ело мое было заперто в каменном мешке, значило в сравнении с этим не так уж и много. Но после беседы с Володиным я понял, что начинаю терять с таким трудом обретенную уверенность; мне не без успеха пытались внушить, что румяное спелое яблоко моего мира изъедено изнутри червями, и цель при этом у КГБ была одна: изолировать меня не только физически, но и духовно. Как же противостоять им? Вот я уже отошел от своих принципов и подтвердил показания Тота. Пока никаких последствий это не имело. Но чем же все кончится, если я уже сейчас, через четыре месяца после ареста, начинаю колебаться, прислушиваться к аргументам кагебешников, теряю контроль над ситуацией? Ведь следствие может продлиться и год, и полтора... Мысли мои бежали по кругу:" На воле что-то изменилось". -- "Как это узнать?" -- "А зачем узнавать, разве я в чем-то не прав, чтобы менять свою позицию?" -- "Но что же все-таки могло там произойти?" -- я никак не мог вырваться из этого замкнутого круга, что лишь усиливало мой страх. Было ясно, что прежде всего необходимо избавиться от давления КГБ. Я видел лишь два пути к этому. Первый -- прекратить с ними всякое общение, не слушать их, не думать над их словами; короче -- забаррикадироваться наглухо. Второй -- попытаться узнать, что на самом деле происходит на воле, или хотя бы убедиться: они мне врут. В этом случае сразу должно стать легче: я знал бы тогда истинную цену каждому их новому аргументу, пусть даже самому убедительному. Первый способ привлекателен своей простотой. Но как долго удастся мне держать такую глухую оборону? Второй таит в себе опасность: как бы не заиграться, не поддаться соблазну вступить с ними в торговые отношения -- вы, мол, мне дайте очную ставку, а я вам отвечу на ваш вопрос... Всякие игры такого рода -- это попытки обмануть не их, а себя самого, найти моральное оправдание уступкам. Но как узнать, врут они или нет, не вступая с ними в подобные игры? Я вспоминал все беседы с Солонченко и Володиным и приходил к однозначному выводу: самое главное для КГБ -- заставить меня им поверить; и кнут их, и пряник -- оба служат только этой цели. Фраза "они хотят, чтобы я им верил" все чаще и чаще крутилась в моей голове. "Дохаживая" последние часы по карцеру, и потом -- по дороге в камеру, я начал выстраивать такое рассуждение: если они хотят, чтобы я им верил, а я скажу им что-то, якобы известное мне, -- например: "Я знаю, что Бейлина на свободе", -- они не станут этого отрицать. В том, конечно, случае, если так и есть на самом деле. "Ошибка!"-- обрываю я себя. Если они поставят в этой игре на то, что я ничего не знаю наверняка, а лишь пытаюсь угадать, то, конечно же, будут отрицать. Они даже будут рады, поняв, что я гадаю: значит, у меня есть сомнения. Нет, так не пойдет. Я и сам не заметил, как увлекся новой -- не политической, не моральной -- чисто логической задачей, обрадовавшись, что можно наконец отдохнуть, отвлечься, позабавиться знакомыми с детства упражнениями. Скоро я перешел к такой схеме: я как бы случайно проговариваюсь, что мне известен некий факт. Для следователей важно, чтобы я верил им, а потому они не станут этот факт отрицать -- но только в том случае, если он и на самом деле соответствует действительности, и, кроме того, если они поверят, что у меня и впрямь была возможность его узнать. Для этого требуется вызвать у них подозрение в том, что я связан с волей. Как этого добиться? Сообщить им достоверный факт, который, с их точки зрения, мне никак не мог быть известен! Я всегда знал, что актер из меня никудышный, а потому и не собирался всерьез разыгрывать представление. Более того, я полагал, что именно тем и силен, что все время остаюсь самим собой, никаких ролей не играю. Но эта простая логическая задача так увлекла меня, что я невольно, с чисто теоретическим к ней интересом, стал ее решать. Итак, я беру какую-то последовательность фактов, упорядоченную по степени вероятности их истинности. Первый из них должен иметь место со стопроцентной вероятностью, но следствие необходимо убедить в том, что он мне не был известен до ареста. Начиная с него, я с некоторым интервалом во времени "проговариваюсь" о каждом из этих фактов. С самого начала у КГБ возникнет подозрение, что у меня есть источник информации, раз от раза оно будет укрепляться, и таким образом выполнится второе условие; а каждый раз, когда будет выполнено и первое, -- то есть окажется, что названный мной факт впрямь имел место, -- следователи, если этот логический механизм сработает, будут подтверждать мою правоту. Сейчас все это представляется мне примитивной схематизацией. Но тогда, как и в случае с "деревом целей и средств", я, видимо, чисто инстинктивно пытался выбраться из мрачной и запутанной ситуации, призвав на помощь ясный и хорошо знакомый мне мир чистой логики. В карцер меня сажали для того, чтобы усилить эффект психологического давления на следствии. Вышло, однако, наоборот: одиночество, холод и голод лишь помогли мне сосредоточиться. Но как только я вернулся в камеру, то сразу же размяк: заботливый сосед, припасший для меня продукты, его жалобы на неудавшуюся семейную жизнь, пересказы допросов, анекдоты, традиционное домино по вечерам... Я нежился в тепле, получал удовольствие от еды, читал библиотечные книги -- и идея начать с КГБ игру уже казалась мне детской и несерьезной. И я решил: если вновь утрачу уверенность в себе, то просто перестану с ними разговаривать. Тем временем судьба улыбнулась