ания был мне известен в первый день, я мог бы поговорить с кем-нибудь, например, с Иосифом Менделевичем, камера которого располагалась двумя этажами выше... Наутро меня вызвали заполнять различные тюремные анкеты. Чиновник в погонах отпустил надзирателя, плотно прикрыл за ним дверь и .тихо, по-заговорщицки, сказал мне: -- Вот тут мы вчера спорили с приятелем. В газетах не пишут, на какую именно разведку вы работали. Ходят слухи, что на японскую. Это правда? Я расхохотался. -- Да сам точно не знаю! Но среди тридцати семи корреспондентов, проходивших по моему делу как сообщники, был, помнится, один японец. Так что, должно быть, и на японскую тоже. С момента прибытия во Владимирку я находился в какой-то апатии: сказалась накопившаяся усталость, мне просто необходимо было отдохнуть. Но услышав этот вопросец, я сразу же пришел в себя. Фарс продолжался. Короткий антракт кончился, занавес снова взлетел под потолок, и передо мной опять предстал мир зла во всей своей абсурдности. Победные трубы, заглушенные было лаем собак и матом конвоиров, вновь зазвучали в моей душе. "Меня обманули -- не дали свидания, -- думал я. -- Но стоит ли сердиться на плюнувшего в тебя верблюда? Они проиграли, они в ярости и мстят мне и моим близким -- это естественно". Лишь сбывшееся вскоре предчуствие, что я больше никогда не увижу отца, отдавалось болью в сердце, и шрам, оставшийся на нем, болит и по сей день. 2. ВЛАДИМИРКА О Владимирской тюрьме я был немало наслышан -- знал, к примеру, какие страшные карцеры тут есть, как иногда годами не дают зекам переписываться с волей. При всем этом мне потребовались не дни, недели или месяцы, а годы, чтобы осознать, насколько мощен механизм, с помощью которого КГБ последовательно и продуманно пытается сломить попавшего в тюрьму человека. Мне было известно, что течение времени здесь иное, даже по сравнению с Лефортово. Если в период следствия жизнь моя была наполнена напряженной и захватывающей борьбой, и я ощущал себя ратником, воюющим со злом, которое постоянно напоминало о себе во время допросов, очных ставок, шипело со страниц протоколов, то в тюрьме время почти остановится, будет медленно ползти, и все бесконечно тянущиеся серые дни станут похожими друг на друга, как улитки. Раскаленные спирали нервов остынут, а жизнь превратится в нечто убогое и в интеллектуальном, и в эмоциональном планах. Первое, что узнику стараются внушить в тюрьме: от тебя ничто больше не зависит. Его будут перемещать с места на место словно вещь: переводить из камеры в камеру, выводить на прогулку и лишать ее; станут определять, какую пищу и в каком количестве пропускать для него через кормушку, передать письмо от родных или конфисковать... В большой зоне ты, конечно, несвободен: и там тебе предписывают что читать, в каком магазине делать покупки, в какие страны ездить по туристическим путевкам, где быть похороненным... Здесь же ограничивающие тебя рамки определены куда четче. Нормы питания: 1-а, 1-б, 2-а, 2-б -- и так до 9-б. По каждой из них полагается определенное количество калорий -- от двух тысяч двухсот до девятисот, определенный набор продуктов. Длительность прогулки: два часа, час, полчаса, ни минуты. Число писем, которые ты имеешь право отослать: два в месяц, одно в месяц, одно в два месяца, круглый ноль. Свидания: раз в шесть месяцев, но могут пройти годы, а ты не получишь ни одного. Право на покупку дополнительных продуктов питания в ларьке: на пять рублей в месяц, на три рубля, на два, ни на копейку. Пытаешься остаться таким же, каким был на воле, не изменить своим религиозным, политическим, национальным убеждениям, стараешься сохранить в себе человеческое, заботишься о своем сокамернике, хочешь знать, что происходит вокруг, и вступаешь в межкамерную связь -- за все это последует наказание. У тебя будет меньше пищи, меньше одежды, меньше свежего воздуха, меньше писем. Как у подопытной крысы, у тебя станут вырабатывать условный рефлекс: шаг в неверном направлении -- меньше еды, шаг в правильном -- больше. Желудок должен стать верховным судьей твоих поступков. Бытие определяет сознание, как говаривал товарищ Маркс. Ежедневно перед тобой надзиратели -- старшины. Над ними -- их начальник, корпусной. Еще выше -- дежурные офицеры, заместители начальника тюрьмы и сам начальник, чины УИТУ и ГУИТУ -- областного и всесоюзного управлений исправительно-трудовых учреждений; параллельно -- а точнее, рука об руку с ними -- прокуроры: районные, городские, республиканские, всесоюзные. Ты имеешь право жаловаться им письменно и устно, но очень скоро поймешь: все они заодно. При этом ни один из них абсолютно ничего не решает -- принимает решения все та же организация, которая тебя сюда и посадила: КГБ. У кагебешника, работающего в тюрьме и в лагере с политзаключенными, нет никаких определенных функций: он лишь вызывает к себе время от времени людей, беседует с ними с глазу на глаз в неофициальной, непринужденной обстановке -- и именно от результатов этих бесед зависит все твое существование. Он держит в своих руках концы всех нитей, на которых ты подвешен в ГУЛАГе, и пытается управлять тобой как марионеткой. Если КГБ не удалось сломить тебя на воле, а затем на следствии, они постараются добиться своего здесь. И если ты, устав от убожества тюремной или лагерной жизни, проявишь первые признаки слабости, нерешительности или -- самое худшее! -- страха, КГБ узнает об этом еще до того, как сам поймешь, что с тобой творится. Тебя пригласят на беседу, угостят конфетами или яблоками, нальют чаю или кофе... "Ничто от вас не зависит? Наоборот: все в ваших руках,- объяснят тебе. -- Можно, например, хорошо питаться. По высшей больничной норме и даже еще лучше! Вы любите мясо? Хорошее сухое вино? Не хотите ли сходить со мной как-нибудь в ресторан? Переоденем вас в штатское -- и пойдем. Поймите: все эти нормы -- для преступников. Если же мы, КГБ, видим, что вы встали на путь исправления, что вы нам готовы помочь... Что? Вы не хотите стучать на товарищей? Но что значит -- стучать? И на каких товарищей? Ведь этот русский (еврей, украинец), который сидит с вами, -- знаете, какой он националист? Как он ненавидит вас -- евреев (русских, украинцев)? Тогда-то, например, он сказал тому-то... Кстати, у вас скоро свидание. Сколько вы не видели своих? Год? Да, а на вас тут есть еще рапорты: не встал после подъема, разговаривал после отбоя... Опять администрации придется лишить вас свидания. Может, поговорить с начальником?.." Примитивно? Конечно. Но ведь на многих действует -- на кого-то через месяц, на другого -- через год, на третьего -- через пять лет. И все же -- далеко не на всех. Надо видеть, с каким отчаянным упорством год за годом сражается КГБ за каждую еще не "спасенную" ими душу. Летом семьдесят восьмого года у меня, как я уже говорил, было обо всем этом чисто теоретическое представление. Но мне повезло: водворив меня во Владимирскую тюрьму, органы сразу же продемонстрировали "конечный продукт" своей работы. Когда через несколько дней обязательного карантина мне выдали вместо остатков гражданской одежды холодную зековскую робу с выжженной известью по черному фону моей фамилией и ввели в узкую тесную камеру, я увидел немолодого щуплого суетливого человека с бегающими глазами. -- Виктор Анисимов, -- представился он, и я вздрогнул от неожиданности: мой новый сосед был одним из тех, чьи свидетельства об условиях в ГУЛАГе использовались КГБ в моем деле для обвинения Хельсинкской группы в клевете. Я решил сразу же внести ясность в наши отношения: -- Знаю. Читал ваши показания. Анисимов не спорил. Он только печально вздохнул и сказал: -- Да... Меня возили на суд к Орлову. Но я потом все объясню. ... Виктор Анисимов воровал всю жизнь, немало лет просидел в лагерях. Что заставило его стать "парашютистом" -- перебраться из уголовной зоны в политическую -- не знаю. Обычно причиной этому бывает неотданный карточный долг или еще какая-нибудь того же рода провинность, за которую по суровым блатным законам могут убить, искалечить или "опустить": изнасиловать и превратить в изгоя. В таких случаях одна из крайних мер -- написать, скажем, и разбросать в лагере антисоветские листовки. Суд припаяет тебе новый срок по политической статье и отправит отбывать его к "особо опасным государственным преступникам" -- политикам, а ведь это -- единственное место в ГУЛАГе, где бытовикам-уголовникам тебя не достать. Во Владимирской тюрьме Анисимов получил еще один срок: за попытку к бегству -- и ко времени нашей с ним встречи отсидел тут уже лет десять. С год назад к нему приезжали из Москвы следователи, обещали перевести в лагерь и восстановить в отцовских правах -- лишение оных Анисимов переживал очень болезненно, хотя сына своего много лет не видел. Короче, необходимые КГБ показания он дал и впоследствии был вызван свидетелем на суд над Орловым. Времени между тем прошло немало, и Анисимов успел запамятовать свои слова, записанные следователями, но в Москве к нему был приставлен кагебешник, который перед вызовом своего подопечного в зал суда повторил ему его же показания. На этом эпизоде Анисимов долго не задержался, зато подробно описал, как сумел купить в лефортовском ларьке несколько килограммов яблок и как потом, вернувшись во Владимир, исхитрился разослать их по камерам, чтобы "поддержать ребят". Сейчас он с нетерпением ожидал двух судов: один из них должен был вернуть его в лагерь, другой -- восстановить в отцовских правах. Но два эти крючка, на которых КГБ держал Анисимова, являлись лишь страховочными -- главную приманку он уже давно заглотал: это был чай, тюремный наркотик. Пачки чая, по словам Анисимова, попадали к нему самыми разными путями: то его вызвал на беседу местный кагебешник Обрубов и выдал щедрую премию (рассказывать об этом мой сосед не стеснялся), то по дороге к зубному врачу он встретил знакомого старшину, и тот отдал ему долг, то "черпак" -- раздатчик еды -- бросил ему пачку в кормушку. Со многими старшинами и даже офицерами, не говоря уже об хозобслуге, у некоторых зеков и впрямь были деловые отношения: чаем и другими недорогими продуктами те были готовы расплачиваться с заключенными за иностранную авторучку или, скажем, стереооткрытку с подмигивающей красоткой. Впрочем, и этот бизнес в значительной мере контролировался КГБ. И все же рассказам моего сокамерника о том, какими путями попадает к нему чай, я верил только первые дни -- до тех пор, пока не увидел, насколько зависит Анисимов от своей ежедневной дозы: пяти-шести кружек чифиря -- черного как смола, напитка. Заваривал он чифирь так: высыпал в кружку полпачки чая -- двадцать пять граммов, -- заливал его водой и, ловко держа кружку с помощью ложки над унитазом, кипятил ее содержимое на огне, сжигая под дном один за другим приготовленные заранее обрывки бумаги. Однажды я попробовал чифирь, сделал маленький глоток. Напиток этот оказался страшно горьким, а главное -- у меня сразу же началось сильное сердцебиение. -- Нет уж, спасибо, -- сказал я и вернул кружку Анисимову. Он же выпивал свою дозу медленно, как обычный чай, и сразу веселел, становился не в меру разговорчивым. А ночью у него болели ноги, сердце, голова; он часто вставал и ходил по камере, утром же требовал таблеток. Ему их не давали, и он громко возмущался. Только очередная пачка чая облегчала его страдания. Я давно знал, что чай в ГУЛАГе -- нечто вроде валюты. Тот, кого не лишили за "плохое поведение" возможности отовариваться в ларьке, имеет право покупать лишь одну пачку в месяц, все сверх этого наркоманам приходилось как-то зарабатывать. Но я и представить себе не мог, до какой степени можно контролировать поведение человека с помощью такого вроде бы безобидного продукта! Я смотрел на то, как спаивали Анисимова, и испытывал отвращение -- не к нему, понятно, а к тем, кто довел его до подобного состояния. Через несколько дней после прибытия во Владимир меня забрали из камеры и ввели в кабинет, находившийся буквально напротив. Прилизанный и приглаженный человек, показавшийся мне на фоне ментов, как писал Шукшин, "крупным интеллигентом", приветливо улыбнулся и сказал: -- Здравствуйте, Анатолий Борисович. Я Обрубов, уполномоченный