себя менее одиноким. Конечно, статья у них была полегче -- не шестьдесят четвертая, а семидесятая... Но вот Эдик Кузнецов получил смертный приговор, а как достойно вел себя в тюрьмах и лагерях, какой дневник сумел переслать на волю! О жизни в ГУЛАГе я прочел в свое время немало, но как жаль, что никто не написал -- во всяком случае, мне такой не попадалось -- подробной книги о следствии! Поучиться бы на чужом опыте -- насколько сейчас было бы легче! К счастью, есть много других доступных мне книг, и сплошь и рядом оказывается, что накопленный в них человеческий опыт для меня ничуть не менее полезен. А потому в октябре я читал много как никогда, получая книги из тюремной библиотеки. ... Итак, весь этот месяц я и мои кагебешники отдыхали друг от друга, но моего соседа продолжали вызывать на допросы. Впрочем, как я уже писал, он был скорее консультантом, чем подследственным, и его встречи со следователем проходили совсем иначе, нежели мои. Приходя в кабинет Бакланова, Тимофеев получал листок с вопросами -- в основном, технического характера: о применении различных юридических актов в работе Комитета по охране авторских прав -- и письменно отвечал на них. При этом Бакланов занимался какими-то другими делами, угощал Тимофеева кофе, хорошими сигаретами, давал почитать газеты, включал радио. Время от времени ему даже разрешалось позвонить домой, но и это еще не все: следователь дважды устроил Тимофееву свидание с женой -- под предлогом вызова ее на допрос! Со своей стороны, Тимофеев не только помогал им юридическими консультациями, но и, когда это потребовалось, согласился на очную ставку с главным обвиняемым по делу и помог расколоть его. Если я радовался перерыву в допросах, наслаждаясь чтением книг, то сосед мой буквально рвался в следственный корпус из камеры, где нет ни музыки, ни кофе. Два-три дня без вызова -- и у него уже поднималось давление, портилось настроение; ему не давала покоя мысль о том, что происходит дома, как жена. Это, кстати, важная часть работы КГБ со своей жертвой: заставить ее мечтать о встрече с ними. Часто даже не столько ради кофе, газет и прочих маленьких радостей жизни, сколько в надежде прорвать завесу неизвестности, узнать, что тебя ждет, на что можно рассчитывать. Такое "нетерпение сердца" -- опасное чувство, умело разжигаемое кагебешниками и используемое ими в своих интересах. С допросов Тимофеев приходил как с воли, долго вспоминал все, что там происходило, чем угощали, что обещали, какие анекдоты они со следователем рассказывали друг другу. Как-то вечером, играя со мной в домино, сосед тихо сказал: -- Сегодня Бакланов рассказал мне анекдот -- кажется, специально для вас, -- и уже громким голосом продолжал: -- Он мне говорит: "Помните, когда-то, в самый разгар бегства жидов, по Москве ходил такой анекдот: стоят два еврея, к ним подходит третий; не знаю, говорит, о чем вы тут беседуете, но точно знаю, что ехать надо. Так вот, вчера мне рассказали современный вариант этого анекдота. Стоят два еврея, к ним подходит третий и говорит: не знаю, о чем вы тут беседуете, но точно знаю, пора каяться; я уже заявление написал... Да, -- добавил Бакланов, -- тяжелые настали нынче времена для жидов!" "Вот КГБ и вспомнил обо мне, -- подумал я. -- Опять начали обрабатывать". Если сосед мой только подозревал, что анекдот этот предназначался мне, то я ни на йоту не сомневался. Было ясно: они хотят убедить меня в том, что на воле прошла волна публичных покаяний евреев в своих "сионистских заблуждениях", -- вот, мол, и анекдоты об этом уже появились. Через несколько дней Тимофеев рассказал мне, что Бакланов в его присутствии говорил по телефону со своим приятелем. Тот задал Бакланову какой-то вопрос, и следователь ответил: "Да нет, Шерудило в воскресенье с нами поехать не сможет -- ты же знаешь, они решили полностью покончить с этим жидовским базаром. Вот он и сидит без выходных целый месяц. Зато отпуск потом большой дадут". Шерудило был одним из "моей" группы. На сей раз Тимофеев уже сомневался в том, что это -- игра: слишком естественно, по его мнению, все выглядело. Но я был уверен в обратном. Даже то, что Бакланов, парторг следственного отдела КГБ, употреблял в своих разговорах слово "жиды", а не "евреи", как того требует лицемерная официальная этика, было, по-видимому, не случайным. Этим он подчеркивал свое доверие Тимофееву, давал ему понять, что считает его одним из них, а потому и позволяет себе при нем говорить напрямую. Вообще, роль Тимофеева в той игре, которую вел со мной КГБ, была не совсем стандартной. Конечно, гарантии, что он не был обычным стукачом, я дать не могу. И все же, по моим наблюдениям, мой сосед вряд ли на это согласился бы. У Тимофеева было свое понятие о честности и порядочности, о солидарности зеков. Я легко могу представить себе этого убежденного коммуниста в качестве обвинителя на моем суде, но не в роли подсадной утки. При всех наших добрых отношениях он, конечно, никогда бы не стал использовать, скажем, свои встречи с женой для того, чтобы передать от меня весточку на волю, однако считал своим долгом помочь мне принять правильное, с его точки зрения, решение: пойти на компромисс с органами, чтобы спасти свою жизнь. Этим и пользовался КГБ, подбрасывая ему время от времени информацию для меня. В конце октября Бакланов устроил моему соседу встречу с его старыми друзьями и коллегами -- высокопоставленными юристами из ЦК КПСС и МВД. Тимофеев давно мечтал об этом в надежде, что они помогут ему добиться помиловки. У них, в свою очередь, был к нему ряд вопросов -- по его прошлому делу и по нынешнему. Бакланов великодушно предоставил им свой кабинет, где они и посидели за чашкой чая. Вернулся оттуда Тимофеев поздно, возбужденный и приободрившийся, отказался от ужина в мою пользу: друзья, мол, хорошо угостили. Долго пересказывал малоинтересные сплетни из жизни своих сослуживцев. Я слушал его -- и из вежливости, и потому, что был уверен: КГБ пришлет мне свой привет и на этот раз. -- Ну, ладно, давайте скорее играть, у меня сегодня счастливый день, везуха. Отомщу вам за все мои проигрыши. Тимофеев был очень самолюбив и в течение многих месяцев вел счет своим поражениям и победам. Когда мы уже сидели за столом, он сказал: -- Было там кое-что, касающееся и вас. Когда меня спросили, кто мой сосед, я фамилию называть не стал, просто ответил: один из так называемых диссидентов. "А, таких сейчас много сидит, наконец-то перестали с ними нянчиться и взялись за них всерьез, по всей стране отлавливают". -- "И что с ними собираются делать?" -- "Ну, сейчас не сталинские времена, массовых расстрелов, конечно, не будет, но кое-кого, кто слишком далеко в своих играх с иностранцами зашел, видимо, расстреляют". Я перепугался за вас и невольно воскликнул: "Даже так?!" -- а мой приятель из ЦК, весьма, кстати, информированный человек, пояснил: "А что же нам делать? Практика показала: чем дольше они сидят, тем больший капитал на Западе зарабатывают, тем более опасными врагами становятся, когда выходят. А так и от врагов избавимся, и других припугнем. А то они совсем обнаглели: на глазах у всех, демонстративно, над нашим строем издеваются, с иностранными разведками в открытый союз вступают". Я уже давно перестал гадать: "убьют -- не убьют" -- и думал о другом: чего они добиваются, посылая мне эту информацию? Все говорило в пользу того, что КГБ готовит новый натиск.
* * *
Допросы возобновились в ноябре, причем на них теперь часто присутствовал помощник Генерального прокурора по надзору за следственными органами КГБ Михаил Иванович Илюхин, полный, невысокий и вечно сонный серый человек лет пятидесяти. Всем было ясно, что он тут лишь для проформы, для того, чтобы КГБ при необходимости мог заявить: мы, мол, работали под контролем прокуратуры. Сам же Илюхин время от времени пытался доказать, что это не так и он тут не просто "для мебели". -- Какие у вас претензии к следствию? -- первым делом спросил он. Впоследствии завершающие слова из ответа на этот вопрос и будут использованы КГБ для давления на моего брата. Илюхин сделал при мне замечание следователю, заявив, что протокол должен подписываться обязательно в тот же день, поинтересовался условиями в камере -- в общем, проявил обо мне заботу. Но как только начались сами допросы -- его поведение резко изменилось. Прокурор, оказывается, не привык -- или, скорее, делал вид, что не привык, -- слышать в этих святых стенах "антисоветскую клевету" и даже просто слова, не санкционированные сверху. Так, на одном из допросов речь зашла об Андрее Дмитриевиче Сахарове, и я заявил: -- С лауреатом Нобелевской премии мира академиком Сахаровым я хорошо знаком, считаю его деятельность по защите прав человека в СССР правильной, давать какие-либо показания о нем отказываюсь. Тут Илюхин вдруг впервые взорвался: -- Писать в протокол о том, что антисоветчик Сахаров -- лауреат Нобелевской премии, не будем! Эта награда -- антисоветская провокация! У него есть и советские награды, почему вы их не перечисляете?! -- Я несколько удивлен такой нервной реакцией. Естественно, у антисоветчика Сахарова, отца советской водородной бомбы, есть высшие советские титулы, премии и ордена, и я нисколько не возражаю, если следователь в своем вопросе перечислит их. Я же привык отвечать сам, без подсказок со стороны, -- сказал я. Прокурор запретил следователю включать мой ответ в протокол, и я отказался подписать его. В следующий раз, когда Илюхина не было, Солонченко внес в текст мои исправления, и только тогда я поставил под ним свою подпись. Обычно же Илюхин вел себя не просто пассивно, но, я бы даже сказал, -- апатично: он вечно был вялым, сонным, с трудом следил за ходом допроса. Иногда прокурор приносил с собой какие-то бумаги -- видимо, материалы по другим делам -- и, как школьник, не успевший приготовить домашнее задание к следующему уроку, поспешно листал их. Зачастую он попросту клевал носом, и мы с Солонченко заговорщицки подмигивали друг другу и понижали голос, чтобы не разбудить спящего. Однажды, когда Илюхин вышел из кабинета, Солонченко, будто испугавшись, что участвует в подрыве авторитета советской власти, сказал: -- Напрасно вы, Анатолий Борисович, так несерьезно относитесь к этому человеку. Очень возможно, что он будет государственным обвинителем на суде и от него будет зависеть ваша жизнь. -- Что ж, это лишний раз говорит о том, насколько демократичны ваши судилища, -- ответил я. Солонченко лишь пожал плечами, но впредь был осторожен и больше не позволял себе смеяться над начальством. Во время ноябрьских допросов следователи почти целиком сконцентрировались на моих связях с иностранцами -- журналистами, дипломатами, политиками, -- на том, как мы с ними "использовали" друг друга; причем и сами вопросы, и показания Липавского и Цыпина становились все более и более зловещими: "Через кого вы установили контакт с таким-то?", "Бывали ли у вас конспиративные встречи с тем-то?", "Служили ли ваши встречи с корреспондентами каким-либо целям, кроме передачи заявлений для печати?" Липавский в своих показаниях утверждает, что Прессел на его глазах передавал Рубину чемодан с подрывной литературой, говорит, что с моих слов и со слов Виталия ему известно, что таким же образом получал книги и я. Впрочем, ни одного конкретного факта он привести не может. Цыпин тоже сообщает, что я получал литературу через дипломатов и журналистов; он ссылается при этом на Крымски, американского корреспондента, который якобы признался ему, что сам был таким курьером. В доказательство тому, что я распространял "антисоветчину", Цыпин передает следствию два израильских журнала на русском языке, "полученные от Щаранского на хранение". Просматриваю их: вроде бы когда-то читал, года четыре назад. Наверное, потом отдал кому-то, может быть, тому же Цыпину. Ну и что? Даю на все эти "разоблачения" свой стандартный ответ, а сам радуюсь: раз ничего более серьезного они мне предъявить не могут, значит плохи их дела -- никто из близких друзей не раскололся. Мне торжественно предъявляют новую улику: "инструктивное письмо, поступившее от сообщников по конспиративным каналам". Это