е так, как вам говорят: жив, здоров, беспокоиться не надо. И приходила в голову мысль: а может, я и впрямь поступаю жестоко по отношению к родным? Может, стоит поступиться самолюбием и сделать то, что от меня требуют? По крайней мере, мама на какое-то время успокоится... Но мне было ясно, что письма, в которых я вдруг заговорю языком чиновников МВД, окажут на нее прямо противоположное действие: она разволнуется еще больше. Кроме того, если я один раз отступлю, откажусь от своего права писать на волю нормальные человеческие письма, вновь отстоять его будет невозможно и порвется единственная ниточка, связывающая меня с моим миром. Итак, отступать нельзя, но и терпеть создавшуюся ситуацию бессмысленно. Значит -- самому идти в атаку? Начать голодовку? Это слово буквально вертелось у меня на языке с того дня, когда власти демонстративно оборвали мою переписку с родными. Я еле сдержался, чтобы не объявить ее во время беседы с Романовым в ответ на его оскорбительные и наглые требования. Что же останавливало меня? На сей раз действия властей нельзя было объяснить инициативой местного кагебешника, как в случае с изъятием ханукии, когда майору Осину пришлось спешно приобщаться к еврейской традиции, чтобы загасить конфликт, все высшие инстанции поддержали сейчас очевидное беззаконие. Значит, если я начну голодовку, она будет длительная -- до тех пор, пока либо они отступят, либо я сломаюсь. Но мне проигрывать никак нельзя: дело ведь не только в переписке, которую прикроют окончательно, весь характер моих отношений с КГБ изменится, я перестану быть хозяином собственной судьбы. Но если идти до конца, то надо сделать так, чтобы на воле узнали о моей голодовке и поддержали ее сильным давлением на Советы извне. Для того, чтобы сообщить на волю о своих планах, у меня был лишь один реальный канал: Юра Бутченко. Мой старый лагерный товарищ сидел теперь тут же в Чистополе. Его срок кончался в конце августа, и я должен был успеть связаться с ним. Но месяц проходил за месяцем, письма мои конфисковывались одно за другим. Терпеть создавшееся положение становилось все труднее, а мой план так и не был реализован. Прошли апрель, май, на исходе уже июнь; еще немного -- и Бутченко могут "дернуть" на этап... И вот, наконец, удача! Двадцать пятого июня меня в очередной раз сажают на пятнадцать суток в карцер, а он находится прямо под Юриной камерой... Подождав, пока надзиратель отойдет от двери, я нахожу на полу камушек и выстукиваю по батарее морзянкой: "Я Натан, я Натан..." Юра откликается, задает дежурные вопросы: "Сколько? За что?.." Мы оба предполагаем, что нас подслушивают; может, для того меня и поместили сюда, чтобы узнать, какие просьбы я передам на волю. Но у нас с Бутченко уже выработался свой язык, условные слова, мы договорились о сдвигах дат. Поэтому я без особой опаски сообщаю ему: "Если ничего не изменится, то семнадцатого января буду праздновать до упора". Это означает: если ситуация с перепиской останется прежней, двадцать седьмого сентября я начну голодовку. День выбран мною не случайно: на него в этом году выпадает Йом Кипур, еврейская "суббота суббот", когда люди устремляют свой внутренний взор в прошлое, чтобы оценить, правильно ли жили, и принимают ответственные решения на будущее; именно в Йом Кипур я и начну свою войну Судного дня с КГБ. Четвертого июля, в восьмую годовщину нашей с Авиталью хупы, я вызываю Бутченко: "Передай Авитали мои поздравления, и чтобы она не вздумала праздновать вместе со мной -- ей хватает других дел". Рубикон перейден, но все последующие три месяца я все же в глубине души лелею надежду, что голодать не придется; каждые две недели передаю властям очередное письмо, текст которого уже давно не меняется: я сократил его до предела, оставив лишь минимум того, что отличает послание сына и мужа от официального советского документа. И каждый раз, получая очередной ответ о конфискации из-за "условностей в тексте", я испытываю разочарование и злую решимость добиться своего.
* * *
Утром двадцать седьмого сентября я передал администрации тюрьмы последнее письмо и два заявления: одно, короткое, -- на имя Романова о том, что начинаю голодовку, и другое -- Генеральному прокурору СССР, где я объяснял причины, толкнувшие меня на такой шаг. Это второе я закончил следующими словами: "До тех пор, пока я не получу возможность писать письма жене в Израиль, матери и брату в Москву, голодовка прекращена не будет". Итак, я объявил бессрочную голодовку, отчетливо сознавая, что добиться выполнения этого требования будет очень трудно, но твердо решив идти до конца. Начинать такое дело -- все равно, что отправляться в утлой лодке через океан. Впереди -- полная неизвестность: выживу ли? А если выживу, то доберусь ли до цели -- или, может, отступлю?.. Но как только я сообщил властям, что начал голодовку, "предстартовое волнение" последних дней исчезло, а заодно пропало и отвратительное ощущение абсолютной беспомощности и униженности от того, что ты вынужден терпеть произвол КГБ, пытающего тебя и твою семью. На душе стало спокойно: наконец-то я снова активно защищаю от них себя и свой мир. На столике в маленькой камере, где меня держали в течение первых полутора месяцев голодовки, я поставил четыре фотокарточки: отца, мамы с Леней и две -- Наташины. Одна из них -- та, что была со мной в Лефортово, другая -- совсем новая, присланная мне мамой: на ней Авиталь изображена на фоне водопада в Эйн-Геди. Снимки я расположил так, чтобы видеть их, лежа на нарах, -- ведь их поддержка могла мне понадобиться в любой момент. Дебют голодовки дался мне неожиданно тяжело: сказалось, видимо, и то, что организм за эти годы был ослаблен, и то, что я принял решение сохранять силы и лежал, вместо того, чтобы, преодолевая себя, ходить по камере, делать зарядку, массировать мышцы. Необходимо было мобилизовать все энергетические ресурсы тела -- я же лишь ускорил процесс их демобилизации. Уже после первых двух дней у меня резко упало давление, заболела голова, начались проблемы с сердцем; через десять дней не было сил подняться с нар, мучили постоянные позывы к рвоте, что в общем-то удивительно: ведь я же ничего не ел, только пил воду! Сидел я в той самой камере, где три месяца назад находился Бутченко, а прямо под ней отбывал теперь очередной карцерный срок Мейланов. Я хорошо помнил, что значит для того, кто в карцере, возможность пообщаться с товарищем, а потому, преодолевая головокружение, несколько раз в день вставал с нар, пересаживался на лавку, рядом с которой проходила водопроводная труба, и начинал с Вазифом перестукиваться. Как-то я подробно описал ему свое состояние, и он, подумав, ответил: "Потерпи еще пару дней, до понедельника, и снимай голодовку". -- "Ну нет, -- ответил я немедленно, -- мои родственники знают: пока от меня нет письма, я голодаю. Ничего менять не собираюсь". -- " Это я и хотел от тебя услышать", -- простучал мне Вазиф, и больше я на свое самочувствие никому не жаловался. Через три недели после начала голодовки я уже лежал пластом от слабости, болели сердце и голова, но зато напрочь исчезло тягостное ощущение остановившегося времени. Я глядел на карточки родных, бродил мыслями где-то в прошлом, вспоминал старые письма Авитали, по многу раз в сутки читал свою молитву. День незаметно сменялся ночью... Именно тогда и появились в камере мои "спасители": врач, медсестра и несколько офицеров и старшин. У женщины в одной руке была миска с какой-то жидкостью, в другой -- резиновый шланг. Все ясно: искусственное кормление. -- Есть будете? -- задал врач формальный вопрос. Я ответил отрицательно. Тогда меня посадили на лавку и поднесли к лицу шланг. Я оттолкнул его. Мне завели руки за спину и надели на них наручники. Я замотал головой. Один из ментов сжал мне сзади голову, другой схватил за плечи, третий -- за ноги. Я крепко стиснул зубы, и это последнее препятствие им так и не удалось преодолеть. Сначала мне зажимали нос в надежде на то, что я вынужден буду открыть рот, затем пытались разжать зубы ложкой... -- Попробуем через нос, -- сказал врач, и кто-то из них стал пытаться вставить мне шланг вначале в одну ноздрю, потом в другую. Но то ли резиновая кишка была слишком толстой, то ли помешала моя перекошенная слегка переносица -- напоминание о единственной в моей жизни драке, когда мне, четырнадцатилетнему, пришлось ответить на антисемитские выпады соседа-сверстника, -- только и здесь моим кормильцам достичь своей гуманной цели не удалось. -- Ладно, давайте через зад, -- отступился наконец врач. Меня повалили на нары, раздели -- и благополучно влили с помощью клизмы в мой пустой желудок содержимое миски. Не знаю, на что рассчитывали специалисты от карательной медицины, но эффект нетрудно было предвидеть: он был таким же, как если бы мне сделали обычную клизму, -- меня пронесло. Униженным я себя не чувствовал нисколько. Но и сил у меня от этой процедуры не прибавилось. Через три дня она повторилась, а еще через несколько дней, когда мой пульс уже едва прослушивался, все та же компания явилась вновь, захватив с собой на сей раз более совершенные орудия пытки. -- Хватит дурака валять! -- гаркнул врач. -- Мы ведь все равно вас накормим! На моих руках, заведенных за спину, защелкнулись наручники, трое ментов, как и в первый раз, навалились на меня, а кто-то еще инструментом, похожим на огромные клещи, сдавил мне лицо в тех местах под скулами, где сходятся челюсти, и, нажимая, покручивал этим орудием, как делают, вытаскивая застрявший в доске гвоздь. Боль была невыносимой; казалось, что зубы трещат. Когда я все же приоткрыл рот, мне всунули между зубов какую-то металлическую штуку. -- Крути ротооткрыватель! -- услышал я голос врача. Я почувствовал у себя во рту две железные пластинки, которые от вращения винта стали расходиться, все более увеличивая просвет между зубами. Через минуту сложная техническая задача по введению в меня шланга была успешно завершена. Я уже не сопротивлялся, наоборот, расслабился, желая только одного, чтобы все это поскорее кончилось. Но неожиданно взбунтовалась такая вроде бы несамостоятельная деталь моего организма, как горло: когда врач попытался всунуть шланг поглубже, чтобы добраться до желудка, оно отреагировало спазмами. Мой "спаситель" продолжал шуровать резиновой кишкой, пытаясь преодолеть сопротивление мышц, и я начал задыхаться, терять сознание. Но в этот момент бессмертный человеческий дух, воплотившийся в тюремном враче, победил бренную плоть зека, шланг оказался в моем желудке, и тот стал наполняться питательной смесью, призванной продлить мои дни. Представления не имею, почему эта процедура, которую многие мои друзья переносили сравнительно легко, оказалась для меня такой мучительной... Наконец у меня из горла выдернули шланг, и живительная смесь фонтаном последовала за ним, оставив следы на потолке, на стенах, на столе, запачкав стоявшие на нем фотографии. И сегодня карточка Авитали -- та самая, первая -- напоминает мне о двух эпизодах моей гулаговской жизни: надрывом на ней -- о суде, пятном -- о той голодовке. Мои "спасители" уложили меня, подержали меня в таком положении сначала в наручниках, затем без них и ушли. Я лежал, судорожно глотая воздух ртом. Сердце бешено колотилось. В висках стучала кровь. Камера плыла перед глазами. Страшно болел живот. Прошло не меньше часа, прежде чем я начал приходить в себя. А еще где-то через час силы стали возвращаться ко мне: сердце хотя и болело, но работало нормально. Я встал и осторожно прошелся несколько раз по камере. Голова вроде бы не кружилась. Сел за стол, написал домой очередное краткое письмо -- точную копию предыдущего, конфискованного. Его, естественно, тоже конфискуют. Но каждые две-три недели я буду подавать новую копию, напоминая КГБ, что отступать не собираюсь. Проснувшись на следующий день после искусственного кормления, я обнаружил, что энергии моей поубавилось. Опять во время ходьбы кружилась голова, а при любом резком движении в глазах темнело. К концу дня я уже лежал пластом, с трудом двигая руками и ногами. Следующие ночь, день и еще одна ночь оказались тяжелыми: я терял силы с каждым часом, пульс ослабел настолько, что совсем перестал прослушиваться. Я цеплялся взглядом за фотографии и мыслью -- за прошлое, представлял, что делает сейчас Авиталь; а когда уже и воображение стало отказывать, когда осталось лишь одно чувство -- упрямое безразличие, пришли врач с ментами и влили в мня очередной литр питательной смеси. И опять сердце запрыгало как бешеное, а я лежал и хватал ртом воздух. В этом трехдневном цикле самым мучительным, пожалуй, были именно перепады: от почти бессознательного состояния -- к крайней степени возбуждения, затем медленное сползание вниз и через три дня -- опять резкий скачок. И после каждого такого скачка сердце болело все сильнее и сильнее. Наверное, если бы ту же самую порцию смеси мои "спасители" разделили на три части и вливали в меня ежедневно, организм перенес бы это значительно легче. Но "спасение" было неотделимо от пытки. Кормлением власти спасали мое тело, пыткой пытались "спасти" мою душу. Репродуктора в камере я почти не выключал, чтобы лишний раз не вставать с нар. Конечно, в нормальных условиях большинство передач слушать совершенно невозможно, но сейчас они были для меня просто звуковым фоном, напоминающим о том, что я еще жив, а кроме того, радио помогало мне ориентироваться во времени. ...