мне: в очередной июльской передаче из дома я обнаружил, кроме продуктов, книгу математических головоломок известного американского популяризатора науки Гарднера. Я в восторге перелистывал книжку: вот и еще одно убежище от КГБ появилось у меня! Потом с ней стал знакомиться мой сосед. Разделы, где была хоть какая-то математика, он и смотреть не стал, остановился на логических задачках, прочитал одну-другую и стал удивляться: да разрешимы ли они? Ведь говорится в них об одном, а спрашивается совсем другое! На самом деле это были элементарные упражнения для школьников тринадцати-четырнадцати лет, и я доставил ему удовольствие: он читал мне условие, а я тут же выдавал ответ. Михаил Александрович был в восторге. Мне нравилось его поражать, но конечно же, не приходило в голову переоценивать свой успех. Неожиданно я подумал: вот передо мной человек, окончивший советский юридический институт -- тот же, что и мои следователи, -- и у него так плохо с логикой. Вряд ли они отличаются от него. Я ведь с детства люблю решать логические задачи, я столько играл в шахматы -- к чему все это, если не решусь сейчас сыграть партию с этими типами? Чего будут стоить приобретенные мной знания и навыки, если я не применю их на практике хотя бы один раз, когда жизнь сама подталкивает меня к тому? В редакционных примечаниях к книжке, среди прочего, приводился интересный пример, обобщающий логические задачи определенного типа. В городе -- N семей. Все их главы -- мудрецы. Все жены им изменяют. Каждый мудрец знает о неверности всех жен, кроме собственной. В городе действует такой закон: каждый муж, узнавший, что жена ему неверна, убивает ее в тот же день. Распорядок дня у мудрецов такой: по утрам они принимают решения, а днем приводят их в исполнение. Как-то в город пришел путник, посмотрел-посмотрел и заявил во всеуслышание: "Э, да в городе есть неверная жена!" Ровно через N дней все N жен были убиты своими мужьями. Требуется объяснить ситуацию. Задача эта решается так. Представим себе, что N = 2. Семей только две. Тогда легко воспроизвести рассуждения мудрецов утром следующего дня: "Если мой сосед не убил свою жену, значит, он считает, что изменяет не его жена, а моя. Но в городе нас всего двое. Следовательно, моя жена мне с ним изменила". Доказательство завершается для произвольного N с помощью метода полной математической индукции. Задача эта -- пример тому, что сообщение даже известной всем информации может иметь важные последствия, ибо анализ теперь проводится не только на основе ее самой, но и с учетом реакции на нее других лиц. В предстоящей игре я возьму на себя роль путника: брошу в омут камень и посмотрю, что оттуда выплывет. Но при этом придется быть крайне внимательным, чтобы игра не отразилась на моей позиции. Моя цель -- создать себе максимальный психологический комфорт на время следствия, но ни в коем случае не искать точек соприкосновения с КГБ. Итак, что я хочу от них узнать? Правда ли, что арестован Тот? Бейлина? Правда ли, что Лернер кается? Правда ли, что выслан Прессел? Необходимо выяснить хотя бы что-то одно, чтобы уличить их во лжи. Но для начала надо узнать о событии, которое наверняка произошло на воле, но мне, с точки зрения КГБ, не может быть известно, -- и "проговориться" о нем, возбудив у них подозрения в том, что у меня есть источник информации. Вот тут и должна начаться сама игра. Какие же события, имеющие отношение ко мне, произошли за это время на воле? Перебрав многочисленные варианты, останавливаюсь на следующих предположениях: -- на конференции в Белграде был поднят вопрос об Орлове, Гинзбурге и обо мне; -- Авиталь побывала в Вашингтоне и встретилась с рядом политиков, в частности, с конгрессменом Драйненом; -- во время допросов свидетелей по моему делу им говорят, что я шпион, за что и буду судим, а моя деятельность еврейского активиста была лишь прикрытием. Первое предположение хорошо тем, что почти на сто процентов реально. На Западе наверняка были протесты в связи с разгромом Хельсинкской группы в СССР, сомневаться в этом не приходится. Но зато и КГБ нетрудно понять, что я мог легко это вычислить и без всякого контакта с волей. Второе для них не так очевидно. За несколько дней до ареста друзья сообщили из Израиля, что Авиталь и Миша срочно вылетели в Европу, а оттуда, видимо, полетят в Америку. Я, конечно, и без того ни минуты не сомневался, что они не будут сидеть сложа руки. А уж если они приедут в Вашингтон, то ясно, что отец Драйнен, с которым мы сдружились в Москве и который позднее тепло принимал Авиталь в столице США, включится в их борьбу. Но КГБ, безусловно, знает о том телефонном разговоре и может догадаться об остальном. Третье же предположение не столь очевидно, чтобы строить на нем игру. Обдумывая все это, я в конце концов решил бросить им реплики по всем трем пунктам в короткий промежуток времени -- от одного до трех допросов, -- тогда, как бы они ни просчитывали все варианты, сомнения у них возникнут непременно. Но удастся ли мне сделать это естественно, не пережать? Как только я представлял себя во время предстоящего дебюта, у меня появлялся страх провала на сцене, свойственный, должно быть, каждому начинающему актеру. Не знаю, чем бы это кончилось, если бы фортуна не улыбнулась мне вновь. Двадцатого июля во второй половине дня надзиратель вел меня на допрос, как всегда щелкая пальцами: предупреждал идущих навстречу о том, что ведет зека. Но произошла редкая накладка: в тот