письмо от конгрессмена Драйнена, посланное мне в двух экземплярах: по почте и через посольство. По почте я, естественно, ничего не получил, а копию, присланную на адрес посольства, мне передал Прессел. Помню, встретились мы в начале Калининского проспекта; мои "хвосты" были на боевом посту, да и Джо, похоже, пришел не один. Он открыто передал мне конверт, я тут же, на глазах у кагебешников, вскрыл его и прочел письмо. В нем Драйнен благодарил меня за помощь, оказанную ему в Москве, рассказывал о встрече с Авиталью в Вашингтоне, обещал продолжать борьбу за советских евреев. И все. Тем не менее -- "инструктивное письмо, поступившее по конспиративным каналам"... Следствие вновь возвращается к нашему заявлению в поддержку поправки Джексона, оригинал которого Липавский украл из помойного ведра Рубина. Оказывается, Саня дал по этому поводу новые показания: "Письмо было отправлено в США по просьбе сенатора Джексона, более того: Джексон сам его и написал. Привез же его в Москву другой сенатор -- Брук. Он объяснил, что у них начинается очередная предвыборная кампания, Джексон выставляет свою кандидатуру на пост президента, и ему очень нужна поддержка советских евреев-активистов. За несколько дней Щаранский собрал подписи под этим заявлением и вернул документ Бруку, который и вывез его из СССР. Обо всем этом мне известно от Рубина и Щаранского". Встречу с Бруком я помню очень хорошо. Несмотря на то, что в Москве сенатор был с кратким визитом, он все же нашел время поговорить с нами. Собрались мы на квартире у Бороды, и Липавского там точно не было. Полагаю, что он Брука вообще никогда не видел. Может, он его спутал с кем-нибудь? Никак не возможно: Брук -- единственный чернокожий в сенате США. Что ж, все ясно: КГБ обратил внимание на то, что письмо наше было опубликовано на Западе вскоре после отъезда Брука из СССР, и решил связать эти два события воедино. Знал бы бедный сенатор, что его официальный визит является доказательством тому, что "подрывная деятельность сионистов направлялась и организовывалась спецслужбами Запада!" Вдруг я вспоминаю, что Брук -- республиканец, имевший в тот момент определенные политические амбиции и даже рассматривавшийся обозревателями как возможный кандидат в вице-президенты от своей партии. В этих условиях его желание помочь кандидату-демократу выглядит довольно забавно. Липавский, понятно, в таких тонкостях не разбирается, но уж КГБ-то следовало подыскать кого-то из демократов, если им так хотелось приписать авторство Джексону! Наученный горьким опытом я ничего не говорю Солонченко, приберегаю эту курьезную накладку для суда. Следователь с моих слов отмечает в протоколе, что все материалы, под которыми стоит моя подпись, были задуманы и составлены нами, еврейскими активистами, а не кем-либо из-за рубежа. После этого он зачитывает мне другую, не менее бредовую часть показаний Липавского -- о том, что перед выборами семьдесят шестого года я, по заданию все того же Прессела, провел среди отказников опрос и сообщил своему патрону, что, по нашему общему мнению, для СССР будет лучше, если победит Форд, а для евреев -- если президентом станет Картер. Результаты опроса были переданы в сионистские организации США, что повлияло на их позицию в предвыборной кампании, а в конечном итоге -- на результаты выборов. Трудно без усмешки выслушивать такую галиматью, но Илюхину чувства юмора определенно не хватает: -- А что вы смеетесь? Может, это у вас на нервной почве? Ведь Картер-то и впрямь оказался врагом разрядки, врагом СССР! Вы знали, что делали, вступая в сговор с американскими сионистами против Форда! Вы сознательно нанесли ущерб нашей стране своей преступной деятельностью! На юридическом языке это называется изменой Родине! В доказательство тому, что мы пытались влиять на предвыборную кампанию в США, Солонченко предъявляет мне два документа, датированные сентябрем семьдесят шестого года: обращение более чем ста евреев-отказников и письмо Сахарова.Они адресованы Форду и Картеру и призывают обусловить развитие взаимоотношений с Советами решением двух проблем: обеспечения прав человека в СССР и свободы еврейской эмиграции. И Солонченко, и Илюхин уверены, что оба обращения написаны по моей инициативе, и заявляют, что они способствовали усилению антисоветской истерии в США. -- Сколько вам заплатили за них? -- интересуется Солонченко. В том, что за такую "провокацию" я получил крупную сумму, не сомневаются ни следователь, ни прокурор. -- Скорее всего, деньги лежат для него в швейцарском банке, -- обращается Солонченко к Илюхину, -- дожидаются его выезда в Израиль, -- и снова поворачивается ко мне. -- Так сколько? Сто тысяч долларов? -- Ну, такую чепуху я получал за одно лишь интервью Тоту! Меньше миллиона я за подобную работу не беру, -- отвечаю я на полном серьезе, но чувства юмора у этих людей нет. -- До Тота мы еще дойдем, -- обещает следователь. А ведь действительно, у них в руках какие-то не разыгранные пока что карты: "найденные" Захаровым бумаги Боба, его показания, из которых мне были зачитаны лишь несколько фрагментов, наконец, та самая таинственная запись нашего разговора в машине... Я чувствовал: еще немного, и следствие вернется к этой теме, начнет новую атаку. Не пора ли мне попытаться уже сейчас узнать у них, что с Тотом, разрядить их бомбу? Ведь когда КГБ начнет эту карту разыгрывать, им будет значительно труднее признаться, что Боб не арестован, что они блефовали. Поэтому, решив, что ждать больше нельзя, я подготовил несколько вариантов продолжения своей игры. При этом мне было важно, чтобы Илюхина на допросе не было: в присутствии прокурора добиться признания Солонченко оказалось бы гораздо более сложной задачей. Наконец где-то в двадцатых числах ноября мы со следователем остались наедине. Все эти месяцы, прежде чем ответить Солонченко на какой-то особо серьезный вопрос, я сначала писал свой ответ на листке, а потом диктовал его. В ноябре, когда вопросы стали носить все более зловещий характер, я готовился с особой тщательностью, взвешивая каждое слово. И в этот раз передо мной лежали лист бумаги и карандаш. -- Что это вы так осторожничаете, Анатолий Борисович? -- спросил Солонченко, -- Я ведь вижу, куда вы клоните. Это легко вычислить из ваших разговоров. Даже из статей в "Правде" нетрудно понять: шьется дело о международном сионистском заговоре, и я, естественно, стараюсь не помогать вам в этой грязной работе. Я намеренно выделил голосом слово "вычислить", и следователь ухватился за него: -- Что вам вычислять? К чему жить догадками, гипотезами? Мы от вас ничего не скроем, со временем все узнаете. А сейчас вам никакая математика не поможет. Вас спасет только одно: откровенные показания. Вы же своими ответами лишь усугубляете свое положение. Кажется, он говорил что-то еще, но мне достаточно было услышать сентенцию о бессмысленности вычислений -- все остальное было продумано в камере. -- Так, говорите, математика не поможет? Сразу видно, что вы не изучали логику, -- усмехнулся я. -- Вы даже не представляете себе, как много можно узнать, если тщательно анализировать услышанное. Могу привести вам один пример. Тут я имитирую колебания: мол, выдавать секрет или нет, -- потом делаю вид, что желание похвастаться побеждает, и продолжаю с самодовольной миной: -- Да, раньше не мог, а теперь это уже неактуально, могу и рассказать. Помните, в июле мы беседовали о Роберте Тоте? Вы мне читали его показания. Заинтригованный Солонченко кивнул. -- Тогда вы сказали мне, что он арестован, и я, конечно, не знал, соответствует ли это действительности. Но я внимательно слушал вас, анализировал и сопоставлял все сказанное. Уже недели через две-три мне было достоверно известно, что это неправда. Следователь опустил голову к столу, напрягся и застыл в такой позе. Я боялся, что он может перебить меня и возразить, и поспешил добавить заранее подготовленную фразу, которая, с моей точки зрения, должна была облегчить ему признание: -- Я, понятно, до сих пор не знаю, был ли Тот вообще арестован, -- так много вы мне не подсказали, -- но уже в августе я убедился в том, что он на свободе. Солонченко слопал приманку. Подняв голову, он произнес, медленно подбирая слова: -- Могу вас заверить: все, что нам было нужно, мы от Тота получили. Посидел сколько надо -- и во всем сознался. А задерживать его надолго -- к чему? Кроме того вы же должны понимать: у американцев есть шпионы здесь, у нас -- свои люди там. Но вы ведь не иностранный шпион -- вы советский гражданин, изменивший Родине; вас ждет совсем другая судьба. ...В июле семьдесят восьмого года, накануне суда, я сидел в камере с мошенником-профессионалом, о котором уже упоминал, и рассказывал ему свою историю. Когда я дошел до этой беседы с Солонченко, во время которой я его расколол, сосед остановил меня: -- Ты сам до этого додумался? -- Конечно. -- Вот здорово! У нас такой прием называется "указать дорогу", и ему специально обучают. Играешь ты, например, в сику в компании, а среди вас сидит зверь (сика -- азартная карточная игра, упрощенный вариант покера, богатая кормушка для шулера; зверь на их жаргоне -- южный человек: грузин, армянин, узбек -- с большими деньгами). Знаешь, что в брюках у него зашиты деньги, но он кокетничает, стесняется их оттуда достать, а все, что было в карманах, уже просадил. Тогда ты при своем ходе, когда надо делать очередную ставку, извиняешься, отворачиваешься и изображаешь, будто достаешь пачку денег из брюк, после чего зверь, уже не колеблясь, делает то же самое. Что-то в этом роде и ты провернул со своим следователем. Не скрою, комплимент профессионала был приятен... Слова Солонченко принесли мне глубокое удовлетворение и облегчение. Много месяцев назад я затеял эту игру с КГБ в надежде узнать, врут ли они об аресте Боба. И хотя с тех пор я не раз заставлял их отказываться от навороченной ими лжи, только теперь игра была доведена до логического конца. Тем временем следователь пришел в себя, вновь закачался на стуле и сказал: -- Не может быть, чтобы вы узнали о Тоте от меня. Как и откуда это вам стало известно -- мы разберемся, и очень скоро. Я рассмеялся -- мне и впрямь стало весело, ибо я мог теперь чистосердечно признаться ему: -- От вас, только от вас, Александр Самойлович! Кроме вас да Наумова у меня ведь не было собеседников. Я вспомнил, как начал свою игру с ними, и мне почему-то страшно захотелось, продолжая валять дурака, -- хотя бы намекнуть Солонченко на свой метод. -- Вы и представить себе не в состоянии, сколько можно узнать, анализируя наши разговоры. Для этого существует целая наука: математическая логика. Я даже могу дать вам ключ к тому, как мне удалось вычислить, что Тот на свободе. Хотите? -- Давайте, -- бросил Солонченко, всем своим видом показывая, что не верит ни единому моему слову, но -- почему бы не послушать? Тогда я пересказал ему задачу о мудрецах и их неверных женах. -- Если решите ее, то поймете логику, которой я руководствовался. Конечно же, моему следователю ее не решить. Даже если он обратится к специалистам и те дадут готовый ответ, это ему не поможет. Мне было легко, смешно и весело. Я чувствовал себя не особо опасным государственным преступником, а семилетним мальчишкой, гордившимся тем, что поставил взрослому мужчине, далекому от шахмат, детский мат. Солонченко аккуратно записал текст задачи. -- Что ж, порешаем на досуге, -- сказал он и отправил меня в камеру. Всякий раз, рассказывая соседу о том, как проходил мой допрос, я помнил, что камера прослушивается. Сейчас я использовал это в своих целях и похвастался Тимофееву моими успехами: -- Я вычислил, что Тот на свободе, и сказал об этом следователю, но он не поверил. С логикой у них слабовато. Сосед же моего легкомысленного отношения к КГБ не одобрял. -- Что бы вы ни изобретали, они свое дело знают туго, работают без выходных, клепают том за томом. Смотрите, как бы поезд ваш не ушел... В ближайшее воскресенье Тимофеева неожиданно взяли на допрос; счастью его не было предела. Вызовы в выходной день случались очень редко -- лишь тогда, когда Бакланов либо дежурил по следственному отделу, либо был вынужден выйти