Утром десятого ноября восемьдесят второго года, на сорок пятый день голодовки, я лежал в ожидании очередной экзекуции, находясь, как всегда в конце трехдневного цикла, в полубессознательном состоянии, которому как нельзя лучше соответствовала тихая, торжественная, печальная музыка, звучавшая у меня в ушах. Но вот появились кормильцы и, сделав свое дело, ушли; я стал приходить в себя и камеру заполнили звуки реального мира. Каждому из них отведено свое место во времени и в пространстве: стуку дверей, хлопанью кормушек... Но на этот раз происходит что-то странное: я слышу, или мне это только кажется, какую-то возню в коридоре, перешептывание, такое впечатление, что кто-то топчется у моей камеры и заглядывает в глазок... Вдруг из противоположного конца коридора доносится лай, обрываемый командой мента. Что за ерунда? Мало им собак вокруг тюремного двора? Зачем пустили их внутрь? Но самое странное, и это я осознаю не сразу, что траурная мелодия не исчезла и после кормления, она продолжает звучать в ушах. "Да ее же передают по радио!" -- вдруг соображаю я и тут же слышу драматический голос диктора: "Говорит Москва. Вчера после тяжелой болезни скончался... Кириленко? Черненко? Тихонов? -- проносится у меня в голове ...Леонид Ильич Брежнев". Брежнев?! Через полтора месяца моей голодовки его сердце не выдержало? Хорошо помню, что именно эта недобрая мысль появилась у меня при известии о смерти очередного советского вождя, и объяснялась она не просто случайным всплеском черного юмора. Как ни стремился я к объективности при оценке своей борьбы, не позволяя себе, поддавшись распространенному тюремному синдрому, преувеличивать ее значение, ощущение, что я воюю со всей советской системой, никогда не покидало меня, а во время голодовки усилилось тысячекратно. Видя перед собой начальника тюрьмы, местных и республиканских прокуроров, убеждавших меня снять голодовку, я хорошо понимал, что борюсь не с ними. То зло, которому я пытался противостоять, олицетворяли в моих глазах их вожди. И вот в разгар поединка не выдержал самый главный из них! Судьба посылала мне знак: держись -- и ты победишь. -- Ура! -- крикнул вдруг кто-то в соседней камере, и этот торжествующий клич в мгновение ока подхватила вся тюрьма. Вот тут-то и выяснилось, что мы и впрямь на осадном положении: вертухаи стали заглушать нас ударами дубинок по железу, а вскоре одна за другой начали открываться двери камер. Дошла очередь и до моей. Ввалились четверо: офицер, два прапорщика и солдат с овчаркой на поводке. -- Предупреждаю, -- заявил офицер, -- за антисоветские выкрики будем строго наказывать! Я лежал на нарах и злорадно улыбался. Как глубоко укоренился страх в правителях этой страны! Умирает вождь -- и народу не сообщают об этом целые сутки, чтобы подготовиться -- в частности, послать в тюрьмы дополнительные наряды ментов с овчарками. Бунта они боятся, что ли? Когда менты ушли, я вспомнил, что не выполнил свой зековский долг. В подвальном карцере, расположенном под моей камерой, сидел сейчас член армянской Хельсинкской группы Роберт Назарян; репродуктора там, естественно, нет, и только я могу -- и обязан! -- сообщить ему радостную весть. Я встал, с трудом добрался до стола и сел, сделав вид, что читаю. Из-за двери послышались какие-то шорохи, но терять мне было нечего, и я, повернувшись к глазку спиной, стал выстукивать по батарее свое сообщение. Едва успел я передать Роберту слово "умер", загремел дверной замок, слово "Брежнев" пришлось добарабанивать уже при ментах. Они схватили меня за руки, оттащили от стола и начали шмон. -- Где записка? -- Какая записка? -- Которая была на столе! Ты с нее выстукивал. Я засмеялся. Некоторые новички, еще нетвердо изучившие морзянку, и впрямь пользовались шпаргалками, но мне-то она зачем? Однако, чтобы подразнить ментов, я сделал глотательное движение. Один из них сразу же вцепился мне в горло, а второй злобно констатировал: -- Все! Проглотил. -- А почему вы не на траурном митинге? -- спросил я их весело. На меня составили рапорт, а через несколько часов перевели в другую камеру, в самом конце коридора. Ее особенность заключалась в том, что между ней и другими был кабинет, в котором представители администрации и КГБ беседовали с зеками. Эта камера после моей малютки казалась огромной: она была рассчитана на шестерых, но сидеть в ней мне предстояло в одиночестве. При иных обстоятельствах перевод в такое просторное помещение -- настоящий подарок судьбы, но сейчас я бы с удовольствием вернулся из этого шестиместного номера в свой одноместный: во-первых, здесь холодно, а во время голодовки я и так все время мерз, во-вторых, нет никакой надежды на связь с другими заключенными. Увы -- в этой камере мне придется провести еще немало времени... ...Место Брежнева занял Андропов -- глава КГБ, гонитель диссидентов, человек, чья подпись красуется на титульном листе моего дела. Ну стоит ли ожидать от него чего-то хорошего? Но с другой стороны, может, ему-то как раз и важно показать Западу, что он "не такой", отмыться от своего прошлого? Подобные соображения недолго занимали меня, и не только потому что я старался поменьше гадать -- просто мое физическое состояние оставляло мне все меньше и меньше времени для раздумий: на второй и третий день после кормления я лежал пластом, то ли засыпая, то ли теряя сознание, и, приходя ненадолго в себя, вслушивался в радиопередачи, обнаруживая, что прошло несколько часов... Помню только, что во время этих провалов мне часто грезились проплывавшие как в тумане сцены освобождения, приезда в Израиль и встречи с женой; сознание лишь фиксировало их, но почти не воспринимало. Месяца через три после объявления голодовки периоды отключения стали настолько длинными, что в меня начали вливать питательную смесь раз в два дня. Но это уже мало помогало: после того, как организм справлялся с очередным "пищевым шоком", я вновь надолго впадал в забытье, выходя из него на все более короткие промежутки времени. В эти моменты просветления и появлялись в камере мои благодетели: офицеры МВД, прокуроры, врачи, причем с каждым разом звания и должности посетителей возрастали. Хамский тон первых разговоров: "И не таких, как вы, ломали" -- они оставили, но суть их предложений была прежней: "Напишите домой то, что продиктует вам начальник тюрьмы, и в следующем месяце мы разрешим вам более обстоятельное письмо. Будете писать и в Москву, и в Иерусалим -- куда захотите..." Романов же требовал ограничиться одной фразой: жив, здоров, работой обеспечен. Мои палачи взывали и к сыновним чувствам: "Если вы действительно любите мать, пожалейте ее, успокойте, не делайте семидесятипятилетнюю женщину жертвой вашего упрямства!" После долгого перерыва мне стали приносить открытки от мамы, они были полны тревоги, боли, страдания: "Что с тобой, сын? Жив ли ты?" "Жив, здоров, работой обеспечен", -- подсказывал мне Романов. Мама писала, что заболела: отказывает вестибулярный аппарат, без посторонней помощи ей трудно передвигаться. "Видите, до чего вы доводите свою мать?"- укорял меня начальник тюрьмы. Жалость к ней и ненависть к нашим палачам боролись в моей душе. Может, и впрямь уступить? Стоит ли ради каких-то писем подвергать опасности ее жизнь и свою? Но нет, не за письма я борюсь, а за право оставаться в мире моих ценностей! Если я сдам позиции, то та удивительная духовная связь между мной и Авиталью, которая все эти годы поддерживала меня, а сейчас, во время голодовки, стала прочнее, чем когда бы то ни было, утратится. Я обязан идти до конца. Голодовку я объявил бессрочную. Но человеческое сознание не воспринимает бесконечность. Даже самый отъявленный фантазер, парящий мечтами в далеком будущем, в повседневной жизни строит какие-то конкретные планы, связывает свои действия с определенными сроками. Так и я, начав свой марафон, выбрал ориентир: необходимо продержаться до четвертого января, дня, когда мне положено очередное свидание. Предыдущего я был лишен. Ясно, что голодающим меня маме не покажут, а значит, лишат и этого. Но запрет второго свидания подряд при том, что за год от меня не пришло ни одного письма, должен быть на воле воспринят однозначно: я продолжаю борьбу, и властям есть что скрывать. Дата эта была удобна и по другой причине: четвертого января исполнялось ровно сто дней с начала голодовки. Каждое утро я говорил себе: до четвертого января осталось сто минус столько-то дней. Но вот уже за минусом последовало число девяносто, а свидания меня все еще не лишали. -- В чем дело? -- спрашивал я себя. -- Что заставляет власти медлить? Шум на Западе, поднятый Наташей и друзьями?.. Между тем проходит первое января, второе, третье... Третьего вечером мои нервы на пределе: рабочий день у администрации окончен, завтра утром мама и Леня придут в тюрьму -- ведь их не известили о том, что встреча запрещена... И вот перед самым отбоем, в девять часов, загремел дверной замок. Я лежал спиной к вошедшему, не видел, кто это, но мне уже все было ясно. Возбуждение моментально спало, ему на смену пришла смертельная слабость. Безразлично слушал я начальника спецчасти, читавшего мне постановление об отмене свидания, только сердце болело сильней, чем обычно. "Осужденный Щаранский А.Б. в течение ста дней отказывается от приема пищи, что является поводом для отказа от работы. За нарушение режима содержания в тюрьме, выразившееся в отказе от приема пищи и в отказе от работы, лишить Щаранского А.Б. очередного свидания". -- Я ведь знал, что так будет, -- говорил я себе. -- Ничего не изменилось. -- Но это почему-то мало утешало. Кроме того, сто дней прошли, какой теперь рубеж мне перед собой поставить? Решаю: двадцатое января -- день моего рождения и годовщина смерти отца. Дальше видно будет. Но былой энтузиазм угас, и со счета я довольно скоро сбился. Через какое-то время в камере появился Романов и, к моему удивлению, вновь приняв после долгого перерыва грубый, агрессивный тон, стал убеждать меня, что моя борьба смешна и безнадежна. -- Ты что -- сильнее всей страны, думаешь? Тебе же все сказали: нельзя! Помрешь -- похороним здесь безымянно, никто и не узнает даже, где твоя могила, -- говорил он, опять перейдя на "ты". Ни сил, ни желания препираться с ним у меня не было, и он ушел, а назавтра вернулся вновь, на сей раз через несколько часов после кормления, когда я, как обычно, на короткое время настолько приходил в себя, что мог даже сидеть на нарах. Сейчас я был готов и поспорить с ним, однако то, что сказал Романов, оглушило меня: -- Здесь находится ваша мать, Анатолий Борисович. Она очень просит вас снять голодовку. Не успел я ему ответить, что не верю этому, как увидел в его руке листок бумаги. -- Она написала вам записку, -- сказал Романов, -- а кроме того, просила устно передать: кончайте голодовку, перестаньте издеваться над собой и своей семьей. -- Ах, устно! -- усмехнулся я и нетерпеливо потянулся к письму. Я тогда не знал, конечно, что оно -- результат многочасовой битвы мамы с кагебешником Галкиным и Романовым буквально за каждое слово, что несколько вариантов письма они забраковали. Но у меня не было никаких сомнений в том, что за запиской этой -- долгие месяцы тяжелой и неустанной борьбы многих людей, и прежде всего мамы и Авитали. Мама действительно просила, чтобы я снял голодовку, уверяя меня на основе полученных ею гарантий, что это приведет к немедленному возобновлению нашей переписки. -- Мы идем вам навстречу, -- вкрадчиво говорил начальник тюрьмы. -- Напишите сейчас матери, что снимаете голодовку, и я тут же передам ей эту записку, причем даже не засчитаю ее за очередное письмо. Главное -- побыстрей успокоить вашу маму. А дней через десять напишете подробнее и маме, и жене. Пора вам подумать и о себе, и о них. -- Но зачем же ждать десять дней? Я прямо сейчас напишу обычное письмо, оно будет ненамного длиннее записки и вы его передадите. -- Да что я вам, почтальон, что ли? -- взорвался Романов, которому нелегко давалась роль заботливого дядюшки. Правда, он сразу же взял себя в руки. -- У меня много дел, я не могу долго ждать. Напишите две-три фразы и я передам, -- и он посмотрел на часы, мол, еще секунда и он будет вынужден уйти. Я же тем временем взял лист бумаги и кратко написал матери обо всем, что мне не давали ей сообщить: о том, сколько писем я получил за последний год, почему не пропускали мои послания, о причинах, вынудивших меня начать голодовку. Кроме того, я подробно описал маме свое теперешнее физическое состояние, предупредил, что буду готов снять голодовку лишь после того, как