЛЬ СЛАБОГО ПРОТИВНИКА, КОГДА ПРЕЗУМЦИЯ НЕВИНОВНОСТИ ВСЕГДА СОХРАНЯЕТСЯ ЗА СЛАБЫМ? (вариант "Довлатову обидеть легко..."). Как бы то ни было, Сережа снискал популярность человека, который легко обижался и еще легче обижал. В реальном мире это прозвучало бы парадоксально. Однако в тотемном мире, где один и тот же персонаж мог одновременно разгуливать в мундирах титулярного, статского и тайного советника, равно как быть седоком и скакать в той же упряжке, парадоксов не бывает. В какой-то момент досталось и Арьеву, хотя, как мне припоминается, с ним у Сережи личных счетов не было: "У меня за спиной дремлет на раскладушке Арьев, заехавший в Нью-Йорк из Дартмуса после ахматовского симпозиума. Вот человек, не изменившийся совершенно: те же голубые глазки, сдержанность и чувство собственного достоинства даже во сне. Он произвел здесь вполне хорошее впечатление, и доклад прочитал вроде бы отличный (я не был), и даже деньги какие-то умудрился заработать, что при его лени следует считать не его, а моим гражданским подвигом. Симпатично в нем и полное отсутствие интереса к ширпотребу. Когда мы с Леной углубляемся в торговые ряды на какой-нибудь барахолке, он достает из кармана маленький томик Бердяева и начинает читать", - пишет Сережа Юлии Губаревой. СТЕКЛЯННЫЕ РОЗЫ ДОЖДЯ  Среди бесконечных выступов и уклонов темной черепицы, среди отвесов и маленьких никому, кроме чердачных зрителей, не видимых, покрытых железом настроек, где так чисто и длительно, так нежно и свободно падали и разбивались стеклянные розы дождя, медленно, едва двигаясь в воздухе, опускались таинственные бабочки снежинок. Как хотелось мне всегда прилечь и заснуть на таком выступе, среди труб, желобков и кривизн, так далеко от земли, в таком покое и одиночестве, и вместе с тем не в скалистых горах, а здесь, почти в центре огромного города. Борис Поплавский Как и в античном тотеме, в нашем анклаве шестидесятых родство по крови не осознавалось. Каждый член анклава был братом и сестрой другого и каждого. Мифом была сама наша жизнь. Самым впечатляющим мифом того времени был поединок четырех братьев, которые долгие годы были неразлучны. Братьев звали: Дмитрий Бобышев, Иосиф Бродский, Анатолий Найман и Евгений Рейн. Однажды, как гром среди ясного неба, подруга Бродского ушла к Бобышеву, жена Рейна к Найману, жена Наймана к Томасу Венцлова, и началась повальная эмиграция. Бобышев, Бродский и Венцлова оказались в Америке, Рейн и Найман - в России. И там, и тут жарили по этому случаю быков, и Сереже довелось посидеть на их шкурах и разделить трапезу с каждым из братьев. Рейн слыл и несомненно был рассказчиком высшего класса, фантазером, импровизатором, замечательным поэтом и человеком, презревшим условности не в качестве позы, а как закон жизни.Его рассказы, которые слушались с усиленно бьющимся пульсом, были не то что смешными и не то, что грустными, они были гениальными. На Женю собирали толпу гостей, Жене предоставляли бессрочный пансион. Большой, неуклюжий, с черными лживыми глазами, всегда немного грустный, как бы человечный, Женя знал все: номер дома на Мойке, где родился Набоков, чем отличается версия "Лесного царя" Гете от версии того же царя Жуковского, как выглядит в данный момент портик Римского Пантеона, редактировала ли Мара Довлатова Зощенко, и кто редактировал Зощенко в отсутствие мары Довлатовой. Женя был вхож во все дома, расположенные как на пешеходном расстоянии от его дома, так и требующие услуг Советского Аэрофлота. Если бы мне кто-нибудь сказал, что реклама "Аэрофлота добрая рука/вас нежно пронесет сквозь облака" была сочинена Женей экспромтом в обмен на самолетный билет, я бы ни на минуту не усомнилась. Ему было доступно все. Едва оказавшись во внутренних покоях, то есть втиснув себя в какую бы то ни было входную дверь, Женя чувствовал себя в чрезвычайной степени по-домашнему. Помню сборище, кажется, в доме Эры Коробовой и Толи Наймана, на улице Правды, где Женя убивает наповал историей дня рождения Евтушенко, где фигурировал стол, уходящий за линию горизонта, где плыла осетрина, "как регата под зноем заката," где цыгане плясали в обнимку с членами ЦК и где сам именинник, в костюме из американского флага, подаренного поэту мерией штата Мериленд, рыдал от тоски и одиночества. "Женя, - спрашиваю я в удобный момент, - когда же вы успели в Москве побывать? Мы вас на прошлой неделе все видели здесь!""Так то ж на прошлой," - отвечает лукавый Женя. - "Я за это время мог бы и в Турцию слетать, а я, вместо Турции, выбралМоскву." Было не ясно, оказался ли Женя свидетелем на празднике своего тезки или выткал эту историю из еще не приютившего его московского воздуха, да и какое это имело значение? Реальный мир Рейна был миром яркой фантазии, и, чтобы отдать должное Рейну, нужно было быть самим Рейном. Помню однажды, как Женя зашел в гости и застал меня в поте лица рифмующей нечто по случаю защиты чьей-то диссертации. Пробежав глазами мое беспомощное творение, Женя взял у меня из рук перо и написал, ни на секунду не задумываясь: Ваша диссертация Просто провокация, Потому что диссертант Удивительный талант. Пребывая в институте, Мы считали до сих пор, В самом деле, в самой сути, Доктор вы или членкор... В отличие от Бродского и Наймана, Женя был первоначально сережиным знакомым, по преимуществу соседом... Мы жили на одном перекрестке Улицы Троицкой в Ленинграде. И, сколько помню, их общение происходило редко и без меня. От встреч Сережи и Жени в моем присутствии остался фрагмент визита, некое шествие через проходную комнату, где сидела женина мама за каким-то занятием, возможно, чтением, затем тесные стены жениной комнаты, где над диваном висела замечательная картина Олега Целкова, выполненная в мрачных серо-черно-зеленых тонах с пронзительным красным пятном - автопортрет художника, подаренный Женев знак дружбы. Помню также один забавный эпизод, к которому вернусь позже, и историю, рассказанную мне Сережей с жениных слов о том, как Женя делал предложение своей первой жене, Гале Норинской. Нанеся визит своей будущей жене, Женя был запущен в кабинет галиного отца, сидевшего за письменным столом спиной к двери. Произнеся отрепетированный монолог, обращенный к занятой спине, он услышал в ответ: "Вы о чем-то со мной беседуете, молодой человек? Я страдаю рассеянностью. Вам не трудно повторить?" Жене было это совершенно не трудно, и он охотно повторил свою речь, после чего папа обернулся и жестом предложил приблизиться: "Я довольно близорук". Когда Женя предстал перед ним, папа близоруко взглянул на него и, прикоснувшись к рукаву его костюма, сказал: "Какое замечательное сукно. Последний раз такое сукно я видел глазами галиного деда в конце прошлого века и, кажется, даже не в России. А Галя согласна?" На моей памяти, Женя был всегда давно женатым человеком, хотя редко появлялся в галином обществе и никогда не упоминал ее имени. Только прочитав возвращение, где, с присущей Рейну игрой во временную инверсию, уход Гали предвосхитил и момент их знакомства, и прощание с молодостью, я поняла глубину жениного молчания. ... Я проводил ее до подворотни. взял телефон. "Итак, до послезавтра". И попрощался. Через десять лет мы навсегда забросили друг друга, и через десять лет в такой же час, расставшись на вокзале со спутницей моей, я понял: вот и молодость прошла... Когда Галя вернулась из родильного дома с девочкой, Сережа отправился их навестить. "Ну, как ребенок?" - спрашиваю. "Да как тебе сказать,- отвечает Сережа, - ребенок как