на работу в связи с каким-то авралом в руководимой им парторганизации. Вернулся же мой сосед мрачным как туча, подавленным и раздраженным. -- Ну и досталось мне п.. лей из-за вас, -- сев на нары, сказал он тихо и зло сразу же, как только надзиратель закрыл за ним дверь. -- Вы свою смекалку демонстрируете, а я должен страдать?! Ну когда я говорил вам что-нибудь о вашем Тоте? И что я вообще могу о нем знать! -- воскликнул он с отчаянием. Я попытался, как мог, его успокоить и вскоре узнал следующее. Беседовал с ним не Бакланов, а Пахомов, руководитель одного из двух отделений следственного отдела, и начал так: "Если мы идем вам навстречу, Михаил Александрович, позволяем поддерживать связь с семьей, то в любой момент это может кончиться. Не для того мы создаем вам здесь условия, чтобы вы помогали Щаранскому!" После заверений Тимофеева в лояльности и невиновности кагебешники несколько сбавили тон и стали выяснять, откуда у меня может быть информация о Тоте, не пересказывал ли мне сосед что-либо, вычитанное из газет. -- Но я ведь читал у Бакланова только "Советский спорт", что я мог вам рассказать? -- жалобно повторил мне Тимофеев неопровержимый довод, который привел Пахомову. Хотя расстались следователи с ним вполне миролюбиво, он не мог скрыть своего огорчения: боялся, что вышел из доверия. Мне же слышать все это было очень радостно. Я утешал соседа, возмущался идиотами-следователями, которые сами пробалтываются, а потом ищут стрелочника. У меня не было никаких конкретных планов продолжения игры, но происшествие с незадачливым Тимофеевым, показавшее, какой переполох вызвала она в КГБ, раззадорило меня, и я решил поразвлечься еще немного. Утром, во время завтрака, я предложил своему соседу: -- Мне жаль, что вы стали жертвой моих отношений с КГБ. Если хотите, я заявлю следователю протест в связи с тем, что они натравливают вас на меня. Вы, скажу, возмущены мной и подозреваете, что я оклеветал вас перед следователями. Это будет еще одним доказательством вашей непричастности к моим делам. Тимофеев подумал и сказал: -- Верно. Пожалуй, хуже не будет. На очередной допрос я пришел хмурый, на расспросы Солонченко о причине плохого настроения ничего не отвечал. Если в прошлый раз он мне нужен был без Илюхина, то сейчас вся соль была в том, чтобы говорить с ними обоими, столкнуть их лбами. Ведь формально следователи нарушили инструкции. Они сами не раз говорили мне, что им даже запрещено выяснять, кто сидит в камере с допрашиваемым. Вскоре появился Илюхин и тоже сразу же заметил мою мрачность. Солонченко обратился к нему: -- Что-то Анатолий Борисович сегодня не в духе. Тут я взорвался: -- Вы еще спрашиваете, почему у меня плохое настроение? Натравливаете сокамерника -- он же теперь на меня буквально с кулаками бросается, думает, что я его оклеветал! Я ведь вам, гражданин следователь, ясно сказал: вы, и никто другой, лично сообщили мне, что Роберт Тот на свободе. При чем же здесь Тимофеев? Я требую от прокурора, чтобы попытки КГБ отравить обстановку в нашей камере были немедленно прекращены! Оторопевший Илюхин переводил взгляд с меня на следователя и обратно: он ничего не понимал. Солонченко же -- о, это было зрелище! -- побледнел, по-настоящему испугался. После долгой паузы первым подал голос прокурор: -- Александр Самойлович, вы знаете, о чем идет речь? -- Да видите ли... -- робко начал Солонченко, но сразу же перешел на агрессивный тон: -- Анатолий Борисович имел наглость (впервые он позволил себе такую грубость -- видимо, сказалось волнение) утверждать: дескать, я сообщил ему о том, что Тот -- на свободе. Это, естественно, ложь. Откуда этот факт ему известен, я представления не имею. А что касается вашего соседа по камере, -- обратился он ко мне, -- так я даже не знаю, кто он. -- Знаете или нет, меня не интересует. Я требую прекратить натравливать его на меня в поисках стрелочника, ответственного за ваши ляпы. Тут в разговор вступил Илюхин. Говорил он, как и полагается прокурору по надзору, строгим голосом, в упор глядя на Солонченко: -- Вопросами изоляции заключенных занимается тюрьма, а не следственные органы. Если у следствия есть какие-то подозрения, оно может обратиться к руководству тюрьмы. -- Но именно так мы и поступили, когда Володин направил Петренко письмо по этому вопросу, -- быстро ответил тот. -- А больше я ни о чем не знаю! Так я узнал о письме, которое увидел полгода спустя при ознакомлении с делом, -- в нем Володин требовал от Петренко пресечь мою связь с волей. Какие еще мне нужны были доказательства, что ситуация за тюремными стенами развивается совсем не так, как хотел бы КГБ! Друзья мои держатся стойко, никто не арестован, не покаялся, иностранцы не высланы. Период следствия, который, по замыслу охранки, должен был стать самым тяжелым для меня, оказался одним из самых интересных в моей жизни. Возвращаясь в камеру, я испытывал легкую грусть: мне было ясно, что игра скорее всего закончена и наступают будни. Но оказалось, что и в следственных буднях есть немало любопытного. 14. СЛЕДСТВИЕ ПОДХОДИТ К КОНЦУ Как я и ожидал, в конце ноября мне предъявили первый из материалов, "найденных" дворником Захаровым во дворе дома, где жил Роберт Тот. Сделали они это без прежней торжественности, без намеков на массовые аресты и не менее массовые покаяния -- все было буднично и просто. После признания Солонченко в том, что Тот на свободе, энтузиазма у них на время поубавилось. Следователь сказал лишь: -- Ознакомьтесь. Даже Тот понимал, что ваша деятельность незаконна, а вы этого никак признать не хотите. "Материал" представлял собой довольно длинную ленту телекса -- чистовой и черновой варианты статьи Боба о моем аресте, -- а также ее перевод на русский. С волнением читал я о том, что происходило в доме Слепака, когда я уже был в Лефортово: как Дина бегала звонить в КГБ -- узнавать, там ли я; как переживала Маша, что я забыл свои теплые вещи; как Александр Яковлевич успокаивал всех, убеждая подождать с заявлением для печати до завтра... И хотя с того дня прошло почти полгода, я вновь ощутил себя в обществе друзей, мне захотелось крикнуть им: не бойтесь, я держусь! После текста статьи на ленте была примерно такая приписка: "Ник! Кажется, мы попали в переплет. "Известия" обвинили группу еврейских активистов в сборе секретной информации о местах работы отказников. Статью на эту тему я послал в газету в ноябре. Тогда Щаранский открыто помог мне. Один журналист сказал, что я был глупцом, написав ее, хотя и согласился, что в ней нет ничего криминального. За несколько дней до ареста Щаранский сообщил мне, что по полученным им сведениям КГБ будто бы располагает записью какого-то разговора, состоявшегося между нами; он полагает, что это -- провокация. Привет. 15-03-77-22-00". Прочтя несколько раз это сообщение Боба своему редактору, я подумал: "Что ж, Боб, если ты и был глупцом, то не тогда, когда писал тот материал, а когда писал эту сопроводиловку. Ну почему бы не сказать то же самое в тексте самой статьи о моем аресте? Я помогал тебе не таясь, так и писать об этом надо открыто, чтобы КГБ не имел повода утверждать, что у нас есть секреты! И почему бы не отметить, что я сотрудничал с тобой, будучи абсолютно уверенным: ничего запрещенного для обнародования в информации об отказниках нет?" В переводе текста были, естественно, неточности и забавные ляпы. Смешнее всего они истолковали слово "Regards" и следующие за ним цифры в конце приписки. Это слово, которое переводится как "привет", может означать и "относится к..." Естественно, что цифры 15-03-77-22-00 в КГБ интерпретировали как номер дела, к которому относится сообщение Тога. По-моему, вовсе не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы понять смысл этих цифр: дата и время отправки телекса. Следствие же, конечно, во всем искало криминал. Илюхин сказал мне: -- Вот видите, на вас ЦРУ уже целое дело завело, с десятизначной цифрой. Я усмехнулся, но спорить не стал: игра была закончена, роль моя сыграна, режиссура принесла свои плоды, и теперь можно было отдохнуть, наблюдая за ними из партера. Декабрь семьдесят седьмого и январь семьдесят восьмого года следователи посвятили, в основном, "разоблачению клеветнического характера документов", под которыми стояла моя подпись, -- таковых было около ста. В них упоминались имена узников Сиона, многих отказников, говорилось о борьбе властей с еврейской культурой и языком иврит. Кроме того, в деле фигурировало два десятка материалов Хельсинкской группы, где речь шла о других нарушениях прав человека в СССР. Позднее, готовясь к суду и читая материалы дела, я узнал, что еще в начале следствия КГБ разослал во все концы страны -- в ОВИРы, суды, психбольницы, разные государственные и общественные организации, начальству тюрем и лагерей -- запросы с примерно таким текстом: 'В следственном отделе КГБ СССР рассматривается дело изменника Родины А.Щаранского, который в течение длительного времени оказывал помощь иностранным государствам в проведении враждебной деятельности против СССР, готовил и распространял за рубежом клеветнические документы, грубо искажал советскую действительность. В них, в частности, упоминается гражданин N, которому якобы необоснованно отказано в выезде из СССР (или: который якобы необоснованно осужден, помещен в психиатрическую больницу -- и тому подобное). Просим сообщить подлинные факты". В некоторых случаях добавлялось: "Просим проверить, упоминаются ли в деле гражданина N Щаранский и его сообщники: американские шпионы Прессел, Френдли, Тот, Оснос, Крымски, а также Лунц, Лернер, Бейлина, Рубин, Нудель, Слепак..." Когда я читал все это в мае семьдесят восьмого года, то спросил Илюхина: законно ли то, что еще до суда меня называют изменником? Он откровенно ответил: -- Да, пожалуй, с юридической точки зрения допущена неточность, но вы ведь понимаете, что на конечный результат повлияет не терминология... Он был прав: результат был известен заранее. Суды присылали выписки из уголовных дел, ОВИРы -- из выездных, психбольницы -- копии эпикризов... Сейчас мне Солонченко подолгу, часами, торжественно зачитывал все эти материалы, каждый раз в конце добавляя: -- Как видите, и здесь вы клеветали. По поводу, к примеру, необоснованных отказов, которые мы перечисляли в наших обзорах "Выезд евреев из СССР и эмиграционная политика Советского Союза", ОВИРы отвечали стандартно: "В выезде временно отказано, так как это противоречит интересам государства" или "... так как нет факта воссоединения семьи". Интересно, что последний аргумент был приведен по поводу Иды Нудель и в доказательство московский ОВИР прислал ее анкету от семьдесят первого или семьдесят второго года. -- Но ведь с тех пор в Израиль уехала ее сестра с семьей, единственная близкая родственница, и Нудель после этого уже несколько раз переподавала! -- возразил я. -- Мы доверяем официальным документам, а не вашим голословным утверждениям, -- заявили Солонченко и Илюхин. Вскоре выяснилось, что и у меня нет родственников в Израиле. -- А как же моя жена, о моем скорейшем воссоединении с которой так трогательно пеклось следствие в первые месяцы допросов? -- Что еще за жена?! -- возопили оба в один голос и дальше продолжали уже по очереди. -- Нет у вас никакой жены! -- воскликнул Илюхин. -- До вашей так называемой жены мы еще дойдем. Кем бы она себя ни объявляла, даже вызов выслать вам не захотела! -- добавил Солонченко. В том, что КГБ со временем сменит в отношении Авитали милость на гнев, я не сомневался и был даже рад, услышав такую резкую и злобную реакцию: видно, Наташа крепко их допекла! Но что значит -- не послала вызова? В конце семьдесят четвертого года я получил его, собрал все необходимые документы -- вместо старых, поданных еще до встречи с ней, -- и отослал их в ОВИР, а вскоре мне пришло уведомление о том, что они получены! Потом последовал отказ, и не один, -- так где же все эти бумаги? -- Раз их в деле нет, значит, и не было! -- философски резюмировал следователь. А через некоторое время мне зачитали справку из московской синагоги о том, что наш брак недействителен, и предъявили ксерокопию какого-то интервью