Комитета государственной безопасности... Я сразу же прервал его: -- КГБ -- преступная организация, она преследует людей за убеждения. Ни с вами, ни с другими сотрудниками КГБ я общаться не намерен. Дружеская улыбка сползла с лица Обрубова. -- Что ж, вам же будет хуже... -- начал он, но я, не дослушав, встал и вернулся в камеру. Поступок мой был почти импульсивным. Я по горло насытился общением с ними в Лефортово -- но там я хотя бы пытался по ходу допросов извлечь из следователей какую-то информацию, а сейчас, когда все игры закончились, беседы с кагебешниками стали занятием уж совершенно излишним. Я, конечно, понимал, что они теперь постараются еще больше усложнить мою жизнь, но надеялся на то, что психологически мне будет гораздо легче. Однако я и представить себе не мог, насколько важный шаг сделал, как благотворно повлияют его последствия на мою судьбу, на отношения с окружающими во все годы отсидки. Это мгновенно принятое решение оказалось, пожалуй, самым важным и дальновидным из всех, которые мне пришлось принимать в ГУЛАГе. Политические заключенные в огромной Владимирской тюрьме исчислялись десятками, остальные -- тысячами. Камеры, где мы сидели, находились на значительном расстоянии одна от другой. Между ними располагались камеры бытовиков. По замыслу администрации это должно было помешать связи между политиками, но на деле -- облегчало ее. Дело в том, что у бытовиков существовали налаженные контакты и между собой, и с волей: они ежедневно общаются в мастерских, где работают, вертухаи так заняты слежкой за нами, что почти не обращают внимания на развитую межкамерную связь бытовиков, да и хозобслуга, набираемая из "краткосрочников", передает из камеры в камеру ксивы, махорку, продукты. Так что если бы камеры политиков были сосредоточены в одном месте, нам и впрямь пришлось бы туго, а так ветры информации, гулявшие по коридорам Владимирки, нет-нет да и залетали в наши кормушки, облегчая политикам связь между собой. Конечно же, и среди бытовиков, и среди хозобслуги было немало осведомителей, работающих на опера -- офицера МВД, -- но уследить за каждой мелочью в таком огромном хозяйстве он не мог. Через две недели после моего водворения во Владимирскую тюрьму черпак во время раздачи убогого обеда незаметно сунул мне ксиву и прошептал: -- Читай так, чтобы сосед не видел. Это была записка от Гилеля Бутмана! Я знал, что узники Сиона Иосиф Менделевич и Гилель Бутман сидят где-то рядом, но совсем не ожидал получить письмо от одного из них и обрадовался. Ленинградские процессы семидесятого-семьдесят первого годов положили начало массовой репатриации евреев в Израиль, и мы относились к осужденным на них ребятам, в том числе к Иосифу и Гилелю, как к персонажам из учебника современной еврейской истории. Ида Нудель и другие еврейские активисты делали все, чтобы не позволить властям изолировать узников Сиона от внешнего мира: мы говорили о них на пресс-конференциях, писали письма протеста, выходили на демонстрации в их защиту, объявляли голодовки в знак солидарности с ними. Я не был знаком с этими ребятами, и они являлись для меня скорее символами, нежели живыми людьми. Сейчас я читал записку, посланную мне Бутманом. Гилель в ней сообщал о себе, о других политиках, сидящих во Владимирке, и, считая, должно быть, что я оглушен полученным только что сроком, пытался развлечь меня анекдотом о Ходже Насреддине, который должен был за несколько лет научить принадлежавшего шаху осла говорить по-человечески. "За эти годы либо шах умрет, либо осел сдохнет", -- утешал себя Насреддин, а меня -- Гиля. Он давал мне советы по обустройству в тюрьме, спрашивал о моем деле, интересовался, почему давно нет писем от Иды. Для переписки Гиля предлагал мне на выбор один из трех языков: русский, иврит или английский. Я решил переписываться на иврите. С трудом подбирая слова, сообщил о своем деле, о нашей борьбе на воле, об аресте Иды и Володи. Так начались наши заочные контакты. Вскоре к Гилелю перевели из соседнего корпуса Менделевича, и читать их послания стало еще интереснее: иврит Иосифа показался мне богатым, как язык самой Торы. Даже его упрек в первой же ксиве: зачем писал и посылал записку в субботу -- не обидел меня. Наоборот: я почувствовал, что после долгого перерыва вновь приобщаюсь к нашей жизни, к нашим проблемам. Были у нас и другие способы связи, прежде всего -- тюремный "телефон". Оказалось, что если с помощью половой тряпки осушить унитаз, то, склонившись над ним, можно побеседовать с соседней камерой. При этом, конечно, надо быть крайне осторожным: заметит надзиратель -- сразу окажешься в карцере. Мои соседи-бытовики работали вместе с зеками, чья камера находилась прямо над камерой Гили и Иосифа, и помогали нам обмениваться информацией. На прогулку этих блатных выводили в тот же дворик, что и меня, только позже; иногда, когда позволяла обстановка, мне удавалось оставлять в условленном месте маленькую ксиву, те ее забирали и, вернувшись в камеру, опускали на ниточке через окно. Такая операция была довольно сложной и опасной, чреватой наказанием, и иногда от одной ксивы до другой проходило несколько недель. Связь с друзьями, единомышленниками стала, конечно, существенным изменением в моей жизни, но с первой же минуты по прибытии во Владимирку я с возрастающим нетерпением ждал изменений еще более важных: свиданий и переписки. По закону мне было положено одно свидание в шесть месяцев продолжительностью от двух до четырех часов. Я знал, что меня могут лишить его в любой момент, придравшись к какому-нибудь пустяку, что немало зеков не видят своих близких по многу лет... Анисимов сразу же дал мне совет: -- Пока не разрешат свидания -- сиди тихо, не нарушай! Ну уж дудки! Я раз и навсегда определил для себя линию поведения в ГУЛАГе и не был намерен позволять никаким внешним обстоятельствам повлиять на нее. Не говоря уже о том, что КГБ сразу бы заметил мою непоследовательность и стал бы шантажировать меня, угрожая лишением свиданий. Однако и тратить силы на войны со старшинами я тоже, естественно, не собирался, а потому не выдвигал никаких требований и не спорил с ними по пустякам, активно осваивая в то же время азы межкамерной связи. Несколько раз меня ловили во время разговоров по "телефону", составляли рапорт, и я ожидал наказаний, но через две недели после прибытия во Владимирку меня тем не менее повели на свидание... Мама и Леня сидят по другую сторону стола. Надзирательница предупреждает: говорить только о семейных делах, ни слова о политике или о тюрьме. Мы и говорили о нашей семье, об изменениях, которые произошли в ней за долгие шестнадцать месяцев разлуки: о болезни папы, о борьбе Наташи, жизнь которой проходит в поездках из страны в страну с целью привлечь к моей судьбе внимание общественности всего миpa... Тут вмешивается надзирательница. Наш разговор делает круг и опять возвращается к тому же. Я еще полон радостным сознанием своей победы, возникшим на суде, но вера в скорое освобождение пошатнулась. Я уже начал обживать новый мир и, хотя продолжаю надеяться на то, что свобода близка, осознаю необходимость запастись силами для многолетней жизни в нем. Поэтому я неотрывно смотрю на маму и Леню и стараюсь запомнить каждое их слово. Два часа, отведенные на свидание, подходят к концу. Я спешу назвать имена тех, кому, судя по материалам моего дела, угрожает наибольшая опасность: это Слепак, Лернер, Браиловский, Улановский, Овсищер, Нудель, Бейлина... Надзирательница прерывает нас, объявляет, что время истекло. Леня встает и говорит мне: -- Толя, твоя фамилия написана не только на твоей одежде, но и на моей, смотри! -- и он неожиданно распахивает рубаху, которую незаметно для всех нас перед этим расстегнул. Под ней -- майка, на которой изображен я, а под портретом -- подпись по-английски: "Свободу Анатолию Щаранскому!" Я радостно смеюсь, а испуганная надзирательница в отчаянной попытке пресечь провокацию грудью бросается на брата, как Александр Матросов на амбразуру дзота, и выталкивает его, а заодно и маму из комнаты. Офицер, пришедший забрать меня в камеру, спрашивает: -- Ну, а теперь целых полгода -- один. Несладко небось? -- Мой срок когда-нибудь кончится, -- отвечаю. -- А ваш? Всю жизнь в тюрьме сидите. Мы идем к нашему корпусу по залитому солнцем двору. Яркая зелень деревьев и травы опьяняет меня; радующая взор картина живой, хотя и заключенной, как и я, в тюрьму, природы -- праздничное завершение долгожданного свидания. "Полгода, -- думаю я. -- Но что такое полгода после прошедших полутора?" Ждать следующей встречи с родными пришлось, однако, целый год, хотя, впрочем, -- по меркам моей новой жизни -- следовало бы сказать: всего лишь год... С первого же дня во Владимирке я стал ждать писем. Мысль о том, что сегодня вечером я могу получить письмо от родителей, брата, друзей, а может, даже от Авитали, определяла новую психологическую ситуацию, разрушала ощущение изолированности от внешнего мира. Но очень скоро я понял, что нетерпение, с которым ожидаешь вечернюю почту, тоже штука опасная: ведь только КГБ решает, вручить тебе письмо, конфисковать его или просто утаить, и необходимо контролировать себя, чтобы не попасть в зависимость от них. Первые письма стали приходить через несколько дней после свидания, правда, каждые два из трех конфисковывались, да и в тех, что мне отдавали, было немало тщательно закрашенных строк. Но все усилия цензуры не могли скрыть оптимизма, который пронизывал письма мамы, отца и брата. Я имел право писать им раз в месяц. В течение трех дней администрация была обязана сообщить мне, отправлено мое послание или конфисковано. Где-то в середине августа я написал письмо и целых две недели добивался ответа: ушло оно или нет. -- Ушло, -- сказали мне наконец. -- Покажите квитанцию почты. -- Не положено. Проходили неделя за неделей, но судьба этого письма все не прояснялась, ибо перестали поступать письма из дома. Я писал заявления в почтовое отделение, в прокуратуру, в МВД -- и вдруг в конце концов где-то в середине сентября меня вызвал на беседу кагебешник. -- Я же вам заявил: мне с вами говорить не о чем, -- сказал я. -- Что, не хотите писем из дома получать? Я ушел, оставив его слова без ответа. Было ясно, что КГБ решил провести разведку боем. Сразу же по возвращении в камеру я написал заявление Генеральному прокурору с требованием пресечь провокации КГБ и восстановить мою переписку с родными, предупредил о том, что начну голодовку, если все останется по-прежнему. Через несколько дней меня вызвал тюремный чиновник и сухо сообщил, что произошла ошибка: мое письмо было конфисковано, но мне забыли об этом сказать. -- Не забыли! Меня попросту обманули! -- Ладно, не будем спорить. Зато сейчас вам разрешается написать сразу два письма -- и за август, и за сентябрь, хоть это и против правил. Да, вот еще что: ваши родственники беспокоятся, что с вами. Вы уж поскорее напишите им, что живы и здоровы. Итак, в первой стычке с нашей семьей органы отступили. Впрочем, сюрпризы на этом не кончились: в ближайшие же дни мне выдали не только несколько писем из Москвы, но и два -- от Авитали. И еще одно -- из Израиля, от Виталия Рубина. "Хорошая начинается жизнь!" -- подумал я, но -- увы! -- это стало не нормой, а единственным исключением. Забегая вперед, скажу: за все годы заключения я получил непосредственно от Авитали всего семь писем, хотя писала она мне дважды в неделю. От друзей же моих за пределами СССР до меня вообще ничего не дошло, кроме двух посланий Виталия. 