момент, когда я должен был свернуть в коридор, где находился "мой" кабинет, за спиной хлопнула дверь. Я обернулся и увидел надзирателя, двух следователей КГБ и -- как мне показалось -- худое лицо и лысину Вениамина Григорьевича Левича, известного ученого-физика, члена-корреспондента Академии наук СССР, обладателя самого высокого научного звания среди евреев-отказников. Я не успел остановиться, приглядеться -- мой надзиратель подтолкнул меня, мы повернули за угол, и видение исчезло. На допросе я долгое время не мог собраться с мыслями, находясь под впечатлением встречи с "призраком" из "большой зоны". Но полной уверенности в том, что я не обознался, у меня не было. На сей раз Солонченко интересовался сбором информации о положении отказников в разных городах Советского Союза. В связи с этим он зачитал показания все тех же Липавского и Цыпина, а потом опять произнес сакраментальную фразу об изменившейся ситуации. -- По показаниям, которые я выслушал, этого не скажешь, -- заметил я. -- Все тот же тандем: Липавский да Цыпин. Слабовато у вас со свидетелями обвинения, что бы вы там ни утверждали. Этим я постоянно "подкалывал" его, пытаясь заставить открыться, назвать еще какие-то фамилии, прочесть еще чьи-то показания. -- Ничего, скоро вы убедитесь в обратном, -- сказал следователь. К самому концу допроса он припас для меня маленький сюрприз: -- В следующий раз поговорим с вами о гостинице "Россия". Расскажете, как вы там с сенаторами встречались. -- Ну, я, как всегда, предпочту послушать. Интересно, что сочинили ваши осведомители о встрече, на которой они не присутствовали. -- И послушаете, и расскажете, Анатолий Борисович. А главное -- думайте, думайте, как выбраться вам из положения, в котором оказались. Этим "думайте, думайте" завершались все наши последние беседы. Сюрпризом здесь было то, что Солонченко заранее предупредил меня о теме следующего допроса. Сделал он это в первый и последний раз. Во всех остальных случаях он начинал стандартной фразой: -- Следствие располагает данными о... -- делал долгую паузу, загадочно глядя на меня, и лишь после этого переходил к вопросу, который всегда был неожиданным, ибо ни логической, ни хронологической последовательности в тематике бесед никогда не наблюдалось. Чем была вызвана в тот раз смена тактики -- не знаю. Должно быть, фортуне очень хотелось создать мне подходящие условия для начала игры. Если так, то ей это удалось. Вновь оказавшись в камере, я стал размышлять: если это и впрямь был Левич, то о чем его могли допрашивать? Ведь Вениамин Григорьевич отличался от остальных отказников не только широкой известностью в научных кругах, но и крайним индивидуализмом. Он очень редко подписывал коллективные письма, предпочитая бороться самостоятельно. Так что под подавляющим большинством документов, которые я передавал корреспондентам или пересылал на Запад, подписи Левича не было. Он не участвовал в наших демонстрациях, хождениях по приемным; не пересекался я с ним и на встречах с иностранцами, за исключением одной-единственной: с теми самыми американскими сенаторами в июле семьдесят пятого года. Можно было предположить, что именно по этому поводу его и допрашивают. В следующий раз я был вызван к следователю двадцать пятого июля. -- Ну, с какого номера тандема начнем? -- спросил Солонченко, охотно перенимавший в наших беседах мою терминологию. -- С первого, естественно. -- С первого так с первого. Я ведь всегда иду вам навстречу, -- и он стал читать показания Липавского о том, как тот возил меня на телефонные переговоры за несколько часов до встречи с сенаторами в гостинице "Россия". Рассказ свидетеля о поездке изобиловал неточностями и домыслами, явно продиктованными ему КГБ, а сведения о самой встрече с американцами были скудными и приблизительными, что и немудрено: ведь Липавский, как и Цыпин, чьи показания тоже были мне зачитаны, знал о ней лишь с чужих слов. Я вел себя как обычно: признал, что участвовал в этой встрече, отказался комментировать услышанное и аккуратно конспектировал все, не забывая отметить даты допроса свидетелей. Солонченко записал мой ответ в протокол, встал, прошелся по кабинету и, вернувшись к своему столу, сказал: -- Вы все жаловались, что вам скучно слушать показания одних и тех же свидетелей. Что ж, мы учли ваши пожелания. Послушаем теперь, что рассказывает другой человек, не из этого тандема, к тому же -- участник той встречи. Он медленно протянул руку к каким-то бумагам, лежавшим перед ним, выжидающе глядя на меня и самодовольно улыбаясь. Вот он, мой шанс! Опустив глаза к своим записям и стараясь говорить как можно более равнодушно, я произнес: -- Левич Вениамин Григорьевич. От какого числа, говорите, допрос? Сказал -- и испугался: естественно ли получилось? Не поймет ли следователь, что я блефую? Но, подняв глаза, сразу же увидел: удар достиг цели. Солонченко все так же пристально смотрел на меня, но уже без улыбки, вопросительно и зло, и был похож на человека, неожиданно лишенного заслуженной награды. Он, не глядя, положил протокол допроса Левича на стол и сказал: -- Минуточку, минуточку! Вот вы, кажется, и проговорились, Анатолий Борисович. Откуда вы знаете, что речь идет о Левиче? Это были, наверное, самые приятные слова, услышанные мной от кагебешника с момента ареста. Клюнули! И не просто клюнули, раз сказали: "Вот вы, кажется, и проговорились", -- значит, подозревали. А если подозревали, что я как-то связан с волей, то никаких