Авитали из канадского журнала, такую "слепую", что можно было разобрать лишь одну фразу: "Провести хупу в московской синагоге нам не удалось". -- Видите, даже ваша так называемая жена подтверждает в западной прессе, что хупы у вас не было. Не было у вас ни гражданского брака, ни религиозного -- все это ложь и провокация. Я внимательно всматривался в стертый оттиск интервью, текст которого был обрамлен какими-то фотографиями -- должно быть, Наташи, пытался рассмотреть ее лицо... Рука невольно потянулась к карману, где хранилась фотография жены. Нет, эти вопросы я с КГБ обсуждать не стану, не дождутся. Немало времени уделял Солонченко моему участию в демонстрациях, послуживших поводом для ареста Марка Нашпица и Бориса Цитленка, осужденных на пять лет ссылки, вспомнил о деле Натана Малкина, получившего три года за отказ служить в армии, и наших "клеветнических" заявлениях по этому поводу, а однажды посвятил целый день моим связям с евреями села Ильинка. Это история со счастливым концом, и потому я всегда рассказываю ее с удовольствием. Как-то весной семьдесят шестого года, в субботу, я встретил возле московской синагоги странного старика. Сухощавый, с длинной бородой, в одежде русского крестьянина, он искал евреев, знающих Володю Слепака. Мы разговорились. Старец объяснил, что приехал издалека -- из села Ильинка Таловского района Воронежской области. -- Мы, евреи, хотим уехать в Израиль, а нам мешают. Знающие люди мне сказали: есть, мол, в Москве два человека, которые могут помочь, -- Подгорный и Слепак. У Подгорного в приемной я уже был -- меня к нему не пустили. Теперь ищу Слепака. Варнавский -- так звали этого человека -- был скорее похож на "друга степей" калмыка, чем на еврея. Но он запел на иврите псалмы, и пришлось признать, что знает он их гораздо лучше нас. Так началось наше знакомство с жителями Ильинки. Что же это за загадочное еврейское село в самом центре кондовой Руси, далеко от черты оседлости, которую евреям до революции запрещалось пересекать? Наши новые знакомые считали, что всегда были евреями. Но в своде законов царской России я нашел два любопытных документа. В 1825 году Синод представил на рассмотрение государя императора Александра I доклад, который император и утвердил, -- о борьбе с распространением иудаизма среди христиан Воронежской губернии. В нем, в частности, предлагались следующие меры: "1. Всем, отступившим от христианской веры в жидовство, сделать в их селениях через достойнейших людей из тамошнего духовенства надлежащее увещевание при чиновниках со стороны гражданского начальства и тех из них, которые обратятся в христианство, присоединить к православию по чиноположению. 2. Лжеучителей и руководителей их обращать в военную службу -- строевую и нестроевую -- и отсылать в войска, в Грузии расположенные... 3. После того всех таковых не возвращать на места прежнего их жительства, дабы от водворения их вновь не соблазнились православные и не могла паки возникать жидовская секта. 4. Тем, которые за означенным увещанием останутся упорными в отступничестве, запретить строго всякое внешнее действие, показывающее отступление от веры и всякие соблазны". В другом указе разъяснялось, какие именно "внешние действия" запрещаются: "Иметь субботние сонмища и делать обрезания младенцам, за чем неослабно смотреть земской полиции, сельскому начальству и приходским священно-- и церковнослужителям". Предписывалось также "всех настоящих жидов выслать из уездов и впредь в оные не пускать". Насколько мне известно, на сегодняшний день среди ученых нет единодушия по поводу происхождения этой еврейской группы. Есть такие, кто считает их потомками евреев-кантонистов, осевших в тех краях после завершения воинской службы и вернувшихся к религии отцов; существует мнение, что какие-то евреи загадочным путем попали в те края в XIX веке и обратили жителей русского села в иудаизм... Так или иначе, "субботние сонмища и обрезания младенцев" продолжались вплоть до наших дней. И надо признать, что жители Ильинки сохранили еврейские традиции куда лучше, чем подавляющее большинство советских евреев. Если царские власти всячески сопротивлялись появлению островка "жидовства" в христианском мире, то советскую власть с ее воинствующим атеизмом это вначале не смущало. В двадцатые годы в селе даже появился колхоз "Еврейский крестьянин". Со временем он, правда, влился в укрупненный колхоз "Родина", но власти все же не мешали жителям Ильинки записывать себя и своих детей евреями. Ситуация резко изменилась, когда у этих людей появились в Израиле родственники, приехавшие туда, кстати, с Северного Кавказа. Уж не потомки ли они тех "жидовствующих", которых высылали по царскому указу из Воронежской губернии в Грузию? С ними евреи Ильинки поддерживали тесные отношения, заключали браки, и неудивительно, что почти все они -- и на Кавказе, и в Ильинке -- связаны семейными узами, у них существуют лишь три-четыре фамилии, так что стоило одной-двум семьям репатриироваться в Израиль, как у каждого жителя Ильинки там появились родственники. Короче, чуть ли не все село изъявило желание объединиться с ними. Тут-то советская власть и вспомнила, что они... не евреи. На этом основании местное начальство попросту не выдавало людям вызовы, приходившие на их имя, ильинцам пришлось заказывать новые на адреса кавказских родственников и буквально контрабандой ввозить в родное село. Но ОВИР отказывался эти вызовы принимать, а те, кому все же удавалось оформить документы для выезда, получали отказы. Варнавский оказался самым настойчивым: он проложил дорогу в Москву, и вслед за ним в гостеприимный дом Слепаков потянулись и другие ильинские евреи. Маша ходила с ними по инстанциям, я передавал информацию о них в Израиль и на Запад. Летом семьдесят шестого года мы с Бородой решили побывать в Ильинке; приготовили подарки, сувениры из Израиля, накупили продуктов -- ибо в СССР уже давно везут продукты питания не из деревни в город, как во всем мире, а наоборот; да и не во всяком городе их достанешь -- разве что в Москве. Но как ехать? На поезде туда не добраться: слишком глухая провинция... Неожиданно предложил свою помощь Саня Липавский. Машина у него есть, на работе полагаются отгулы -- словом, он, как всегда, был к нашим услугам. Выбрались мы из города на рассвете, ехали почти весь день, но в Ильинку так и не попали. В нескольких километрах от нее, на размытой ливнями единственной грунтовой дороге, ведущей в село, нас остановили милиционеры. С ними были двое штатских: председатель сельсовета и председатель колхоза. -- Ваши документы!.. Вы задержаны до выяснения личности. К кому едете? С кем из колхозников знакомы? -- На каком основании нас задержали? -- В соседнем районе произошло убийство на шоссе, ваша машина похожа по описанию на разыскиваемую. Мы должны проверить. Кроме того, в селе карантин: среди скота эпидемия. Нас отвезли в райцентр -- Таловскую; машину мы оставили во дворе отделения милиции, а сами переночевали в гостинице. На следующее утро нам предъявили ордер на обыск машины. Липавский, как ее хозяин, остался рядом с ней, а мы с Бородой -- благо за нами вроде бы не следили -- вышли на улицу и бросились ловить попутную машину в Ильинку: ведь у Володи -- вызовы из Израиля, может, хоть их удастся провезти в село. За три рубля молодой паренек, водитель грузовика, согласился подбросить нас -- до места всего километров десять. Мы забрались в кузов, ехали стоя, держась за борта, -- любовались окрестной природой: полями, лесами, озерами. Однако у самого въезда в Ильинку легли на грязные доски -- на всякий случай. Это не помогло. Грузовик остановили, в кузов забрались милиционеры. Последнее, что я видел, пересаживаясь в милицейскую машину, -- как двое подошли к мальчишке-шоферу, и услышал угрожающее: -- На американцев работаешь?! Когда мы уже тронулись, паренек подбежал к нам и бросил в раскрытое окно автомобиля трешку: -- Заберите свои проклятые деньги! Когда мы приехали в Таловскую, выяснилось, что обыск как раз закончился. Нам объявили еще одну причину, по которой нельзя проехать в Ильинку: военные маневры, -- и вот уже один из милиционеров сел в нашу "Волгу", и мы, в сопровождении милицейской машины, покинули Воронежскую область. В Москве нас ждал Роберт Тот, который поначалу собирался ехать с нами, но, обратившись к властям, "попал в отказ"; вскоре в "Лос-Анджелес Тайме" появилась его статья "Евреи выжили в глухом селе". Наша Хельсинкская группа подготовила специальный документ о жителях Ильинки, о них стали чаще говорить западные радиостанции, и через несколько месяцев в Израиль улетел первый их представитель -- старик Варнавский, -- а за ним и другие... А сейчас я знакомился со справками, которые зачитывал Солонченко; из них следовало, что желающих выехать из Ильинки в Израиль нет. Никто заявлений в ОВИР не подавал. Да и зачем? Живется им в СССР прекрасно. Десятки документов посвящены описанию богатой жизни в селе: на сотню семей есть немало велосипедов, несколько мотоциклов и даже одна машина (у председателя сельсовета). Следователь положил передо мной фотографии коров и кур: -- Смотрите, почти в каждой семье есть корова! К чему им ваш Израиль? Он даже продемонстрировал мне фильм о поездке "обвиняемого в измене Родине Шаранского в село Ильинку" -- эти слова говорит диктор в начале фильма. Дальше следуют показания милиционеров и шофера о том, как мы прокрадывались в Ильинку, -- причем никто не объясняет: а почему, собственно, нас туда не пускали? Завершалась лента кадрами колхозного изобилия: поля, коровы, гуси... Очевидно, сами власти сочли эти аргументы недостаточно убедительными, и в ход был пущен самый главный довод: жители села -- вообще не евреи. Так утверждают в своих письменных заключениях воронежские историки. Если царское правительство уговорами и принуждением старалось вернуть этих людей в лоно "истинной веры", то в советские времена дела решаются куда проще: власти сами решают, кто еврей, а кто -- нет. -- Вы, сионисты, доходите до того, что даже наших, русских людей записываете в евреев! -- возмущенно воскликнул Илюхин. При всем этом ни его, ни Солонченко совершенно не смущало, что показания даже тех немногих свидетелей из числа ильинцев, которых они сами отобрали и которых допросил Нечеткий и еще кто-то из "моей" группы, находятся в прямом противоречии со всеми собранными документами: ведь эти люди говорят, что осуждают тех жителей села, кто "стал жертвой сионистской пропаганды и хочет уехать в Израиль". Так, значит, все же есть желающие? А как же коровы? Машина председателя? Почему же в справке ОВИРа утверждается, что таких людей нет? На эти вопросы у моих следователей ответа не нашлось. А когда я потребовал, чтобы допросили кого-нибудь из тех, кто "стал жертвой сионистской пропаганды", мне резко ответили: -- Мы сами знаем, кого нам привлекать в качестве свидетелей! -- О да! Это вы действительно хорошо знаете! -- вынужден был согласиться я. Впрочем, забегая вперед, скажу: единственный еврей из Ильинки, которого следствие решило выпустить на суд в качестве свидетеля, предпочел не явиться "по состоянию здоровья". Это не помешало суду включить в приговор наше заявление об ильинских евреях как клеветническое... Следствие переходит к другим документам Хельсинкской группы. Меня знакомят с выписками из уголовных дел известных правозащитников: Сергея Ковалева, Андрея Твердохлебова, Владимира Буковского -- за которых мы заступались, когда их арестовывали и сажали в тюрьму. Что ж, сейчас пришла наша очередь. -- Но разница между вами в том, Анатолий Борисович, -- напоминает мне Солонченко, -- что их обвиняли не по шестьдесят четвертой статье, смертная казнь им не грозила. Надо отдать должное упорству КГБ: они все еще не теряют надежды -- а вдруг этот аргумент подействует? Один из самых пространных и подробных документов, подготовленных Хельсинкской группой, -- исследование, посвященное условиям, в которых живут политзаключенные в тюрьмах и лагерях. В нем мы приводили нормы питания на различных режимах, перечень предусмотренных законом наказаний и примеры их применения на практике; там же перечислены