3. ЧИСТОПОЛЬ Я думал, что уезжаю во Владимир на годы, а провел там меньше трех месяцев. Восьмое октября семьдесят восьмого года -- знаменательная дата в многовековой истории Владимирской тюрьмы: в этот день она потеряла печальный статус "политической". Нас, особо опасных государственных преступников, увозили подальше от Москвы, подальше от центра России, изолировали от бытовиков, среди которых все время находились люди, готовые -- корыстно или бескорыстно -- помогать нам. Не случайно ведь диссидентам на воле всегда было легче узнать о том, что происходит во Владимирской тюрьме, чем получить сведения из любой политической зоны. Чем больший интерес проявлял Запад к политзаключенным в СССР, тем тщательнее КГБ старался их изолировать. Один за другим политические лагеря переводились из Мордовии на Урал. Теперь дошла очередь и до Владимирки. -- Политиков увозят! -- передавалось из камеры в камеру, когда нас стали выводить в тюремный двор и сажать в "воронки". Тюрьма буквально затряслась от грохота: тысячи людей колотили в двери и кричали нам что-то ободряющее. Я и не знал, что мы пользовались здесь такой любовью. В "столыпине" нас разместили по клеткам. Мы с Иосифом и Гилей оказались в разных концах вагона; игнорируя угрозы конвойных, перекрикивались на иврите: договаривались бороться за то, чтобы нас посадили в одну камеру. Выяснилось, что в соседнем отсеке сидит Викторас Пяткус, руководитель литовской Хельсинкской группы. Мы с ним однажды встречались в Москве, когда московские правозащитники организовали для литовцев пресс-конференцию. Оказывается, и его судили в те же дни, что меня и Гинзбурга, и дали максимальный по его статье срок: десять лет заключения и пять -- ссылки. По статье "антисоветская агитация и пропаганда" Викторас осуждается уже в третий раз, то есть он -- рецидивист. Поэтому у него не строгий режим, как у меня, а особый, на языке зеков -- "полосатый", ибо рецидивисты носят не черную арестантскую одежду, как мы, а полосатую. Это, в частности, означает, что нам никогда не встретиться в ГУЛАГе: ведь в соответствии с их правилами различные режимы -- общий, усиленный, строгий, особый -- не пересекаются нигде. Однако как бы жестко ни была определена советская пенитенциарная система законами и инструкциями, для КГБ не существует ничего невозможного. В этом я убедился еще раз, когда через два месяца, в начале декабря, в мою камеру ввели крупного полного немолодого мужчину в полосатой зековской одежде. Бритое лицо его показалось мне знакомым. -- Викторас? -- Да. Мы радостно обнялись и стали гадать, почему нас решили держать в одной камере. Незадолго до этого "иудейская война" за то, чтобы нас, трех сионистов: Менделевича, Бутмана и меня -- посадили вместе, окончилась нашим поражением. Власти пойти на такое не пожелали, но и содержать меня с другими политиками сочли нецелесообразным. -- Вы плохо влияете на других заключенных, -- впервые услышал я тогда от администрации тюрьмы и прокурора. Эта фраза стала впоследствии фигурировать во всех моих характеристиках и постановлениях о наказаниях. Так в чем же причина объединения нас с Викторасом? Наиболее правдоподобным показалось нам такое объяснение. Власти, зная, что мы знакомы с воли, оба активисты Хельсинкских групп, безнадежные антисоветчики и плохо влияем на других, решили: пусть "влияют" друг на друга. Эта гипотеза вроде бы подтвердилась тем, что мы просидели вместе шестнадцать месяцев, до окончания моего тюремного срока и перевода в лагерь. Всех остальных зеков постоянно перетасовывали, переводили из камеры в камеру, и только наша восемнадцатая оставалась устойчивым островком посреди этого броуновского движения. Но в условиях гулаговской рутины всякое отклонение от нормы невольно воспринимается зеками как реакция КГБ на то, что происходит на воле. Многие в тюрьме решили: Пяткуса и Щаранского отделили как вероятных кандидатов на обмен -- ведь именно в это самое время в Америке были арестованы два советских шпиона. Мы с Викторасом тоже не избежали соблазна пофантазировать на волнующую всех тему, но его жизненный опыт, с одной стороны, и мое стремление к психологической независимости от внешних обстоятельств -- с другой, помогли нам довольно быстро победить эту распространенную тюремную болезнь... Что такое совместная жизнь в камере? Большинство жителей СССР, те, кому за тридцать, знают, в чем "прелесть" общей кухни, туалета, ванной в квартире на три-четыре семьи. Из-за чего среди соседей возникают ссоры и склоки? Из-за неубранной вовремя с плиты кастрюли, очередной уборки мест общего пользования, громко включенного радио... Удивляться тому, что интеллигентные, воспитанные люди способны выйти из себя из-за таких пустяков, может лишь тот, кто сам не прошел через это. А теперь представьте себе нескольких людей, посаженных в одну камеру. Здесь нельзя, как в коммунальной квартире, накричать на всех и, хлопнув дверью, уйти к себе в комнату. Лечь на свою "шконку" -- нары -- и отвернуться к стене -- единственный способ уединиться. Но и тогда бдительный надзиратель, заглянув в глазок, откроет кормушку и рявкнет: -- Заключенный! Почему лежите? Отбоя еще не было! Каждый -- под жестким прессом КГБ. У каждого -- свои переживания из-за близких. Эти люди должны вместе жить в тесной камере, вместе работать, беседовать, есть, на глазах друг у друга оправляться. Один -- заядлый курильщик, а другой задыхается без свежего воздуха. Одного тишина сводит с ума, ему хочется все время что-то напевать, а другой мечтает об абсолютном покое. Один -- старый зек -- привык оправляться дважды в день, хоть часы по нему проверяй, а другой -- когда придется. У каждого свои убеждения, причем настолько твердые, что человек пошел за них в тюрьму. Один, скажем, украинский националист, а другой -- активист русской православной церкви. Да, у обоих один враг -- КГБ, но ведь на все происходящее они реагируют по-разному! Ввели, например, Советы войска в Афганистан. -- Конечно, я за то, чтобы в этом районе восторжествовало не английское, а русское влияние. Это ведь давний исторический спор. Но уж, безусловно, не такими методами надо действовать, не силой оружия, -- говорит сторонник Великой Руси. -- Все вы, русские, такие! -- в гневе кричит сосед. -- Влияния вам не хватает! И в камере разражается настоящая буря. Французская компартия решила войти в правительство Миттерана. Сторонник "коммунизма с человеческим лицом" радуется: здесь его за приверженность идеям еврокоммунизма в тюрьму посадили -- так пусть хоть там его единомышленники укрепятся: глядишь, и на Советы это повлияет. -- Все коммунисты -- сволочи, -- говорит его сосед-эстонец. -- И твои "евро" ничуть не лучше: вякают что-то лицемерное о правах человека, а на деле только помогают русским пролезть в Европу. Такие же предатели, какие были и у нас, в Эстонии. Настоящая бомба замедленного действия в камере -- репродуктор. В Лефортово радио не было. Более того -- следователи поспешно выключали приемник, когда я входил в кабинет: а вдруг услышу что-то, чего мне знать не следует. Поэтому здесь я, может быть, впервые в жизни наслаждался, слушая Москву: какие-никакие, а все же известия, да и музыку иногда передают. Но это хорошо, когда сидишь один. А если в камере -- несколько человек, и у каждого -- свое представление о том, что стоит слушать по радио и чего не стоит? Вот типичный пример из жизни. В одной камере сидели двое. Один -- ученый, публиковавший в самиздате статьи с анализом методов советской пропаганды; он называл себя "дурологом" -- специалистом по советской методологии задуривания мозгов. Слушать советское радио -- причем практически все передачи подряд -- для него, можно сказать, профессиональная потребность. Другой же всю жизнь пытался убежать от советской власти, а та его не отпускала. Он уходил во внутреннюю эмиграцию -- его арестовывали и осуждали за диссидентскую деятельность; пытался перейти границу -- поймали и дали пятнадцать лет за измену Родине. Слушать ненавистное советское радио для него -- настоящая пытка. Доходит до того, что один включает репродуктор, а другой выключает. Кончилось тем, что они потребовали рассадить их по разным камерам, и им пошли навстречу, проведя, правда, одного из них через карцер, и это еще благополучный исход: если бы они подрались, то им либо добавили бы по паре лет за хулиганство, либо, шантажируя новым сроком, попытались сломить духовно, что, собственно, и является главной целью КГБ в тюрьме. Говорят, что когда подбирают экипаж космонавтов для длительного полета, то с помощью специальных тестов проверяют их психологическую совместимость. У меня сложилось впечатление, что КГБ подбирал состав камер по обратному принципу: психологической несовместимости. И не просто садизма ради: ведь напряженная обстановка в камере может помочь им довести зека до такого состояния, когда он станет стремиться вырваться оттуда любой ценой и согласится ради этого стать стукачом. Кроме того, несовместимость заключенных дает КГБ возможность разжечь между политиками пламя национальной и религиозной розни, посеять ненависть, плоды которой органы будут собирать не только в тюрьме, но и тогда, когда эти зеки выйдут на волю. Не знаю, руководствовался ли КГБ именно такими соображениями, когда сажал меня и Пяткуса в одну камеру, но трудно было подобрать более разных людей. Викторасу около пятидесяти, он из литовской крестьянской семьи, католик. Сажали его как националиста-антисоветчика. Шесть лет он отсидел при Сталине, восемь -- при Хрущеве; сейчас получил десять лет заключения и пять -- ссылки. В каждом движении Виктораса -- неторопливость, обстоятельность старого зека, но иногда он может взорваться как мальчишка. Идеал свободного национального существования для Пяткуса -- Литва до тридцать девятого года, когда прибалтийские государства пали жертвой сговора между Сталиным и Гитлером; достоинства и недостатки Запада он оценивает, сравнивая его особенности с этим своим идеалом. Скажем, он очень недоволен тем, что коммунистам на Западе разрешают действовать совершенно свободно. Его отношения с людьми определяет возрастная субординация. Раз я младше, да к тому же иду "по первой ходке", то должен принимать его мнения как истину в последней инстанции и не имею права их оспаривать. Я, однако, с детства общался с людьми значительно старше меня и привык к тому, что они уважали мое право иметь собственную точку зрения. Все же долгие годы жизни в ГУЛАГе научили Пяткуса обсуждать и обдумывать взгляды других людей, даже те, которые противоречили его собственным. Отец Виктораса во время войны прятал у себя на хуторе двух евреев. Как для него, так и для сына христианство было не сводом формальных обрядов, а кодексом нравственности, предписывающим, в частности, помогать преследуемым. Больше трех десятилетий прошло после окончания войны, но Пяткус с болью и гневом рассказывал мне о массовых расстрелах литовских евреев, свидетелем чему он был. -- Однажды, -- вспоминал он, -- акция проходила недалеко от нашего дома. Услышав выстрелы, мать стала молиться, перебирая четки. "Молитесь, дети, и вы за души невинных",-- сказала она нам. При этом Викторас с глубокой неприязнью относился к евреям, поддержавшим в его стране советскую власть, когда русские оккупировали Литву, и ставшим первыми помощниками КГБ в расправах над литовцами. Многие годы тюрем и лагерей лишь укрепили в нем это чувство -- ведь для многих зеков, особенно тех, кто сидел с тридцатых годов, советская власть была "жидовской" властью. -- Но вы же сами утверждаете, Викторас, -- говорил я, -- что в Литве было всего две тысячи коммунистов, которые и приветствовали оккупантов. Из них тысяча -- евреи. Это, конечно, много. Но ведь еврейская община у вас насчитывала несколько сотен тысяч человек. Как же можно возлагать ответственность за поведение незначительного меньшинства на всех? Ваша семья спасала евреев, но сколько литовцев активно помогали немцам отлавливать их и уничтожать? Значит, по-вашему, теперь все литовцы должны отвечать за это? Подумав, Пяткус соглашался: -- Да, это, конечно, несправедливо. Но представь себе: после ареста тебя допрашивает еврей-чекист, приехавший из Москвы; переводчик -- местный еврей; в камере тебе дают литовскую коммунистическую газету, редактор которой -- еврей из Вильнюса -- славословит Сталина... И ты говоришь соседу: ну чего этой сволочи не хватало? Газеты у них свои были, партии тоже, в Палестину ездили когда хотели! Теперь же ничего этого не будет. А радуются!.. Одно слово -- иуды. -- Но ведь и еврейские газеты, и партии были разгромлены точно так же, как литовские! И классовых врагов-евреев -- отправили в Сибирь точно так же, как и классовых врагов-литовцев! -- Это в глаза не бросалось, а евреев, сотрудничавших с оккупационными властями, видели все. И тут же вспоминали, что и в России революцию