ребенок, но уже смотрит на тебя с укором и, кажется, едва сдерживается, чтобы не сказать: 'Дайте мне сто граммов ветчины, но только постной, пожалуйста.'" Забегая несколько вперед и сильно отвлекшись в сторону, хочу уведомить читателя, что в сережиной биографии известен такой чувствительный момент, когда обсуждение "наружности чужого ребенка" потребует особой деликатности: "Я знаю, что у меня пока не выходит, - пишет Сережа Люде Штерн, позволившей себе критику его художественных творений, - и со всеми твоими указаниями согласен, но иронизировать в таком случае я бы не стал. В этих делах желательно быть таким же деликатным, как если ты обсуждаешь наружность чужого ребенка". Своей фантастической изобретательностью Рейн покорил Довлатова, став его розовой мечтой задолго до того, как их жизненные кометы обрели первую точку пересечения. Что породнило этих двух пилигримов по части истины в тот пронзительный момент, когда две пары черных и лукавых глаз обоюдно узрели друг друга, затруднительно сказать. Не исключено, что Довлатова сразило в Рейне то, что сразило Рейна в Довлатове. И тот, и другой носились с розовой мечтой, одна не слабее другой. Рейн был очарован кинематографом, и, то ли вследствие этого пристрастия, а, возможно, ввиду непопулярности кино среди наводнившей вузы пролетарской молодежи, оказался принятым на высшие сценарные курсы. Там, вместе с другими ленинградцами, Толей Найманом и Ильюшей Авербахом, а также двумя-тремя десятками прочих счастливцев из заскорузлых уголков России, Рейн получил бессрочный билет в просмотровый зал московского Дома Кино на улице Воровского, где ежедневно погружался, как в творожный пудинг, в сладкие грезы западных кинорежиссеров от Хичкока до Хьюстона, от Бергмана до Полянского. В этот период Рейн уже восходил на московском небосклоне, и узреть его на сильно поблекшем в его отсутствие Ленинградском Невском было делом большой удачи. Тогда же, будучи потерянным для ленинградцев и, став раритетом не хуже западных кинолент, Рейн стал героем многочисленных историй, ностальгически воскресавших для нас недостающего оригинала, одна из которых, порожденная Найманом, отражала Рейна в самой что ни на есть его зеркальной сути. В ленинградском Доме Кино показывали фильм Бюнюэля "Андалузский пес", который уже прошел в Москве, но Рейном, оказавшимся в то время в Ленинграде, не был охвачен. Будучи Рейном, который в своей чрезмерности мог ухватить хвост самой яркой кометы, Женя не мог признаться Найману, что не видел картины Бюнюэля. Такое признание лишало его титула знатока западного синематографа. Пожелав приоткрыть завесу реального, не упустив при этом фантастического, Женя пустился по скользкому шнуру, пронзающему цирковую арену. "За что ж вы Ваньку-то Морозова?" Рейн выслушал приглашение Наймана и, распахнув свои черные и лукавые глаза в порыве беззащитной откровенности, сказал так: "Фильм 'Андалузский пес' я уже неоднократно смотрел. Помню и прихожу в восторг буквально от каждого кадра. Однако делать мне сегодня особенно нечего. Так что по всем показаниям небесной сферы мне надлежит составить тебе компанию". И они отправились на просмотр. Кому довелось когда-либо ознакомиться с данным шедевром Бюнюэля, наверняка вспомнит тот начальный кадр, где экран заполняется очертаниями фотогеничного глаза, принадлежащего беззаботно бреющемуся опасной бритвой и в тот момент ничего опасного не подозревающего мужчине. И тут, в этом самом обманчивом месте безмятежность ситуации нарушается. Уже успевший околдовать зрителя фотогеничный глаз мужчины разрезается по вертикали опасной бритвой, опознаваемой из предыдущего кадра. "При звуках разрезаемого глаза", как повествовал нам невозмутимый Толя Найман, закончивший, как и Рейн, высшие сценарные курсы в Москве, мой компаньон, просмотревший тысячи западных кинолент, потерял ему очень присущее сознание и остался в таком положении до того момента, пока в кинозале не восстанавили утраченного во время показа фильма электрического освещения. Очнувшись от своего обморока и оценив ситуацию с полунамека, Рейн небрежно бросил застывшему в блаженном ожидании Найману: -Я всегда в этом месте теряю сознание. Просто рок какой-то". СПОРЫ ЧАСОВ МЕЖДУ СОБОЙ В то время как вокруг на бесчисленных колокольнях и старинных зданиях били часы, далеко до назначенного часа начинали бить и долго еще и после него били, запаздывая и мечтая. Они даже среди дня были явственно слышны, а ночью это были целые разговоры и споры часов между собой, когда вдруг кто-то из них высоко-высоко и странно возглашал час, близкий к заре, на мгновение воцарялось молчание, и вдруг далеко-далеко и полные как бы всем разочарованием и усталостью мира, как будто из ада, отвечали им еле слышно и явственно запоздалые хриплые звоны. Борис Поплавский С остроумием Толи Наймана и с Толей самим мы столкнулись задолго до того, как Толя узнал о нашем существовании. Помню первое появление на заседании университетского Литературного Объединения (ЛИТО), которым руководил профессор литературы Евгений Иванович Наумов. Мы с интересом вглядываемся в лица молодых ленинградских поэтов, сидящих на возвышении и представляемых Наумовым поименно. Очередь доходит до Наймана, которого Наумов, оговорившись, называет Нейманом и, как это случается с людьми теперешнего нашего возраста, зацикливается на своей ошибке, тогда как Толя не устает его терпеливо поправлять: "моя фамилия Найман." Неуклюже пытаясь объяснить, что фамилия Нейман всплывает в его памяти по ассоциации с фамилией друга, бывшего командиром его взвода, Наумов приносит Найману извинения: "пожалуйста, простите меня за непреднамеренную вольность, товарищ Нейман", - говорит он в заключение, снова исказив Толину фамилию. "Я вам вашу вольность прощаю, товарищ НЕ-УмОв", отвечает ему невозмути-мый Толя. К неиссякаемой теме толиного остроумия я еще вернусь в другом контексте. Авторитет Бродского, хотя и возник спустя много лет после их знакомства, затмил авторитеты Рейна и Наймана, причем, затмение было, вероятно, такой силы, что и тот, и другой забыли подробности их первой встречи. При этом нельзя сказать, чтобы каждый из них не выполнил святого долга перед потомством, не создав своей особой версии знакомства с другим. Более того, обе версии благополучно сосуществуют в печати, хотя и отличаются друг от друга примерно так же, как миф об Орфее, описанный Овидием, отличается от мифа об Орфее, воспетого Виргилием. Можно, конечно, еще добавить, что сережина версия, сообразно со стилем ее автора, скупа и лаконична, как "Георгики" Виргилия, в то время как осина начинена вещными подробностями, как "Метаморфозы" Овидия. При этом, в обеих версиях важнейшим является не то, что их разъединяет, а то, что их связывает. Что же связывает гениального, но не обласканного славой в своем отечестве Бродского с вознесшимся на гребне успеха именно там Довлатовым? Каким канатом, цепью или троссом оказались они объединенными, создав нерушимый союз? Не знаю, что в этот момент возникло на уме у расторопного читателя, но я имею в виду одну пустячную деталь. Мне представляется, что оба гиганта, как бы давши друг другу обет скромности, решили пренебречь одним биографическим фактом. Конечно, о сговоре я могла ненароком приврать. Более того, сговора быть никак не могло, ибо каждый из них имел свою собственную причину для скромного умолчания. У Сережи тема знакомства с Бродским получает стилистическое обрамление возврата к чему-то случайному и по забывчивости упущенному. "Стоп! - пишет