получу от нее подтверждение, что она прочла это письмо, а следующее отправлю ей через десять дней. В конце я добавил, что в случае нарушения администрацией моих условий, голодовка будет возобновлена автоматически. В общем, в этой записке я написал даже больше, чем в письмах, которые пытался переслать раньше. Все это время Романов кружил вокруг меня, заглядывал через плечо, восклицал: -- Да разве можно такую длинную! Я же вам разрешил только две-три фразы! -- и хватался за фуражку. -- Ну, все! Я ухожу. Он страшно мешал мне сосредоточиться, и я наконец не выдержал: -- Да идите себе, если вам некогда! Вы не даете мне собраться с мыслями. Когда закончу, передам эту записку через дежурного офицера. -- Вот как вам идти навстречу! Ну и подыхай, если тебе так хочется! -- воскликнул Романов. Он бросился к двери, но в последний момент вернулся. -- Ну, ладно. Мне не вас, вашу мать жалко. Давайте скорее сюда вашу записку. Теперь я был уверен в том, что ему предписано добиться прекращения моей голодовки сегодня же. Что ж, это лишь укрепило мою решимость передать маме как можно больше информации. Когда письмо наконец было готово, начальник тюрьмы буквально выхватил его у меня из рук и спросил: -- Так что, я скажу, чтобы вам принесли еду? -- Сначала пусть мать подтвердит, что она прочла мою записку, только тогда я сниму голодовку. -- Да ты... Да вы... Да вы что, издеваетесь надо мной?! Мне, начальнику тюрьмы, больше делать нечего, как записки вам таскать?! Нет, не подходил Романов к навязанной ему КГБ роли миротворца... -- Снимай голодовку сейчас же или помрешь! -- заорал он. Записка от мамы, неожиданно появившаяся возможность победно завершить голодовку, восстановив связь с домом, а главное -- ликование смертника, уже смирившегося со своей участью, но внезапно увидевшего перед собой проблеск надежды, -- все это на короткий срок вывело меня из сомнамбулического состояния, заставило забыть о недугах. Теперь же они вновь навалились на меня. Ноги мои вдруг подкосились от слабости и я упал на нары; сил хватило лишь на то, чтобы отвернуться к стене. Романов говорил еще что-то, но я его не слышал. Потом наступила тишина: очевидно, он ушел. Даже повернуть голову, чтобы проверить, забрал ли начальник тюрьмы записку, я не мог. Так прошло немало времени, час или два, и когда вновь загремела дверь, я мгновенно вынырнул из глубин забытья; с трудом сел на нарах и опять увидел перед собой Романова с запиской в руках -- моей собственной запиской! -- Анатолий Борисович! -- сказал он с не свойственной ему просительной интонацией. -- Вам же разрешили написать только две-три фразы, а вы накатали целый роман. Ну ладно, мы еще раз пойдем вам навстречу, перепишите его, только эти два абзаца уберите, и он показал на то место, где я говорил о фактическом прекращении нашей переписки, и на другое, в котором сообщал, на каких условиях готов снять голодовку. -- Иначе мы вашу записку не передадим. Поймите: мы ведь и так идем на нарушение закона. -- Я продолжаю голодовку, -- сказал я и отвернулся к стене. -- Что же вы, мать не жалеете... -- завел было он старую пластинку, но вдруг выматерился и заорал в полный голос: -- Я здесь начальник тюрьмы, а не мальчишка! Издеваешься надо мной?! Я услышал, как со стола слетело что-то, кажется, кружка с водой. Хлопнула дверь. Из коридора донеслись вопли: Романов наткнулся на зека-уборщика и срывал на нем злость. Да, конечно же, этому типу не по нутру быть мальчиком на побегушках внутри треугольника "КГБ -- мама -- я". Ну, да это его проблема!.. А еще через час дежурный офицер принес мне записку от мамы, где она писала, что прочла мое письмо, будет ждать через две недели очередного, с описанием моего выхода из голодовки, и приложит все усилия, чтобы переписка между нами не прерывалась. Внизу стояла дата: четырнадцатое января восемьдесят третьего года. Значит, это был сто десятый день с начала моей акции протеста... Я долго сидел в прострации, держа в руках листок бумаги, исписанный маминым почерком. Ожидание приближающейся смерти, которым я был полон последние недели, ушло из души, как черная, застоялая вода из прочищенного бассейна, и на смену ему пришло ликование: я буду жить! Мы вновь победили, в очередной раз пробили стену, которой КГБ пытался отгородить меня от близких! Я взял сборник псалмов, сел так, чтобы видеть фотографии моих родных, и по складам, вслух, прочел всю книгу от первого до последнего слова. На это у меня ушли сутки. 7. "ЗАКОН ВСЕМИРНОГО ПРИТЯЖЕНИЯ ДУШ" Когда меня арестовали, я весил шестьдесят пять килограммов, к моменту начала голодовки -- чуть больше пятидесяти, теперь -- тридцать пять. Как только я снял ее, власти немедленно взялись меня "ремонтировать", и уже на следующий день перевели меня в другую камеру -- в противоположном конце коридора. Медленно, еле переставляя ноги, тащился я по нему, надрываясь под тяжестью матраца и подушки... Новая моя камера называлась больничной, и через ее кормушку ко мне ежедневно поступали такие редкие в тюрьме продукты, как мясо, молоко, масло. Витамины я получал в виде таблеток и уколов. В итоге силы стали прибывать с каждым днем; уже меньше чем через неделю я вышел на прогулку, хотя, конечно, провести на ногах два льготных часа был еще не в состоянии, да и сердце болело не переставая... Врач сказал: "У вас дистрофия миокарда; потребуются, быть может, месяцы, пока это пройдет". Но прошли не месяцы, а годы, пока я смог лежать на левом боку, и сегодня, через несколько лет после освобождения, даже небольшая физическая нагрузка сразу же напоминает мне о тех ста десяти сутках в чистопольской тюрьме. Еще врач добавил: "Больше так со своим сердцем не шутите: вам нельзя голодать буквально ни одного дня". Он оказался прав. В дальнейшем даже во время двадцатичетырехчасовой голодовки сердце к концу ее болело так, как если бы я был без пищи уже два месяца. С другой стороны, я не сомневался, что врач, предупреждая меня, заботится отнюдь не о моем здоровье... В следующий раз мне пришлось голодать очень скоро. Недель через пять после перевода в больничную камеру я услышал в коридоре голос Анатолия Корягина, он кричал, что был избит при водворении в карцер. Наше требование о немедленном расследовании инцидента отклонили, и я присоединился к группе политзаключенных, объявивших семидневную голодовку солидарности с Корягиным. С перепиской же дела обстояли так. Я, как и обещал маме, отправил ей через десять дней большое письмо, страниц на пятнадцать. Через неделю мне сообщили о его конфискации. На сей раз от меня, правда, не потребовали свести все к фразе "жив, здоров, работой обеспечен", но предлагали ничего не писать о моем самочувствии. Я понял, что это только начало: КГБ вновь испытывал меня на прочность, полагая, что решиться на новую голодовку мне будет нелегко, ведь я только-только начал восстанавливать силы, после долгого перерыва вновь почувствовал вкус к жизни. Не раздумывая, я написал прокурору заявление, в котором сообщил, что возобновляю голодовку через неделю. Спустя несколько дней письмо ушло в Москву. С этого момента начался удивительный период в моей переписке с домом, продолжавшийся полтора года. Мама получала все до единого письма, причем объем их постоянно увеличивался: пятнадцать страниц, двадцать, тридцать, сорок... Я рассказывал о своей жизни в ГУЛАГе, говорил о том, что годами волновало меня, объяснял зачастую аллегорически, но не особенно заботясь о том, чтобы сбить с толку расшифровщиков, причины тех или иных своих поступков. И все проходило. Летом восемьдесят третьего года был, правда, один "сбой", в результате чего мне снова пришлось объявить голодовку, но это было единственным исключением. Никогда раньше моя связь с родными в Москве и Иерусалиме не была столь постоянной и прочной. Словом, в течение полутора лет наша семья пожинала плоды общей победы над КГБ. В первые месяцы после голодовки ко мне в камеру зачастили прокуроры и ревизоры, взявшие в беседах со мной новый тон: теперь они были готовы признать кое-какие ошибки, совершенные в прошлом, но указывали на Романова, как на единственного виновника. -- Конечно же, потребовать от заключенного свести все его письма к фразе "жив, здоров, работой обеспечен" может лишь тот, кто не знает советских законов, -- говорил мне Генеральный прокурор Татарской ССР Узбеков. -- И за границу вы имеете полное право отправлять корреспонденцию. Самым замечательным было то, что все это происходило в присутствии самого начальника тюрьмы, сидевшего сбоку и хмуро глядевшего себе под ноги. "Да, похоже, что дни Романова сочтены", -- думал я, возвращаясь в камеру. Власти не только обещали мне, что никаких проблем с перепиской у меня теперь не возникнет, но намекали, что и в деле Корягина, продолжавшего свою голодовку, будет восстановлена справедливость. Где-то в конце весны стало известно, что Романов уволен. А еще через несколько недель мы узнали, что он покончил с собой. Андроповская чистка не обошла и его. И как всегда, когда человека решили убрать, на него понавешали всех собак, хотя, скажем, в моем случае Романов являлся лишь послушным исполнителем воли КГБ. Эта организация, кстати, не оставляла меня своим вниманием. В начале марта по вызову Галкина я был доставлен в тот самый кабинет, куда он и Романов приходили для бесед с политзаключенными. Хотя работал Галкин в тюрьме уже три года, нам не довелось познакомиться, ведь с ним я отказывался общаться, лишь несколько раз видел издалека. Однако поднялся мне навстречу из-за стола другой человек, не Галкин. Крупный, грузный мужчина лет сорока пяти приветливо, даже дружески улыбнулся мне: -- Здравствуйте, Анатолий Борисович! Я представитель руководства КГБ СССР и приехал к вам по просьбе вашей матери, с которой только вчера долго беседовал за чашкой чая. Выйдя из-за стола, он пошел ко мне, протягивая широкую ладонь. От рукопожатия я, естественно, уклонился, но неожиданно для самого себя сел за стол и сказал: -- Слушаю вас. Зачем я это сделал? Почему не повернулся и не вышел из комнаты, как поступал многие годы? Заворожили ли меня слова "по просьбе матери" или просто после голодовки мне опять, как когда-то в Лефортово, захотелось выведать, что происходит на воле? Скорее всего и то и другое. Кагебешник сел за стол напротив меня и, достав из кармана и положив под язык таблетку валидола, стал говорить что-то о своем больном сердце, а потом и о моем, по праву товарища по несчастью. Он объяснил, как переживает мама и беспокоится обо мне, рассказал о том, что она плакала у него в кабинете и просила, чтобы КГБ вмешался и помог ей получить со мной свидание. -- Январское не состоялось, следующее положено вам в июле. Его вас пока не лишили. Мы готовы удовлетворить просьбу вашей матери и ходатайствовать перед администрацией тюрьмы о том, чтобы вам дали свидание раньше. Более того, в этом году истекает половина вашего срока, и Президиум Верховного Совета может положительно решить вопрос о помиловании. Однако это зависит исключительно от вас. Почему вы себя не жалеете? Еще можно понять вашу нервозность из-за отсутствия переписки с матерью и женой, но зачем вы вмешиваетесь во взаимоотношения администрации и других заключенных? (Всего за несколько дней до этого закончилась наша голодовка солидарности с Корягиным.) Что вам до них? Срок у вас побольше, да и дело гораздо серьезнее, вам надо о своем здоровье думать и о своей семье! Да и вообще все политики тут люди тщеславные, только и думают, как бы к вашей известности примазаться. Словом, руководство КГБ готово пойти вам навстречу, но хотело бы знать, какие гарантии вы, в свою очередь, можете дать нам. Все это было банально и хорошо мне знакомо -- и игра на родственных чувствах, и попытки "почесать" самолюбие, противопоставив меня другим, и посулы вперемежку с прозрачными угрозами вроде слова "пока" во фразе об июльском свидании... Я встал и пошел к двери, сказав лишь: -- Мне нечего вам сообщить. Кагебешник успел только крикнуть мне вдогонку: -- Если передумаете -- напишите, и я сразу же к вам приду! Неужели и впрямь мама обращалась к нему? Плакала у него в кабинете? Врут, как всегда, говорил я себе, но в душе остался какой-то горький осадок. Я, конечно, не мог знать, что незадолго до этого маму силой привезли в КГБ, уговаривали ее передать мне через них письмо и продукты, но она категорически отказалась иметь с ними дело. Я этого не знал, но надеялся, что так оно и происходило. И все равно на сердце было пакостно... Визит кагебешника из Москвы, исключительно либеральное отношение ко мне тюремщиков, прекративших сажать меня в карцер и вообще подвергать каким бы то ни было наказаниям, несмотря на то, что мое поведение ни в чем не изменилось, навешивание работниками прокуратуры и МВД всех прошлых грехов на покойного Романова, и это, и многое друroe говорило о том, что после моей голодовки что-то произошло, вокруг меня идет какая-то игра. Может быть, ведутся переговоры? Но я, не предаваясь пустым мечтаниям, выжидал