фундаментальных расхождений между моей позицией и позицией моих друзей, скорее всего, нет! Радуясь легкой победе и одновременно боясь поверить в нее, я осмелел и произнес с наигранным раздражением: -- Вы сами мне сказали сейчас, что будете читать показания Левича. Я и спрашиваю: от какого числа? Имею я право это знать или нет? Солонченко сел и стал медленно раскачиваться на задних ножках стула, постукивая при этом пальцами по столу, -- это была одна из его любимых поз во время наших бесед. -- Так-так, -- протянул он задумчиво, -- так-так... Ну что ж, я выясню, откуда это вам стало известно, можете не сомневаться. Он что-то записал в свой блокнот и, снова взяв в руки протокол допроса Левича, зачитал мне из него пару отрывков. Как я и думал, ничего "разоблачительного" в этих показаниях не было. Наоборот, Вениамин Григорьевич, лаконично рассказывая о встрече с сенаторами, старался как можно реже упоминать имена ее участников, а мою роль сводил лишь к переводу нескольких выступлений. Прочел это следователь явно с другой целью: убедить меня в том, что число людей, дающих показания, отнюдь не ограничивается тандемом стукачей. Но сюрприз сорвался, и Солонченко, записав мой отказ от комментариев, отправил меня в камеру. За обедом я напряженно размышляю: надо развивать успех немедленно, пока Солонченко не узнал, что Левича я встретил в коридоре. Докопается ли он до этого? Признается ли надзиратель в своей промашке? В любом случае рисковать нельзя. Вся идея игры в том, чтобы после того, как они станут подозревать меня в связи с волей, "проговориться" о чем-то интересующем меня, как о факте, который мне известен, и посмотреть на их реакцию. О чем? О том, что Боб на свободе? Нет, этого КГБ сейчас ни за что не признает. Нужно, чтобы их подозрения в существовании у меня контакта с волей переросли в уверенность, -- тогда посмотрим. О том, что больше никто из отказников не арестован? А вдруг это не так? В конце концов я останавливаюсь на Лернере. Они утверждают, что он раскололся, сотрудничает с ними, обещают очную ставку... Я решаю начать с этого. Первые же слова Солонченко после перерыва действуют на меня как холодный душ. Он берет со стола листок бумаги и говорит: -- Двадцатого июля вас допрашивали с двух часов, а Левича -- с двух часов двадцати минут. Так что вы вполне могли встретиться с ним в коридоре. Вот и вся загадка, верно? -- улыбается он, с вызовом глядя на меня. -- Да? А разве можно встретиться с кем-то в коридоре? -- изображаю я удивление, но чувствую себя при этом как шахматист, размечтавшийся о красивой комбинации и получивший детский мат. Впрочем, это пока еще только шах, ибо в голосе Солонченко нет уверенности. Похоже, он высказывает предположение и хочет найти ему подтверждение. -- С другим обвиняемым, находящимся в следственном изоляторе, вы, конечно, встретиться не можете, -- говорит он, внимательно следя за моей реакцией, -- но со свидетелем иногда могут быть накладки. -- Ага! Значит, все, кого я до сих пор встречал в коридоре, -- свидетели, а не обвиняемые! Спасибо за важную информацию! -- Вы хотите сказать, что таких встреч было много? -- Да десятка два, пожалуй. Мы оба посмеиваемся. Тут Солонченко опять заводит речь о заявлениях и списках отказников, о передаче их американским сенаторам и конгрессменам. Но я слушаю очередные обличения тандема вполуха, меня интересует лишь одно: развеялись ли сомнения следователя или нет. -- Кстати, -- говорит он, -- когда Левичу показали списки отказников, он был очень недоволен, найдя там свое имя, и осудил такого рода деятельность. -- Правда? А мне он говорил в коридоре прямо противоположное, -- весело реагирую я, пытаясь перевести предположение следователя в сферу абсурда. -- Так я был прав, вы таки встретились с ним? -- вырвалось у него, и я обрадовался: значит, сомневается. -- Ну, ясное дело, -- смеюсь я. -- Откуда поступает ко мне вся информация? От вас, Александр Самойлович, от людей, которых я встречаю в коридоре, да от телепата Наумова. Вот уж на кого можно положиться! Каждое утро в одно и то же время выходит на связь. Я несу эту чепуху легко, почти не задумываясь, -- вошел в роль. Мы оба представляем себе несчастного, непризнанного и гонимого популяризатора парапсихологии Наумова, усилием мысли посылающего мне информацию сквозь толстые лефортовские стены, и дружно хохочем. Допрос идет к концу. Я понимаю: действовать надо немедленно, Пока мой противник не избавился от сомнений, нужно запускать пробный шар -- ведь не исключено, что к следующему допросу он уже будет знать наверняка о моей встрече с Левичем. Понимаю -- но никак не могу решиться. Вот уже Солонченко поднимает телефонную трубку и вызывает надзирателя, который отведет меня в камеру; у меня осталось всего каких-нибудь пять минут. "Сейчас или никогда", -- думаю я и слегка охрипшим от волнения голосом говорю: -- А все-таки как приятно видеть, что вы, сотрудники КГБ, отнюдь не так всесильны и всемогущи, как вам хотелось бы, что далеко не над всяким вам дано властвовать. -- Кого вы имеете в виду -- себя, что ли ? -- Не только. Возьмем того же Лернера. Как вам хотелось сломить его, заставить с вами сотрудничать! И очную ставку, которую мне обещали, вам страшно хотелось бы провести. ан нет, не вышло, не будет никакой очной ставки. Не по зубам вам пока что этот человек. На словах "пока что" я делаю ударение. Это моя домашняя заготовка: я пытаюсь облегчить ему признание, подсказываю ответ. Солонченко