Сережа в "Невидимой книге", - Я хотел уже перейти к решающему этапу своей литературной биографии. И вот перечитал написанное. Что-то важное скомкано, забыто. Упущенные факты тормозят мои автобиографические дроги." Я же говорил, что познакомился с Бродским. Вытеснив Хемингуэя, он навсегда стал моим литературным кумиром. - Нас познакомила моя бывшая жена Ася. До этого она не раз говорила: - Есть люди, перед которыми стоят великие цели". Так описывает Сережа свое знакомство с Бродским, лаконизмом лишая свою версию того, на что она непосредственно претендует, а именно, первого и какого бы то ни было впечатления от знакомства со своим будущим кумиром . Конечно, вполне возможно, и даже скорее всего дело обстояло так, что Сережа никого ничего не лишил, а сделал необходимую подмену совсем в своем стиле. Решив сообщить читателю о знакомстве с Бродским, он попутно вспомнил о своей бывшей жене, причинившей ему такую боль, которая, по его собственному выбору, никогда не нашла себе иного выхода, нежели в желании представить ее не достойной его внимания. Таким образом, все, что нашлось у Сережи быть сказанным о Бродском, было воспоминание об одной особе, у которой ничего, кроме пошлости, не было на уме. А между тем, заведомо пошлая мысль ("Есть люди, перед которыми стоят великие цели"), которую Сережа решил приписать своей бывшей жене в отместку за то, что она его оставила, принадлежит именно Сереже. "Истины бывают ясные и глубокие. Ясной истине противостоит ложь. Глубокой истине противостоит другая истина, менее глубокая... Мои друзья были одержимы ясными истинами... Бродского волновали глубокие истины", - писал он в той же "Невидимой книге". Что же роднило носителя "глубоких истин", Иосифа Бродского, с собирателем "ясных истин", Сергеем Довлатовым в момент их знакомства? Как представляется это мне, сережин кумир, Иосиф, о котором Сереже оказалось нечего сказать, заплатил почитателю своего таланта, Сереже, той же самой монетой. На реальный факт присутствия Сережи в момент их знакомства указывает лишь личное местоимение "мы": "Мы познакомились в квартире на пятом этаже около Финляндского вокзала. Хозяин был студентом филологического факультета ЛГУ - ныне он профессор того же факультета в маленьком городке в Германии. Квартира была небольшая, но алкоголя в ней было много. Это была зима то ли 1959, то ли 1960 года, и мы осаждали одну и ту же коротко стриженную, миловидную крепость, расположенную где-то на песках. По причинам слишком диковинным, чтоб их тут перечислять, осаду эту мне пришлось скоро снять и уехать в Среднюю Азию. Вернувшись два месяца спустя, я обнаружил, что крепость пала," - пишет Бродский после смерти Довлатова в "Звезде" (Иосиф Бродский о Сереже Довлатове: мир уродлив и люди грустны). Поездка в Среднюю Азию, вокруг которой развиваются события предполагаемого знакомства Оси с Сережей, закончившаяся, как известно, скандальной попыткой Оси угнать советский самолет в Афганистан, содержит одну хронологическую неточность. Осино знакомство с Сережей состоялась до его "побега", а моя с Сережей свадьба - после самолетной истории. Так что то, на что Ося ссылается под шифром "крепость пала", никак не связано с их знакомством. Не смея утверждать, что эта хронологическая неточность была допущена Осей преднамеренно, располагаю сведениями о том, что в другом и не рассчитанном на публикацию контексте сам Ося придерживался другой датировки: ".... И вообще, кому все это надо - этот Афганистан? Родина - не родина - этих категорий, конечно, не было. Но вдруг я вспомнил девушку, которая у меня о ту пору была в Ленинграде. Хотя она уже была замужем..." (Интервью с Соломоном волковым). Как бы по случайному совпадению, и Сережа, и Ося мифологизируют историю знакомства друг с другом путем введения некоей ширмы в виде третьего лица, которым в сережином случае оказалась "моя жена, Ася", а в осином "крепость, расположенн(ая) где-то на песках". Если учесть, что обе ссылки в сущности являются ссылками на одно и то же лицо, причем, лицо, к которому каждый мемуарист предъявляет свои счеты, то задача выявления фактов знакомства Сережи и Оси становится неотделимой от задачи выявления позиции этого третьего лица визави тех счетов, предъявляемых к нему обоими мемуаристами. Являясь тем самым лицом, я берусь извлечь из пределов собственной памяти недостающие в предшествующих версиях звенья, по ходу исправив осину хронологическую неточность. В этом месте мне предстоит сделать существенную оговорку о несовершенстве памяти вообще и, применительно к моей памяти, посетовать на то, как часто она подводила меня, а вкупе со мной и тех, кто позволял себе на нее слепо положиться. Так что читатель, который по всем имеющимся данным оказался на самом пороге знакомства с моей версией обсуждаемого здесь события, призывается, во избежание казусов, отнестись к моему повествованию со всяческой осмотрительностью. Примерно за полгода до вышеозначенной встречи Сережи с Иосифом состоялось мое знакомство с сережиным будущим кумиром. Помню, провожая меня домой в день знакомства, Иосиф, кажущийся большим и неуклюжим под тяжестью своей гладко выбритой и явно нездешней овцы шоколадного цвета, висевшей на нем нараспашку, беспечно поведал мне о предстоящей поездке в Самарканд по приглашению Олега Шахматова. На этом месте моего повествования Эра Коробова, которая чудесным образом оказалась в Америке на расстоянии четверти мили от меня, решительным жестом откладывает рукопись в сторону. - Овца была и гладко выбритой, и заграничной, тут мне нечего добавить, - говорит она, - но появилась она вовсе не тогда, а значительно позже. Ну что тут делать? Не поверить Эре было бы полным абсурдом. Уж если она всех этих событий не помнит со всей достоверностью, то кто же помнит? Но и себя жалко. Все же и у меня какая-никакая, а все же память. Вот и показывай после этого свои правдивые сочинения друзьям молодости. На этой ноте я поспешаю возвратиться к истории моего с Осей знакомства. В овце или не в овце, но после длинной паузы он добавил, уже более доверительно, что едет в Среднюю Азию, чтобы оттуда совершить полет. Реагируя на контекст слова "полет," ("Куда, интересно, можно полететь из Средней Азии? Не на Луну ли?"), я спросила, не скрывая иронии: "Без надежды на приземление?", на что получила проверенный на патентную чистоту ответ будущего Нобелевского лауреата: "Полет - это всегда полет из, а не в. Понимаете?" Соотнесясь с той же памятью, могу продолжить, что Сережа впервые встретился с Осей в собственном доме на Рубинштейна, куда Ося был приглашен на свое первое и, как мне кажется, единственное в сережином доме авторское чтение стихов. Их встреча закончилась обоюдной неприязнью, хотя у каждого были на то особые причины. Ося, тогда немного в меня влюбленный, усмотрел в Сереже недостойного соперника, особенно после того, как опознал в нем типа, ранее примеченного в моем обществе в состоянии, как он тогда выразился, "склещенности." Сережа же занял снобистскую позицию, разделенную всеми дру-гими участниками этого вечера, включая меня, согласно которой Осе было отказано в поэтическом даровании. Дело было так. К приходу гостей были выставлены угощения, увенчанные горой из грецких орехов, которая и оказался тем даром Данайцев, роковым образом сказавшимся на памяти Оси и Сережи. Когда Ося, встав у рояля, готовился озвучить комнату раскатами будущего громовержца, аудитория уже направляла осторожные взоры в том запретном направлении, где