около ста узников совести, готовых подтвердить преданные нами гласности сведения. КГБ поработал над опровержением этой "клеветы" весьма основательно: были собраны официальные справки от администрации тюрем и лагерей о гуманном отношении к особо опасным государственным преступникам, свидетельства врачей о прекрасном медицинском обслуживании и о хорошем питании в системе ГУЛАГа, но главное -- показания самих заключенных. Были опрошены от трех до десяти зеков из каждой зоны, и все они в один голос говорили о том, как хорошо им там живется, какая вкусная еда, какое гуманное к ним отношение, и что лишь небольшое число сионистов и антисоветчиков специально провоцируют конфликты, изображая себя жертвами с целью привлечь внимание Запада. Фамилии этих людей мне не были знакомы, но я обратил внимание на то, что большинство из них сидели за "военные преступления", то есть за сотрудничество с немцами в дни войны. Попадались, правда, и осужденные по семидесятой статье, но, как правило, это так называемые "парашютисты", получившие ее во время отсидки за уголовные преступления. Я еще не знал, что скоро встречусь со многими из этих "полицаев" и "парашютистов", услышу жалобы раздавленных морально, а часто и физически, людей, ненавидящих своих тюремщиков, но готовых за пачку чая или даже просто за "хорошее отношение" администрации подписать все что угодно. Но и сейчас я не сомневаюсь, что все их показания -- ложь. Однако для следователя это -- документ. -- Вот видите, вы не были еще в лагере, не сидели в обычной тюрьме, пишете о них понаслышке, а мы вам зачитываем свидетельства людей, которые там находятся. Какие еще нужны доказательства, что вы клеветали? Да, придет время, когда я буду писать из тюрьмы заявления на имя Генерального прокурора и в них признавать: наш обзор не соответствовал действительности. Реальность окажется гораздо более страшной, чем в том документе. Скажем, мы писали о том, как бесчеловечно держать людей по тридцать суток в карцере. Закон предусматривает, что эта пытка голодом и холодом должна продолжаться не более пятнадцати суток. Но что значит терять сознание после ста дней карцера -- я узнаю на собственной шкуре. Узнаю, как годами живут без свиданий и писем, что значит проявить в тюрьме солидарность с товарищем по несчастью, написав в его защиту заявление; а самое главное -- узнаю, как планомерно и беспощадно пытается перемолоть машина ГУЛАГа человека" старающегося удержаться в своей системе моральных ценностей, сохранить национальные, религиозные и политические убеждения, отличные от тех, которые санкционированы свыше. Но все это мне еще предстоит. А пока я отвечаю Солонченко: -- Я лично беседовал со многими, вернувшимися из тюрем и лагерей, или с их родственниками и доверяю их рассказам больше, чем этим показаниям. К тому же и мой, пусть еще небольшой, опыт местного карцера опровергает то, что вы мне прочли. Один из ваших свидетелей заявляет, что, просидев в карцере сто пятьдесят суток, он не страдал ни от голода, ни от холода; я же, пробыв там всего десять дней, стал объектом настоящей пытки холодом. А ведь мне не раз говорили работники тюрьмы, что Лефортово -- это еще курорт в сравнении с остальными местами ГУЛАГа! -- Да, конечно, это курорт, -- охотно подтверждает Солонченко. -- Вы просто не представляете себе, что вас ждет после суда, даже если вам повезет и вас не расстреляют. Не представляете, а потому и храбритесь. Моего следователя ничуть не смущает противоречие между этими словами и показаниями, которые он мне сейчас читал. Но Илюхин начеку и поспешно добавляет: -- Однако и там все делается в соответствии с законом! Имейте это в виду. Наступила очередь документов Хельсинкской группы по поводу психиатрических репрессий против инакомыслящих. Подписывая их, я никогда не считал себя знатоком проблемы -- полагался на опыт моих товарищей так же, как и те, в свою очередь, полагались на меня, когда подписывали письма и заявления на тему эмиграции. Теперь я получил возможность углубить свои знания, ибо мне зачитывали эпикризы тех людей, о которых мы писали. Вот, например, выписка из медицинской карточки Леонида Плюща: "Навязчивая идея необходимости восстановления ленинских норм в партийной жизни. Лечить. Галоперидол, психотерапия... Продолжает настаивать на необходимости проведения чисток в партии и комсомоле с целью восстановления ленинских норм. Лечить. Галоперидол, психотерапия". -- Что же, я готов согласиться: мечтать о возврате к нормам ленинской демократии -- плохое доказательство нормальности человека. Но является ли это достаточным основанием для помещения его в психушку? -- спрашиваю я, но Солонченко на этот раз глух к иронии. -- Врачам виднее, -- лаконично отвечает он. Интересно, что когда благодаря усилиям диссидентов России и давлению западной общественности Плюща освободили, в медицинской карточке была сделана следующая запись: "Перестал говорить о политике партии и проявляет беспокойство о жене. Можно временно освободить под ее ответственность"... На одном из допросов мне предъявляется заявление нашей группы, направленное против уголовных преследований христиан-баптистов. За преподавание детям Библии -- это "преступление" карается по советским законам тюремным заключением сроком до пяти лет -- была осуждена Екатерина Барин, и мы выступили в ее защиту. Солонченко зачитывает мне отрывки из ее уголовного дела. Вот показания девятилетней школьницы: "Папа и мама приводили меня после школы к тете Кате. Тетя Катя говорила нам, что Иисус Христос учил любить всех людей: и хороших, и плохих. Она давала нам книжки и картинки. Мне нравилось у тети Кати больше, чем в школе. У нее никто не кричит, не дерется, все любят друг друга..." Бедная девочка, рассказывающая дядям-следователям в присутствии школьного учителя -- чтобы все было по закону! -- о тете Кате... Она не понимает, что дает на добрую тетю свидетельские показания, которые помогут этим дядям посадить тетю Катю в тюрьму. А что чувствуют следователи, допрашивающие таких малышей? -- Кого же вы из детей делаете? -- не выдерживаю я. -- Новых пав-ликов Морозовых?.. -- А чем это вам не угодил Павлик Морозов? -- удивляется Солонченко. -- Он герой, образец нового человека. -- Религия, как сказал Маркс, -- опиум для народа, -- вмешивается Илюхин. -- Травить детей никому не позволим. Следствие переходит к уголовному делу баптиста Серебрянникова, глубокого старика, который сидит за свои проповеди уже в четвертый или пятый раз. Каждый раз на суде он заявляет: "Я исполнял волю Божию и буду продолжать нести слово Божие людям". Серебрянников отсиживает несколько лет, выходит на волю -- и снова за свое. -- Ну хорошо, -- говорю я, -- пусть у нас с вами разные взгляды, в том числе и на религию. Но неужели у вас чисто по-человечески не вызывает уважения этот старик, так твердо стоящий на своем? Следователь удивленно смотрит на меня, потом усмехается: -- Ну ладно, Анатолий Борисович, к чему этот пафос! Не надо притворяться, будто вы не понимаете, что это шизик! -- Да почему же? Только потому что он верующий? -- Слушайте, мы же с вами не дети! Сейчас даже специалисты-психиатры признают, что религиозность -- не что иное как психическое отклонение. Пока такой ненормальный не мешает окружающим, мы терпим, а начинает мешать -- приходится изолировать его в тюрьме или больнице. Солонченко говорит все это совершенно искренне, и я с особой остротой осознаю: мы с ними -- из разных миров, и как бы КГБ не пытался отгородить меня от моего мира и вовлечь в свой, ничего из этого не выйдет, ибо между нами -- стена, и нам никогда не понять друг друга.
* * *
В первые дни нового, семьдесят восьмого года мне вновь довелось побывать в карцере. На этот раз, правда, у администрации тюрьмы нашлась причина посерьезней, чем заточенная зубная щетка. Как-то, когда мой сосед был на допросе, вдруг заговорила одна из стен камеры: кто-то пытался связаться со мной с помощью "бестужевки" -- кода, изобретенного знаменитым декабристом для перестукивания между камерами. Мне кажется, азбука Морзе, которой я пользовался впоследствии в политических тюрьмах, гораздо удобней, однако бытовики почему-то предпочитают "бестужевку". Морзянку они, как правило, не знают, а "бестужевка" проста: заполняешь прямоугольник в пять квадратов в ширину и шесть в высоту буквами в алфавитном порядке, и каждой из них будут соответствовать две цифры: номера квадратов по горизонтали и вертикали. Зеком я был зеленым, азбуки Морзе еще не знал, а о "бестужевке" слышал и сразу же занялся расшифровкой. Получилось следующее: "Я москвич. Кто вы?" Я составил краткий ответ, перевел его на язык цифр, выбрал момент, когда, как мне казалось, вертухая у моей двери не было, и начал стучать. Немедленно открылась кормушка: -- Прекратите перестукивание! Через день пришло постановление: десять суток карцера. Моя первая и самая неудачная попытка межкамерной связи, первый "заслуженный" карцер. В первый раз я сидел в карцере летом, а сейчас была зима. Теплее там от этого, естественно, не стало. Опять все то же: бессонные ночи, отчаянные попытки как-то согреться, еда через день... Но у меня уже накопился некоторый опыт, я знал, как "качать права", и на первом же допросе заявил Илюхину протест: -- Условия в карцере противоречат тому, что утверждают ваши свидетели. Где те восемнадцать градусов, о которых они говорят? -- У вас там температура не ниже, -- хладнокровно ответил прокуpop. -- Вы уверены? Даже надзиратели, которые сидят не в карцере, а в коридоре у теплой батареи, не снимают тулупы. Требую, чтобы при мне замерили температуру! Когда я через несколько часов вернулся в подвал, вертухаи сидели без тулупов и, притоптывая, матерились. Но мне от этого теплее не стало... К вечеру я почувствовал, что заболеваю, и написал заявление: "Мое состояние сейчас таково, что я не могу участвовать в допросах и не смогу до тех пор, пока не выйду из карцера и не восстановлю полностью свое здоровье". На следующий день в кабинете следователя я лишь повторил сказанное в заявлении. -- Но мы не можем затягивать следствие из-за вас! Да, я понимал, что следствие шло к концу и они торопились, но мне-то куда было спешить? Я положил голову на руки и задремал. Солонченко что-то там читал мне, пытаясь выполнить свою программу, но я в разговор с ним не вступал и подписывать что-либо отказался. Меня снова отвели в карцер, но поздно вечером вернули в камеру "по состоянию здоровья". В последующие годы мне придется провести в карцерах более четырехсот суток; будут головокружения, воспаление легких, потери сознания -- но по состоянию здоровья меня оттуда больше никогда не выведут.
* * *