и, пользуясь предоставившейся возможностью, писал домой все более пространные и подробные письма. Ситуация прояснилась пятого июля, на очередном свидании с мамой и братом, состоявшемся через полтора года после нашей последней встречи и через шесть месяцев после завершения голодовки. За это время я заметно окреп, но мама пришла в ужас: какой худой! Я старался держаться бодро, не жаловался на здоровье, но привычка массировать левую сторону груди выдала меня. Однако даже беседы о здоровье не могли отвлечь маму и Леню от главного, с чем они приехали и ради чего им, видимо, это свидание и дали. -- Во время твоей голодовки было много протестов, -- быстро, боясь, что его прервут, сказал мне брат, -- в том числе руководителей различных государств и известных политических деятелей. Двадцать первого января Андропов лично ответил Жоржу Марше, однако ясно, что это ответ и всем другим, дав понять, что ты можешь быть вскоре освобожден. После этого наша переписка, как видишь, наладилась. Сейчас в Мадриде подходит к концу Совещание по безопасности и сотрудничеству в Европе. Американцы прозрачно намекнули на то, что без решения твоего вопроса они мадридский документ не подпишут. И вот руководитель советской делегации передал главе делегации США, а тот сообщил Авитали, что если ты напишешь заявление с просьбой освободить тебя из гуманных соображений, по состоянию здоровья, то твоя просьба будет удовлетворена. То же самое сказали и нам в КГБ. Американцы считают, что СССР не обманывает, и что это большая уступка, ведь они не требуют от тебя ни признания вины, ни покаяния, ни осуждения кого бы то ни было. Люся (так близкие и друзья называли Елену Георгиевну Боннэр, жену Андрея Дмитриевича Сахарова) просила передать тебе от своего имени и от имени ее мужа, что, по их мнению, на это предложение следует согласиться. -- А Наташа? Наташа тоже просила? -- перебил я Леню. -- Нет, Наташа ни о чем не просила, -- поспешно ответил он, и я вздохнул с облегчением, ведь в противном случае мне пришлось бы впервые не согласиться с женой. -- Мы с мамой тоже не даем тебе советов, как себя вести, но я должен передать твой ответ в американское посольство. Они ждут. Поэтому подумай и к концу свидания скажи нам. -- Мне не к чему ждать до конца встречи, -- снова перебил я брата. -- Я не совершал никаких преступлений. Преступники те, кто арестовал меня и держат в тюрьме. Поэтому единственное, с чем я могу обратиться к властям, это с требованием моего немедленного освобождения и наказания виновных. Просить их проявить гуманность означало бы признать за ними право говорить от имени закона и справедливости. Мне никто не возразил, но я видел, как погрустнела мама. Потом речь зашла о наших семейных делах; оба они неоднократно упоминали имя Наташи, пытаясь рассказать о ее самоотверженной борьбе. Но теперь уже надзиратели стали прерывать их. В самом конце свидания мама тихо спросила, умоляюще глядя на меня: -- Толенька, может, ты все же еще подумаешь над этим предложением? Бедная моя старушка! Как мне было тяжело ее огорчать... Я только отрицательно покачал головой. Напоследок нам с мамой разрешили обняться, андроповская "оттепель" ломала тюремные устои... -- А теперь -- с братом,-- сказал я дежурному офицеру, отрываясь от плачущей мамы. -- Ну это уж слишком! -- возмутился тот, и двое старшин подхватили меня под руки и отвели в камеру. Это свидание было не из легких. Как всегда, во время таких встреч в голове образуется винегрет из подготовленных заранее вопросов, а те, которые ты все же задаешь, выпадают из этого хаоса почти случайно. И на каждый такой вопрос -- другой, который задаешь самому себе, а стоил ли он затраченных на него драгоценных минут из двухчасового свидания, отделенного от предыдущего полутора годами жизни. А сразу же после свидания начинаешь составлять баланс: это сказал, о том-то узнал, что-то забыл, это упустил, того-то не понял...Тысячи вопросов, которые ты не смог, не успел или забыл задать, обрушиваются на тебя. Теперь многие годы тебе не удастся получить на них ответы. Но даже те крохи информации, которые тебе перепали, растворили огромное окно в мир, и ты будешь неделями, месяцами, а то и годами перебирать их снова и снова. Видя своих родных раз в один-два года, особенно остро воспринимаешь изменения в них, стареющих вдалеке от тебя; жизнь за это время сделала очередной скачок, и тебе уже надо предпринимать новые усилия, чтобы совместить себя с ними... Но на этот раз на все эти обычные после свидания переживания накладывается печальный образ мамы, и в ушах звучит ее полувопрос-полувздох: "Может, ты все же?.." Я с ходу отверг предложение КГБ, даже не объяснив маме причину отказа. Поймет ли меня Авиталь? Сердцем -- безусловно, а вот разумом... Ведь я и сам, кажется, не могу дать своему поведению рациональное объяснение. Словом, следующее письмо Авитали в Иерусалим я решил посвятить анализу занятой мной позиции. Когда-то в Лефортово от меня требовали покаяния, осуждения сообщников, обещая взамен скорое освобождение и возможность, оказавшись на воле, в Израиле, взять свои слова обратно. Тогда я сформулировал для себя три причины, по которым был не вправе это сделать: такой поступок подорвал бы силы соратников, ослабил поддержку на Западе и подвигнул КГБ на новые расправы. Но уже в то время я ощущал, что все мои аргументы -- лишь частные случаи некоего гораздо более общего принципа, что где-то в самой глубине моего подсознания живет невидимый контролер, автоматически диктующий отрицательный ответ на каждое очередное предложение КГБ. Это он, вероятно, подсказывал мне: если вступишь с ними в торговлю, если начнешь их "понимать", если станешь лицемерить, то обязательно вернешься в то рабское состояние двоемыслия, в котором пребывал первые двадцать с лишним лет жизни. Чтобы повысить свою сопротивляемость соблазну и оставаться все время вне досягаемости КГБ, я тогда изо дня в день, из месяца в месяц укреплял свою духовную связь с моим миром. "Мы нужны друг другу", -- сказал я однажды Авитали, и сейчас, в ГУЛАГе, наша взаимная зависимость возросла тысячекратно. "Пришло время этой книжке быть с тобой", -- писала жена перед самым моим арестом, а потом я много месяцев сидел в карцере, чтобы сборник псалмов действительно был со мной. Отдать мне его или нет, решал, конечно, КГБ, но именно там, в темном и холодном карцере, я слышал не только голос Авитали, но и пение царя Давида. Великий псалмопевец был не единственным, кто присоединился к моей семье и друзьям, чтобы поддержать и защитить меня. Уже в Лефортово Сократ и Дон-Кихот, Одиссей и Гаргантюа, Антигона и Гамлет пришли мне на помощь. Я чувствовал духовную связь с ними, их судьбы перекликались с моей, они шли со мной через тюрьмы и лагеря, были рядом в пересылках и на этапах. И в какой-то момент у меня появилось странное ощущение возникшей вдруг обратной связи, не только мне было важно, как вели себя они в разных жизненных обстоятельствах, но и им, существовавшим или придуманным много веков назад, для оправдания пути, который они когда-то избрали, было далеко не безразлично, как поступлю сегодня я. И точно так же, как каждый из них влиял на поведение людей из разных стран в разные эпохи, и я сегодня, приняв правильное решение или сделав верный выбор, могу вдохновить или разочаровать тех, кто был, и тех, кто будет... Это странное, мистическое ощущение взаимосвязи всех душ во времени, пространстве и человеческом воображении возникло у меня в мрачной реальности ГУЛАГа, где солидарность зеков была единственным способом противостоять миру зла, и где поражение каждого из нас становилось трагедией для всех. Чувство это укрепилось в карцерах, душа принимала телепатические передачи друзей только в том случае, если наши сердца были настроены на одну волну. Осознание всеобъемлющей общности и солидарности, у которых нет ни пространственных, ни временных границ, окончательно пришло ко мне во время голодовки, когда человеческий голос из их мира, голос мента или тюремного врача, окликал меня по имени лишь тогда, когда им предстояло влить в меня очередную порцию "живой воды" и напомнить мне, нанизанному на резиновый шланг, еще не поздно к ним присоединиться. Но все меньше они занимали меня, все реже останавливался мой взгляд на сером интерьере их камеры, в которой я был вынужден жить, но все чаще задерживался он на фотографии Авитали, стоящей на фоне водопада, и я с радостью уходил вслед за ней в наш мир. "Распалась связь времен", -- говорил Гамлет в минуту отчаяния, оказавшись вдруг лицом к лицу со злодейством. Я же восстанавливал эту связь, заключив братский союз с теми, кто помогал мне защитить достоинство, и не только свое личное, но достоинство человека, созданного по образу и подобию Творца. Однако, конечно же, этот многомерный мир, в который я несколько лет назад погрузился, не был черно-белым: вот, мол, добро, правда, друзья, а с другой стороны -- зло, ложь и враги. Разобраться в нем оказалось нелегко, и немало исторических и книжных персонажей пытались сбить меня с толку. Первым среди них был Галилее Галилей. Это имя всплыло как-то в беседе с Тимофеевым, моим сокамерником в Лефортово. -- Вот Галилей действительно умный человек, -- сказал Тимофеев. -- Покаялся перед инквизицией и смог продолжить свои занятия наукой. И сколько пользы людям принес! А в конце жизни произнес бессмертные слова: "А все-таки она вертится", -- окончательно утвердив истину. Возникнув однажды, имя Галилея уже не выходило у меня из головы. Авторитет этого великого ученого давил не меньше, чем аргументы моих инквизиторов. Галилео Галилей пытался давать мне советы, спорить, возражать, и в итоге оказался в стане моих врагов. Галилей, безусловно, гений, каких немного было в истории человечества, открывший, среди прочего, законы инерции движения. Но разве его всемирная и всевечная слава не увеличивает число тех, кто в разные времена и в разных странах призывает этот высокий авторитет в оправдание инерции своего страха, утверждая: "Не важно, что я скажу, важно, что она вертится"? И хотя покаялся Галилей перед инквизицией три с половиной века назад, его капитуляция влияла на меня и сегодня. Я чувствовал, что если приму предложение КГБ, то не только предам самого себя, я укреплю зло в этом мире. Ибо когда-нибудь в будущем мое решение, возможно, поможет охранке сломать другого зека. Вспоминая все беседы и споры, которые я вел с друзьями и оппонентами, реальными и сошедшими с книжных страниц, думая о тех, кто поддерживал меня и вдохновлял на борьбу и самим существованием своим, и личным примером, и всей своей судьбой, я открывал для себя новый закон: закон всемирного притяжения, взаимосвязи и взаимозависимости человеческих душ. Об этом я написал Авитали из тюрьмы: "Кроме Ньютонова закона всемирного тяготения тел, которому проложил путь гений Галилея, есть и закон всемирного тяготения душ, их глобальной связи и зависимости друг от друга. И действует он так, что каждым своим шагом и каждым словом мы воздействуем на души других и влияем на них, пусть не сразу, пусть это не всегда заметно. Так зачем же мне брать на свою душу грех? Если уж мне удалось когда-то прорвать паутину обстоятельств, покончить с гнетущей двусмысленностью своего положения, засыпать пропасть между мыслью и словом, то можно ли теперь даже в мыслях делать шаг назад к тому, прежнему положению?" Через несколько дней после того, как я отдал письмо цензору, он вернул мне его со словами, зловеще напомнившими прошлогоднюю ситуацию: -- Вы гражданин СССР, и писать письма за границу вам ни к чему. В свое время эти слова были сказаны мне благополучно повесившимся впоследствии Романовым, на которого прокуроры свалили вину за беззаконие по отношению ко мне. Что же происходит сейчас? Я понимаю, что взывать к их логике бессмысленно, писать жалобу после всего, что было, смешно, и в тот же момент начинаю голодовку. Сердце к такому приключению не готово, уже через сутки оно болит так, как на второй месяц той, длительной голодовки. На третий день появляется прокурор. Я напоминаю ему обо всех заверениях, полученных мной от него и его начальства. -- Да, это безобразие! -- возмущается он. -- Я им сейчас же прикажу взять ваше письмо, а вы снимайте голодовку. -- Нет, -- отвечаю, -- вы уж сначала в моем присутствии объясните администрации, что они нарушают закон, пусть они возьмут письмо, предъявят мне квитанцию об отправке, и уж тогда мы с ними помиримся. Прокурор вызывает цензора, кладет перед ним мое письмо жене и разъясняет, что заключенный по закону имеет право отправлять корреспонденцию за рубеж. -- Я говорю от имени Прокурора республики! -- заявляет он. Его оппонент неожиданно отвечает: -- У вас свое начальство, а у меня -- свое. Мне приказано письмо не брать. -- Ну вот, теперь мы можем, наконец, определить, кто в стране обладает большей силой -- КГБ или прокуратура, -- говорю я и ухожу в камеру. Наутро мне приносят почтовую квитанцию: письмо отправлено в Израиль.