возвышался ореховый контур. Когда пространство комнаты оказалось до удушья заполненным переносными рифмами, извергаемыми самим создателем, аудитория, оставив ему будущие лавры Нобелевского лауреата, сплотилась вокруг стола, приобщившись к орехам сначала робко, а затем с все возрастающей сноровкой. Закончив "Шествие", только что написанное им вдогонку цветаевскому "Крысолову", и не взглянув на угощение, от которого к тому моменту осталось жалкое подобие, Ося направился к двери, предварительно сделав заявление представшей перед ним книжной полке: "Прошу всех запомнить, что сегодня освистали гения." Не исключено, что если бы это первое знакомство не началось так бесславно для освистанного Иосифа и так неосмотрительно для освиставшего Иосифа Сережи, их версии первого знакомства могли бы совпасть, разумеется, если исключить такую возможность, что их обоих могла таким обескураживающим образом подвести память. Следующая встреча Сережи с Осей, которой хронологически предшествовала встреча, описанная в истории с Соснорой, произошла уже не в сережином, а моем доме на улице Жуковского. Мы, то есть Сережа, почтительно называвший Осю Иосифом, и сам мэтр Иосиф, собрались там после какой-то совместной функции и незадолго до осиного отъезда в Америку. Гости были голодны, а в доме, их принимающем, ничего не оказалось, кроме несложных ингридиентов для мясного супа, которые хозяйка в моем лице смущенно демонстрировала, извлекая один за другим из холодильника. Когда очередь дошла до морковки, Иосиф мрачно пропел: Однажды приперлась картошка к морковке И видит морковка лежит в упаковке... на что Сережа педантично заметил: "Скажите, Иосиф, почему же она лежит, если она - уже - в упаковке?" впоследствии эта тема была развита в "Соло на Ундервуде", где упоминается поэт Семен Ботвинник в качестве автора таких стихов: "... Адмиралтейская игла Сегодня, дети, без чехла!.." Других встреч обоих мемуаристов на русской земле не припомню. Иосиф довольно рано перестал располагать досугом, стал отлучаться надолго в Москву, после чего поселился в Америке и поспешил дальше в историю, в то время как Сережа, хоть и отправился в западном направлении, оказался всего лишь в другой провинции. Как развивались их отношения в Америке, судить со своего Западного побережья не берусь, хотя однажды и на несколько мгновений мы оказались снова втроем. Находясь в Нью-Йорке, я узнала об осиной операции, и мы с Сережей отправились его навестить. Иосиф, очень бледный, лежал на высоких подушках почти неподвижно. Движением пальца он пригласил нас присесть. Ни Сережа, ни я не могли найти правильного тона для беседы. Вопрос о том, как он себя чувствует, отпадал сам собой. Наконец, Сережа что-то придумал и сказал жизнерадостно: - Тут у нас Евтушенко выступал в защиту евреев. - Если он - "за", то я - "против", - прошептал Ося и откинулся на подушки в изнеможении, как человек, свою миссию выполнивший. Я читала в одной из книг Эрвина Пановского о том, как полуживого Эману-ила Канта за девять дней до смерти навестил врач. Кант с величайшим трудом и не без помощи своего секретаря приподнялся с кресла и, на увещевания врача не вставать, произнес отказывающими повиноваться губами: "Вера в гуманистическое начало человечества еще не покинула меня". "Когда случилось петь Дездемоне" и когда настал сережин звездный час, Нобелевский лауреат, у ложа которого Сережа еще так недавно расточал свое жизнелюбие, не остался в долгу (как никак, оба оказались на пороге истории) и со сдержанной любовью напечатал свои уже упомянутые мемуары в журнале "Звезда". К Бродскому присоединились сережины кумиры, которых, как и Хемингуэя, затмил в глазах Довлатова Бродский. В НЕИЗВЕСТНОМ НАПРАВЛЕНИИ Может быть, день клонился к вечеру. Но в жаркой полутьме, где мы сидели полураздетыми и говорили, было по-прежнему тяжко. По-прежнему нас клонило ко сну, но не хотелось выходить наружу, ибо снаружи было только одно сплошное теплое море дождя, в, котором медленно и в неизвестном направлении плыли мы в глубоком трюме огромного черного дома. Борис Поплавский Птица тем и завораживает, что всегда в полете. У нас нет науки о досугах. Книжники от Аристотеля до Ломоносова, от Ломоносова до Гончарова, а уж после Гончарова - что и говорить, что там спрашивать, молчат, слова в простоте не скажут. "Досуги" не подпали, дескать, "под ферулу риторики", - глаголит век девятнадцатый, железный. А что если бы подпали? Тогда не было бы такой сумятицы. Тогда досужий человек, будучи волен делать, что ему заблагорассудится, знал бы, как избежать скуки, которую человечество встречает с бесстрашием вместо того, чтобы отвергнуть хотя бы по мотивам вкуса. Наш анклав не нуждался в ферулах. Меры по борьбе со скукой составляли и тему, и существо нашего досуга. Когда Рому Каплана приветствовали знакомые: "Привет, старик. Как дела?" Рома сосредоточивался на предмете разговора и уточнял: "С деньгами или без денег?" Досужий Сережа готов был не только сражаться с предложенным стереотипом, как это делал друг Рома, но и опережать события. " - Скажите, Люда, возле вашего дома есть лужа? - спросил Довлатов, когда мы въехали на Исаакиевскую площадь. - Не помню... А зачем лужа? - Очень важная деталь. Если есть лужа, я выскакиваю из машины первый снимаю пальто и небрежно бросаю его в лужу, и вы проходите по ней, как по ковру. Помните в 'Бесприданнице?' Этот жест входит в программу обольщения и действует безотказно. Проверял сотни раз. - Сколько же у вас пальто? - Одно, но ему ничего не сделается. Смотрите, какая царская подкладка. Нейлон под горностай. Только не вздумайте говорить, что это дешевый трюк. Будто я сам не знаю." (Из воспоминаний Люды Штерн) Наш досуг был нашей мечтой. В реальной жизни все могло обстоять куда более прозаично. " - Как и в какое время он обычно писал? - посмертно вопрошает интервьюер Арнольд Малиевский Лену Довлатову. - Сергей барином не был, - поступает ответ. - Работал в трудных условиях." (Дальше идет добросовестное перечисление "трудных условий"). Так что же такое был наш досуг? После удачной бомбежки Берлина союзными войсками был восстановлен, будучи, разумеется, сначала разрушенным, некий долгий документ, который коснулся, среди прочих и более важных дел, понятий "досуга" и "досужего". И что же поведал нам пострадавший от советского вторжения в Берлин вполне несоветский и даже не славянский автор? "Досужий, - пишет Макс Фасмер в документе, педантично названном в отсутствие досуга "Этимологическим Словарем", - значится в Болгарском обиходе как "проворный и заботливый", а в украинском как "пожилой, крепкий". А вообще пошло это по сути восхитительое слово от сербохорватского "досег" ("граница") и русского "досягать". Короче, то, что достигнуто, то и есть досуг. Так было у наших предков, так и будет во веки веков. Аминь. Однако, в советских словарях "досуг" отразил агонию заказывающего их режима. "Досуг", - читаем мы в словаре Академическом, главнейшем, есть "время, свободное от работы, занятий, каких-либо дел". О каком это времени можно сказать, что оно свободно от работы, занятий и каких-либо дел? Скажем, читаем у Мандельштама: "Отчего ты все дуешь в трубу, молодой человек? Полежал бы ты лучше в гробу, молодой человек" и, вполне естественно, задаемся вопросом.