делали евреи. Я рассказывал своему соседу о нашей древней истории, о кровавых наветах, о деле Дрейфуса, о черте оседлости и процентной норме, о сионизме; приводил слова Жаботинского, который говорил: "Довольно нам оправдываться за каждого преступника, доказывать, что мы не все такие. Мы, как и любой другой народ, имеем право и на своих героев, и на своих преступников. Наше дело -- строить свою страну. Это и есть лучший вклад, который мы можем сделать и для евреев, и для других народов". Викторас слушал очень внимательно. Он вообще не боялся правды, а кроме того, борьба за создание еврейского государства вызывала у него сочувствие: значит, и у него, литовца, есть надежда на национальную независимость своей страны. Похоже, что к этому примешивалась и привитая ему в католической гимназии антипатия к мусульманскому миру. Пяткус, в свою очередь, рассказывал мне об истории Литвы, о ее сопротивлении русской экспансии, о борьбе за национальную культуру, о древнем Вильнюсском университете -- предмете его особой гордости... У меня было ощущение, что эти беседы с Викторасом, в результате которых мы стали гораздо лучше понимать друг друга, сближали не только нас, но и наши народы. x x x Чистопольская тюрьма была сравнительно небольшой: не более трехсот заключенных. Все камеры политических находились в боковом отсеке коридора на втором этаже. Поэтому здесь, в отличие от Владимирки, мы оказались полностью изолированными от бытовиков -- а значит, и связаться с волей было теперь несравненно труднее. Но зато наши контакты друг с другом стали гораздо интенсивнее: мы перестукивались, переговаривались с помощью кружки, приставленной к радиатору, или же -- что было самым опасным, но и наиболее эффективным способом общения -- переговаривались через унитаз. Нас с Иосифом и Гилелем так и не поместили вместе, но вскоре они стали моими соседями: их перевели в смежную девятнадцатую камеру. Теперь мы могли пользоваться "унитазным" каналом связи. Надо было улучить момент, когда надзиратель находится в другом конце коридора или его внимание чем-то отвлечено, обменяться условным стуком и быстро осушить унитазы с помощью половой тряпки. Твой сокамерник встает у двери, загораживая тебя от глазка и прислушиваясь, не подходит ли вертухай, а ты, склонившись над унитазом, беседуешь с соседями. Говорить, естественно, следовало быстро: как правило, в твоем распоряжении не больше одной-двух минут, а если засечет надзиратель, то наказание -- лишение свидания или карцер -- практически неизбежно. Говорили мы с ребятами на иврите, и не только для того, чтобы нас нельзя было понять: беседовать здесь, в тюрьме, на нашем языке -- в этом был особый смысл. К очередному разговору я готовился, как школьник к уроку, до предела упрощал фразы, чтобы передать все необходимое с помощью своей скромной ивритской лексики. Ответы моих друзей не только несли в себе информацию, но и служили материалами для очередного урока: я записывал новые слова и речевые обороты, а впоследствии заучивал их. До сих пор целый ряд ивритских слов я произношу с особым удовольствием, ибо они напоминают мне о Чистополе. Этих кратких минут общения было, конечно, недостаточно, и вскоре мы наладили "банный" способ переписки. Раз в неделю нас водили мыться. В банном зале Гиля и Иосиф прикрепляли снизу к лавке кусок мыла, в котором была ксива, я забирал его и оставлял в такой же упаковке свой ответ на их предыдущее послание. Так повторялось месяца полтора, пока нас не засекли. Однажды, когда я вышел из душевой и, положив на лавку свою мыльницу, стал неторопливо вытираться, надзиратель молнией метнулся к ней, схватил и выскочил из раздевалки. Вернулся он с той же мыльницей, но в ней было другое мыло. -- Ваше отдано на проверку, -- коротко сообщил он. Результаты не заставили себя ждать -- через час мне объявили: десять суток карцера. Когда меня забирали из камеры, я сообщил об этом соседям, за что мне добавили еще сутки. Впоследствии мы с ребятами придумали новый способ связи. Соседние прогулочные дворики, куда нас выводили, разделялись двойным деревянным забором, и в нем я обнаружил однажды две маленькие дырки: одну -- с моей стороны, и одну -- с их. Располагались эти отверстия не на одном уровне, к тому же на расстоянии сантиметров двадцати одно от другого, и просунуть в них листок бумаги было невозможно. Но решение все же нашлось: я скреплял вместе несколько стержней от авторучки, оборачивал вокруг них письмо, и длина рулончика получалась достаточной, чтобы извлечь его с той стороны забора. Эта операция тоже была рискованной: ведь заключенные во время прогулок находятся под бдительным наблюдением охраны. Нас засекали, объявляли выговоры, лишали свиданий. И все же, если не считать одиннадцати суток карцера, наша связь практически не прерывалась до середины апреля. ...Однажды зимним утром нас с Викторасом вывели, как обычно, на прогулку, но выпавший ночью снег был таким глубоким, что мы завязли в нем на первом же шагу. Пришлось возвращаться в камеру. На обратном пути я столкнулся лицом к лицу с шедшим мне навстречу зеком. -- Натан! -- воскликнул он. Это был Иосиф! Я раньше никогда не видел его, но узнал по голосу, а он меня -- по фотографии, которую еще в семьдесят шестом году прислала ему Ида Нудель. Мы крепко обнялись и стояли так, пока вертухаи нас не растащили. Несколько месяцев спустя Иосиф после побудки "вышел на связь". Это был День памяти павших израильских солдат, за которым следует День независимости страны. В эти дни в Эрец-Исраэль утром звучат сирены, движение на дорогах останавливается, работа прекращается -- наступает минута молчания. "Я тебе в этот момент стукну", -- передал Иосиф. Услышав условный сигнал, я встал, надел шапку, повернулся лицом к Иерусалиму и стал читать свою молитву. В двух шагах от меня стоял и молился Иосиф. Между нами была стена. Но в тот момент она для нас не существовала: мы обращались к Богу вместе со всем еврейским народом, и перед глазами у меня вставала другая стена -- Стена Плача. Гили в это время с нами уже не было. Недели за две до этого, воскресным вечером, примерно за час до отбоя, в соседней камере загремел дверной замок, и я услышал команду: -- Бутман, с вещами! Переводят в другую камеру? Но почему так поздно? Гиля решил, что его забирают в карцер: недавно в руки ментов попала очередная ксива, которую он пытался передать мне. -- Шалом! Через пятнадцать суток, наверно, вернусь, -- слышу я, как он обращается на иврите к Иосифу. Гиля больше не вернулся в Чистополь. Переночевав в пустой камере, он наутро ушел на этап. -- Шалом, Иосиф! Шалом, Натан! -- только и успел он крикнуть нам на прощание. Куда его увезли -- оставалось только гадать. Могли взять "на профилактику" -- поместить в ближайшую областную тюрьму или даже отправить в тот город, где он жил до ареста для очередного этапа кагебешной обработки... Но человеку всегда свойственно верить в лучшее, и мы с Викторасом решили, что Бутмана освободили: ведь из десятилетнего срока ему осталось сидеть чуть больше года, и самое время было Советам продать его или выменять. Наш оптимизм возрос тысячекратно, когда через несколько дней по радио объявили о том, что Картер и Брежнев договорились встретиться в июне в Вене. Не может быть, чтобы после этого в нашей судьбе не произошло никаких изменений! В мае появился еще один признак того, что на воле происходит что-то необычное: началась повальная конфискация всех приходящих в тюрьму писем. Раньше хотя бы одно из трех маминых посланий доходило до меня, время от времени я получал что-то и от друзей, а сейчас связь прекратилась полностью, несмотря на то, что писать мои корреспонденты стали еще чаще: почти ежедневно мне объявляли о конфискации писем, поступивших на мое имя. Причина -- условности в тексте. Та же ситуация была у Пяткуса, у Менделевича, у других политзаключенных. "Раз КГБ не пропускает к нам новости, значит, происходит что-то хорошее", -- успокаивали мы друг друга. И все же это было слабым утешением: ведь письмо с воли -- единственная возможность для зека ощутить любовь близких, заботу друзей. В очередном -- майском -- послании родителям я сообщаю о том, что происходит с их письмами. Цензор отказывается его пропустить. -- Вы утверждаете, что ваши действия законны? -- спрашиваю я. -- Да. -- Тогда почему о них нельзя сообщать? -- Никто из заключенных об этом не пишет. Вы хотите для себя исключительных условий? Я пишу заявление прокурору, предупреждаю: если через пятнадцать дней не получу из дома подтверждение, что мое письмо получено, начинаю голодовку. Конечно, никогда нельзя знать наверняка, какова в данный момент обстановка на воле, опасаются сейчас наших акций протеста или нет, но если мы хоть отчасти правы, предполагая, что встреча Картера с Брежневым изменит ситуацию, то я принял верное решение. Через день мне сообщают, что мое письмо отправлено; проходит еще неделя, и я получаю подтверждение из дома: оно получено. Может, теперь дела с перепиской улучшатся? Ведь чем больше знают на воле о том, что тут у нас происходит, тем меньше в ГУЛАГе произвола. Тем временем я делаю еще один "ход конем": записываюсь на прием к начальнику тюрьмы подполковнику Малофееву. Это простой, грубый мужик, довольно бесхитростный для поста, который занимает. Врать он во всяком случае умеет плохо -- серьезный недостаток для человека его положения. Неудивительно, что его вскоре перевели на другую работу. Формально Малофеев -- главный местный босс, но фактически политзаключенными занимается КГБ. Однажды я ему прямо об этом сказал: -- Вы начальник, а даже самых простых вопросов решить не можете -- например, кому с кем в камере сидеть. -- Да, в этой половине коридора моя власть ограничена,-- честно признался он.-- Зато там, -- и он махнул рукой в сторону бытовиков, -- я настоящий хозяин. На сей раз я начал с каких-то мелких бытовых претензий, а потом спросил: -- Кстати, до каких пор будет продолжаться это безобразие с письмами? Мы же не виноваты, что Бутмана освободили! Почему нам из-за этого закрыли переписку? Малофеев растерялся и даже покраснел. -- Не знаю... Письмами занимаются другие, -- не сразу ответил он. И никаких попыток отрицать, что Бутман на свободе! Я вернулся в камеру, с трудом дождался "окна" -- времени смены надзирателей, удобного для вызова человека на связь, и передал Иосифу свой разговор с Малофеевым. Мы радовались и в то же время боялись поверить до конца. Но уже через пару дней плотину прорвало: мне вручили два письма из дома и одно от друзей; немало строк в них было вычеркнуто цензурой, но и оставшегося оказалось достаточно, чтобы понять: Гиля на свободе! Более того -- мама пишет: "Надо найти время поехать проститься с Ариной, а то она уедет к мужу, и мы, может, больше никогда не увидимся". Арина -- жена Алика Гинзбурга, осужденного одновременно со мной. Значит, и он уже на Западе?! Пройдет еще несколько месяцев, пока мы узнаем точно: пять политзеков -- Кузнецов, Дымшиц, Гинзбург, Винс и Мороз -- были обменены на двух советских шпионов, арестованных в США, а за несколько дней до этого досрочно освободили пятерых узников Сиона, которым до конца срока оставался год: Бутмана, Хноха, Залмансона, Пенсона и Альтмана. Советы пошли на такой шаг ради создания "благоприятной атмосферы" во время встречи руководителей двух стран. Много позже мне стало известно, что Картер пытался включить в сделку Орлова и меня, но власти СССР категорически отказались: сроки наши были большими, цены на нас -- высокими, а потому время расплачиваться нами еще не пришло. В КГБ сидят опытные купцы, и торговать с Западом живым товаром они научились. Чем меньше времени оставалось до встречи в верхах, тем больше мы нервничали. Освобождение наших товарищей было добрым предзнаменованием; все: и скептики, и оптимисты -- ждали следующих шагов. Советы собираются подписать с США договор ОСВ-2. Но разве пойдет Америка на это после того, как русские продемонстрировали нежелание выполнять положения Заключительного акта, принятого в Хельсинки? Может ли Картер снять свои требования к СССР освободить членов Хельсинкской группы? Не может! -- считал я. -- Запад все может! -- возражал Викторас, не забывший