* * *
Восстановление переписки с домом было наиболее заметной, но отнюдь не единственной отличительной чертой моей тюремной жизни после длительной голодовки. Этот период явился уникальным еще и потому, что я, как уже упоминал об этом выше, в течение шестнадцати месяцев ни разу не был наказан: не сидел в карцере, не лишался свиданий и других законных благ, причем вел себя как обычно: активно поддерживал межкамерную связь, составлял "клеветнические" заявления, участвовал в голодовках солидарности. На меня, как и прежде, регулярно составляли рапорты за нарушение режима -- предвестники санкций -- но хода им не давали. Мне было даже неловко перед друзьями. Разговариваем, скажем, по батарее или через унитаз, нас засекают, но моего собеседника наказывают, а меня нет. Объявляем коллективную голодовку -- всех остальных лишают свидания, а меня как бы не замечают. В чем причина? Забота о моем здоровье? Ведь из-за постоянных болей в сердце, усиливавшихся при любом резком движении, я стал в буквальном смысле слова инвалидом. Но каждый, кто знаком с советской пенитенциарной системой, понимает, насколько нелепо такое предположение. Было похоже на то, что Андропов, обещавший Марше освободить меня при условии "хорошего поведения", но не назвавший при этом никаких сроков, решил продемонстрировать, что я и впрямь "стал на путь исправления". Эта догадка подтвердилась впоследствии и тем, что наказания возобновились сразу же после смерти очередного советского временщика. Но если для меня восемьдесят третий год был годом "оттепели", то для других политических заключенных чистопольской тюрьмы он таковым не стал. Лишение свиданий, переписки, пытки голодом и холодом в карцере, постоянные провокации КГБ -- все было как прежде. Многие с нетерпением ждали результатов Мадридского совещания. По скупым газетным сообщениям можно было предположить, что там идет борьба по вопросу прав человека. В тюрьме сидели члены Хельсинкских групп -- московской, украинской, литовской, армянской. Они пожертвовали своей свободой, проверяя готовность Советского Союза следовать подписанным им соглашениям, вынося нарушения прав человека в СССР на суд мировой общественности, пытаясь заставить власти уважать эти права. Что же предпримет Запад сейчас, через восемь лет после Хельсинки, когда Советы усилили репрессии против тех своих граждан, кто принял всерьез Заключительный акт? Обрывочные сведения, доходившие до нас, подтверждали: Запад требует от СССР освобождения политзаключенных, свободы эмиграции; казалось, еще немного -- и в наших судьбах произойдет решающий поворот... И вот совещание в Мадриде позади. Подписана очередная декларация, в "Правде" опубликован ее сокращенный текст, изобилующий красивыми, обтекаемыми формулировками: стороны обязуются, обещают, подтверждают... В точности как в Хельсинки. Так чего же добился Запад за годы непрекращавшегося давления на советское руководство? В нашей тюремной жизни все осталось как и прежде, а ведь тюрьма -- самый чуткий сейсмограф, отмечающий даже незначительные колебания почвы. Политические заключенные не скрывали разочарования, с легкой руки одного из них было пущено в ход новое ругательство: "Мадрид твою мать!" Нашлись, правда, и оптимисты, которые говорили: подождите еще немного, что-то должно произойти, Запад не мог так просто отступить. Но и им пришлось взять свои слова обратно, когда через три недели после Мадрида, в начале октября, представители тюремной администрации с торжественным и довольным выражением на лицах обошли одну за другой все камеры и объявили о принятии нового закона -- статьи 188-й уголовного кодекса СССР, в соответствии с которым суды могли теперь автоматически продлевать сроки заключенных, нарушающих режим в тюрьмах и лагерях. Политикам разрешалось добавлять до пяти лет. На практике это должно было означать следующее: если ты продолжаешь настаивать на своих взглядах, если с помощью голодовок и забастовок добиваешься права писать родным или, к примеру, возвращения Библии, если пишешь заявления в поддержку других заключенных, это может быть расценено как новое преступление, и тебе без лишних церемоний влепят дополнительный срок. В общем-то, в этом законе была своя логика, ведь и посадили нас не за убийство или грабеж, а лишь за инакомыслие, так как же выпустить зеков на волю, если они не перестали мыслить иначе? Но если раньше для оправдания такой логики властям приходилось каждый раз изобретать какую-то провокацию, то теперь закон упростил их задачу. Кстати, слухи о подготовке этого закона ходили давно, но советское руководство, очевидно, дожидалось окончания Мадридского совещания, чтобы не раздразнить до срока западных гусей. Всегда надеяться на лучшее -- в природе человека. "Смотрите -- закон они приняли, но применять-то его не спешат!" -- оживились через несколько месяцев оптимисты. Увы! -- и эти надежды оказались пустыми. КГБ некуда было торопиться, он уже наметил себе первые жертвы, а пока что играл с ними как кошка с мышью. ...Когда в тюрьму пришло сообщение о смерти Андропова, я писал очередное -- февральское -- письмо маме. Вновь раздались крики "Ура!", опять тюремщики, вооруженные дубинками, с собаками на поводках стали обходить камеру за камерой. Я решил не отрываться от своего занятия. Конечно, смерть того, кто многие годы стоял во главе КГБ и руководил фабрикацией моего дела, не могла оставить меня равнодушным, но размышлять о возможных последствиях этого события не хотелось, я был настроен на волну общения с семьей. "Подобные занятия, -- писал я в своем письме, -- меня уже давно не только не привлекают, но более того -- раздражают. Человек как бы сам, добровольно, вверяет себя воле стихии, пытаясь лишь отгадать, куда вынесет его следующая волна, может, на берег или хотя бы на какой-нибудь островок?.. А ведь положение, в котором мы находимся здесь, предоставляет редкостную возможность стать хозяином своей судьбы, воспользоваться теми огромными преимуществами, которые дает сознание внутренней свободы и независимости от внешнего хаоса". Мартовское письмо, которое я отправил Авитали, было конфисковано -- первая конфискация после голодовки. А в апреле меня посадили в карцер за межкамерную связь. Андроповская оттепель кончилась, и теперь мне предстояло провести Песах в карцере. А ведь это был первый Песах, который я мог отпраздновать с мацой! Аркаша Цурков давным-давно получил из дома мацу; одну половину он переслал мне, другую -- Дану Аренбергу, еще одному еврею-политзеку, а себе не оставил ничего, ведь его срок кончался. Вместо освобождения Цурков отхватил еще два года лагерей и сейчас встречал Песах среди уголовников. Но и я в последний момент потерял возможность воспользоваться мацой Аркаши... Ничего! Соленая килька, которую дают раз в два дня, будет мне "марором", а кружка горячей воды -- что может быть слаще в карцере -- заменит пасхальное вино. "В каждом поколении еврей должен чувствовать, что лично он вышел из Египта", -- вспоминал я. слова Талмуда. "В этом году -- здесь, в будущем году -- на земле Израиля. В этом году -- рабы, в будущем году -- свободные люди", -- сказано в Ага-де. Период оттепели кончился, впереди меня ждали новые испытания; красный фараон все еще не был готов отпустить своего пленника...