Идет ли там речь о времени, свободном от работы, занятий и каких-либо дел, то-есть досуге, или о времени вовсе не свободном от работы, занятий или каких-либо дел, то-есть о не-досуге? Короче, со словом "досуг" и его определениями всегда была путаница. Но вот явились наши сверстники и внесли ясность в то, над чем бились славянские и неславянские братья, их родственники, наши отцы и их шурины. "Досуг", - провозгласили мы, это время, которое исчерпывается нашей свободой от работы, занятий и прочих дел, которая в сущности и является нашей работой, занятиями и всеми прочими делами. Мы - дети неизбывного досуга, и продукт нашего досуга обещает быть ко всем прочим прелестям работой, занятиями и делами всех тех, кто есть мы и не есть мы. Досугу обучал Сережу Женя Рейн, который, обмакнув перо в иллюзион экстравагантных затей, объединил и таланты, и поклонников по одной цеховой принадлежности любителей "досуга". Например, он явился архитектором биографии московского композитора, Никиты Богословского, разумеется, не в той ее части, где тот являлся председателем Союза Композиторов, в чьей упряжке проскакал долгие леты, а в той части, где, в отличие от прочих кавалеров упряжки, Богословский обладал неограниченным досугом и столь же необъятным талантом им заражать ближнего. - В ненастный ноябрьский вечер, - лениво повествует еще не сбившийся на московский ритм поэт питерского засола Евгений Рейн, - журналист Бахнов в компании своего товарища, тоже журналиста, Костюковского, собираются в питер по делам службы. Посидев, как водится, на дорожку, оба энергично атакуют свои кожаные портфели типа дипломат, надвинув предварительно по новенькой замшевой кепке на затылки и вдев четыре ловких руки в рукава столь же новеньких курток из овцы канадского воспитания, какие были в ту пору модными в Москве, они оба, как по команде, бросаются к телефону, который к тому времени уже начал звонить. Никита Богословский, которого поднявший трубку, опередив Костюковского, Бахнов узнает по голосу, просит о дружеском участии. Нельзя ли, спрашивает, привезти к перрону одну поклажу для передачи теще, чей муж всенепременно встретит их на вокзале в Ленинграде. "А какую, собственно, поклажу?" спрашивает Бахнов внезапно севшим голосом. "Дамское барахло. Лингерия, бюжетерия. Моей теще всегда недостает чего-то из гардероба", звучит бодрый голос на другом конце провода. Как того и следовало ожидать, Бахнов немедленно соглашается, хотя чувствует, как в сердце его вонзается игла недобрых предчувствий. Подходя к перрону мягкого вагона, они издали завидели вальяжную фигуру Богословского, что-то объясняющего служителю железнодорожного транспорта, распахнув доху с проглядывающим с изнаночной стороны зверем редкой бобровой породы. Рядом с Богословским скромно покоится кованный сундук образца времен Очакова и покоренья Крыма, с отбитыми углами и забитым фанерой дном. По всей видимости, проводник отказывается принять недвижимость в сферу своего влияния, однако к моменту, когда Бахнов и Костюковский поравнялись с собеседниками, за околышек путейской фуражки отправилась некая хрустящая ассигнация, в связи с которой проводник настроился больше не перечить хозяину сундука. Вскорости богословская поклажа заняла пространство, отведенное пассажирам двухместного спального вагона для помещения ног, оставаясь в состоянии безмолвной замкнутости до конца пути, который, как известно, был не длиннее того, что был проделан не бесславно, хотя и в проти-воположном направлении, известным путешественником Радищевым. На московском вокзале было довольно многолюдно, несмотря на утренний час, однако, наших друзей не встречал никто, в связи с чем было нанято два носильщика. Не без треволнений, сундук был водворен на сидение такси, шофер которого взял курс на гостиницу "Астория". Из Астории, где был загодя забронированномер с видом на Исакиевскую площадь и куда гости допущены не были, одному из них удалось отправить холодящую душу телеграмму Никите Богословскому, от которого пришел молниеносный ответ: "Цитирую: 'Все смешалось в доме Облонских'. От себя: 'Теща уже в Москве. Сообщите обратный рейс. Богословский, должник от Бога". Посовещавшись, друзья решили подарить сундучок какому-нибудь вендору еще функционирующей в те времена барахолки, предварительно ознакомившись с его содержимым. Когда дно сундука было со скрипом выбито, из него стали вываливаться завернутые в дамское белье кирпичи и булыжники. "Смотри, - со скупой лаской в голосе сказал другу Бахнов. - Про бюжетерию и лингерию все же не соврал. Талантливого человека узнаешь не по делам, а по словам". -А-ссс-яяя, - говорит мне в сердцах редактор "Граней", Таня Жилкина, взявшая на себя труд обнародования моего сочинительства скупым тиражом в несколько сот экземпляров. - А не поставить ли нам точку уже в начале первой истории? Уж слишком они досужие! - Танечка, - отвечаю яей. - Вы, как редактор, вправе ставить точку в любом месте ваших "Граней", а я уж доскажу свои истории в надежде, что найдется еще на моем веку такой редактор, которому захочется их оставить из ностальгических соображений. В другой рейновской новелле речь шла о московском коллекционере картин Костаки, который однажды пришел домой в состоянии не первой трезвости, вынул ключ от собственной квартиры, но не смог нащупать замочной скважины. Поразмыслив с минуту, он извлек из кармана американскую зажигалку и, при ярком западном освещении, вдруг, в один момент протрезвев, обнаружил, что его квартира опечатана. Многократным щелканьем кремнисто-газового инструмента ему удалось далее установить, что замок залит сургучом, к которому приложена гербовая печать Союза Советских Социалистических Республик. В тот самый момент, когда, к своему ужасу, он остался при полнейшем убеждении, что это так, в квартире зазвонил телефон, при звуке которого хозяин помчался прочь что было духу. Проведя бессонную ночь у друзей, которым не решился поведать о своей кручине, Костаки чуть свет явился пред очи начальника своегодомоуправления, который оказался не в состоянии пополнить уже имеющийся у Костаки багаж знаний новыми сведениями о случившемся. Покинув озадаченного домоуправа, потенциальный каторжанин отправился сначала в райком, а затем с тем же, то есть отсутствующим, результатом, в обком партии. В последней инстанции ему присоветовали обратиться в КГБ, что он и решил безотлагательно претворить в дело. На пути в КГБ он, то ли зазевавшись, то ли из общих соображений, завернул в не рифмующееся с КГБ заведение под условным названием ЦДЛ. Там, сразу оказавшись в спасительном обществе Жени Рейна, Костаки услышал последнюю сплетню о том, как Никита Богословский опечатал чью-то квартиру посредством пластелина и пятикопеечной монеты, после чего безуспешно пытался разыскать хозяина, который, то ли со страха, то ли по иной какой прихоти, назначил себе пожизненную ссылку. Сопоставив уже известное с только что поведанным Рейном, Костаки вдруг успокоился и заказал Рейну карпа в сметане, как нельзя более согласующегося с жениным суждением о приятно проведенном вечере вне дома. Как следовало из третьей рейновской новеллы, Никита Богословский подрабатывал с приятелем, композитором Катцем, в домах отдыха, причем, одновременно в двух заведениях сразу. Скажем,если Богословский объявлял концертную программу открытой в одном доме отдыха, представляя себя ведущим первого отделения, то Катц заканчивал объявленную Богословским концертную программу в том же доме отдыха, провозглашая себя ведущим во втором отделении, и наоборот. Аналогично же, если Богословский получал гонорар для себя и Катца в кассе первого дома отдыха, то можно было быть уверенным, что композитор Катц был занят тем же делом в кассе второго дома