опыт прошлого. Но и он, как мне казалось, предпочитал ошибиться и с нетерпением ждал развития событий. И вот встреча состоялась, соглашение подписано, Картер с Брежневым обнялись -- мы слышали обо всем этом по репродуктору. Что же их объятие принесет нам: скорое освобождение или наоборот -- потерю надежды? Прошла неделя, другая -- а в нашем положении ничто не изменилось. Наконец Пяткус грустно заключил: -- Теперь придется ждать, пока все Политбюро передохнет, а это еще как минимум лет пять... Я старался не терять оптимизма: впереди -- ратификация подписанных соглашений, Советам будет нужен голос каждого сенатора, а борьба за наше освобождение не прекращается на Западе ни на минуту. Оказался прав не я, а Викторас... Несмотря на это разочарование, а может быть, благодаря ему, лето семьдесят девятого года определило всю мою последующую тюремно-лагерную жизнь: я окончательно избавился от иллюзий и психологически подготовился к испытаниям, которые, я знал, мне еще предстояли. Умом я всегда понимал, что с КГБ шутки плохи и я могу просидеть все тринадцать лет, а то и больше -- столько, сколько они захотят. Однако возникшее на суде ощущение, что духовное освобождение вот-вот повлечет за собой и физическое, что очень скоро мы с Наташей будем вместе, не проходило довольно долго. Теперь же я, наконец, полностью освободился от него и сказал себе: "Твоя победа в том, что ты и тут -- на воле. Свобода не связана для тебя с выходом из тюрьмы, ты теперь свободен везде и всегда". И, как когда-то в Лефортово, я снова стал заниматься аутотренингом, вспоминая все лучшее, все самое дорогое, что было у меня в жизни, и внушая себе: тюрьма -- естественное продолжение твоей судьбы, этим путем стоит пройти, так ты оплачиваешь духовную независимость, которой добился после двадцатилетнего рабства. Нет, не достать им меня ни во времени, ни в пространстве, ибо мы существуем в разных измерениях... Когда ты ходишь по прогулочному дворику, тебя отделяют от серого неба лишь сетка да мостик с охранником. Вдруг слышится гул моторов, и ты задираешь голову, ища взглядом высоко летящий самолет. -- Не надейся, это не за тобой! -- насмешливо кричит вертухай, хорошо знающий тюремные синдромы. Да, я знаю: это не за мной. Я свободен от иллюзий, защищен от пустых гаданий. Но в первом же письме, которое я получил от Наташи во Владимирке, были такие слова: "Отношение к нашей теме в Израиле -- жаркое, как к Энтеббе". И каждый раз, услышав гул чужого самолета, я невольно вспоминал о Йони и его друзьях, прилетевших на выручку к своим за тысячи километров, и надежда и вера возрождались во мне с новой силой. Авиталь со мной, Израиль со мной -- чего же мне бояться?
* * *
Когда мы, молодые отказники, организовывали в Москве демонстрации, то обязательно сообщали о них заранее иностранным корреспондентам: ведь КГБ и милиции достаточно пары минут, чтобы нас задержать, а мир должен был узнать об акции протеста -- только в таком случае нас услышат и советские власти. Посылая в Президиум Верховного Совета СССР очередное заявление, мы передавали западным журналистам или политикам, встречающимся с советскими коллегами, что было еще лучше, его копию: иначе это письмо никто, кроме сотрудников охранки, не прочтет. Все наши публичные действия имели смысл лишь в том случае, если они становились достоянием гласности. Сейчас мы надежно изолированы от всего мира. Шансов, что нас услышит Запад, практически нет. Даже родным бессмысленно писать о том, что происходит в тюрьме: цензура не пропустит. Есть ли хоть какой-то смысл протестовать, отстаивать свои убеждения, защищать справедливость в таких условиях? "Главное в тюрьме -- сохранить силы и здоровье", -- этот совет дал мне один из друзей за несколько дней до ареста, и я тогда согласился с ним. Но уже в Лефортово мне стало ясно: если ты не хочешь вновь попасть в разряд "лояльных советских граждан", никогда не позволяющих себе высказать собственное мнение и оправдывающихся расхожим "я человек маленький", "плетью обуха не перешибешь", "от меня ничто не зависит", если ты не желаешь стать подопытной крысой в лаборатории КГБ, где будут пытаться перестроить твое сознание с помощью методики академика Павлова, ты должен сопротивляться. Но что это означает? Не подчиняться командам надзирателя: "Стоять!", "Руки назад!", "На вызов!"? Не давать себя стричь? Драться с теми, кто тебя обыскивает? Некоторые -- очень немногие -- так и поступали, и я их никогда за это не осуждал: человек имеет право защищать свое достоинство так, как считает нужным. Но у каждого существует свой барьер самозащиты, за которым начинается сопротивление. Еще во времена демонстраций в Москве я любил повторять услышанную от кого-то фразу: "Мы с сержантами не воюем, мы воюем с генералами". Иными словами, не следовало оказывать сопротивление милиции при задержании. Этого принципа я решил придерживаться и в ГУЛАГе: я не буду вступать в пререкания с тюремщиками по мелочам, но принципами не поступлюсь. Необходимо постоянно подчеркивать, что я не приемлю их мира в целом, что моя решимость протестовать против их беззакония так же непоколебима, как и раньше. У нас, политиков, есть свои праздники: тридцатого октября -- День политзаключенного в СССР, десятого декабря -- Международный день прав человека, двадцать четвертого декабря -- День узника Сиона. Как отметить их в тюрьме? Голодовкой, заявлением в адрес властей. КГБ станет предупреждать, угрожать, наказывать, и чем сильнее будет их давление, тем важнее для нас держаться и не отступать. Проявить солидарность с теми, чьи права нарушены, естественно для свободного человека. Целая серия тюремных инструкций направлена на то, чтобы помешать тебе в этом: категорически запрещены связь между камерами, коллективные письма, заявления в защиту другого зека... В таких условиях поддержать товарища забастовкой или голодовкой -- дело опасное, однако совершенно необходимое, если ты хочешь остаться в тюрьме свободным человеком. Поможет ли твоя солидарность соседу, сказать заранее трудно, но прежде всего она принесет пользу тебе самому -- в твоем противостоянии КГБ. Однажды в тюрьме произошло ЧП: Зазнобин, один из офицеров оперчасти, ударил политзаключенного Михаила Казачкова, ученого-физика из Ленинграда, в семьдесят пятом году подавшего документы на выезд из СССР и осужденного на пятнадцать лет по обвинению в измене Родине. Сейчас он проводил длительную голодовку, протестуя против действий цензуры, не пропускавшей его письма матери. Раз в несколько дней Казачкова кормили искусственно; месяц проходил за месяцем, Михаил терял последние силы, но не уступал. Мы писали заявления, вызывали прокурора -- ничто не помогало. И вот у властей, видимо, лопнуло терпение... -- Ребята! -- кричал Казачков. -- Зазнобин меня ударил! -- Требуем врача для экспертизы! -- вторил ему Володя Балахонов, сосед Михаила по камере. Володя работал в одном из учреждений ООН в Женеве и стал "невозвращенцем". Когда же его жена с ребенком вернулись в СССР, он, не выдержав разлуки, вскоре последовал за ними --и получил свои двенадцать лет. Очень быстро Балахонов приобрел репутацию одного из самых непокорных зеков ГУЛАГа. Услышав их крики, мы с Пяткусом подбежали к двери и стали колотить в нее: -- Прокурора и врача! Прокурора и врача! Одна за другой к нам присоединялись остальные камеры. Тут прибежал начальник тюрьмы, за ним -- прокурор. -- Никто Казачкова не бил! -- пытались они успокоить возмущенных узников. -- Это провокация! -- Вызовите врача! -- требовали мы.-- Покажите нам Казачкова! -- Не видим никаких оснований. Тут надо сказать, что побои в тюрьме -- дело обычное, бытовиков надзиратели и офицеры бьют очень часто. Не раз из противоположного конца коридора до нас доносились крики истязаемых, протесты их соседей, ругань; мы вызывали прокурора, но "факты не подтверждались" -- ведь нам не были известны ни фамилии пострадавших, ни номера их камер. Особенно любил мордовать людей сам "кум" -- заместитель начальника тюрьмы по режимно-оперативной работе Николаев, постоянно ходивший в белых перчатках. Когда я попал в Чистополь по второму разу, в восемьдесят первом году, то узнал, что этот садист повесился с перепоя, -- большой тогда праздник был у зеков! Нас же, политиков, тюремщики не трогали, хотя удержаться от такого соблазна им было наверняка нелегко: ведь приходя к нам из другого конца коридора, где они только что орудовали кулаком и дубинкой, надзирателям приходилось переключаться на человеческий язык, забывать о мате и обращаться к нам на "вы". Иногда они все же срывались, но быстро спохватывались и извинялись. Мы прекрасно понимали: если хоть раз позволим им переступить черту и ударить политика -- статус-кво невозможно будет восстановить. Такое нельзя оставить безнаказанным. Мы с Викторасом связываемся с соседними камерами, предлагаем начать через три дня голодовку солидарности с Казачковым, требуя приезда прокурора из Москвы. Три дня необходимы для того, чтобы успеть оповестить все камеры. Проблема с Менделевичем: он сидит сейчас в самом начале коридора, следующая за ним камера пустует, и связаться с Иосифом напрямую -- через унитаз или по батарее, приставив к ней кружку, -- невозможно. Приходится готовить записку, чтобы перебросить ее ему во время прогулки, -- способ рискованный. Сажусь за стол -- и тут мне приходит в голову, что сегодня суббота; я вспоминаю, как расстроен был Иосиф, когда однажды я нарушил запрет писать в этот день, и решаю подождать до завтра. -- А если война? -- негодует Викторас. -- Что же, и воевать в субботу не будете? -- Воевать будем. А сейчас можно и подождать -- ведь у нас в запасе еще два дня, -- отвечаю ему хладнокровно. -- А вдруг завтра что-то сорвется? Разве можно рисковать? -- Не сорвется, -- успокаиваю я соседа, хотя особой уверенности в этом у меня нет. К счастью, на следующий день я успеваю благополучно передать записку, и Иосиф присоединяется к нам. Однако связаться с камерами на противоположной стороне коридора нам до сих пор так и не удалось. Что делать? Когда до начала голодовки остается час, я решаюсь на крайнюю меру: кричу по-английски Мише Казачкову, чья камера прямо напротив, и сообщаю о наших планах и требованиях. Надзиратели колотят в двери, пытаясь грохотом заглушить мой голос, но Миша успевает меня понять и передать информацию соседям. На меня составляют рапорт. Должно последовать наказание. Но у властей уже более серьезные проблемы: начинается первая коллективная голодовка политзаключенных Чистопольской тюрьмы с конкретными требованиями к властям -- до этого мы проводили такие акции лишь в дни наших праздников. Уже к вечеру приезжает прокурор из Казани, заходит к нам в камеру, грозит новым сроком за организацию беспорядков в тюрьме. Мы отказываемся с ним говорить, требуем представителя Москвы. В течение нескольких дней с нами беседует тюремное начальство, увещевания и угрозы сменяют друг друга. В конце концов власти начинают уступать. Ответов на наши требования, правда, еще нет, но вдруг каждому из нас выдают пачки писем из дома -- Иосиф, счастливчик, получает сразу десятка полтора посланий из Израиля! Мне приносят кучу книг, давно заказанных мной через организацию "Книга -- почтой", но, по стандартным ответам тюремной администрации, так якобы и не присланных магазинами. Наконец начальство вступило в переговоры с Казачковым, обещало, что лейтенант Зазнобин больше не появится в нашей, политической, части тюрьмы. Убедившись, что и письма его отправлены матери, Миша завершил многомесячную голодовку, а вместе с ним -- и мы свою, одиннадцатидневную. Наша акция солидарности помогла нам -- хотя бы временно -- решить немало бытовых вопросов, а главное -- напомнила КГБ, что в обращении с нами есть пределы, которые мы им не позволим переступить. Через три недели после этого меня-таки посадили в карцер и продержали в нем ровно одиннадцать суток -- по числу дней голодовки. Повод к этому они нашли совершенно пустячный, но истинную причину наказания скрыть и не пытались.
* * *