В начале февраля я уже не сомневался: следствие завершилось ? Именно тогда состоялся допрос, на котором на стол были выложены главные козыри -- последние, самые серьезные, по мнению КГБ, доказательства моей "изменнической" деятельности. Мне были предъявлены индивидуальные характеристики на американских дипломатов: Левицкого, Прессела, Натансон, Белусовича, -- подписанные начальником спецуправления КГБ СССР генерал-майором Расщеповым и составленные примерно по такой форме: "N родился тогда-то, еврей (все, кроме Белусовича), образование получил там-то, владеет такими-то языками, до приезда в СССР работал в таких-то странах. В посольстве США в СССР занимает такую-то должность с такого-то года. N -- разоблаченный агент ЦРУ, занимается сбором подрывной информации. Одним из основных преступных контактов N был гражданин СССР Щаранский А.Б.". Далее описывались обстоятельства наших встреч. В характеристике на Прессела говорилось: "Тайные встречи проходили обычно на квартире Прессела, а также у станции метро "Краснопресненская" или на Калининском проспекте". Чистая правда, между прочим. Я звонил Джо на работу, прекрасно зная, что телефон его прослушивается, и мы встречались с ним то у станции метро, то напротив ресторана "Арбат" -- в зависимости от того, откуда я ехал. Бывал я у Прессела и дома. Но что значит "тайно"? Чтобы попасть к дипломату, надо пройти с ним под ручку мимо хмуро смотрящих на тебя милиционеров и людей в штатском. Если ты рискуешь идти один, тебя попросту задержат и отведут, в ближайшее отделение милиции. Об Элен Натансон была такая фраза: "Одна из конспиративных встреч состоялась поздно вечером такого-то числа в ноябре 1976 года у нее на квартире и продолжалась более четырех часов". Мне не пришлось особенно напрягаться, чтобы вспомнить, о чем идет речь: Натансон пригласила нас, человек пятнадцать друзей-отказников, на просмотр американского фильма по мемуарам Хрущева. Пожалуй, единственное конкретное обвинение, упомянутое в этих характеристиках, было выдвинуто против Мелвина Левицкого: "Левицкий на квартире Рубина завербовал Липавского для работы на ЦРУ". Предположим, что это так, но какое отношение это имеет ко мне? Далее шли характеристики на корреспондентов, "с которыми Щаранский поддерживал преступную связь", подготовленные оперативным отделом КГБ Москвы и Московской области и подписанные его начальником -- полковником Новицким: на Альфреда Френдли, Джорджа Крымски, Кристофера Рена, Дэвида Шиплера, Филиппа Торта, Филиппа Капутто. Завершались эти характеристики так: "Пользуясь информацией, полученной от Щаранского, N опубликовывал на Западе клеветнические антисоветские статьи, наносившие ущерб интересам СССР. В советской прессе публиковались данные, свидетельствующие о принадлежности N к спецслужбам США". О каких данных идет речь, оставалось пока неясным, но содержание одной из характеристик было куда более конкретным. Это был материал на Роберта Тота. Его подготовили не осенью семьдесят седьмого, как на остальных, -- на нем стояла гораздо более ранняя дата: одиннадцатое марта. То есть характеристика была составлена за четыре дня до моего ареста и в день официального начала дела. Она гласила: "Роберт Ч.Тот, 1938 года рождения, еврей венгерского происхождения (Боб был не единственным неевреем, "обращенным" КГБ в иудаизм, -- и он, и Шиплер, и Френдли, и Крымски, и Капутто должны были иллюстрировать сионистский характер антисоветского заговора). Получил дипломы таких-то университетов по таким-то специальностям. В 1948 году служил в армии. Был корреспондентом "Лос Анджелес Таймс" в Лондоне и Вашингтоне, а также в Москве, куда приезжал во время визитов Никсона в СССР в 1972-м и 1974-м годах. Постоянно работает в СССР в качестве корреспондента этой газеты с августа 1974 года. Владеет методом визуальной разведки. ("Что это такое?" -- спросил я Солонченко. "А это вам надо было у своего приятеля узнать".) "Постоянно проявляет интерес к местам, закрытым для иностранцев. Осведомлен в вопросах оборонного и экономического характера. Проводит опросы советских граждан по закрытой тематике. В этих преступных контактах Тоту особую помощь оказывает гражданин СССР Щаранский А. Б. Компетентные органы располагают инструктивным письмом Тоту от руководства РУМО США, где в частности говорится, что руководитель РУМО генерал Вильяме на оперативных совещаниях рекомендует своим сотрудникам обратить особое внимание на материалы Роберта Тота. Из письма также следует, что у Тота были встречи с командующим объединенными вооруженными силами НАТО генералом Хейгом и что очередные такие встречи должны состояться в будущем". Тут же оглашается справка КГБ о том, кто такой Хейг и что такое НАТО. -- Как видите, ниточка тянется от вас к командованию НАТО. На юридическом языке это называется шпионажем. Да, это уже любопытно. Я еще раз перечитал характеристику на То-та, вспомнил, что с Хейгом Боб хорошо знаком по работе: когда он был корреспондентом своей газеты в Вашингтоне, то часто посещал Белый дом, где Хейг возглавлял штат президента Никсона. А что это еще за РУМО? О такой организации я вообще слышал впервые. В характеристике, впрочем, сказано весьма неопределенно, о каких материалах То-та идет речь. Об отчетах в РУМО? Тогда он, должно быть, действительно шпион. А может, имеются в виду просто-напросто его статьи, которые безусловно заслуживают внимания специалистов по СССР? Я сказал себе: если бы речь шла о чем-то большем, чем статьи, они бы наверняка объяснили, что имеют в виду. А главное -- меня-то в чем КГБ может обвинить? Какие материалы я передавал для Хейга? Ответ не заставил себя ждать: мне предъявили краткий список отказников с указанием мест их работы. Это один из документов, "найденных" Захаровым. Я стал внимательно изучать его. Вроде бы здесь приведены те самые примеры, которые Боб использовал для своей статьи. Или нет? Их для него подбирала Дина, но отпечатала ли она этот список на машинке, я не помню. А может, это вообще липа -- фальшивка КГБ, куда включены какие-то действительно секретные сведения? Тут до меня, наконец, дошло, что я снова иду у них на поводу, путаясь в предположениях и играя в угадайку. Не было в наших списках никаких секретов! Так я и заявил следователю в ответ на его вопрос, знаком ли мне этот документ. И тут последовал решающий удар: мне прочли заключение экспертной комиссии, гласящее, что в наших списках отказников "содержатся сведения о дислокации и ведомственной принадлежности ряда предприятий оборонных отраслей промышленности, об их режимах секретности, о иных предприятиях, связанных с оборонными объектами, что в совокупности является государственными секретами и в целом составляет государственную тайну Советского Союза". "В совокупности является.., в целом составляет..." -- формулировки малоубедительные. Что ж, если суд будет открытым, постараюсь эту демагогию опровергнуть. И все же я чувствовал себя подавленным -- сам не знаю почему, ведь в конце концов ничего нового не произошло. КГБ лишь оформил на юридическом языке те обвинения, которые выдвинул в самом начале, почти год назад. Однако читать все эти скрепленные подписями и печатями бумаги, в которых говорилось о сведениях, составляющих государственную тайну, о шпионаже в пользу НАТО и загадочного РУМО, было жутковато. Пугала меня, как я теперь понимаю, та простота и легкость, с которой было состряпано обвинение. Все одиннадцать месяцев следствия я подсознательно ожидал, что вот-вот всплывет на поверхность какой-то айсберг и выяснится, что я стал жертвой провокации КГБ, впутавшего меня в настоящую шпионскую историю в духе дешевых советских детективов. И вот -- шпионская деятельность налицо, а никакого айсберга не существует. Конечно, есть какие-то неясности с захаровскими находками, непонятные детали в характеристике на Тота -- но ведь основной-то упор следствие делает на наши списки отказников, которые мы составляли и распространяли совершенно открыто! Где же тайная деятельность, которой занимается всякий нормальный шпион? Тут на помощь КГБ приходит, естественно, Липавский, который показывает, что вся наша работа по сбору информации об отказниках велась в строгом секрете. -- А как же со списками, которые я лично передавал в ЦК КПСС, министру внутренних дел, самому Брежневу через американских сенаторов? -- спросил я Солонченко. -- Ничего этого не было. Это вы придумали уже на следствии. Его замечание сразу расставило все по своим местам: следователь в очередной раз напомнил мне, с кем я имею дело, снова показал, что бессмысленно апеллировать к их здравому смыслу. Логики для КГБ не существует. Они создают свою "реальность", а мне надо жить в своей. Я сразу успокоился и уже без особых эмоций продолжал слушать. К тандему наконец-то присоединились новые осведомители: Игольников из Минска, Раслин из Киева, Рябский из Москвы. Первого из них я по его показаниям вспомнил, хотя и с трудом: когда мы с Натанчиком Малкиным были в Минске, Игольников вез нас в своей машине к отказнику полковнику Ефиму Давидовичу. С нами ехал еще один минский полковник, активист алии Лев Овсищер. Сейчас мне зачитывают наш разговор с ним в пересказе Игольникова. Ничего конкретного: Овсищер сообщил Щаранскому клеветническую информацию, Щаранский заверил, что у него есть каналы для передачи ее на Запад, -- и тому подобное. С Раслиным я вообще не знаком, хотя он, в отличие от Игольникова, был довольно известным в Киеве отказником. Киевские активисты давно уже подозревали Раслина в том, что он стукач, а за несколько месяцев до моего ареста это подозрение сменилось уверенностью. Так что его появление среди свидетелей обвинения меня не удивило. Главным в показаниях этого человека было следующее утверждение: "Со слов ряда киевских отказников (тут перечислялись фамилии) мне известно, что они регулярно передавали через Щаранского и Браиловского враждебную или секретную информацию в американское посольство". И опять -- никаких конкретных фактов. Наконец, третий свидетель -- Валерий Рябский. Его имя я слышал впервые. Тем не менее уже в самом начале он назвал своими близкими знакомыми десятка два евреев -- отказников и диссидентов, -- в том числе и меня. Далее следовало длинное, на несколько страниц, "разоблачение деятельности сионистов". Можно было подумать, что все это он переписал из газетной передовицы или антисионистской брошюры. В заключение был сделан такой вывод: "В итоге я убедился, что главной целью преступной деятельности Щаранского и его сообщников является борьба с существующим в СССР строем, инспирируемая и финансируемая империалистическими государствами, а также сотрудничающими с ними международными сионистскими организациями через посольство США в Москве, заезжих эмиссаров и иностранных корреспондентов, на явную связь которых со спецслужбами США указывает круг проявляемых ими интересов и характер интересующих их вопросов". Эти слова, как резюме моей деятельности, вошли впоследствии в приговор, потому-то я их наизусть и запомнил -- ведь копия приговора гуляла со мной по ГУЛАГу до самого освобождения. Но где основания для таких глобальных выводов? В длинном тексте этих показаний, не считая демагогических определений, есть лишь один-единственный конкретный эпизод. Я внимательно слушал рассказ о нем и одновременно пытался вспомнить, кто же такой этот Рябский. Время действия: четвертое июля семьдесят пятого года. Место действия: квартира Рубиных. Действующие лица: хозяин дома, его гость, американский профессор-историк Ричард Пайпс, я и Рябский. Свидетель рассказывает, что "советник американского правительства" Пайпс передал мне инструкции по активизации враждебной деятельности против СССР, в частности, путем разжигания национальной розни, в чем, по словам Пайпса, влиятельные круги США видели мощный катализатор, способствующий дестабилизации советского общества. Затем Пайпс указал на необходимость объединить усилия сионистов и диссидентов под предлогом борьбы за претворение в жизнь решений, принятых в Хельсинки. Впоследствии, выполняя указания Пайпса, Рубин и я вошли в специально созданную для этого Хельсинкскую группу... -- Так вот как была создана ваша организация! -- с пафосом воскликнул Илюхин. -- Вот через кого вы получали указания! ...