отдыха. И так продолжалось до какого-то рокового для композитора Катца момента. И речь здесь должна пойти об аналогичном, не роковом моменте в жизни Богословского, когда ему, известному композитору, склонному к эксцентричностям, надоел заведенный миропорядок, который он решил изменить. Однажды, поставив свой автомобиль марки "Волга" перед воротами первого дома отдыха, Богословский взлетел на слегка покосившуюся со времени первых декретов советской власти сцену, и, окинув взглядом переполненный зал, сказал, превосходно имитируя картинно-картавый голос своего коллеги: "Я композитор, владимир Катц", после чего исполнил, спел, и произнес слово в слово все, что, как ему было досконально известно, было и предстояло быть исполненым, пропетым и произнесенным его другом, владимиром Катцем. Закончив первое отделение, Богословский отправился во второй дом отдыха, освободив почти не постаревшую за время его импровизации сцену для дерзаний пунктуально подоспевшего к тому времени владимира Катца, который, с присущей его картинно-картавому голосу игривостью, представился композитором владимиром Катцем, ведущим второе отделение программы. В зале наступило гробовое молчание, истолкованное Катцем как залог завороженного ожидания. Однако, когда он, вдохновясь, стал по обыкновению насвистывать свою вступительную шутку-экспромт, до его уха донеслись недовольные крики с галерки. Попытка продолжить программу не принесла облегчения, и все закончилось тем, что композитор Владимир Катц бежал со слегка покосившейся со времен первых декретов советской власти сцены под топот и свист переполненного зала, который стоял в его ушах до последних дней его во всех прочих отношениях благодатной старости. Из мифов о досуге было соткано наше поколение. ВЗГЛЯД БЕЗ ЗРАЧКА ... Над рекой восходила луна, и, может быть именно ее-то и ждал Аполлон Безобразов. Огромная, мутно-оранжевая, как солнце, опустившееся в дымную земную атмосферу, как солнце, наконец покоренное земным притяжением, как пьяное солнце, как лживое солнце, смотрела она своим единственным и еще теплым взглядом без зрачка, своей гигантской тяжестью подавляя теплую железную крышу и дальние низкие острова. Потом она поднялась немного выше и просветлела и, как дрожащие руки проснувшегося от припадка, протянула к нам по воде белую линию отражения... Борис Поплавский Здесь речь идет о годах шестидесятых, о том поколении, которое увенчало своей погибелью погибель аполитичного, непомерного и антикаузального, взбив перину для новых постояльцев, скроенных по меркам морали, политики и законодательной мысли. Мы, о которых идет здесь речь, жили в теплицах без грунта, в тотеме без табу, в оранжереях без стекол, питаясь собственными мечтами и иллюзор-ными истинами. А рядом с нами, щека к щеке, дышало другое поколение, из которого мы вышли, поколение грунта без теплицы, табу без тотема и стеклянных куполов без оранжерей. Они создавали единые и вечные истины, которые звучали гордо, и строили свои неуклюжие жилища на грунте без теплицы, в режиме полярного холода, непроницаемого льда. У нас, в наших оранжереях, царил тропический зной, нескончаемая фиеста, зеркальная полоса воды, где нежились и любовались своим отражением нарциссы, свободные личности, мастера слова, ваятели новых языковых канонов, разливающие палитру на холстах собственного таланта. Их цитадели стояли незыблемо, поддерживая планету, на манер трех китов, понятиями "долга" и "реального мира". В наших эмпиреях все было зыбко, наш "долг", как все долги, существовал в категории множественных чисел, а реальный мир проплывал и исчезал за линией горизонта по следу алых парусов. Мы жили в мире единичного, где один пример, одно наблюдение было уже и правилом, и законом, и скрижалью, и универсумом, но никогда шаблоном. Если бы однажды к нам явился провидец, чего на нашем веку так никогда и не произошло, который разглядел бы в нарциссизме наших оранжерей некий шаблон, мы бы, пустив в ход наше излюбленное оружие - смех и слезы, - изгнали и прокляли бы такого провидца. Однако, шаблон тем не менее был. Довольно известный шаблон, хотя к нашему тепличному поколению еще не применимый - шаблон тотема. Все то, что вспыхивало, бушевало и формировалось в наших головах, было не только и не столько актом эстетического дыхания, не литературой и не искусством (все это сформировалось гораздо позже), а скорее мифотворчеством в самом архаическом понимании этого слова. Мы строили, творили, лепили нашу легенду, лаптем, локтем, лепетом и трепетом. Из легенды строился наш быт, наше творческое усердие и наш нескончаемый досуг, и наоборот, наш быт, наше творческое усердие и наш нескончаемый досуг составляли пилястры и капители наших легенд. Размышление, "компромисс и компромиссис", порядок, усидчивость и системное образование составляли список недопустимых вольностей. Мы жили наощупь. Наша теплица была нашим кругом, квадратом и параллелепипедом. Если это был круг, то наш круг, хотя и не был узким, то воспринимался нами, равно как и мы ими, в виде узкого круга. Мы знали друг друга схематично. Каждый равнялся тому, что и как он говорил. То, что было сказано сегодня, не вытекало из того, что декларировалось вчера. Безконсеквентная и безответственная, наша жизнь текла как непрекращающийся симпозиум, где диалогом назывался поединок одного брошенного слова с другим. Слово, острый анекдот, каламбур, умная цитата служили неделимым элементом ритуала посвящения в наш круг, квадрат и параллелепипед праздной неприкаянности и артистического разгильдяйства. Возможно, у кого-то из нас и были цели. Возможно, кто-то из нас и был способен оценить (переоценить?) свои возможности на чаше весов настоящего, а, возможно, даже и будущего. Им Сережа в первую очередь был обязан своим будущим появлением на литературном рынке. Ретроспективно выяснилось, что Сережа считал себя "непризнанным гением". Для меня это признание прозвучало полным откровением: "В шестидесятые годы я был начинающим литератором с огромными претензиями. Мое честолюбие было обратно пропорционально конкретным возможностям. То есть отсутствие возможностей давало мне право считаться непризнанным гением". Шаблон, в котором проявлял себя наш тотем тех лет, был статичен, как античный миф. С позиции моего настоящего я вижу, что яркость его ярчайших представителей заключалась не в смелости и оригинальности мысли и даже не в индивидуальности, а в некоторой даже ущербности сродни взгляду без зрачка, свету без световых лучей и радуге без цветовой гаммы. При том, что мы все думали более не менее одинаково, читали одни и те же книги, вели одни и те же беседы, лиц, несущих ответственость за наш духовный обмен, то есть лиц, восседающих за жертвенным столом, где происходило заклание живых за бутылкой аквавита, было единицы. Каждый нес свою лепту, но не каждый внес. Свиток недопустимых тотемом вольностей, на манер канона любого закрытого клуба или анклава, не подлежал оглашению. Знал о нем только тот, кто оказался включенным в сферу и границы данного тотема. Скажем, пригласив университетского друга на очередную попойку, вы могли получить отказ под любым мотивом, соусом или приправой, за исключением ссылки на академическую занятость, которая входила в число недопустимых вольностей. Однако, не следует полагать, что сам свиток недопустимых вольностей, то есть сама категория запрета поступала к нам под каким бы-то ни было мотивом, соусом или приправой. Тотем гордо хранил свой принцип антикаузальности, возможно, по