Семьдесят девятый год, задавший моей жизни иной, замедленный темп, стал для меня периодом не только психологической, но и физиологической перестройки. Когда в машине резко переключаешь скорость, коробка передач откликается недовольным скрежетом. Так отреагировал и мой организм: если в Лефортово я чувствовал себя прекрасно, то сейчас совсем расклеился -- меня лихорадило, мучила мигрень, болело сердце... Несмотря на то, что мы были на обычном тюремном рационе, а не на пониженном, за этот год мой вес снизился с шестидесяти килограммов до пятидесяти. Викторас же, по-моему, вообще побил все рекорды: этот крупный, склонный к полноте мужчина без всякого лечебного голодания скинул тридцать шесть килограммов лишнего веса -- почти целого Щаранского! В последующие годы, привыкнув к ГУЛАГовским условиям, проведя -- и не раз -- по многу месяцев на режиме пониженного питания, где не дают ни сорока граммов мяса в день, ни двадцати -- сахара, только хлеб да баланду из кислой капусты, я сам удивлялся, как можно на обычном тюремном рационе испытывать чувство голода и худеть. Но тогда я уже был на ином уровне физического существования, с гораздо меньшим запасом сил и энергии; сейчас же, видимо, мой организм, ожесточенно сопротивляясь, сдавал позицию за позицией. Летом появилась проблема посерьезней: глаза. Стоило прочесть несколько строк -- начиналась страшная резь, а потом -- головная боль. Потерять возможность читать в тюрьме -- настоящая трагедия для зека. Я забил тревогу, стал добиваться осмотра специалистом, сообщил домой. Несколько месяцев борьбы -- и в тюрьме появился окулист, вынесший диагноз: ослабление глазных мышц из-за нехватки витаминов. Капли и уколы, прописанные им, не помогли. Друзья прислали специальный курс упражнений для укрепления мышц, и через месяц мне стало немного легче, по двадцать-тридцать минут уже мог читать без перерыва. Настоящее облегчение наступит лишь в лагере, где я увижу солнце, месяц под открытым небом окажется самым лучшим лекарством. Но как только меня опять переведут в тюрьму, все начнется сначала...
* * *
Двадцатое января -- день моего рождения, и с утра я жду поздравительной телеграммы из дома. Наступает вечер -- ее все нет. Что ж, беспокоиться нечего: могли задержать на проверке или вообще конфисковать. Но на душе почему-то тревожно. Решаю сесть за очередное, февральское, письмо родителям. Начинаю писать -- и бросаю ручку: непонятная тревога мешает сосредоточиться, я встаю и хожу взад-вперед по камере. На следующий день -- неожиданный сюрприз, потрясающий подарок ко дню рождения: мне выдали миниатюрную книгу в черном переплете -- мой сборник псалмов! За несколько дней до ареста я получил его от кого-то из туристов с письмом от Авитали: "Эта книжка была со мной очень долго. Мне кажется, настало время ей быть с тобой". Псалмы на иврите были мне еще не по зубам; я положил книжку в стол, а затем она исчезла вместе со всем моим прочим имуществом в недрах КГБ. По окончании следствия мне ее, правда, вернули, но в руки не отдали, а отправили на склад личных вещей. Держать в камере зарубежные издания запрещено, и во время переезда из Владимира в Чистополь я, получив на короткое время доступ к своим нехитрым пожиткам, сделал "обрезание" титульному листу, на котором по-английски было указано место издания -- Тель-Авив, и в Чистополе обратился к администрации с просьбой выдать мне сборник еврейских народных песен, находящийся в моих личных вещах. Последовал ответ: надо разобраться. Прошел год, и я написал очередное заявление, и вот мой -- нет, наш с Наташей! -- сборник псалмов у меня в руках. Прочесть его будет нелегко, но ничего страшного, у меня теперь есть время, осилю! -- говорю я себе и кладу книжку в тумбочку. Двадцать второе января. Вечер. Я все еще жду поздравления от родителей и никак не могу заставить себя написать письмо домой. Вдруг открывается кормушка, и капитан Маврин, заместитель начальника тюрьмы по политчасти, протягивая мне телеграфный бланк, говорит: -- Щаранский, у меня для вас очень неприятная новость. Дрожащими руками я беру телеграмму. "Дорогой сынок вчера 20 января скончался наш папа прошу тебя перенести это горе стойко как и я мы и Наташенька здоровы и все время с тобой крепко тебя целую мама". Это ложь! Это садистские штучки КГБ!.. Но сердце подсказывало: это правда, отца больше нет. Каким-то чудом я умудрился сдержать себя и даже спросил охрипшим голосом: -- Я могу направить телеграмму матери? И услышал стандартное: -- Напишите заявление на имя начальника. Рассмотрим. Я лег на нары, повернулся к стене и беззвучно заплакал -- второй и последний раз в ГУЛАГе. Но если после суда это были слезы облегчения, то сейчас -- какой-то детской беспомощности: я неожиданно почувствовал, что остался совсем один, никем и ничем не защищенный... Через несколько дней после получения телеграммы, когда мы с Иосифом гуляли в своих прогулочных двориках, разделенных стеной, он попытался перебросить мне записку, но безуспешно: бумажка ударилась о проволочную сетку, ограждавшую дворики сверху, и упала на землю. Иосиф повторял свои попытки снова и снова, но лишь на третий день крошечный бумажный шарик проскочил сквозь ячейки двух сеток и упал к моим ногам. То был текст Кадиша -- еврейской поминальной молитвы. За это Иосиф мог попасть в карцер, но он сознательно шел на риск, понимая, как важна для меня в такое тяжелое время поддержка мудрой традиции нашего народа. Тремя неделями позже я писал маме: "Такое всегда трудно пережить, а в моем изолированном от вас положении -- тем более. К тому же мне повезло: за тридцать два года я не потерял никого из самых близких и дорогих мне людей и теперь оказался в новом состоянии, к которому еще надо привыкнуть... Как больно прикасаться к открытой ране, как больно вспоминать обо всем, что связано с папой, а это почти вся жизнь, начиная с заполненного папиными рассказами детства... В буднях и повседневной суете, занимаясь своими делами и раздражаясь "непонятливостью" и "отсталостью" своих "предков", не сознаешь, что сам ты -- лишь сосуд, слепленный ими, и все ценности, которые ты вроде бы сам накопил, вложены в тебя ими же. Вы заполнили меня не поучениями и нотациями, от которых все дети отмахиваются, -- слава Богу, ни папа, ни ты их не признавали, -- а всей жизнью своей, своим мировосприятием, нашей семейной атмосферой с ее добродушием, оптимизмом, юмором, живым интересом к людям и событиям... Мы были у вас поздними детьми. Вы все боялись, что не успеете вырастить нас, страховали свою жизнь, чтобы обеспечить нас в случае вашей смерти, но мы получили от вас то, чего не дает никакая страховка..." Эти строки я писал, когда первая, самая острая боль немного притупилась; крепко поддержали меня тогда короткая телеграмма Наташи: "Я с тобой", и сборник псалмов, который я открыл в те дни, решив прочесть целиком. Шрифт был очень мелким, и глаза начинали болеть лишь от одного взгляда на текст; поэтому я сначала переписывал каждый псалом крупными буквами, затем давал глазам отдохнуть и лишь тогда приступал к переводу. Вначале дело продвигалось туго, и проблема заключалась не только в лексике -- многие корни я знал, а о значении других догадывался, -- с непривычки даже трудно было понять, где начинается и где кончается предложение, а кроме того -- неизвестные мне грамматические формы, идиомы... Но я открывал следующий псалом, находил в нем общие с предыдущим слова и обороты, сравнивал тексты -- и продвигался. Понимание псалмов давалось мне с трудом, однако я быстро почувствовал их дух, проникся страданием и радостью автора -- царя Давида. Его песни подняли меня над реальностью, в которой я жил, и обратили лицом к вечному. "Даже если буду я проходить ущельем в могильной тьме -- не устрашусь зла, ибо Ты со мной..." Кто для меня -- Ты? Авиталь? Израиль? Бог? Я не задавал себе такого вопроса. В детстве, открывая утром глаза, я видел перед собой статуэтку, изображающую голого мускулистого человека, попирающего ногой поверженного врага. Кто он, я не знал, помню лишь, как Леня требовал, чтобы этому атлету сшили трусы, "а то няня Феня все время смотрит на него, когда вы уходите". Позже папа объяснил мне, что это Давид, победивший Голиафа, таков был первый в моей жизни урок еврейской истории, религии и сионизма. И вот сейчас царь Давид пришел мне на помощь. Больше месяца сидел я над сборником псалмов. "Что мне это дает? -- писал я маме. -- Во-первых, это напряженная работа, и она не оставляет мне времени для тяжелых мыслей и болезненных воспоминаний. Во-вторых, такое занятие мне интересно и очень полезно со всех точек зрения: изучаю язык, заполняю огромный пробел в своем "начальном еврейском образовании". В-третьих, и это, наверное, самое главное, читая псалмы, я все время думаю о папе, о тебе, о Натуле, о прошлом и будущем, о судьбе всей нашей семьи, но уже на гораздо более общем, философском уровне, где сознание постепенно примиряется с происшедшим, и горе тяжелой утраты сменяется светлой грустью и надеждой. Не знаю, когда я смогу посетить могилу отца. Но всякий раз, встретившись с этими чудесными песнями, я буду вспоминать о нем -- псалмы стали памятником ему в моем сердце, и этот памятник всегда будет со мной". Через несколько месяцев мама спросила у меня совета: какую надпись выбить на надгробии, и я подобрал такой стих из двадцать пятого псалма: "Душа его будет спать спокойно, ибо потомство унаследует Землю Израиля". 4. ЭТАП В ЛАГЕРЬ Пятнадцатого марта восьмидесятого года исполняется три года со времени моего ареста, и меня, в соответствии с приговором, должны перевести в лагерь. -- Зона после тюрьмы -- все равно что воля, -- завидует мне Викторас. -- Свежий воздух, много людей, ходишь по территории без охраны... Я с интересом жду встречи с лагерем, но, может, с не меньшим нетерпением -- этапа. Ведь по дороге от одного острова ГУЛАГа до другого я получу уникальную возможность увидеть кусочек вольной жизни, встречусь с зеками из разных концов страны, услышу от них последние новости, а если повезет -- перешлю с каким-нибудь бытовиком или солдатом письмо домой... В любом случае этап -- яркое событие после долгих лет тюремной рутины. Накануне меня забирают из камеры в "транзитку". Мы тепло прощаемся с Викторасом. Увидимся ли еще? В ГУЛАГе каждое расставание может быть навсегда, тем более, что Пяткус -- "полосатый", а я -- "черный". Лишь один раз за последующие годы я получу от него привет через зека, который познакомился с моим другом в лагерной больнице, самому же мне так и не удастся послать Викторасу весточку. Утром у меня отбирают всю тюремную одежду, выдают новую -- хотят быть уверенными, что я ничего не вывезу с собой в складках и швах, тщательно обыскивают личные вещи. В "воронке" мне, естественно, достается "стакан", а в "накопитель" -- общую клетку -- охрана набивает десяток бытовиков. Нам предстоит ехать четыре часа через замерзшее Камское водохранилище до Казани. Я получаю валенки и удивляюсь такой гуманности конвоя, однако радуюсь преждевременно: даже теплая обувка не защитит меня от сорокаградусного мороза. Ноги буквально немеют от холода, а "стакан" так тесен, что ими даже не потопаешь. -- Не переговариваться! -- предупреждает охрана, но лишь для проформы, в пути зекам нечего бояться: не будут же конвоиры поминутно останавливать машину, чтобы затыкать нам рты! -- Ты кто такой? -- спрашивают бытовики. -- Щаранский. -- Ну?! -- кричат они радостно. -- Американский шпион? А нам про тебя лекцию читали! -- Что ж, вы так сразу и поверили? -- Шпион не шпион -- главное, мы сразу поняли, что ты мужик путевый. Узнав, что я знаком с Сахаровым, попутчики забрасывают меня вопросами: собирается ли он захватить власть? Что думает делать с лагерями? Как намерен поступить с коммунистами -- расстреливать будет или только пересажает? Услышав, что Сахаров -- противник любого насилия, выступает за демократические преобразования, за соблюдение прав человека, они разочарованы: -- Ну-у, это же несерьезно!.. О многом успели мы переговорить: о систематическом избиении бытовиков в тюрьмах; о "пресс-камерах", где администрация держит ссучившихся убийц и бандитов и куда переводит для "перевоспитания" вышедших из повиновения зеков; о том, как суки насилуют воров в законе, после чего те становятся отверженными в ГУЛАГе... Вот, наконец, и Казань. Я