перестает качаться на стуле и постукивать пальцами по столу, пристально смотрит на меня -- и вдруг начинает краснеть. Я тоже не свожу с него глаз, самодовольно усмехаясь: ну как, мол, уел я тебя? -- но сердце колотится, нервы напряжены: жду его ответа. И надеюсь, что мысль следователя устремилась именно в то русло, которое я для нее проложил: если Щаранскому действительно все это известно, а я сейчас совру, то больше он мне никогда не поверит... После долгой, очень долгой паузы мой противник начинает говорить, и я вижу, что рыба заглотнула приманку. -- Вот именно -- пока что. Пока что он нам не нужен. Но когда ему придется отвечать за свои грехи, он будет вести себя гораздо умнее чем вы, уж поверьте мне. А что касается очной ставки, то можете не сомневаться: она нам просто сейчас ни к чему. Мы решили не помогать вам спасать себя. Вы человек умный, полностью отвечающий за свои поступки, сами должны трезво оценить собственное положение и положение других отказников и решить, что для вас и для них лучше... Он все говорит и говорит в ожидании надзирателя, говорит медленно, но без пауз, будто боится, что я вставлю слово и вновь чем-нибудь его озадачу; я же и не думаю прерывать Солонченко. Для меня его слова -- как музыка, я просто в восторге! Радуюсь за Александра Яковлевича: все, что они тут пели про него -- вранье; рад за всех наших: если клеветали на Лернера, то и все, что говорили об остальных, тоже почти наверняка ложь. Доволен я и самим собой: мои абстрактные логические построения, к которым я до самой последней минуты не относился всерьез -- они были для меня, скорее, еще одним способом отвлечься от мрачной действительности, -- неожиданно дали вполне конкретный -- да еще какой! -- результат. Сама та легкость, с которой я добился успеха, свидетельствовала о том, что я в своем анализе был прав. Они опасаются, что у меня и впрямь может быть связь с волей, -- значит, мое поведение дало им к этому основания. Они хотят, чтобы я им верил, -- и начинают колоться, разоблачая собственную ложь. Дальше эта схема: подозрение в том, что я получаю от друзей информацию, -- боязнь, что я перестану им верить, -- подтверждение моих очередных "оговорок" -- твердое убеждение в том, что связь существует, -- должна работать еще надежнее. Нужно лишь играть внимательно, тщательно готовить каждый ход. Конечно, впереди было еще семь месяцев напряженных допросов, и ближайшие же из них несколько отрезвили меня. После окончания следствия в течение трех с половиной месяцев я знакомился с материалами дела, когда прежняя цель -- не помогать КГБ -- уступила место следующей: изучать их методы. Впереди была борьба против казенного адвоката и за открытый суд, ждало меня, наконец, и само судилище, где я попытался осуществить третью поставленную перед собой задачу: разоблачить охранку, сфабриковавшую мое дело. Словом, настоящая война с КГБ в ту пору только начиналась. Всякое бывало потом: колебания и усталость, разочарования и потери, -- но никогда больше не возвращался ко мне тот страх первых месяцев, когда кажется, что от тебя ничто не зависит, когда сомневаешься, хватит ли сил устоять, когда чувствуешь себя беспомощной жертвой в руках злодеев. Атмосфера допросов изменилась полностью и навсегда. Я внимательно слушал Солонченко, не пропуская ни одного слова и пытаясь извлечь из того, что он говорил, максимум информации. Но ни угрозы его, ни аргументы, ни намеки, ни обещания больше не действовали на меня. У КГБ была своя игра, а у меня своя. А потому я чувствовал, что являюсь уже не только участником этого спектакля, но и его режиссером. "Думайте, думайте, Анатолий Борисович", -- талдычил Солонченко в конце каждого допроса после дежурной лекции о могуществе КГБ и безвыходности моего положения. Я и думал, но только о том, как еще больше укрепить их уверенность в моей связи с волей и как добиться от них новой информации. Со временем мне стало известно многое: что Прессел не выслан, что никто из отказников, кроме меня, не арестован, что и с Тотом они блефовали. Ну и что? А если бы я этого не узнал, что-то изменилось бы? Надеюсь, что нет. И протоколы моих допросов остались бы такими же куцыми -- ведь на них моя игра никак не отразилась. Когда позднее в лагере и тюрьме я рассказывал об этом периоде, ребята останавливали меня: "Да что ты все о каких-то пустяках говоришь, о розыгрышах каких-то! Кагебешники, может, и вовсе не заметили эту твою игру -- они дело клепали. Вот о том, как они это проворачивали, ты нам и расскажи". Я напрягал память и с удивлением обнаруживал, что плохо помню ход допросов, даже тех, которые были связаны с центральными эпизодами обвинения. Все в конце концов укладывалось в стандартную формулу отказа от дачи показаний. Да, надеюсь, протоколы остались бы теми же. Но сколько душевных сил сэкономила мне моя игра! При этом важно подчеркнуть: она удалась именно потому, что возвела стену между мной и КГБ и помогла мне замкнуться в своем мире. На протяжении долгих лет, проведенных в тюрьмах, я общался со множеством зеков и пришел к выводу: каждый, кто осмеливался начинать с органами игру "на сближение", неизменно терпел поражение, независимо от цели, которую ставил перед собой, -- будь то поиск общего с ними языка, попытка сделки или стремление к почетному компромиссу, -- ибо подобные игры, свидетелем которых я был, о которых слышал, ставили заключенного на одну ступень с его палачами, и, в конечном счете, он оказывался в их руках.