* * *
За первым карцерным сроком последовал второй, а потом я получил полгода строгого режима. Тем не менее все мои письма доходили до адресатов, и я все больше увеличивал их объем, доведя его до сорока пяти страниц. Власти пока не провоцировали меня на новые голодовки. На строгом режиме я вновь встретился с Володей Порешем. Мы уже сидели с ним несколько месяцев в одной камере в конце восемьдесят третьего -- начале восемьдесят четвертого года, причем у нас тогда была Библия, которую он отстоял-таки в упорной борьбе, не прекращавшейся ни на один день. Поначалу ему отвечали то же, что в свое время слышал и я: "Мы обязаны защищать вас от вредного влияния религии", однако мне-то псалмы вернули! Где же логика? Но, как любил говорить Генрих Алтунян, с которым я тоже некоторое время сидел в одной камере: "Не ищите логику там, куда вы ее не клали". И потому, когда Володе вдруг принесли Библию, мы, счастливые, недоумевали: что случилось? КГБ решил затеять с Порешем какую-то новую игру? Или "наверху" изменилось отношение к этому вопросу? Так или иначе, мы с Володей читали Библию каждое утро, вернувшись с прогулки. Вернее, он читал ее вслух, потому что у меня в очередной раз отказали глаза: десять минут чтения печатного текста -- и в них начиналась резь. Мы понимали, что книгу у нас могут отобрать в любой момент, но и спешить, заглатывая такой текст большими кусками, нам не хотелось, поэтому мы читали каждый день по одной главе из Торы и по одной -- из Евангелия, после чего обсуждали их. Свои "экуменические" чтения мы называли "рейгановскими", во-первых, потому что президент США объявил этот год годом Библии, а во-вторых, мы понимали, что любые положительные изменения в нашей жизни могут быть лишь следствием твердой позиции Запада, прежде всего Америки, в вопросе прав человека, и надеялись, что Рейган проявит эту твердость. Герои Торы были редкими гостями в моем детстве, помню только статуэтку Давида, попирающего поверженного Голиафа, да историю об Иосифе Прекрасном и его братьях, рассказанную нам с Леней отцом. Сказочными персонажами жили библейские герои на периферии моего детского сознания до тех пор, пока сказки эти не сплелись с реальностью. Шестидневная война стала в наших глазах триумфом маленького израильского Давида, одолевшего арабо-советского великана, после чего начался великий Исход в Святую Землю остатков народа Израиля, рассеянного в бескрайних просторах духовной пустыни, именуемой в двадцатом веке Советским Союзом. Мы стали сионистами. И когда на первых уроках иврита мы составляли простенькие рассказы о Пасхе, Пуриме и Хануке, когда отражали атаки кагебешников на израильский флаг в праздник Сукот, наши история и религия были для нас единым целым, взывавшим из глубины веков: "Все это уже было в прошлом, и вашему поколению выпало повторить судьбу предков. Держитесь, высшая правда -- на вашей стороне!" Мы знали, что воюем за справедливость; у нас не было никаких сомнений в том, что переход от жизни лояльного советского гражданина, переживающего постоянный внутренний конфликт между тем, что он говорит, и тем, что думает, к полной духовной свободе, обеспечивающей гармонию между разумом и совестью, морален. Но лишь в ГУЛАГе я задумался над тем, почему рассказы Торы о чудесах, в которые отказывается верить мой скептический ум, повествования, которые кажутся лишь поэтическим переосмыслением действительных фактов истории, несут в себе такую силу нравственного воздействия. Арест изменил все. Закрылись тюремные ворота. Огромный мир, раскрывшийся передо мной за несколько последних лет как арена захватывающей борьбы добра со злом, внезапно сжался до размеров камеры и кабинета следователя. Но все, что было мне дорого, значимо для меня в той жизни, я должен был взять с собой в тюрьму. И мир, который я мысленно восстанавливал, оказывался реальнее и сильнее мира Лефортово. Наша связь с Авиталью победила навязанную нам КГБ изоляцию; духовная свобода, обретенная мной, оказалась неуязвимой в условиях неволи. Мистика обернулась реальностью, и своей молитвой я как бы признал над собой власть Верховной силы, существование которой отрицал мой разум. Книга псалмов была единственным материальным свидетельством нашего трансцендентного единства с Авиталью. Что заставило ее послать мне этот сборник накануне моего ареста? Как случилось, что я получил его в день смерти отца? Но не сказочным героем и не мистическим сверхчеловеком предстал передо мной царь Давид, когда я читал сложенные им песни; это была живая неукротимая душа, терзаемая сомнениями, восстававшая против зла и страдавшая от сознания собственной греховности. Давид был горд, смел, дерзок. Но чтобы успешно противостоять врагам, необходимо смирение пред лицом Господа. Страх Божий вел Давида по долине смерти. Когда я впервые встретил в псалмах слова "страх Божий", то решил, что имеется в виду боязнь наказания за грехи. Со временем, однако, утилитарность такого понимания стала очевидной для меня, и псалмы, и опыт собственной жизни углубили смысл этих слов. Почему я в Лефортово отказался от сделки с КГБ? Почему был готов умереть из-за неотправленного письма? Почему отказался написать просьбу об освобождении по состоянию здоровья? Почему для меня так важно не отступить ни на шаг к той рабской жизни, которую я вел когда-то? В одном из псалмов сказано: "Тайна Господа -- боящимся Его, и Завет Свой он открывает им". Постепенно я начал осознавать, что страх Божий -- это и преклонение пред могуществом Создателя, и восхищение грандиозным Божественным замыслом, и, что особенно важно, -- подсознательная боязнь этому замыслу не соответствовать, оказаться недостойным и миссии, возложенной на тебя Творцом, и тех сил и возможностей, которыми он тебя наделил. "Начало всякой мудрости -- страх Божий", -- читал вслух Володя, и эти слова царя Соломона подводили итог нашим многолетним духовным поискам. "Может, это чувство -- необходимое условие внутренней свободы человека, -- писал я родным, -- а значит, и основа духовной твердости? Может, страх Божий -- единственное, что может победить страх перед людьми?.. Ну а если вас интересует мое мнение о том, откуда он берется -- заложен ли он в нас свыше или человек сам взрастил его в своей душе по ходу исторического развития, -- то скажу лишь, что это вопрос о происхождении религии, и я не знаю на него ответа. И хотя мне известно, сколько крови пролилось в попытках этот ответ найти, какое значение имеет он для многих и сегодня, должен признаться, что для меня он несуществен. Я его попросту не ищу, полагая, что это бессмысленно. Так ли уж важно, откуда возникло религиозное чувство -- по воле Творца или же человек каким-то непонятным образом сумел сам подняться над своей физической природой? Значимо для меня лишь то, что страх этот существует, что я ощущаю его силу и власть над собой, что он определяет мои поступки и всю мою жизнь, что чувство это вот уже десять лет связывает нас с Авиталью надежнее всякой почты и телепатии". Тексты Торы и Евангелия, которые читал вслух Володя, я воспринимал по-разному. Хотя евангелические призывы к духовной свободе и любви к ближнему и находили отклик в моей душе, я не мог заставить себя забыть о реальности, созданной людьми, для которых эти верные и красивые слова были руководством к действию. Когда мой товарищ читал отрывок, где евреи кричат: "Пусть он погибнет! Его кровь будет на нас и наших детях!" -- я не мог не думать о том, сколько еврейских погромов за два тысячелетия были призваны оправдать эти слова. Володя почувствовал, что настроение мое изменилось, и, оторвавшись от книги, сказал: -- Знаешь, я согласен с одним французским философом, который сказал, что преследовать евреев именем христианства -- все равно что убивать своих родителей ради утверждения "новой правды". Этому не может быть оправдания. Голос его дрожал, и я, зная Володю уже достаточно хорошо, видел, что слова эти идут из самой глубины его сердца. Целый месяц, пока нас не рассадили по разным камерам, продолжалось это чтение, и мы оба с Порешем чувствовали одно: какими бы ни были наши пути и молитвы, молимся мы одному Богу. Он оберегает наши души и учит не бояться зла, когда мы идем долиной смерти. ...Все это было полгода назад, а сейчас, в июле восемьдесят четвертого, мы снова -- и в последний раз -- оказались с Володей в одной камере. В последний, ибо его пятилетний срок подходил к концу, первого августа Пореш должен был выйти на свободу. Но выйдет ли? Ведь в последние месяцы ситуация в тюрьме резко ухудшилась, появились новые инструкции об ужесточении режима содержания в карцере "с целью усиления его воспитательного значения", о борьбе с голодовками -- теперь голодающих немедленно помешали в карцер; а главное -- вступил в силу тот самый закон, сто восемьдесят восьмая статья. Лишь недавно от нас отделили Николая Ивлюшкина и перевели его в крайнюю камеру, где он и сидел сейчас в ожидании суда. На этом фоне зловещим выглядел тот факт, что в последние два месяца администрация тюрьмы засыпала Володю наказаниями. Не делается ли это для оправдания применения новой статьи? Мы опасались, что КГБ не пожелает смириться с тем, что еще один зек, казавшийся им поначалу легкой добычей, покинет царство ГУЛАГа непобежденным. У Володи были две очень симпатичные дочки. Когда его арестовали, одной исполнилось два года, другая только что родилась. Девочки росли, взрослели, быстро менялись. Володя следил за их жизнью по письмам жены и фотографиям, но дочки знали отца лишь по рассказам матери и редким весточкам из тюрьмы. Помню, как подолгу сидел Володя над каждым из своих писем, тщательно подбирая слова: ведь они должны были и заменить им отцовскую ласку, и воспитывать их. В последний раз Володя и его жена Таня виделись два года назад -- в их родном Ленинграде, куда его возили "на профилактику". КГБ требовал, чтобы Таня повлияла на мужа, но она отказалась. Пореша увезли в Чистополь, и с тех пор он жены не видел: четыре раза подряд его лишали очередного свидания. Шли последние недели заключения, и напряжение возрастало с каждым днем: выпустят или нет? Родные Володи на воле нервничали не меньше. В одном из последних писем Таня, рассказывая о дочерях, писала, будто бы заклиная этим судьбу: "Пришло время девочкам обрести, наконец, отца. Ты им очень нужен, Володя..." В самом конце июля у Пореша и Володи Балахонова, нашего третьего сокамерника, были именины, и мы решили немного развлечься, устроить пир. Но какой же пир без торта? Рассказы о тюремных тортах я слышал не раз, но, как и сказочные восточные яства, есть мне их еще не приходилось. Ведь для изготовления такого деликатеса надо было накопить изрядное количество продуктов, а это возможно лишь при совпадении трех условий: ты достаточно долго находишься на обычном, а не пониженном режиме питания; ты или твои сокамерники не лишены права приобретать продукты в ларьке на три рубля в месяц; никто в камере не находится в таком тяжелом физическом состоянии, когда копить продукты, а не отдавать их товарищу, попросту аморально. Наша ситуация не соответствовала всем условиям, желание устроить памятный вечер перед разлукой было так сильно, что мы единодушно решили копить продукты и недели за две набрали около двухсот граммов сахара и насушили килограмма два черных сухарей. Кроме того, Володя Балахонов, не потерявший своего права на очередной ларек, приобрел в нем брусок маргарина, кулек леденцов и пачку зеленого чая. Утром двадцать седьмого мы приступили к изготовлению торта. Делается это так: при помощи миски или кружки сухари размалываются в пыль: это мука. Она заливается стаканом воды, в которой предварительно растворяются конфеты, и все перемешивается. Это -- сладкое тесто. Маргарин сбивается с сахаром: это крем. Слой теста -- крем, слой теста -- крем, слой теста, и торт готов. Вот как я описывал наши дальнейшие действия в очередном письме: "Теперь осталось лишь выложить спичками, воткнутыми в торт головками вверх, соответствующие случаю символы и ждать вечера, который, кстати, был кануном субботы. За столом был произнесен тост, мы подняли кружки с зеленым чаем, зажгли крайнюю спичку, от которой заскользила, извиваясь, змейка огня, и приступили к трапезе... Свою долю я с трудом осилил за три дня: больше двух ложек такой сытной вкуснятины я просто не мог съесть в один прием. Назвать наш торт вкусным, значит оскорбить его. Сам эпитет "вкусный" кажется пресным в сравнении с этим неземным блюдом!" А вот о чем я не мог рассказать в письме: перед тем, как мы сели за праздничный стол, Пореш расставил на своей тумбочке фотографии близких, открытки с репродукциями картин то ли Рафаэля, то ли Рембрандта, уже не помню, на библейские сюжеты, они заменяли ему иконы, и стал молиться. Володя делал это каждый вечер, однако на сей раз его молитва была особенно долгой и горячей. Я лежал на нарах, уткнувшись в книгу, ибо опытный зек уважает право сокамерника на личную жизнь и не нарушает границ, в пределах которых