провожу несколько дней в одиночке местной тюрьмы, ожидая этапа в Пермь. Отправляя меня на вокзал, дежурный офицер говорит: -- Вас положено в "стакане" везти, но все они заняты. Так что или ждите следующего этапа, или посажу вас в "накопитель". Будете с краю, и охрана проследит, чтобы уголовники вас не тронули. Ехать на общих условиях было моим заветным желанием, и я поспешно соглашаюсь сесть в "накопитель", отказавшись от покровительства конвоя, мой опыт, пусть и небольшой, свидетельствует: уголовников мне бояться нечего, если только власти сами не настроят их против меня, демонстрируя свою опеку. В вагоне нас всех заперли в одну клетку; там был свой конвой, и его попросту забыли предупредить, что я -- с другим режимом и мне положено особое купе. Что ж, я, естественно, не стал напоминать им об этом. Наконец-то побеседую с людьми в спокойной обстановке. Впрочем, спокойной обстановку можно было назвать с большой натяжкой: ведь в клетку-купе запихнули ни много ни мало -- двадцать восемь человек с вещами; было страшно тесно и душно. -- Скоро проведем перекличку и расселим вас, -- пообещал какой-то прапорщик. Однако прошел час, другой, третий -- и на все требования ускорить развод нам невозмутимо отвечали: "Начальник конвоя ужинает"... "Конвой отдыхает"... Одному сердечнику стало плохо; мы долго кричали, пока добились, чтобы ему дали лекарство; принесли обыкновенный валидол. Перевести же больного в другое купе охрана категорически отказалась. Тем временем у меня завязывается оживленная беседа с соседями. Некоторые из них, как оказалось, слышали обо мне. -- Знаешь, -- говорит кто-то, -- тут одного вашего на главного чилийского коммуниста Корвалана обменяли. Так Пиночет пригласил его стать начальником над ихними тюрьмами. Тот приехал и устроил все в точности, как в СССР, но зеки восстали: не смогли вынести таких порядков, и Пиночет отказался. "Бедный Володя Буковский! -- думаю я. -- В кого его фольклор превратил -- в чилийского тюремщика!" Наконец-то объявили перекличку. Трое конвоиров отводят вызванных в тамбур и там, под предлогом шмона, грабят. Казалось бы, на что из зековских вещей можно позариться? Но солдаты не брезгуют ни шарфом, ни самодельным мундштуком... Зеки матерятся, торгуются, но в конце концов уступают. -- Зачем отдаете? -- спрашиваю я соседа. -- Мало ли что там у человека еще припрятано! А так -- сверху возьмут, зато распарывать вещи и рвать книжки в поисках денег не станут. Власть-то у них, так что лучше с ними не связываться. Наконец доходит очередь и до меня, конвоиры довольны: вещей много, будет чем поживиться. В тамбуре они начинают шмон. -- Этот шарфик мне нравится, -- говорит один из них, старшина, и тут же, увидев американскую авторучку, присланную мне мамой, добавляет: -- Ручка тоже хороша! Спасибо за сувенир, -- и, не глядя на меня, кладет ее в карман. Всего за несколько минут до шмона я решил как можно дольше играть роль податливого бытовика, чтобы меня не разоблачили и не отсадили, но при первом же испытании срываюсь. Протягиваю руку, выхватываю свою ручку из его кармана и говорю: -- Мне она самому нравится. Старшина недоуменно смотрит на меня, потом зло щурится и, многообещающе усмехнувшись, раскрывает пошире мой рюкзак: -- Ну-ка, что у тебя здесь?.. Ага, книжки! Проверим, что запрятал в обложки. Он вынимает лезвие, протягивает руку к сборнику псалмов, лежащему сверху, но я кладу на книги обе ладони и говорю ему: -- Хватит! Если не хотите серьезных неприятностей, немедленно вызовите дежурного офицера! -- Что-что?! -- тянется старшина к дубинке, но второй, молоденький ефрейтор, наклоняется к нему и что-то шепчет на ухо. Тот опускает руку и, нахмурившись, спрашивает меня: -- Так это твое дело такое толстое принесли? -- Еще раз повторяю: вызовите офицера! -- А как твоя... ваша фамилия? -- Щаранский. Старшина мое имя явно слышит впервые, но ефрейтор вновь что-то шепчет ему, и тогда любитель американских ручек срывается с места и бежит за начальством. Минут через двадцать приходит заспанный и, похоже, похмельный лейтенант. Он уже, видимо, просмотрел первый лист моего дела и знает теперь, что я политик. -- Это вы дружок Солженицына? -- встревожено спрашивает он. Мне не хочется его разочаровывать и признаваться, что с Солженицыным я не знаком; отвечаю уклончиво: -- Солженицына, Сахарова -- какая разница! Важно другое: вы там спите и не видите, что ваши подчиненные здесь вытворяют! -- Э, так мы вас должны отдельно держать. -- Этого я не требую. Если места мало -- готов ехать вместе с другими зеками. Но почему конвой мародерствует? Лейтенант смотрит на мой рюкзак и спрашивает старшину: -- Что у него там? Увидев книги, он вдруг срывается на крик: -- Да что вы в этой литературе понимаете? Видите -- человек серьезный, не какой-нибудь хулиган. Отнесите его вещи в тройник! Я прохожу мимо клетки с бытовиками, чувствуя себя перед ними виноватым, и громко говорю: -- Ребята, если снова кого-нибудь грабить будут, крикните -- я обязательно напишу Генеральному прокурору по поводу всего этого! Конвой, водворив меня в тройник, обыск не возобновляет, ограничившись перекличкой и разводом зеков по разным купе. Проснувшись на следующее утро, я слышу мелодичные женские голоса: ночью на какой-то станции в вагон погрузили нескольких зечек. Судя по лексикону, это уголовницы. Сначала они переругиваются между собой, а потом начинают перекликаться с мужчинами из соседней клетки. Моментально возникают любовные диалоги; так как влюбленные не видят друг друга, они подробно описывают партнерам -- "заочникам" свою внешность, темперамент, интимные привычки. Наконец все пары, устав, замолкают, кроме одной, которая переходит от словесного флирта к сексуальным действиям: он и она в полный голос сообщают один другому, как раздевают друг друга, как ласкают -- и так далее. В конце концов они, судя по восклицаниям, доводят и себя, и восторженных наблюдателей до оргазма. В Перми нам подают "воронок" без "стакана", и я на двадцать минут вновь возвращаюсь в компанию бытовиков. Здесь мне удается стать свидетелем незабываемой сцены. Как только машина трогается, один из конвойных показывает через решетку пузырек одеколона "Кармен": -- Отдаю за четвертной. На воле такой флакон стоит рубля три-четыре, но в ГУЛАГе -- свои цены. Глаза разгораются у многих, но -- надо платить... Первыми откликаются двое малолеток; самым смелым оказывается тринадцатилетний подросток, изнасиловавший и убивший студентку; он развязывает свой мешок и, склонившись над ним, чтобы никто не увидел, где он прячет деньги, вытаскивает десятку. За ним такую же купюру извлекает и второй. -- Продашь за двадцать? -- спрашивает охранника юный убийца. -- Ладно! Гони монету, -- соглашается тот, но отдавать пузырек мальцам боится и говорит, -- давайте кружку, я перелью. Когда содержимое заветного флакона оказывается в руках покупателей, начинается что-то страшное: каждый из бытовиков хочет оказаться поближе к кружке, напоминает пацанам о своих особых перед ними заслугах. Пьет один из малолеток, затем делает большой глоток второй, но с непривычки заходится в кашле, и кружку вырывают у него из рук. Еще два-три счастливца успевают выпить по нескольку капель. "Пьянка" окончена. Солдат быстро бросает через решетку пачку сигарет; его щедрость объясняется просто: отобьют куревом запах одеколона -- и нарушения как бы и не было. Но запах, тем не менее, очень устойчив, а главное, малолеток совсем развезло. На лице хмельного убийцы -- самодовольная улыбка: начинается та интересная жизнь, к которой он стремился и которую предвкушал... По прибытии в Пермскую тюрьму меня от бытовиков отделили, и больше путешествовать с ними мне не довелось. На станцию Чусовская наш поезд приходит поздно ночью. Метет метель. Автоматчики с собаками выстроились по обе стороны вагонов. Горят прожектора, слышится рев моторов, работающих на холостом ходу, -- нас ждут машины. Меня выпускают из вагона первым. Приехавший специально за мной офицер говорит: -- Идите вперед по ходу поезда. -- Сесть! -- кричит мне солдат из цепи. Но офицер повторяет: -- Идите, идите. Проваливаясь в глубоком снегу, я с трудом тащу свои вещи, но успеваю сделать лишь несколько шагов: солдат бросается на меня, замахиваясь автоматом. -- Кому сказал -- сесть!.. твою мать! Я едва успеваю поднять рюкзак, и удар прикладом приходится по нему. Охранник замахивается на меня ногой, но офицер властно кричит: -- Отставить! Он со мной! На этот раз автоматчик, слава Богу, слышит и отступает, продолжая ругаться. Я прохожу мимо него, офицер идет следом. Оборачиваюсь и вижу, как усаживают в снег бытовиков. Метрах в двухстах от поезда нас ждет "воронок". Хотя "накопитель" пуст, меня сажают в "стакан" и закрывают дверь. Офицер и солдат с огромной немецкой овчаркой на поводке стерегут меня снаружи. Оказывается, замок испорчен, и когда на повороте дверь "стакана" внезапно распахивается, собака реагирует молниеносно: она бросается на меня, припечатав к стене, оглушительно лает; лапы ее -- у меня на плечах, а вывалившийся из горячей пасти красный язык прикасается к лицу. Солдат быстро отдергивает пса, а я от пережитого страха срываюсь в крик: -- Вам что, на одного человека обязательно надо два автомата и собаку? Уберите немедленно эту скотину, садисты! Офицер пересаживает солдата с овчаркой в общую клетку и задвигает за ними решетку. Дверь мою он не закрывает и примирительно говорит: -- Вы правы, извините. У нас тоже бывают накладки. Я постепенно прихожу в себя и начинаю думать о том, что меня ждет в зоне. Уголовный мир ГУЛАГа остался позади, впереди -- политический лагерь, встречи со многими интересными людьми, может быть, с друзьями и знакомыми... Меня проводят через ворота зоны в какое-то помещение, мало похожее на тюрьму, и объявляют: -- Вы в лагерной больнице. Пробудете здесь несколько дней на карантине, а потом выйдете в лагерь. "Зона после тюрьмы -- все равно что воля", -- вспоминаю я слова Виктораса, сладко засыпая на пружинной кровати с двумя простынями... 5. ЗОНА НОМЕР 35 Проснувшись, я долго не мог понять, где нахожусь. В ушах еще стоял мат охранника, лицо обжигала слюна овчарки; я понимал, что моя жизнь зека продолжается, но в то же время какое-то странное, давно забытое ощущение домашнего покоя, предвкушение сладкого воскресного отдыха не покидали меня, жизнь представлялась мирной и свободной. В чем дело? Я лежал, глядя в потолок, тихо, не шевелясь: боялся спугнуть это чувство. Затем медленно-медленно повернул голову к окну -- и все понял: сквозь редкие прутья решетки, сквозь чистое стекло в комнату щедро лились солнечные лучи! А ведь я три года жил в камерах, где и днем, и ночью горел лишь электрический свет; "намордники" на окнах надежно закрывали от нас солнце... Я подошел к решетке -- символу тюрьмы. Для меня она была сейчас символом свободы: впервые за эти годы я видел сквозь нее величавые зеленые ели, на ветвях которых лежали слепящие глаза пласты чистейшего снега, в запретной полосе искрился нетронутый наст, да и ряды колючей проволоки казались новогодними гирляндами, опушенными ватой... Десять дней провел я в карантине. За это время там побывали и беседовали со мной начальник лагеря Осин, другие чины лагерной администрации; приходил и представитель КГБ майор Балабанов, но с ним я разговаривать не стал. На одиннадцатый день у меня отобрали всю одежду, выданную в Чистополе, дали новую и выпустили в зону. Лагерь занимал небольшую, примерно пятьсот на пятьсот метров, территорию посреди леса, огороженную несколькими рядами колючей проволоки, подключенной к системе электронной сигнализации. Над зоной возвышался "скворечник" -- будка, где обычно сидел дежурный офицер во главе наряда прапорщиков. Заключенных в зонах для "особо опасных государственных преступников" всегда немного. В то время как, скажем, в "Десятке" -- колонии для уголовников, расположенной в нескольких стах метрах от нас, -- было около трех тысяч зеков, в нашей зоне заключенных насчитывалось всего лишь десятков семь-восемь. Но для меня, после тюрьмы, далеко не "всего лишь", а целых семьдесят-восемьдесят человек! Теперь мне вместе с ними жить, по утрам выходить на перекличку, сидеть в