* * *
От людей старшего поколения, сидевших при Сталине, от авторов "самиздатских" мемуаров узнали мы, родившиеся в сороковых, какой страшный смысл заключен в таких аббревиатурах как ЧК, НКВД, КГБ, таких невинных названиях как Лефортово, Лубянка, Бутырки, таких расхожих понятиях как следствие или допрос; о жестоких побоях и изощренных пытках, в результате которых узники подписывали все, что было нужно органам, сознаваясь в несовершенных преступлениях и давая показания на своих близких. Теперь пытки официально запрещены. КГБ -- витрина советского правосудия. Это вам не милиция, здесь рукам воли не дают, нецензурно не выражаются. Время от времени, правда, тебя могут "законно" пытать голодом и холодом в карцере, но и там будут обращаться к тебе исключительно на "вы". И шагая по коридорам Лефортовской тюрьмы, в которых всегда царила могильная тишина, мимо суровых, но вежливых старшин, я и представить себе не мог, что вон там, в самом конце, у грузового лифта, есть камера под названием "резинка", ибо стены ее обиты мягким упругим материалом, ударившись о который, не получишь ни перелома, ни простого синяка. Если того требовали "государственные интересы" и КГБ был уверен, что о судьбе жертвы не станет беспокоиться мировая общественность, зека заводили в нее и били. Били те самые вежливые старшины, обращавшиеся ко мне на "вы". А в то время, когда следователи уверяли меня, что психиатрия в СССР не используется для репрессий, тем, кого допрашивали в соседних кабинетах, показывали снимки людей с искаженными от невыносимой боли, страшными лицами, в которых ничего человеческого уже не оставалось. "Не хотите сесть, как они, на "вечную" койку -- давайте показания", -- говорили следователи. Обо всем этом я узнал только года через три, встретившись с теми, кто через это прошел. Со мной же, как и с другими известными на Западе диссидентами, было иначе: долгие беседы, намеки, обещания, угрозы... Нас пытались сломить не физическим воздействием, а только -- спасибо им! -- психологическим. Но и я после первых успехов в игре почувствовал себя неплохим психологом. Теперь, укрепившись на завоеванном плацдарме, нужно было сделать новый бросок вперед: дать им еще одно доказательство своей осведомленности и проверить их реакцию. В то же время я ожидал и от КГБ какой-нибудь тактической новинки -- ведь не могут же они не понимать, что проиграли не только с Лернером, что у меня теперь есть основания сомневаться в каждом их слове. Стало быть, чтобы усилить свое давление на меня, КГБ следует немедленно пойти с козыря. С какого? Я ждал продолжения с интересом, но и с некоторым страхом, который, впрочем, старался преодолеть, говоря себе: чем раньше я заставлю их выложить все козыри, тем лучше. Мое нетерпение объяснялось еще и тем, что я получил постановление о новом продлении срока следствия -- сразу на четыре месяца (предыдущие были соответственно на два месяца и на три), и мне хотелось кое-что сказать Солонченко по этому поводу. -- Почему КГБ затягивает следствие? -- спросил я его сразу же, как только вошел. -- А как же вы думали? -- следователь был явно доволен, услышав этот вопрос; он, конечно, ожидал его. -- Это показывает, насколько серьезно мы относимся к вашему делу. Всех сообщников допросить, все улики собрать и проанализировать, исповедь каждого покаявшегося записать и проверить -- такая работа требует времени. -- И сколько же вы собираетесь этим заниматься? -- Да уж, думаю, год-полтора нам наверняка дадут. Наш долг -- выяснить все детали, дать верную оценку поведения каждого из ваших приятелей -- и до его ареста, и на следствии. -- Год так год, дело ваше. Жаль только, что обещаний не выполняете. Говорили, что буду сидеть с сообщниками, а приходится весь такой длинный марафон бежать в одиночестве. Снова, как и после реплики о Лернере на предыдущем допросе, последовала напряженная пауза. Солонченко прямо сверлил меня взглядом, пытаясь определить, что мне известно. Впрочем, пауза на этот раз показалась мне не такой долгой и страшной, как в прошлый раз, и я выдержал взгляд следователя, довольно нагло при этом ухмыляясь. Улыбнулся, наконец, и Солонченко, но холодно как-то, скривив губы: -- Ничего, главное, что к финишу вы придете не один. Так что не переживайте. -- Надеюсь, что, по крайней мере, в группе лидеров? -- О, на этот счет можете быть спокойны. Место среди призеров вам обеспечено. Мы оба посмеялись, вроде бы радуясь, что такую острую тему свели к шутке. Тут я вдруг почувствовал легкую дрожь в руках -- на сей раз от радостного возбуждения: ведь он сейчас фактически подтвердил, что никто из моих друзей не арестован! Игра продолжалась -- и как легко я добивался успеха! Еще немного похмыкав ("Какая у него натянутая, неестественная улыбка", -- злорадно говорил я себе), следователь резко сменил тон на строго официальный и, перейдя к допросу, извлек из конверта очередной "преступный" документ. На этот раз -- наше письмо Марше и Берлингуэру, руководителям французских и итальянских коммунистов.
* * *
Во второй половине семьдесят пятого года, после совещания в Хельсинки, интерес средств массовой информации на Западе к вопросу о правах человека в СССР снова заметно возрос. В кампанию критики преследования инакомыслящих в СССР неожиданно включились и лидеры крупнейших европейских компартий. Таким способом еврокоммунизм пытался утвердиться в качестве независимого движения, доказать, что он избавился от родимых пятен коммунизма советского образца. Конечно же, осуждение европейскими компартиями"большого брата" носило скорее характер деликатной педагогической укоризны, однако почему бы нам не попытаться нажать на советские власти и с этой стороны? Когда такая мысль пришла мне в голову, я сел и написал проект письма Марше и Берлингуэру. Было это в январе семьдесят шестого года. Впоследствии обращаться к еврокоммунистам с посланиями такого рода стало делом обыденным, но в то время подобный шаг выглядел по меньшей мере экстравагантным. Письмо было коротким и сдержанным; я постарался сделать все, чтобы адресатам было трудно отвергнуть его как "грубую антисоветскую клевету". В нем приветствовался интерес коммунистических партий Запада к проблеме прав человека в СССР, предлагалось провести встречу активистов алии с руководителями итальянской и французской компартий, которые вскоре должны были приехать в Москву на съезд КПСС, и выражалась надежда на то, что в этот раз нас не подвергнут превентивному аресту, как это было перед началом прошлого съезда. Сбор подписей я начал с Виталия Рубина. Известный ученый, общавшийся с представителями самых широких кругов московской интеллигенции, принимавший у себя по четвергам диссидентов всех мастей, он, как мне казалось, был из тех, кто открыт нестандартным идеям. И я не ошибся: Виталий пришел в восторг. Мы быстро отредактировали и отпечатали письмо, поставили под ним наши подписи и вместе пошли убеждать других. В тот же день к нам присоединились Борода, Лунц, Лернер, а вечером я уже звонил корреспонденту "Юманите", фамилию которого теперь, к сожалению, не помню. Наш диалог