аналогии с тем, что ему было известно о дородовом тотеме. Каждому члену энклава было хорошо известно, что ссылка на академическую занятость входила в число самых недопустимых запретов, табу, нарушение которых грозило лишением популярности. А кто мог себе позволить добровольное лишение популярности, если непопулярность была равносильна погребению живьем. Однако сам вопрос о происхождении любого нашего "табу" оставался за пределами дозволенных. По произволу тотемного энклава, человек мог лишиться популярности не как следствие чего-то, а по "капризу", "прихоти", "случаю" или "произволу", например, оказавшись персонажем чей-то истории, попав в анекдот, шарж или экспромт. Вполне вероятно, что именно этой неконсеквентностью, составлявшей прихотливую особенность нашего тотема, объясняется, с одной стороны, наша безучастная причастность к падению поколения грунта без теплицы, табу без тотема и стеклянных куполов без оранжерей, из которого мы вышли, и наша собственная обреченность на недолговечие, с другой. МЕЖДУ ДВУМЯ МИРАМИ Но скажите,- как бы из последних сил защищался я или пытался защитить что-то умирающее, как казалось, подле меня, что-то подверженное страшной опасности, - ну, а если бы вам можно было выбрать между двумя мирами. Миром, где все было бы свободным, миром, где все подчинялось бы человеку, где по желанию все могло бы изменяться и возникать из ничего, и миром, где все было бы сковано, все навек предопределено, все неизменно и детерминированно необходимо, какой бы вы выбрали? Борис Поплавский Понятие власти испокон века было переплетено у нас с понятием "авторитета," в какой бы зависимости они не находились друг от друга. Если британцы, сохраняя дистанцию по отношению к власти, могли позволить себе иронично заметить, что власть разрушительна, а абсолютная власть разрушительна абсолютно, для нас власть всегда мерялось шкаликами и мензурками авторитета, являясь неисчерпаемым источником хмельного упоения. Страна жила в хмельном авторитетном чаду безграничных авторитетов. Даже вождь и учитель поклонялся своему авторитету, капризно выбрав его из числа британских подданных, которые, по иронии судьбы, недолюбливали диктаторов. Правда, других. Один из безграничных литературных авторитетов нашего анклава, Андрей Битов, сделал наблюдение, что даже "Словарь эпитетов русского языка... начинается словом 'авторитет', помеченным эпитетом 'безграничный'". Конечно, поклонение безграничному авторитету не могло не быть заключено в строгие рамки. Поклоняться нужно было правильному авторитету, ибо авторитет был своего рода мандатным удостоверением или видом на жительство. Тому же Битову не сподобилось получить рецензию на свою первую книжку от Корнея Чуковского на том основании, что она уже получила хвалебный отзыв у ложного авторитета. Ее одобрил Ермилов. По законам нашего анклава, на звание писателя мог претендовать лишь автор, занявший "истинную" позицию по отношению к режиму, то-есть, разделивший диссидентское мировоззрение. "Первый русский писатель в современном смысле слова не был писателем, до тех пор пока его не посадили. Он стал писателем. В тюремной яме. На дне. В заточении. В заключении", - писал Андрей Битов в "Новом Гулливере". Разумеется, существовала и другая позиция, не считавшая ни поддержку режима, ни сопротивление ему основанием для суждений о ценностях, включая литературные. По всем внешним признакам эту позицию занимал и Сережа, отразивший ее в записной книжке, воспользовавшись авторитетом Наймана: - Толя, - зову я Наймана, - пойдемте в гости к Леве Друзкину. - Не пойду. Какой-то он советский. - То есть как это советский? - Ну, антисоветский. Какая разница?.. Однако позиция, при которой понятие власти демонстративно не связывалось с понятием авторитета, была всего лишь попыткой, весьма заманчивой для Сережи, подменить жизненную позицию на интеллектуальную. "Он не боролся с режимом, - писал он о Бродском. - Он его не замечал. И даже не твердо знал о его существовании... Когда на фасаде его дома укрепили шестиметровый портрет мжаванадзе, Бродский сказал:- Кто это? похож на Уильяма Блэйка..." Конечно, такая подмена оказалась, как ни странно, наиболее удобной именно для литераторов. Отказ от публикаций освобождал их от нужды в соперничестве и связанных с ним волнений, страхов, покушений, вознесений и падений, при этом не только не затронув зреющих писательских амбиций, но и создав для их буйного роста наиболее благоприятную почву. Можно сказать, что поколение шестидесятых было удачливым по части благополучия и предрасположенности к формированию диктатуры в диктатуре, впоследствии названой борьбой с анти-истеблишментом, ибо именно ему будет суждено расширить политический горизонт российского интеллектуализма еще на один порядок. Но Сереже до этого было еще далеко. А пока он любил, не без чувства самодовольства, рассказывать, как Андрюша Арьев защищал одну беспомощную в литературном отношении рукопись. - Твой протеже написал бездарные стихи, - демонстративно морщился рассказчик-Сережа, - а бездарные стихи, даже если они и антисоветские, не перестают быть бездарными. - Бездарными, но родными, - парировал ему Арьев. С позиции демонстративной аполитичности сережины истории, в которых по замыслу рассказчика как бы не усматривалось ничего, кроме смешных ситуаций, все же проходили тот тест под названием "проверка на режимность". Из них нами была извлечена новая "достоверность" о том опальном поколении, о котором ни газеты, ни какая другая пресса, не обмолвились ни словом. Поставщиком такой "достоверности" был сережин отец, Донат Мечик, театральная карьера которого началась в двадцатые годы во Владивостоке. По семейному преданию, Донат дебютировал как пародийный и комический автор под псевдонимом "Донат весенний" и был замечен пародируемым им Михаилом Михайловичем Зощенко, который первым делом посоветовал Донату сменить псевдоним. Знакомство Доната с Зощенко, начавшееся в двадцатые годы, закончилось одиноким прощанием у гроба опального писателя. Михаил Михайлович, будучи исключенным из Союза писателей по ждановскому постановлению 1946 года, оказался, еще в большей степени, чем Анна Андреевна Ахматова, подвергнутая той же участи, в полной изоляции. - Однажды, - рассказывал Донат нам с Сережей, - передо мной вырос Зощенко, идущий мне навстречу. Едва завидев меня, он поспешил перейти на другую сторону улицы. Я догнал его и спросил: - Вы что, меня избегаете? - Я, кажется, всех избегаю, - ответил мне Зощенко. - Вернее, помогаю друзьям избегать меня. Ведь им же не просто не поздороваться, если они меня уже заметили. Из того же источника к Сереже поступила история о щедром участии в судьбе Михаила Зощенко редактора "Нового мира", Константина Симонова. - Представьте, что Симонов, - рассказывал Сережа, - предложил Зощенко гонорар за повесть 'Перед восходом солнца', зная заранее, что опубликовать ее нет шансов. И вот Симонова спросили, зачем он это сделал. "Пытаюсь сохранить человеческое достоинство, - сказал он. - А уж дальше, как Бог даст". После смерти Соллертинского Донат возглавил литературный отдел пушкинского театра, тогда именуемого Александринским. В эти годы он познакомился с Николаем оеркасовым, Всеволодом Мейерхольдом, Верой Пановой, Евгением Шварцем, Дмитрием Шостаковичем и о каждом мог и любил рассказать смешные истории, которые Сережа, на манер гомеровского оратора, перенимал вместе с жезлом говорящего: Середина пятидесятых годов. - повествует Сережа о Давиде Яковлевиче