столовой, работать, беседовать по вечерам... Это совсем другой образ жизни, не тот, что в тюрьме. Когда я приехал в лагерь, значительную часть зеков в нем составляли так называемые "полицаи": люди, осужденные за службу во время войны в немецкой армии или полиции. Те, кто был арестован сразу после войны, уже давно вышли на свободу, "полицаи" же, сидевшие со мной, угодили за решетку с опозданием и получили стандартные сроки для своей статьи: от десяти до пятнадцати лет. Кто-то из них перешел на службу к немцам из лагеря для военнопленных, измученный голодом и болезнями и уверенный в том, что советские власти все равно будут считать его "врагом народа", кто-то жил на оккупированных территориях и был мобилизован немцами, когда достиг совершеннолетия; один долгие годы после войны скрывался под чужой фамилией, другой вернулся из Европы, обманутый обещанием амнистии, третий вообще не скрывался -- его время от времени вызывали на допросы, собирая показания на других людей, а потом сказали: пришло время посидеть и вам... Но все они -- все до единого! -- усердно служили сейчас новым хозяевам, как когда-то -- немцам. Их взгляды, движения, даже походка выдавали постоянный страх, хотя начальство, как правило, полицаям доверяло и держало на теплых местах. Украинец Гаврилюк, например, делал свою карьеру при немецком штабе, потом, после войны, в родном сельсовете; в зоне он стал нарядчиком. При всех властях, в любых условиях ему была обеспечена штабная работа! В столовой, в больнице, в библиотеке, на складе -- везде, где полегче и посытнее, работали полицаи. Впрочем, некоторые из них были настолько стары и больны, что трудиться уже не могли; часами бродили эти отставники по зоне или сидели, греясь на солнышке, всячески показывая, что бездельничают, но обмануть нас было трудно, мы знали: у каждого из них -- свой участок, они -- глаза и уши администраций. Очень скоро я обнаружил, что в огромной -- по масштабам только что прибывшего из тюрьмы -- зоне спрятаться или уединиться с кем-нибудь для беседы почти так же трудно, как и в просматриваемой и прослушиваемой насквозь камере. Не всегда, конечно, такой старик разузнает, о чем вы разговаривали: можно беседовать шепотом или, скажем, по-английски, но скрыть, с кем ты общаешься в зоне, где, когда, как часто, невозможно. Среди полицаев существовала жесткая конкуренция, шла настоящая война за информацию. Трудно было не рассмеяться при виде осведомителя, спешащего на вахту, чтобы, опередив своих коллег, первым заявить: три диссидента уединились в библиотеке и о чем-то подозрительно шепчутся. Что за этим последует -- пошлет ли дежурный офицер прапорщика только разогнать "сходку" или прикажет еще и обыскать ее участников, а может, по распоряжению кагебешника, запланировавшего эту встречу, вообще не вмешается, сказать заранее нельзя. Но в любом случае нет сомнения, что свою пачку чая расторопный полицай получит обязательно. Как в большой зоне нетрудно определить статус чиновника из элиты по тому, к какому распределителю он прикреплен, так и в лагере по сорту чая, который пьет полицай, можно легко узнать, кому он служит. Грузинский чай второго сорта или краснодарский получен от прапорщика или дежурного офицера; грузинский первого сорта -- от "кума" -- заместителя начальника по режимно-оперативной работе -- или опера -- начальника оперотдела; индийский или цейлонский -- скорее всего от КГБ. Другой способ поощрения полицаев, не требующий даже минимальных затрат, -- разрешение на получение внеочередной посылки. По закону, отсидев половину срока, зек имеет право на одну пятикилограммовую посылку в год. Что можно вкладывать в нее, а чего нельзя, определяет лагерный кагебешник. Он может дать указание, и медчасть будет ходатайствовать перед начальником колонии и, конечно, получит "добро", чтобы зеку разрешили по состоянию здоровья заказать из дома мед, шоколад, кофе, чай, мясные консервы... Итак, будешь ли ты пить чай и если да, то какого сорта, получишь ли посылку, а если получишь, то что в ней окажется, целиком зависит от твоего поведения. Зачастую, правда, мне представлялось, что полицаям важны не столько сами сахар и мед -- многие из этих стариков были так больны, что и чифирь им был противопоказан как язвенникам, сколько сознание того, что советская власть относится к ним лучше, чем к другим зекам, раз позволяет получать недоступные другим продукты. Им, страдавшим не от униженности своей, а лишь от страха, это давало ощущение пусть временной, пусть относительной, но безопасности. -- Вам хорошо, -- говорил мне в порыве откровенности один полицай. -- За вас на Западе шумят, а с нами тут что угодно могут сделать, никто и слова не скажет! И действительно, кроме теплых мест в зоне, чая да посылок, рассчитывать этим людям было не на что. Диссидент, решивший освободиться любой ценой, может либо стать стукачом, либо публично покаяться: написать, а точнее, подписать письмо в газету или принять участие в пресс-конференции, где он отречется от своих взглядов и друзей и осудит спецслужбы Запада, вредно на него повлиявшие. И как бы ни был длинен список его "прегрешений" перед властями, как бы часто его до этого ни наказывали в лагере за нарушение режима, советская власть простит блудного сына, вернувшегося наконец под отчий кров. Иное дело -- полицай: он может быть на самой привилегированной должности в зоне, приятельствовать с ментами, даже распивать с ними втихаря водку -- его никогда не помилуют. Когда я попал в лагерь, фамилии некоторых полицаев показались мне знакомыми -- и действительно, это были те самые зеки, чьи показания фигурировали в моем деле; они, проходившие как свидетели обвинения, утверждали тогда, что условия в ГУЛАГе хорошие, а заявление Хельсинкской группы -- клеветническое. Одну фамилию я вспомнил сразу еще и потому, что в деле моем ее носитель упоминался как пострадавший от сионистов: Бутман и Израиль Залмансон обижали ставшего на путь исправления Ударцева, а затем объявляли себя жертвами антисемитизма. Ударцев был крупным, обрюзгшим, вечно мрачным и раздраженным мужиком. Когда-то, отступив с немцами, он остался во Франции, но, поверив в амнистию, вернулся. Свою неубывающую злобу он мог срывать на ком угодно, предпочитая, однако, тех, кто стоял хотя бы чуть выше него в интеллектуальном развитии. Евреев он ненавидел, постоянно говорил об этом и всегда искал с ними ссор. Мне рассказывали о тех случаях, когда Ударцев нарвался на серьезный отпор со стороны Бутмана и Залмансона. Оба были, естественно, наказаны администрацией: ведь они, сионисты, позволили себе отбиваться от кулаков "вставшего на путь исправления" карателя... Власти любили Ударцева не только потому, что он был им необходим для провоцирования конфликтов, этот человек представлял собой фантастический образец трудолюбия, он, казалось, мог простоять за своим токарным станком круглые сутки без сна и отдыха, и шестидесятикилограммовые болванки так и летали в его руках. На обеденный перерыв Ударцев приходил, не сняв грязного фартука; поднимет на лоб защитные очки, быстро похлебает баланду -- и обратно к станку, не использовав и половины от получасового отдыха. Может быть, работа отвлекала его от тяжелых мыслей о разрушенной жизни -- кто знает?.. Норму он перевыполнял чуть ли не вдвое. Но вот Ударцев отбыл три четверти своего пятнадцатилетнего срока и, по закону, мог рассчитывать на УДО -- условно-досрочное освобождение, тем более что все характеристики на него были одна лучше другой. Но ведь он -- каратель, а потому выпускать его раньше времени, по сложившейся практике, нельзя. К чему же придраться? К антисемитизму! -- решили власти. На заседании соответствующей комиссии начальник политчасти воздал должное ударнику труда, а потом сказал: -- Но ведь вы, Ударцев, носите в себе пережиток капитализма -- антисемитизм. А наша партия проводит политику интернационализма, и если мы вас освободим, вы будете оказывать на советских людей вредное влияние. Возвратившись на свое рабочее место, Ударцев выглядел просто раздавленным. Советская власть вновь обманула его. Дружки-полицаи не скрывали злорадства: мы, мол, даже и не пытаемся, и тебе не надо было. Бедняга почувствовал это и внезапно обратился за утешением -- ко мне! -- Как же они могли так меня обмануть? -- Вы слишком хорошо работаете, им, наверное, жалко вас отпускать. -- Ну уж, хрен им! Больше чем норму они от меня теперь не получат! -- яростно выкрикнул он, не заметив в моих словах иронии. На следующий день подавленный Ударцев хмуро стоял у станка и пытался работать как можно медленней. Утром это у него получалось неплохо, вечером -- хуже: руки не слушались, двигались быстрее и быстрее, а через пару дней все окончательно вернулось на свою колею... У полицаев в зоне были и ровесники -- литовские и эстонские "лесные братья" -- люди, с оружием в руках защищавшие свою землю от немецких и советских оккупантов. Многие из них тоже были немощны и больны, но стукачами они, за редчайшим исключением, не становились. Рядом с моей койкой в бараке находилась койка эстонца Харольда Кивилло. Когда в конце сороковых годов к ним на хутор пришли чекисты -- вывозить семью в Сибирь, он вместе с братьями убежал в лес и присоединился к отряду патриотов. Один за другим погибали братья, друзья, и Харольд остался один. Много лет прожил он в лесном бункере. Женщина, которая была с ним, тяжело заболела, и он отправил ее в город. Леса постоянно прочесывались войсками, Харольд переходил с места на место. Последняя утеха, которая у него оставалась, -- пчелы. Уходя от преследования, он забирал с собой два улья -- переносил на новое место сначала один из них, потом возвращался и забирал другой. В пятьдесят седьмом году, когда на недолгий срок была отменена смертная казнь, он вышел из леса -- одним из последних -- и получил двадцать пять лет лагерей. Сейчас ему оставалось сидеть два года. Вел себя Харольд в зоне с большим достоинством; окружающее мало его интересовало -- он давно всем пресытился. Вернувшись с работы, Кивилло читал свои любимые журналы: "Цветоводство" и "Пчеловодство". Кроме того, ему разрешили разбить в зоне небольшую цветочную клумбу. Харольд умудрился достать семена щавеля, укропа и каких-то других съедобных, богатых витаминами трав, посадил их среди цветов и подкармливал меня и других изголодавшихся диссидентов, приходивших из тюрем, из ПКТ -- помещения камерного типа, внутрилагерной тюрьмы, из ШИЗО -- штрафного изолятора. Это занятие было рискованным: выращивание в лагере овощей и вообще любых пригодных в пищу растений категорически запрещено. Кивилло делился со мной своим гигантским лагерным опытом: объяснял здешние порядки, говорил, кому можно доверять, а кого следует опасаться, -- советы эти были для меня, новичка, бесценными. Через много лет мне рассказали о том, как сложилась жизнь Харольда после освобождения. Встречала его единственная оставшаяся в живых родственница -- сестра. По дороге она сказала, что дети ее ничего не знают о том, за что он сидел, просила не впутывать ее семью в политику... "Останови машину", -- потребовал Кивилло и уже снаружи добавил: "Ты меня не знаешь, я тебя не знаю. Прощай". В Эстонии ему поселиться не разрешили, он с трудом получил прописку в Латвии, где и осел на хуторе, вернувшись к своему любимому занятию -- разведению пчел. Харольд принадлежал к старшему поколению "антисоветчиков". Основным же объектом забот КГБ в зоне было молодое поколение диссидентов-"семидесятников". Эти люди, оказавшиеся за решеткой из-за своих политических, религиозных или национальных убеждений, активно отстаивали свое право на них и в лагере: писали заявления, проводили голодовки, протестуя против произвола властей по отношению к заключенным. Многих из них я хорошо знал заочно -- по рассказам друзей, по документам самиздата, которые мне приходилось передавать иностранным корреспондентам. Выходя в зону, я с нетерпением ждал встречи со своими соратниками, но, как выяснилось, одни из них были совсем недавно переведены в иные лагеря, другие же находились в ПКТ, куда за "плохое поведение" зеков помещали на срок до шести месяцев. ПКТ изолировалось от зоны забором и рядами колючей проволо