был уникальным в моей практике общения с западными журналистами. -- Алло, господин N, простите, я плохо говорю по-французски. Какой язык вы предпочитаете -- английский или русский? -- Говорите по-русски, пожалуйста. -- Несколько советских граждан написали письмо Жоржу Марше. Если вас интересует его текст, я готов передать вам копию. -- О да, это очень интересно. Приезжайте ко мне. А о чем письмо? -- Его авторы -- евреи, добивающиеся выезда в Израиль, -- предлагают Жоржу Марше встретиться в феврале, когда он прибудет в Москву на съезд КПСС. Так когда и куда мне подъехать? Тут последовала долгая пауза. -- Хм... Видите ли, я полагаю, что будет лучше, если вы пошлете мне это письмо по почте. -- А вы уверены, что оно дойдет? Может, все же надежнее, если я вручу вам его лично? -- Нет-нет, лучше по почте! -- повторил корреспондент и повесил трубку. Копию нашего обращения я ему, конечно, тут же выслал заказным письмом. Еще одну, и тоже заказным, -- в Париж, самому Марше. Но полагаться на советскую почту я не стал и, конечно, правильно сделал: письма эти не дошли -- во всяком случае, так впоследствии утверждали адресаты. Сразу же после звонка в "Юманите" я встретился с корреспондентом "Ле Монд" Жаком Амальриком и передал ему текст письма. Оно попало в прессу, его читали по радио, а через день мне сообщили, что со мной хочет встретиться корреспондент газеты "Унита", которому я перед тем тоже звонил, но не дозвонился. Я пришел к нему домой. Условия жизни представителя коммунистической прессы не шли ни в какое сравнение с "комфортабельным" бытом "буржуазных" журналистов. Часто бывавший в "гетто для классовых врагов", я на сей раз попал в обычный советский дом. Нет милиционеров, проверяющих документы и передающих сотрудникам КГБ всякого, кто приходит один, без сопровождающего его западного корреспондента или дипломата. Нет "хвостов", которые увязываются за тобой, когда ты выходишь на улицу. Квартира, правда, раза в два больше обычной московской. Но ведет себя хозяин как осторожный советский чиновник: тщательно взвешивая каждое слово, говорит, что письмо немедленно уйдет к адресату, что, возможно, Берлингуэр и захочет встретиться, но сам он ничего обещать не может, ведь его дело -- только передать послание. В итоге Марше вообще на съезд не приехал, прислал своего заместителя. Берлингуэр пробыл в Москве лишь сутки, произнес достаточно резкую критическую речь и тут же отбыл восвояси. Как уверял меня корреспондент "Унита", его патрон мечтал с нами встретиться, но дела не позволили. Тем не менее затея наша принесла-таки свои плоды: впервые за всю историю движения за выезд ни одного из активистов не подвергли превентивному аресту, хотя слежка, и очень назойливая, конечно же, была. Никто, понятно, не мог знать наверняка, в чем причина такого редкостного "либерализма", но нам приятно было думать, что письмо наше сыграло в этом не последнюю роль. Сейчас Солонченко зачитал мне показания тандема, из которых явствовало, что КГБ придает нашему документу особое значение. "Провокация Щаранского направлена на подрыв международного коммунистического движения", -- так оценивал письмо Цыпин. "Щаранский постоянно генерировал все новые и новые антисоветские идеи, и письмо к коммунистам Запада -- наиболее яркий тому пример", -- заявлял Липавский. Оба они, как я понимал, говорили то, что им диктовали. -- Весьма польщен тем, как высоко ценит КГБ мои скромные усилия по установлению диалога с коммунистами, -- сказал я следователю. Но Солонченко, похоже, только того от меня и ждал. Он быстро вынул из другого конверта и предъявил мне еще один документ: письмо генеральному секретарю французской социалистической партии Франсуа Миттерану, посланное нами где-то через месяц после предыдущего. В нем подробно описывалось положение евреев, добивающихся выезда в Израиль, говорилось о государственном антисемитизме в СССР. В отличие от послания Марше и Берлингуэру это было гораздо более агрессивным по тону -- как в отношении советских руководителей, так и в отношении партнеров французской социалистической партии -- коммунистов, оставивших наше к ним обращение без ответа. Эта идея принадлежала Виталию. Теперь уже написал черновик он, взял меня в союзники, и мы обошли всех других "соавторов", собирая подписи. Последним, кого мы посетили, был Лернер. Я с интересом перечитал письмо и вернул его следователю, который тем временем раскрыл очередной конверт и вынул еще один листок. "Ну и аккуратисты эти кагебешники! -- подумал я. -- Каждая бумажка у них в особом конверте!" -- Так вы утверждаете, что устами Липавского и Цыпина говорит КГБ? Ну, а кто говорит устами этого человека? -- и Солонченко прочел следующее: "Если раньше мы вышли на коммуникации Брежнев-Марше, то теперь можем выйти на коммуникации Марше-Миттеран, что для Марше может оказаться даже чувствительней". Он смотрел на меня не отрываясь: пытался определить по выражению лица, вспоминаю ли я эту фразу. -- Вот вам и еще одно свидетельство провокационного характера ваших действий. Что вы об этом скажете? Фразу эту я вспомнил сразу -- возможно, из-за слова "коммуникации", которое вообще-то не из моего лексикона. Цитата из нашего разговора с Лернером в его доме была записана кем-то абсолютно точно. Были мы там втроем: Александр Яковлевич, Виталий и я; беседовали, в частности, о том, чего мы можем ожидать от письма Миттерану. В том, что квартира Лернера прослушивается, никто из нас не сомневался; случалось,что мы даже использовали это в своих целях. Итак, удивляться тому, что мои слова стали известны КГБ, не приходилось. Но разговор тот не содержал вроде бы ничего криминального -- это была очередная беседа о том, как вовлечь в дискуссию о положении советских евреев широкие круги западной общественности. Однако фраза, вырванная из контекста, прозвучала здесь, в кабинете следователя КГБ, как-то жутковато. А главное -- они впервые продемонстрировали, как можно использовать против меня уже не чьи-то слова, а мои собственные. Немного подумав, я сказал Солонченко: -- Прошу занести в протокол ваш вопрос с указанием, какой именно документ мне зачитан, когда он составлен и тому подобное. Смысл этого требования был прост: если они собираются использовать против меня пленки с записью подслушанных разговоров, то пусть открыто скажут об этом. Я ведь хорошо знал, что оперативники КГБ не любят оставлять следы и что оправдать подслушивание ссылками на закон им будет не так просто. И действительно, Солонченко сразу же пошел на попятный: -- Но разве вы не знаете, чьи это слова? -- а когда я повторил свое требование, поспешно спрятал документ в конверт и сказал. -- Ну ладно, это неважно. Я имею в виду для нашего допроса. Хотел проверить, как у вас с памятью. Однако через некоторое время, уже закончив допрос, он вдруг позволил себе откровенность: -- Надеюсь, вы понимаете, что бывают случаи, когда прокурор дает разрешение на прослушивание разговоров. Есть разница между безответственной болтовней, даже клеветой, и изменой Родине. Ну, да мы с вами еще дойдем до этого. А пока -- думайте, думайте!