существует сосед, но случайно взглянув на Володю, увидел его лицо. Пореш смотрел на фотографии жены и дочек глазами, полными слез, и молил Бога о милосердии. Давно прошли времена, когда КГБ мог на что-то рассчитывать в своей "работе" с ним. Теперь его позиция была "железобетонной", он не шел с ними ни на какие моральные компромиссы. Но чтобы быть сильным в противостоянии им, надо быть слабым пред лицом Господа... Когда Володя кончил молиться, я сел за стол и стал читать про себя тридцать псалмов подряд, как поступал каждую субботу. "Он сохранил живой душу нашу и не дал нашей ноге споткнуться, когда Он, Бог, испытал нас и очистил, как очищают серебро", -- до этих слов дошел я, когда услышал вдруг глубокий вздох Володи Балахонова, который сидел на корточках у двери и курил. -- Господи! -- сказал он. -- Дай нам силы сохранить чистоту этой жизни в будущем! Будущее! Что оно сулило нам? Судьба Пореша решится через несколько дней, Балахонова -- через полгода, а моя?.. Утром первого августа, в последний день пятилетнего срока Володи Пореша, нас выводят на прогулку. В последний раз я повторяю своему другу, что и кому передать на воле; другие возможности обсуждать не хочется... Но Володя сам затрагивает эту тему: -- Не волнуйся, я готов к любым вариантам. Когда мы возвращаемся в камеру, появляется дежурный офицер. -- Пореш, с вещами. -- Тумбочку можно у нас оставить? -- спрашиваю я. -- Нет, пусть забирает все. Десять минут на сбор вещей. -- Все будет хорошо, я уверен, -- повторяет все время, как заклинание, Володя Балахонов. Я молчу, не хочу лицемерить. Вопрос о тумбочке был задан неспроста, ведь если на этап -- тумбочка не нужна, берут ее лишь при переходе в другую камеру. Но, может, они просто играют на нервах? Последние объятия. Мы с Порешем благословляем друг друга -- каждый на своем языке. Володя выходит, дверь за ним с лязгом закрывается. Я приникаю к ней. Кажется, его ввели в тот самый кабинет напротив, куда представители администрации приходят для бесед с заключенными. Медленно, очень медленно тянутся минуты, в нашей камере -- гробовая тишина. Наконец, я слышу звук открываемой в коридоре двери и хриплый, осевший Володин голос: -- Теперь я буду с Колей. Это означает, что Пореша переводят в крайнюю камеру к Ивлюшки-ну, где он будет ждать очередного суда. Через некоторое время мы узнали, что ему добавили еще три года по новой статье "за злостные нарушения тюремного режима", выразившиеся в том, что однажды он, вопреки инструкции, спал в камере днем, в другой раз не спал ночью, а в третий -- был уличен в преступной попытке перекинуть во время прогулки записку в соседний дворик. Долго находился я под впечатлением случившегося с Порешем. Почему эта история так подействовала на меня? Разве мало драм разыгрывалось при мне в ГУЛАГе за все эти годы? Но мысли мои были не столько о Володе, я знал, что он не сломается, сколько о его жене и дочках: как они перенесут такой удар? Избрав для себя путь борьбы, каждый из нас тем самым сделал выбор и за своих близких: за родителей, за жену, за детей. "А есть ли у тебя право, -- спрашивал я себя, -- обрекать родных на страдания?" На этой струне любил играть КГБ: "Себя не жалеете -- пожалейте мать!" Но подобные слова и доводы я давно научился пропускать мимо ушей. Сейчас же я не мог заставить себя не думать о семье Володи и о своей... Недавно в нашу камеру попали потрепанные листы, вырванные каким-то зеком много лет назад из литературного журнала и с тех пор передававшиеся из рук в руки. Это был отрывок из эссе Камю "Миф о Сизифе". "Боги обрекли Сизифа вечно вкатывать на вершину горы огромный камень, откуда он под собственной тяжестью вновь и вновь низвергался обратно к подножью. Боги не без основания полагали, что нет кары ужаснее, чем нескончаемая работа без всякой пользы и надежды впереди... В самом конце долгих усилий, измеряемых пространством без неба над головой и временами без глубины, цель достигнута. И тогда Сизиф видит, что камень за несколько мгновений пролетает расстояние до самого низа, откуда надо снова поднимать его к вершине... Как раз во время спуска, этой краткой передышки, Сизиф меня и занимает... Я вижу, как этот человек спускается шагом тяжелым, но ровным навстречу мукам, которым не будет конца. В каждое из мгновений, после того, как Сизиф покинул вершину и поспешно спускается к обиталищам богов, он возвышается духом над своей судьбой... Я воображаю себе Сизифа, когда он возвращается к обломку скалы. Вначале было страдание. Когда воспоминания о земной жизни слишком сильны, когда зов счастья слишком настойчив, тогда, случается, печаль всплывает в сердце этого человека, и это -- победа камня. Тогда человек сам -- камень. Скорбь слишком тягостна, невыносима... Но гнетущие истины рассеиваются, когда их опознают и признают..." Я воспринимал этот отрывок так, как будто каждая фраза в нем была о нас. Не так ли и мы идем по кругам ГУЛАГа, и, завершив один срок, начинаем следующий? Не так ли и мы страдаем, когда воспоминания о "земной жизни" слишком сильны? Но что это значит -- слишком сильны? Неужели и впрямь болеть душой за близких означает допустить "победу камня"? В пространном письме домой я писал: "То, что смысл жизни обретается лишь тогда, когда бросаешь вызов судьбе, когда вырываешься из железных мертвящих объятий "социальной", "исторической" и прочей необходимости, я почувствовал давно. Со веременем пришло и понимание того, каким коварным и опасным врагом может быть и надежда... Если ты не видишь смысла в своей теперешней жизни, если он появляется только тогда, когда ты живешь надеждой на скорые перемены, то ты в постоянной опасности. Человеку трудно смириться с бесконечностью и с бессмысленностью, а с бесконечной бессмысленностью вообще невозможно, и потому, если жизнь сегодня бессмысленна, он обязательно убедит себя в том, что видит конец этой бессмысленности, причем -- близкий, не скрытый горизонтом. Вот только дотолкать этот камень еще раз до вершины -- и все. В итоге -- надежды обмануты, душа растравлена, дух подавлен. Я встречал за эти годы людей, которые, ослабев от постоянных разочарований, пытаются сами создавать ситуации, в которых их угасающая надежда вновь сможет обрести плоть и кровь, и в результате изменяют себе, отказываются от жизненного выбора, какой когда-то сделали. Другие живут в мире иллюзий, поспешно и непрерывно перестраивая и достраивая его, чтобы помешать реальности окончательно его разрушить, -- это что-то вроде наркотика. Так какой же выход? Он только один: найти смысл в своей сегодняшней жизни. При этом останется единственная надежда -- быть самим собой, что бы ни случилось, и это хорошо, со временем умирают все ее незрелые сестры, а сама она становится крепче, перерастая в уверенность в себе и своих силах. Такой человек живет здесь по старому неписаному местному закону: "не бойся, не верь и не надейся". Не верь тому, что входит в твои уши, верь собственному сердцу, верь тому смыслу, который открылся тебе в этой жизни, и надейся на то, что тебе удастся его сберечь. Но неужели он заключается лишь в том, чтобы бросать вызов судьбе? "Не делай другим того, чего не желаешь себе"... Но означает ли это, что ты желаешь другим того же, чего и себе? Хочешь ли ты, чтобы близкие и дорогие тебе люди прошли через тот же опыт, который ты так ценишь? В том-то и дело, что нет. Вот в чем вся сложность, парадоксальность и "логическая незамкнутость" ситуации. У нас с Наташей одна жизнь и один опыт. Но готов ли я сказать даже ей, как сказал однажды себе: не бойся, не верь и не надейся? Нет! -- и хорошо, наверно, что нет, иначе ведь и до ницшеанского сверхчеловека недалеко. Сизиф у Камю спокойно смотрит на камень, катящийся вниз. Да, у него нет власти над этим куском скалы, но он спокоен. Он спускается вниз не как раб, а как человек, возвысившийся над своей судьбой. Но если на пути этой глыбы окажутся его мать, жена, дети? Вот тут проблема! Просто "возвыситься" и над этим страданием, значит обессмыслить все свои усилия. Ведь то человеческое, что стоит в себе защищать, ты уже потеряешь. А если страдать, то как при этом не дрогнуть, не поддаться порыву защитить от страданий своих близких? Есть, конечно, один выход, он -- в полном слиянии двух судеб в одну; вместе катим камень в гору -- вместе и стоим под ним, как у нас с Авиталью... Ну, вот видите, вернувшись опять к нам с Наташей, я говорю противоположное тому, что писал всего лишь двадцатью строчками выше! Ничего не поделаешь, именно в этом неразрешимом на логическом уровне противоречии и застрял я в последние дни, когда действительность вновь напомнила мне, что я не в силах защитить близких от страданий. Но ведь удается все-таки человеку возвыситься над судьбой и не отказаться при этом от своей природы; переживать за родных -- и не слабеть духом! Так чем же снимается это непреодолимое для разума противоречие? Теми живыми чувствами, что объединяют людей: любовью и страданием". Так делился я с семьей невеселыми размышлениями, не имея возможности объяснить, чем они вызваны. Но когда впоследствии, на воле, я рассказал о тех своих сомнениях Авитали, она ответила: Не понимаю, в чем проблема. Ведь ясно, что если бы ты изменил себе ради меня, то тем самым ты изменил бы и мне. 8. ТРУБНЫЙ ЗВУК ШОФАРА Осень восемьдесят четвертого года. Кончается мой второй тюремный срок. Опять мне предстоит этап в зону, а там, может, и свидание с родственниками! Я заранее предвкушаю удовольствие от смены обстановки, от новых встреч в пути, от весьма поучительных и информативных бесед с бытовиками, но меня ожидает разочарование, на этот раз я еду спецэтапом, в отдельном "воронке", с "персональным" конвоем. В "Столыпине" у дверей моего купе-"тройника" все время стоит мент и пресекает любые попытки зеков заговорить со мной. Лишь на последнем этапном перегоне -- от Пермской тюрьмы до зоны -- у меня появится попутчик, Виктор Полиэктов, о котором я расскажу ниже. ...В свою родную тридцать пятую зону я попадаю ночью. Кромешная тьма перечеркнута ослепительной белой полосой, это блестит в "запретке" снег под ярким светом прожекторов. Поведут прямо -- значит, сразу в зону, направо -- в ШИЗО, налево -- в больницу. Как и пять лет назад, меня ведут налево. Что ж, провести в больнице на карантине десять дней совсем не плохо; помню, как попав туда впервые и проснувшись утром, я даже решил, что нахожусь на воле... Но на этот раз я провел в больнице целых два месяца. С точки зрения моего физического состояния это было, безусловно, самое "здоровое" время с момента ареста. Я получал больничное питание, как за два года до этого, после голодовки, более того, мне не возбранялось просить добавку: мясной суп, кашу -- и я начал стремительно прибавлять в весе. Медицинское обследование подтвердило старый диагноз: вегето-сосудистая дистония и дистрофия миокарда. Меня начали лечить уколами, таблетками, витаминами... В итоге сердце стало работать с каждым днем все четче; я буквально наливался силой. Прогулка была двухчасовой, и не в каменном мешке тюремного двора, а среди берез и елей, утопавших в глубоком снегу, и колючая проволока, которой обнесен крохотный участок леса, где я мог свободно передвигаться, не могла отгородить меня ни от потрясающих северных закатов, ни от чистого морозного воздуха. Казалось бы, такая прекрасная перемена в судьбе! И все же ГУЛАГ оставался ГУЛАГом... В первый же день после приезда в зону я потребовал свидания с родственниками, личного свидания, положенного на лагерном режиме раз в году, и которого у меня не было уже пять лет. Я спешил отстоять свои права, пока меня не лишили встречи с родными "за плохое поведение". Но не тут-то было. Мой старый приятель Осин, с которым мы когда-то так славно отметили Хануку, пояснил мне, добродушно улыбаясь: -- Я не могу дать вам свидание в больнице. Врач говорит, что вас еще надо лечить. А вдруг вам во время свидания станет плохо? Не дай Бог -- инфаркт? Все мои письма, в которых я сообщал о том, что встреча откладывается, так как нахожусь в больнице, конфисковывались. Даже короткое послание: добрался, мол, из тюрьмы до зоны благополучно, не прошло цензуру. Я не понимал, в чем дело, и не знал, как на это реагировать. Родные и друзья на воле, конечно же, были в панике: я ушел на этап -- и исчез. Если я в лагере, то почему от меня нет вестей? Ведь из зоны можно отправлять два письма в месяц! Почему нет официального сообщения администрации о моем прибытии? По закону они должны известить об этом семью немедленно! Отчаявшись получить ответ от советских инстанций, мои близкие обращались в Международный Красный Крест, к западным правительствам и общественным деятелям, но и те не могли их ничем успокоить. А я тем временем поправлялся, укреплял сердце -- и безуспешно воевал с местным начальством за право послать на волю весточку о себе. Через два месяца, когда я уже решил объявить голодовку, меня забрали из больницы и препроводили в комнату для свиданий. Все было в точности, как