Тот день я помню прекрасно: ведь это была первая годовщина нашей свадьбы. Вечер сложился удачно: мне удалось дозвониться до Авитали, мы поздравили друг друга, вспомнили хупу, помечтали вслух о том, как будем встречать в Израиле следующую годовщину. После разговора с Наташей я позвонил Лунцу и предложил ему вместе навестить Виталия и Инну. У Рубиных были гости: Ричард Пайпс с женой и человек пять москвичей -- я не очень разобрался, кто они такие, ибо всеобщее внимание, естественно, сосредоточилось на Пайпсе. Совсем недавно по "Би-би-си" читали отрывки из его фундаментального труда по истории царской России. Книга показалась мне незаурядной, чем-то она напоминала работы Ключевского. Именно о ней и шла беседа. Потом Пайпс рассказал о своем посещении Израиля. "Там совершенно семейная армия!" -- говорил он, и в его словах чувствовались одновременно сентиментальность еврея, умиленного созерцанием своего дома, и снисходительность туриста, гордого своей принадлежностью к мощнейшей державе мира. Других гостей я почти не запомнил и определить сейчас был ли среди них человек по фамилии Рябский не мог. Так или иначе, его версия имела мало общего с реальностью. К показаниям Рябского трудно придраться, их сложно опровергать ввиду почти полного отсутствия фактического материала. Но был момент, когда что-то резануло мне слух, какое-то противоречие, и я попросил Солонченко прочитать мне отрывок о встрече с Пайпсом еще раз. Когда следователь дошел до кульминационного момента -- инструкции диссидентам и сионистам объединиться под предлогом борьбы за выполнение Хельсинкских соглашений, -- я вдруг сообразил: да ведь эта встреча произошла за месяц до совещания в Хельсинки! Еще вообще не было ясно, состоится оно или нет, и уж тем более никто не знал, какие соглашения будут на нем достигнуты! Что ж, и этот ляпсус пригодится на суде. В конце долгого, продолжавшегося с утра до позднего вечера допроса Солонченко подытожил все обвинения: -- Итак, вы получали указания непосредственно от американского правительства и спецслужб США, установили преступные контакты с многочисленными шпионами ЦРУ и РУМО, через них передавали на Запад клеветническую информацию, чтобы нанести ущерб государственной независимости и военной мощи СССР, а также с целью подрыва и ослабления советской власти. Следствием, таким образом, однозначно установлено: вы -- изменник Родины. Вам еще раз напоминается содержание соответствующей статьи УПК РСФСР: чистосердечное раскаяние будет рассматриваться судом при вынесении приговора как смягчающее ответственность. Что вы можете сообщить по поводу предъявленных вам обвинений в совершении особо опасных государственных преступлений? Круг замкнулся. Мы вернулись к тому же, с чего начали на первом допросе. С тех пор прошел почти год, в течение которого меня вызывали к следователям более ста раз, но ответ мой был примерно тем же, что и тогда, разве что формулировки стали более четкими: -- Никаких преступлений я не совершал, моя деятельность по привлечению внимания общественности к нарушению прав человека в СССР не противоречит советским законам, так как не имела целью подрыв государственной независимости и военной мощи СССР. Обвинения, сфабрикованные и предъявленные мне КГБ, построены на лжесвидетельских подтасовках и намеренном искажении смысла и характера нашего еврейского эмиграционного движения. -- Подумайте еще раз. Это очень важный для вас допрос! -- вдруг воскликнул Илюхин и жестом руки остановил Солонченко, уже собравшегося записывать мой ответ. Я хмыкнул, пожал плечами, презрительно улыбнулся. Что я чувствовал в этот момент? Усталость, отстраненность, удовлетворение от того, что дело подошло к концу, и глубокую грусть -- ибо ко мне вдруг вернулось ощущение полного одиночества, непреодолимости пропасти, отделявшей меня от родных и друзей. "Надо опять заняться психотерапией", -- подумал я и услышал крик Илюхина: -- Отчего вы смеетесь? Чему радуетесь? Может, у вас это от нервов? Вы что же, так и не поняли, что вы шпион? На что вы рассчитываете? Я не ответил ему. Дискуссии меня больше не интересовали. Я лишь позаботился о том, чтобы ответ мой был записан в протокол неотредактированным. Уже в коридоре, уходя с допроса, я услышал из-за закрывшейся двери усталый и раздраженный голос прокурора: -- Да-а-а... Ну и тип! "Кажется, это комплимент", -- подумал я. 15. ОЧНЫЕ СТАВКИ В следующий раз меня вызвали к следователю седьмого февраля, и я решил, что он собирается предъявить обвинение в окончательном виде. Однако -- в который уже раз -- меня ожидал сюрприз. В кабинете Солонченко, в противоположном от моего столика углу, сидела в кресле очень бледная молодая женщина с грустным лицом. Она испуганно посмотрела на меня, робко кивнула и прошептала: -- Здравствуйте. Это была Лена Запылаева, соседка Виталия, которую после отъезда Рубиных в Израиль Липавский усиленно рекомендовал нам в качестве машинистки. Итак, очная ставка. Слабым, прерывающимся голосом Запылаева стала давать показания, сводившиеся, в основном, к следующему. Как-то в квартире Лернера она читала письмо от Виталия и Инны, которое, как можно было понять из текста, адресовалось в частности и мне. В нем нам предлагалось сообщать о тех предприятиях, которые не . дают своим бывшим сотрудникам разрешений на выезд из СССР и в то же время получают западную технику. Как-то Липавский и я пришли к Лене на ее новую квартиру, полученную вскоре после отъезда Рубиных, и предложили подработать в качестве машинистки. Я оставил ей обзор "Выезд евреев из СССР и эмиграционная политика Советского Союза", который она и отпечатала в нескольких экземплярах, а потом вернула мне и получила за работу деньги. После этого Липавский несколько раз приходил к Запылаевой от имени Бейлиной, приносил черновики разных списков отказников. Отпечатанные листы Липавский забирал, но денег так и не заплатил. Кто же она, насмерть перепуганная и затравленная Лена? Жертва КГБ или его агент? С одной стороны, надо признать, что все, связанное с ней, выглядит очень подозрительно: и ее появление в коммунальной квартире, где жили Виталий и Инна, и получение ею отдельной квартиры сразу же после отъезда Рубиных, и то, что она, русская женщина и лояльная советская гражданка, не боялась поддерживать дружеские связи с отказниками, с иностранными корреспондентами -- друзьями Виталия, и то, какую странную компанию Лена пригласила на свое новоселье: Осноса, Липавского и меня... Но с другой стороны, ее показания, будь она агентом КГБ, могли быть совсем иными. Почему бы ей, скажем, не соврать, что списки отказников Липавский приносил ей по моему поручению? Интересно, кстати, посылала ли к ней Липавского Дина или все это дело его рук -- то есть рук КГБ? Я смотрел на Лену, не отводя взгляда. Она лишь изредка поднимала голову и тут же вновь опускала ее. Но вот Солонченко стал записывать ее показания в протокол -- и она улыбнулась мне и указательным пальцем приподняла кончик носа: не падай, мол, духом! Следователь все же заметил этот жест и прикрикнул на нас: -- Прекратите подавать знаки друг другу! Запылаева покраснела и вжалась в кресло. Я поспешил прийти ей на помощь, напомнив Солонченко, что перед началом очной ставки он не предупредил свидетеля о том, что можно делать, а чего нельзя. Окрик запугал Лену до такой степени, что она больше ни разу на меня не взглянула, а по окончании очной ставки вдруг спросила дрожащим голосом: -- Но меня ведь за это не посадят? Следователь ответил не сразу; он сделал вид, что размышляет, а потом произнес сухо и официально: -- Этот вопрос решаю не я. Выходя из кабинета, я сказал ей: -- До свидания, Лена, передай привет мужу и дочке. Она кивнула и начала было что-то говорить, но Солонченко тут же грубо оборвал ее: -- Прекратить разговоры! Так закончилась наша встреча с Леной Запылаевой -- гостьей из другого мира, с которым у меня уже почти год не было никаких контактов. Обитала она, правда, не в центре его, а на окраине, но я, тем не менее, был взволнован: ведь если Лена, запуганная и сбитая с толку, решилась меня подбодрить, значит, дела на воле идут не так плохо, как пытается внушить мне КГБ. С другой стороны, этот ее жест мог быть продиктован лишь обычным человеческим сочувствием... На следующий день с утра -- снова вызов к следователю. Я вошел в кабинет, почти не сомневаясь: меня опять ждет какой-то сюрприз. Мужчина, сидевший в том же кресле, где вчера сжималась в комок Запылаева, поспешно отвел взгляд в сторону. Да это же Саня Липавский! Я сел за свой столик, повернул голову вправо -- и в такой не слишком удобной позе просидел весь день, безуспешно пытаясь поймать взгляд нашего усатого эскулапа. Он здорово изменился: заметно поседел, обрюзг, упругие когда-то щеки обвисли, как у бульдога. Однако он по-прежнему чистенький, отглаженный, при галстуке. Вот только его неизменной добродушно-услужливой улыбочки нет на сей раз и в помине. Если мой столик располагался так, что прямо перед собой я видел следователя, то кресло, в котором сидел Липавский, было поставлено таким образом, чтобы свидетель мог, не вертя головой, смотреть на обвиняемого. Но бедный Саня, как и я, просидел до вечера с вывернутой шеей, умудрившись ни разу не взглянуть мне в глаза. Даже когда слова его по смыслу были обращены ко мне, он в этот момент либо смотрел на Солонченко, либо говорил, опустив голову. Когда вскоре в кабинет вошел Илюхин, обменявшийся со мной кивками и сухими "здрасте", Липавский поспешно вскочил и холуйски ему поклонился. По тому, как он держался -- суетливо и заискивающе, можно было подумать, что он здесь не свидетель обвинения, а обвиняемый или, по крайней мере, подозреваемый. Меня, признаться, это весьма удивило. Ведь Липавский был не "пособником сионистов", только что раскаявшимся, раздавленным страхом и сознанием своего ничтожества, он был давним агентом КГБ, внедренным в наше движение. Казалось бы, после саморазоблачения Саня должен, облегченно вздохнув, сбросить постылую чужую кожу и стать самим собой, но в таких случаях люди начинают выглядеть моложе, а не старше своих лет, раскованней и уверенней в себе. Через пять месяцев, на суде, обратив внимание на то, как неуютно Липавскому и Цыпину стоять в центре треугольника, вершинами которого были кресла прокурора и судьи и скамья подсудимого, как избегают моего взгляда оба свидетеля, я подумал: должно быть, такие люди спокойны только тогда, когда окружающие знают их лишь в одной ипостаси, а стоит им раскрыться -- как груз многолетней лжи начинает давить на них. Возможно, в присутствии тех, кого эти люди обманывали, им особенно тяжело? Из обширнейших -- как я вскоре узнал -- показаний Липавского, данных им в ходе следствия, сейчас ему предложили повторить лишь то, что непосредственно относится к обвинению в сборе информации по заданию американской разведки. Как я понял, с его помощью КГБ пытался доказать следующее: евреи выполняли задание, полученное из-за рубежа; информация, переданная нами, была секретной; я имел ко всему этому непосредственное отношение. Как они будут обосновывать первое утверждение, было продемонстрировано статьей в "Известиях". Второе опирается на заключение экспертизы, процитированное мне на допросе третьего февраля. Ну а что с последним -- о моем личном участии? Ведь списками-то занималась Дина, а не я. Я, естественно, не собирался помогать органам в уточнении подобных нюансов, но все же мне было интересно, как они преодолеют эту "техническую трудность". Сейчас я впервые услышал, как Липавский -- иными словами, КГБ -- выстраивает событийную цепь для доказательства моей виновности. В цепи этой -- пять основных звеньев. Первое: в семьдесят шестом году в Москве побывали сотрудники конгресса США Попович и Доде. Во время своей встречи с отказниками на квартире Лернера они заявили, что поправка Джексона уже не в состоянии остановить торговлю между Россией и США, что мы, активисты алии, должны найти новый метод давления на советские власти, например, уговорив Запад, связать судьбу отказников с поставками России передовой техники. Второе: в результате этой встречи у Лернера родилась идея составить списки отказников с указанием мест их прошлой работы и затем добиваться бойкота соответствующих НИИ и заводов. Он обсудил свою затею с Рубиным незадолго до выезда последнего в Израиль, и Виталий обещал пробивать ее. На встрече присутствовали также я и Липавский. Третье: побывав в Америке, Рубин обсудил этот вопрос в ЦРУ, получил "добро" и прислал в Москву через Осноса три инструктивных письма: Липавскому -- с указаниями общего характера о том, какого рода информацию собирать; мне -- с рекомендацией объединить ее в виде списков; Лернеру -- с предложением собирать ее, в первую очередь, на научных семинарах отказников. Липавский получил адресованное ему письмо от Осноса на вечеринке у Запылаевой и там же вместе с ней прочитал его, а в марте семьдесят седьмого года передал в КГБ; мы же с Лернером показывали ему письма, полученные нами. Четвертое: я вместе с Бейлиной активно занимался опросом отказников и сбором информации, которую хранил дома, где моя сожительница Воронина ее перепечатывала в форме списков отказников. После отъезда Ворониной из СССР я вынужден был обратиться к Запылаевой, передавая ей через Липавского черновики и деньги за работу. Пятое: однажды Рубин сообщил Бейлиной по телефону, что получил ожидаемое письмо. Узнав от нее об этом, я, удовлетворенно потирая руки, воскликнул: "Вот списки и дошли!" Когда Запылаева отпечатала