Даре. -Идет заседание Союза писателей. В зале сильно натоплено, и кто-то просит открыть фортку. Говорит, что нельзя дышать. Кто-то идет к окну, и при полной тишине в зале отчетливо звучит голос Дара с сильным еврейским акцентом: "вы говорите, нельзя дышать? почему нельзя? это же обичный советский воздух." От Доната к Сереже перешла пародия на Дара, приписывавшаяся Соллертинскому, но, по убеждению Доната, принадлежавшая какому-то другому автору: Хорошо быть Даром, получая даром Каждый год по новой повести пановой. Много лет спустя, в эмиграции, Сережа, сохранивший контакты с "последним российским чудаком", как он именовал Дара, с восторгом рассказывал мне в один из моих приездов в Нью-Йорк, о том, как семидесятилетний Дар, обосновавшийся в Израиле и зазываемый Сережей в гости в Нью-Йорк, отклонил сережино приглашение по трем, друг друга не исключающим, причинам: нет денег-нет языка-нет эрекции. Евгений Львович Шварц, - рассказывал Сережа, не иначе, как тоже со слов Доната, - только что закончивший "Дракона" в блокадном Ленинграде, попал в число приглашенных на благотворительный банкет, устроенный руководством города с целью подкормить голодающих писателей. Получив приглашение, Шварц, у которого дрожали руки вследствие рассеянного склероза, от чего он впоследствии и умер, немедленно разорвал пригласительный билет из опасения, что поддастся соблазну, в то время как его дрожащие руки могут быть истолкованы партийными чиновниками как свидетельство неуемного аппетита. У веры Пановой, известной своей независимостью суждений и гражданским мужеством, Сережа некоторое время работал секретарем. Панова в сережиной жизни занимала примерно такое же место, какое Анна Ахматова занимала в жизни Бродского, Рейна и Наймана. Он относился к ней с кокетливой почтительностью в глаза и с восхищением за глаза. Опираясь на воспоминания личного характера, бывший секретарь Пановой воспроизводит в "Невидимой Книге" ее разговор с Никитой Хрущевым. "'У дочери товарища Полянского была недавно свадьба, - цитирует он Хрущева якобы в пересказе очевидца, Пановой. - Молодым преподнесли абстрактную картину. Она мне решительно не понравилась... В доме товарища Полянского была, как известно, свадьба. И вдруг начали танцевать... как его? Шейк. Это было что-то жуткое... Как я уже говорил, в доме товарища Полянского играли свадьбу. Молодой поэт читал стихи. Они показались мне слишком заумными...' Тут Панова не выдержала. Встала и говорит Хрущеву. - Все ясно, дорогой Никита Сергеевич! Эта свадьба явилась могучим источником познания жизни для вас", - писал Довлатов в "Невидимой Книге". Поставив точку на этом месте, я вдруг подумала. Ведь рассказчик Сережа, так любивший представлять независимо думающих авторов, причем, не с какой-нибудь, а с интимно-любовной позиции, оказывался как-никак интеллектуально приобщенным и к авторам, и к их мировоззрениям, на которые сам, по своей жизненной, не говоря уже о творческой позиции, претендовать не мог. На тему о "мировоззрениях" он тогда еще не высказывался, хотя этой теме, разумеется, еще предстояло всплыть, как минимум, в "Филиале" (1985), о котором говорить еще рано. Если справедливо мое наблюдение о том, что позиция "вне режима" была наиболее удобной именно для литераторов, то оно справедливо в первую очередь для таких литераторов, как Сережа, у которых период "вне режима" совпал с периодом "вне конкуренции". Когда настало время соперничества, Сережа был уже не один. С его именем уже ассоциировались пестрые наклейки, зощенки, шварцы, олеши, пановы, бродские, найманы, рейны. Короче, Сережа вошел в литературу с заднего хода. Мне скажут, что парадного хода в литературу нет. Появление каждого автора окружено тайной. Сначала нет автора, а потом, как бы из небытия, из яйца ли вылупился, из кокона ли вылетел, но пришел на свет со всеми правами на жительство, то бушь с пропиской, а некоторые даже с мандатом на интеллектуальное господство. Однако, к числу писателей, которые начинали, не помышляя о литературе, Сережа не принадлежал, в отличие от, скажем, Чехова, с которым его подрядились ныне нет-нет да и сравнивать. Ведь по свидетельству Бунина, Чехов именно потому стал "редким писателем", что "начинал, не думая, что он будет не только большим писателем, но и даже просто писателем".Сережу Бунин, вероятно, бы не назвал редким писателем, в связи с чем вопрос о том, с какого входа он вошел в литературу, предстоит решить без Бунина. Но кому решить? И тут я опять впадаю в долгую задумчивость. Ведь рассказы о зощенко-щварце-пановой и иже с ними оказались не только достоянием филиала университетских коридоров на улице Рубинштейна...Ими же, этими историями, оказался пополненным каждый список сережиных публикаций. Обратите внимание! Вышел диалог Пановой с Никитой Сергеевичем в сборнике "Невидимая книга". Ну, поблагодарили автора, раскошелились на книгу. Отсмеялись, отплакали. Жизнь продолжается. Автор плодится и размножается. Листаем "Соло на Ундервуде". Приглядываемся... Снова диалог с Никитой Хрущевым, но уж не со слов Веры пановой, а с позиции иного автора, конечно того же слабого пола и тоже из числа "независимых". Короче, тот же диалог, слово в слово пановский, но уже подписанный Ольгой Берггольц. Что за чорт... думаешь. Другого Никиты Хрущева, вроде, не появлялось, да если бы он и явился, не мог же он оказаться в обличии старого Никиты Сергеевича, согласившегося слово в слово его дублировать? Не в кино же, как сказал бы писатель Зощенко. Да здесь, конечно, корректорская ошибка. А что если с позволения автора? Тогда в чем дело-то? В забывчивости, небрежности или в чем-либо более возвышенном? Конечно, не нам с нашим обшарпанным багажом рассуждать о возвышенном. А если всему виной авторская забывчивость, то кому, как не нам, знать, что от забывчивости ничего хорошего не жди, разве что материала для работы подсознания. На нем и остановимся. Разве тот факт, что авторитет Пановой оказался взаимозаменяемым с авторитетом Берггольц, не свидетельствует о том, что авторитетами Сережа воспользовался не по назначению? Тут даже прослеживается тенденция. Поначалу Зощенко был Зощенко, Шварц Шварцем, Панова Пановой. А потом Пановой стала Берггольц. До Зощенко и Шварца дело могло не дойти, но только потому, что появились другие имена и другие тенденции. Но об именах позже, тем более, что к концу сережиной жизни все кругом стали Довлатовыми. Сейчас важнее то, что к какому-то моменту у Сережи настала нужда в тусовке, сортировке, переклеивании ярлыков, а там пошло-поехало. А так как от всего до всего рукой подать, все понеслось стремительно, от грозы да в проливень, от огня да в полымя, а от полымя да сразу в новый жанр, с виду документальный, однако замешанный на дрожжах и сметане псевдодостоверности. Получился зверь не зверь, но что-то вроде дракона, в чреве которого крыло документа подхватило крыло фантазии в два обхвата, а в точке второго обхвата бантом завязался вечный огонь авторского таланта. А причем здесь Зощенко, Шварц, Панова? Ведь не у них же заимствовался кремень для того огня, что бантом? Не скажите. Где же разжиться фантазией, как не у них... Будь псевдодокументализм, которым "что-то вроде дракона" и было окрещено, замешан на собственном опыте, а не на жемчужинах чужого вымысла, пришлось бы долго, раскинув сети, у моря гулять. А так как собственного опыта в псевдодокументализме, как говорится, "днем с огнем", самое время было установить иерархию. Как и следовало ожидать, все началось с Доната.