и пять лет назад, даже личный осмотр проводил тот же Алик Атаев с тем же повышенным интересом к заднему проходу, и вот, наконец, я оказываюсь в объятиях мамы и брата. На этот раз нам разрешили быть вместе сорок восемь часов, это меньше положенного, но по сравнению с тем памятным свиданием, прогресс! -- На следующей встрече, через пять лет, глядишь, и трое суток получим! -- весело утешаю я родных. Мы счастливы видеть друг друга, но мне кажется, что мама и Леня смотрят на меня с некоторым недоверием, они боялись, что меня вообще нет в живых, а я выгляжу гораздо лучше, чем на свидании в Чистополе! -- За два месяца в больнице поправился на десять килограммов, -- хвастаюсь я. -- И сердце окрепло -- смотрите, -- и я делаю несколько приседаний подряд. Когда мы сели за накрытый мамой стол, Леня стал рассказывать о том, что изменилось за последнее время на воле. Оказывается, как раз в эти самые дни в Женеве проходит другое двухдневное свидание -- Государственного секретаря США Шульца и министра иностранных дел СССР Громыко. Авиталь тоже находится там и выступила на пресс-конференции перед журналистами со всего мира. На следующий же день представитель советского МИДа объявил, что мне в ближайшие дни будет предоставлено свидание с родственниками. После двухмесячной неизвестности все мои друзья облегченно вздохнули, а Госдепартамент поспешил заявить, что рассматривает "жест доброй воли" русских как положительный факт. Ну а если бы я не исчез на такой долгий срок? Если бы свидание было предоставлено мне своевременно, сразу после прибытия в зону, как предусмотрено советским законом? Моим родным, конечно, не пришлось бы паниковать, зато Советы не смогли бы объявить в Женеве о своем "жесте доброй воли" и не получили бы политических дивидендов за "уступчивость", да и у американцев не было бы повода для радости. Это наше личное свидание отличалось от предыдущего, как неторопливая, умудренная опытом зрелость от бурной поры юности: мы не спешили, как тогда, отказываясь от сна, обрушить друг на друга горы накопившейся информации в безнадежной попытке отыграть потерянное время; в спокойной беседе мы наслаждались каждой минутой общения, говорили не только о прошедших пяти годах, но и вспоминали наше с Леней детство, папу, друзей, обменивались понятными лишь нам троим шутками. Брат даже рассказал мне последние анекдоты, ходившие по Москве, и спел несколько песен Высоцкого, появившихся уже тогда, когда я находился в заключении. Конечно, больше всего разговоров было об Авитали, о ее поездках, о встречах с Рейганом, Шульцем, Тэтчер, Миттераном. "Бедная моя девочка! -- думал я. -- Мы с тобой, конечно, все время вместе, но насколько же тебе труднее, чем мне!" Никаких иллюзий я не строил, но, тем не менее, хорошо знал, что Авиталь не отступит, не впадет в отчаяние и будет воевать за мое освобождение до конца. Однако я и представить себе не мог истинных масштабов той кампании, которую, не давая себе передышки буквально ни на день, вела Авиталь вместе с тысячами наших друзей во всем мире; я осознал это лишь на свободе, да и то не сразу. Несмотря на неспешный характер наших бесед, я успел за эти два дня рассказать маме и Лене немало такого о чистопольской тюрьме, что невозможно сообщить ни в письмах, ни даже во время короткой, через стекло, встречи, где тюремщики прислушиваются к каждому твоему слову: и о том, как вертухаи избили Корягина при водворении его в карцер, и о том, как сломали руку голодавшему Сергею Григорянцу, и о многом другом. При этом я знал, что в комнате есть микрофоны, и кагебешникам, чей кабинет находится прямо над нами, не составляет никакого труда записать наш разговор. К концу свидания появился сам Осин. Выглядел он несколько смущенным и, осторожно подбирая слова, обратился к нам: -- Когда вернетесь в Москву, так вы там... э-э-э... не особенно распространяйтесь о том, что вам здесь... что вы здесь услышали. А то ведь, знаете... ну, это не пойдет на пользу вашему сыну... Не знаю, что больше поразило меня, наглая демонстративность шантажа или наивность Осина, рассчитывавшего таким образом добиться чего-то от нашей семьи. Мама отреагировала моментально: -- Можете быть спокойны: клеветнической информации от меня не поступит. Я всем буду говорить только правду. Хотя Осин вряд ли удовлетворился маминым ответом, он сделал "жест доброй воли": разрешил мне взять с собой в зону пять килограммов продуктов, привезенных родными. А ведь в прошлый раз мне не позволили вынести со свидания даже надкушенное яблоко! Мама в этой неожиданной "доброте" КГБ нашла еще один повод для надежды, я же слишком хорошо помнил, как неустойчивы были периоды оттепели в прошлом и как резко менялась обстановка после свидания, а потому не спешил с выводами. Но когда после прощальных объятий я вновь вышел в зону, которую покинул четыре года назад, выяснилось, что чудеса еще не кончились.
* * *
Сопровождавший меня от вахты до жилого барака дежурный офицер сообщил мне, что я буду работать дневальным или, по-лагерному, "шнырем". В мои обязанности входит мыть полы в бараке, когда все на работе, вытирать пыль, раз в неделю собирать грязное постельное белье и относить его в прачечную, разгребать снег у входа и тому подобное. Эта работа гораздо легче, чем за станком в цеху или в кочегарке, и дают ее, как правило, "своим" людям. За что же мне такая честь? А вдруг опять, как когда-то, администрация отняла эту синекуру у какого-нибудь старика и намерена натравить на меня других зеков? Но нет, на этот раз место дневального действительно было свободно. Очередной стукач, занимавший его, освободился по помиловке всего несколько дней назад. Наверное, КГБ и меня попытается представить в виде если и не вставшего на путь исправления, то, во всяком случае, подающего надежды зека. "Ну, что ж, не место красит человека", -- решил я и приступил к своим новым обязанностям. За эти годы в зоне произошли заметные изменения. Прежде всего, уменьшилось число полицаев: кто умер, кто освободился... Те, что остались, были уже совсем развалинами, и полагаться на них как на свою опору КГБ теперь не мог. Многие "сучьи" посты сейчас занимала так называемая "молодежь": неудачливые шпионы и нарушители границы, а иногда и покаявшиеся правозащитники. Органы теперь делали ставку именно на эту категорию зеков и пытались изолировать их от активных диссидентов. Власти, как всегда, проводили политику кнута и пряника: запугивали одних и что-то сулили другим, жестоко наказывали непокорных и демонстративно поощряли податливых... Оказавшись в зоне, я узнал, что, как и в прошлый раз, самые стойкие заключенные были переведены в другие лагеря -- среди них, в частности, мой товарищ по московской Хельсинкской группе Анатолий Марченко, -- или отправлены на отсидку в ПКТ и ШИЗО. При этом рекорды, установленные в восемьдесят первом году Порешем, Мейлановым и мной, были давно побиты: не по сто-сто пятьдесят суток, а по целому году не выходили из карцера Иван Ковалев, Валерий Сендеров. КГБ упорно пытался внушить всем: сопротивление бессмысленно. В то же время нескольких диссидентов, согласившихся просить помиловку, с большой помпой освободили, и воодушевленная охранка продолжала свою борьбу за душу каждого грешника... Тактика их несколько изменилась. Если раньше зекам говорили: "Заслужите хорошим поведением наше расположение, а потом подавайте на помиловку, и мы вас поддержим", -- то теперь они подбивали людей каяться без всяких предварительных требований, а когда дело было уже на рассмотрении, ставили заключенному, с нетерпением ожидавшему решения своей участи, условие: "Расскажите о том-то, выполните такую-то нашу просьбу..." И надо признать, что такой подход приносил иногда плоды. Новички, появившиеся за это время в лагере, были сплошь людьми образованными, многие владели несколькими иностранными языками, некоторые имели два институтских диплома, и в подавляющем своем большинстве отличались редкостным индивидуализмом. Провести в зоне коллективную голодовку, забастовку или хотя бы кампанию писем протеста в защиту узников ШИЗО теперь стало совершенно невозможно. "Это ничего не даст", "У меня нет здоровья -- по карцерам сидеть", -- такими были их аргументы. Всех "непокаявшихся" убрать из лагеря не удалось; впрочем, КГБ вряд ли задавался такой целью; оставляя одного-двух упрямцев, он с помощью осведомителей внимательно следил за тем, кто с кем общается. Одним из новичков, с кем я сразу же подружился, был Боря Грезин. Русский парень лет тридцати пяти, проживший всю жизнь в Латвии, он работал электриком на рыболовецком сейнере. Ходили они далеко, к берегам Испании, Африки, Латинской Америки. Нет, Боря не пытался остаться за границей: ведь в Риге его ждали жена и дочь. Преступление его заключалось в другом: сходя на берег в иностранных портах, он отправлял на западные радиостанции, ведущие передачи на русском языке, свои стихи, в которых критиковал советский режим. И хотя ни своего имени, ни обратного адреса Грезин, понятно, не указывал, КГБ его разоблачил, и Боря получил очень мягкий для ГУЛАГа срок -- пять лет. На воле диссидентство Грезина было тайным, в лагере стало явным. Всем попыткам "перевоспитать" его он оказывал пассивное, но весьма упорное сопротивление. Но и таких пассивных упрямцев в зоне было раз-два и обчелся. Большого успеха органы добились в создании обстановки всеобщей подозрительности, царившей в лагере. Оперуполномоченный КГБ Захаров, амбал с холодным взглядом убийцы, подолгу беседовал с каждым зеком наедине, на глазах у всех вызывал людей к себе в кабинет. Традиция не иметь секретов с охранкой и немедленно рассказывать товарищам, о чем на таких встречах шла речь, была в изрядной степени утеряна, и в итоге заключенные перестали доверять друг другу. Эта грустная картина напомнила мне жизнь в большой зоне. Но и там, и здесь органы никогда не могут быть уверенными в том, что человек, как бы далеко ни зашел он в своих компромиссах с ними, не воспользуется любой возможностью освободиться от морального бремени, не захочет почувствовать себя хоть чуть-чуть свободней. Именно поэтому и в большой зоне, и в малых КГБ присматривает за своими подопечными, как за несмышлеными детьми, за которыми нужен глаз да глаз, ведь их постоянно надо защищать от вредных влияний, которые оказывают книги, зарубежное радио, да и просто -- другие люди. Естественно, что и пример человека, отказавшегося раз и навсегда иметь дело с охранкой, мог стать заразительным, и КГБ, возможно, надеялся дискредитировать меня в глазах остальных, назначив на "сучью" должность дневального. Многие из новичков почти ничего не слышали о моем деле или представляли себе его довольно смутно. Однако то, что я с органами не общаюсь, знали все, и это интересовало людей куда больше, чем обстоятельства моего "шпионажа" в пользу мирового сионизма. Поэтому с первых же дней по зоне поползли слухи, источник которых был очевиден, что я начал с КГБ какие-то переговоры, первый результат которых -- мое назначение дневальным; а Захаров, в свою очередь, старался вовсю, чтобы такое предположение выглядело как можно более правдоподобным. Начальство не только дало мне легкую работу, но и смотрело сквозь пальцы на то, что я, справившись с ней, читал книжки или гулял, а ведь меня могли послать чистить снег или придумать еще что-либо в таком же роде. Я не только не лишался ларька, но и впервые за все свои годы в ГУЛАГе получил право "за добросовестный труд" делать там покупки на дополнительные два рубля в месяц. Два моих январских письма легко прошли цензуру и улетели в Москву, более того, и Осин, и его заместитель Букин упорно намекали и мне, и другим, что мое дело вот-вот будет пересмотрено. Словом, в самый разгар суровой уральской зимы для меня началась очередная оттепель... Вместе с тем Осин с Букиным призывали меня вести себя благоразумно и прежде всего прекратить антисоветские разговоры и публичные нападки на КГБ. -- Вы же не ребенок, который забавляется тем, что дразнит взрослых! Зачем ругать вслух КГБ? Никто не требует от вас их любить, но к чему свои чувства афишировать? Я вам точно обещаю, КГБ не будет осложнять вам жизнь, если вы не станете мешать им работать, -- говорил мне в демонстративном порыве откровенности Букин, считая, видимо, что отказаться от такого щедрого предложения мне будет нелегко. Я и впрямь вел себя как мальчишка, размахивающий красной тряпкой перед мордой быка, во всяком случае, именно на это животное был похож майор Захаров, наливавшийся злобой каждый раз, когда ему казалось, что его дразнят. Надо сказать, что Захаров, в отличие от других известных мне кагебешников, не гнушался самой черной оперативной работы, неожиданно появляясь в цехах и бараках, он крадучись, по-кошачьи, скользил вдоль стен, наблюдая за тем, кто что делает и с кем разговаривает, а когда ловил человека на провинности -- отошел, скажем, тот от станка во время работы или лежал на нарах до отбоя -- вызывал прапорщика и приказывал наказать сог