окончательный вариант списков, я велел Липавскому забрать их у нее, два экземпляра отдать Бейлиной, один оставить себе, а четвертый принести мне для передачи Роберту Тоту. Бейлиной Липавский списки отдал, но, поняв, в какую грязную попал историю, оставил мой экземпляр у себя, а вскоре отнес его в приемную КГБ вместе с другими материалами. Выслушав версию Липавского, я представил себе, как бы я разволновался, возмутился, с каким пылом стал бы оспаривать всю эту чушь, если бы услышал подобное на допросе в первые дни после ареста. Сейчас же я лишь пытался запомнить ее и проанализировать. Первая нелепость бросается в глаза сразу же. Действительно, перед отъездом Виталия в Израиль человек десять его друзей, в том числе Александр Яковлевич, Дина, Ида, я и, естественно, "приемный сын" Рубиных Саня Липавский, встретились с Рубиным и обсуждали планы на будущее. Но вот изложить нам идеи, подсказанные Додсом и Поповичем, Виталий в тот раз никак не мог, ибо эти сотрудники Конгресса посетили Москву месяцев через пять после его отъезда. Теперь -- об инструкциях, якобы посланных нам Рубиным. О том, что имеет в виду Липавский, когда говорит о письмах мне и Лернеру, я могу только догадываться. Но одно письмо, которое он получил от Инны, я видел своими глазами. Поздно вечером после вечеринки у Запылаевой я сел в машину Липавского: Саня обещал отвезти меня к Слепакам, где я тогда ночевал. Заведя мотор, он сказал: "Питер передал мне сейчас письмо от Рубиных", -- развернул его и протянул мне. "Дорогой Саня!" -- сразу бросились в глаза первые слова, написанные крупным красивым почерком Инны. Я посмотрел в конец, где обычно просят передать что-нибудь друзьям, для меня был лишь привет. Я вернул листки Липавскому и задремал: день оказался очень утомительным. Было ли письмо, предъявленное мне в ходе следствия, тем самым, я определить не мог. Инна действительно могла написать что-то в таком роде -- ведь это была старая идея, заключавшаяся в том, чтобы ставить руководителей НИИ и других предприятий перед выбором: либо не удерживать насильственно своих бывших сотрудников в СССР, либо не рассчитывать на западное оборудование. Но возможно, это и подделка. А узнать правду, сидя в Лефортово, я был не в состоянии. Возникал и другой вопрос: даже если письмо написано Инной, получил ли его Липавский от Осноса? Теоретически такое тоже могло быть: Питер -- ближайший друг Виталия, встречался с ним в Америке перед возвращением в СССР из отпуска. Но почему Липавский показал мне это письмо лишь после того, как Питер с женой уехали? Я вспомнил свой последний разговор с Осносом по телефону за несколько дней до ареста, когда он спросил меня о статье в "Известиях": "Ведь это все, конечно, неправда?" Вспомнил и решил на всякий случай за него заступиться: -- Никакого письма для Липавского я от Осноса не получал. Только когда Оснос уехал, Липавский сообщил мне, что Питер передал ему письмо от Рубина. Я ушел на обед, а Липавский остался в кабинете следователя. После перерыва Солонченко задал ему вопрос: -- Не хотите ли вы что-нибудь добавить к своим показаниям? Саня хотел. -- Щаранский утверждает, что не брал у Осноса для меня никакого письма. Так вот: не только взял, но и сразу, в квартире Запылаевой, прочел его вместе со мной, а потом мы втроем -- Щаранский, Оснос и я -- обсуждали там же, как собирать шпионскую информацию и передавать ее на Запад. "Что ж, -- подумал я, -- поделом мне. Зачем вмешиваться в кагебешное творчество? Своими комментариями я только распалил их фантазию". Интереснейшим пунктом в показаниях Липавского было его утверждение, что списки отказников печатала для меня Лида Воронина. Так вот как КГБ решил непростую задачу связать их составление со мной! Ведь сам я печатать списки не мог -- попросту не умею, значит, это должна была делать моя "сожительница"... Лида, близкий друг нашей семьи, активно участвовавшая в диссидентском движении, предоставила мне в семьдесят шестом году свою маленькую комнатку в центре Москвы, которую я превратил " своего рода штаб: принимал корреспондентов и писал заявления. Именно там четвертого января семьдесят седьмого года во время обыска у меня отобрали мою самую большую ценность: несколько сотен писем и открыток от Авитали, полученных за два с половиной года разлуки. Но этого им оказалось мало, они решили подкинуть туда еще и списки отказников в доказательство тому, что именно я занимался их составлением. Из остальных фантазий Липавского я задержался лишь на одной. Липавский говорит, что передавал Запылаевой по моей просьбе списки, а затем деньги за работу. Но она-то показала, что черновики он приносил от Бейлиной, к тому же никаких денег так и не заплатил! В чем причина расхождений, мне пока неясно. На всякий случай я решил особо внимательно проследить за тем, насколько точно это будет записано в протокол, и задал Липавскому "наивный" вопрос: -- Вы заявляете, что получили у меня деньги для Запылаевой. Какова их судьба? -- Что значит "какова судьба"? -- возмутился он, по-прежнему пожирая глазами следователя. -- Передал ей! Тут вмешался Илюхин. Он, конечно, помнил вчерашние показания Лены и поспешил устранить неувязку: -- Может, вы только хотели их отдать, но забыли?.. Я уже готов был выразить возмущение тем, что прокурор задает наводящие вопросы, попросту подсказывает свидетелю ответ, и потребовать занести все это в протокол, но разгневанный Липавский, к счастью, опередил меня: -- Как это я забыл? Мне сионистские деньги не нужны! Я их отдал Запылаевой! Тут Солонченко объявил перерыв и отправил меня в камеру ужинать. Когда я вернулся, Илюхина уже не было: уехал домой. Следователь записывал в протокол последние вопросы и ответы. -- Прочтите и распишитесь, -- протянул мне Солонченко плоды своего труда. Это еще что такое?! -- не верю я своим глазам, читая ответ Липавского на мой вопрос о судьбе денег. В протоколе было написано: "Деньги, которые вручил мне Щаранский для Запылаевой, я отдать ей не успел и позднее отнес их вместе с документами в приемную КГБ". -- Что это значит? Ответ-то был совсем другой! -- возмутился я. -- Ах, да, верно, -- с некоторым смущением сказал стоявший за моей спиной Солонченко, -- но свидетель потом вспомнил, как было на самом деле и уточнил. -- Ваши с Липавским воспоминания в мое отсутствие не имеют никакого отношения к тексту протокола очной ставки! Не успел я еще сообразить, включить ли протест прямо в протокол или написать отдельное заявление, как Солонченко выхватил у меня "спорный" лист и порвал его в мелкие клочки. -- Вы правы, не будем нарушать требования УПК, -- решительным тоном сказал он и переписал весь лист заново, точно передав на сей раз слова Липавского. А тот прежде чем поставить свою подпись помялся и робко спросил: -- Могу я прибавить в конце уточнение: мол, позже вспомнил, как было в действительности? -- Очная ставка окончена. Закон нарушать не будем, -- холодно ответил следователь. На следующий день Липавского будет допрашивать Губинский и позволит ему записать свое уточнение. Только ради этого следствие продлится лишний день, зато дело будет сдано чистым. 16. ПРЕДЪЯВЛЕНИЕ ОБВИНЕНИЯ Десятого февраля Солонченко в присутствии Володина, Илюхина и Черных предъявил мне обвинение в окончательном виде. Если первое, с которым меня познакомили в начале следствия, состояло из нескольких строк, то теперешний текст составлял шестнадцать машинописных страниц. Оно изменилось и качественно: я теперь был дважды изменником Родины -- "в форме помощи иностранным государствам в проведении враждебной деятельности против СССР" и "в форме шпионажа" -- и единожды -- антисоветчиком, "занимавшимся агитацией и пропагандой, проводимой в целях подрыва или ослабления советской власти". Это означало, что меня могут приговорить дважды к смертной казни и в дополнение к этому -- к семи годам лишения свободы и пяти годам ссылки, как тут же пояснил мне прокурор. Я что-то пошутил насчет неограниченной власти уголовного кодекса над живыми и мертвыми, но в общем-то особой радости не испытывал. Хотя никаких сюрпризов в тексте обвинения вроде бы не было, сам его казенный язык подавлял мрачной беспощадностью, не оставлявшей места для нормальной человеческой логики и здравого смысла. Вот за что мне полагалась первая "вышка": "Щаранский А.Б., будучи враждебно настроенным к советскому государству, его государственному и общественному строю, изменив Родине, умышленно действуя в ущерб государственной независимости и военной мощи СССР, в 1974-1977 годах систематически оказывал помощь иностранным государствам в проведении враждебной деятельности против СССР, с 1976 года и вплоть до ареста занимался шпионажем, а также проводил в 1975-1977 годах в целях подрыва и ослабления советской власти антисоветскую агитацию и пропаганду. Для достижения своих изменнических замыслов Щаранский установил и в указанный период поддерживал преступные связи с рядом находившихся в СССР дипломатов, корреспондентов и иных представителей капиталистических государств, многие из которых являлись агентами спецслужб США, а также с приезжавшими в СССР под видом туристов эмиссарами международных сионистских организаций. По личной инициативе и по поручению этих лиц Щаранский систематически снабжал их изготовленными при его участии враждебными Советскому Союзу документами, в которых он призывал правительства капиталистических государств -- прежде всего США -- под предлогом заботы о правах человека постоянно оказывать давление на Советский Союз с целью изменения его внутренней и внешней политики. Данные материалы активно использовались реакционными кругами капиталистических государств в проведении враждебной деятельности против СССР, о чем ему было доподлинно известно". Далее перечислялись два десятка эпизодов, квалифицированных как измена Родине в форме помощи иностранным государствам: встречи с сенаторами и конгрессменами в гостиницах "Россия" и "Советская", названные "конспиративными"; "конспиративная" же встреча с Пайпсом; серия обращений в поддержку поправки Джексона; призывы к правительствам западных стран и к еврейским общинам свободного мира не забывать об узниках Сиона, требовать от Советского Союза выполнения взятых им на себя международных обязательств... Описание моей "шпионской деятельности" было самой короткой частью обвинения -- оно составляло всего два абзаца: "Кроме того, умышленно действуя в ущерб военной мощи СССР и во исполнение поступившего по дипломатическим каналам осенью 1976 года задания от агента США Рубина, Щаранский в 1976-1977 годах собирал с целью передачи и передавал за рубеж сведения, составляющие государственную тайну Советского Союза. В частности, он лично и с помощью своих сообщников в Москве путем регулярных опросов лиц, получивших временно отказы на просьбу о выезде в Израиль, собрал информацию в отношении 1300 таких лиц... Данные сведения Щаранский в течение длительного времени хранил у себя, сгруппировав их в так называемые списки отказников, а затем, с соблюдением мер предосторожности и конспирации, систематически вплоть до ареста передавал их Рубину и другим представителям капиталистических государств при встрече с ними или при разговорах по телефону. С частью этих данных, также составляющих государственную тайну СССР, Щаранский в ноябре 1976 года ознакомил московского корреспондента "Лос-Анджелес Тайме" Р.Тота, являющегося агентом разведки США. Сведения об отказниках, полученные от Щаранского, Тот частично использовал в своих статьях, в частности, при написании статьи "Россия косвенно раскрывает свои секретные исследовательские центры". В ней, опубликовав переданный ему Щаранским список, Тот призывал правительства западных держав к прекращению поставок в СССР передовой техники". Наконец, третья часть обвинения -- антисоветская деятельность. Сюда вошли все документы Хельсинкской группы, под которыми стояла моя подпись, телевизионный фильм английской студии "Гранада" "Рассчитанный риск", письмо Марше и Берлингуэру, заявление-протест по поводу советского антисемитского фильма "Скупщики душ". Так какой же из двух первых пунктов обвинения самый опасный? Второй