10. ОБВИНЕНИЕ В ШПИОНАЖЕ

Прошло около недели. Не помню, допрашивали ли меня в те дни; если допросы и были, то никакого следа в памяти они не оставили. Запомнилось мне лишь то, что я постоянно возвращался в мыслях к разговору с Солонченко, гадая, какие из бесед, в которых я участвовал, записаны в КГБ, вертел и так и сяк ту или иную фразу, пытаясь представить себе, какой смысл она может обрести, если ее вырвать из контекста. Глупое, конечно, это было занятие, и я корил себя: чепухой увлекся, самоедствуешь; скроить уголовное дело они могут и из докладов, прочитанных на съезде КПСС, а не то что из наших разговоров; лучше думай о том, какую бы ловушку им еще подстроить, какая информация тебе нужна. Но никак не удавалось мне победить свои страхи, отогнать одно неприятное воспоминание, которое было им причиной. Месяца за два до моего ареста московский диссидент Марк Морозов стал навещать активистов одного за другим, сообщая каждому по секрету сенсационную новость: сотрудник оперативного отдела КГБ предлагает инакомыслящим свою помощь, готов поставлять им информацию. Сначала Марку никто не верил, а наиболее горячие головы так и вовсе выгоняли его из своего дома, считая все это провокацией охранки. Тем временем кагебешник стал предупреждать Марка о предстоящих обысках и даже арестах, и вскоре мы убедились, что по крайней мере часть этой информации была достоверной. Так, Марк сообщил Бороде о предстоящем обыске за два часа до прихода группы. Юрий Орлов заранее узнал о том, что решен вопрос о его аресте. Правда, почти в каждом случае было и свое "но": когда Володя узнал об обыске, агенты КГБ уже дежурили у подъезда, и вынести из квартиры большую часть материалов, за которыми они охотились, ему не удалось. Орлов, получив предупреждение Морозова, в тот же вечер ушел от слежки и покинул Москву, отсрочив свой арест на неделю Но тем временем был арестован Александр Гинзбург. А самое главное -- как выяснилось, КГБ внимательно следил за теми, кто, узнав о предстоящем обыске, спешил перенести друзьям на хранение самиздатскую литературу. Словом, оснований считать, что Морозов стал невольным помощником органов в их очередной провокации, было вполне достаточно. Тем не менее я продолжал общаться с ним, полагая, что в любом случае полезно знать, какую именно информацию КГБ хочет нам сообщить. Последний раз я встретился с Марком в начале марта, за два дня до статьи в "Известиях". Он позвонил мне и сказал, что нам необходимо срочно увидеться. Я вышел из дома и обнаружил за собой сразу трех "хвостов". Дней за десять до этого они оставили меня в покое, и вот появились снова. Шли все трое почти вплотную ко мне, не прячась, но и не пытаясь завести со мной разговор, как случалось раньше. "Хвосты" -- что могло быть привычнее! Но я почему-то сразу подумал, как только увидел их: пришел, кажется, и мой черед. Предчувствие меня не обмануло. С тех пор они демонстративно сопровождали меня до самых ворот ГУЛАГа. Ну, а пока что "хвосты" проводили меня к Морозову, поднялись вместе со мной в лифте и остались сторожить у дверей его квартиры. Заперев за мной дверь, Марк сразу же, ни слова не говоря, ибо опасался подслушивания, написал и сунул мне в руку записку, где сообщал две неприятные новости: во-первых, кто-то из моих друзей -- стукач экстра-класса, постоянно поставляющий информацию КГБ; во-вторых, у органов есть запись нашего разговора с Робертом Тотом, который мы вели в его машине при закрытых окнах и который, как они считают, может быть использован для компрометации нас обоих. Я вышел от Морозова, сел в такси. Один из "хвостов" подошел к шоферу и предупредил: -- Мы из МУРа, следуем за вами. Езжайте медленно, не пытайтесь скрыться. К такой наглости мне еще предстояло привыкнуть в последующие две недели. Было очевидно, что они пытаются запугать меня, деморализовать. Я решил тогда, что и предостережение, переданное КГБ через Морозова, -- из той же оперы. Но когда через два дня появилось открытое письмо Липавского, я подумал: если первая часть информации оказалась правдивой, то не следует пренебрегать и второй. На всякий случай я пересказал Бобу слова Морозова о том, что какая-то из наших с ним бесед в машине записана КГБ, не назвав, естественно, имени человека, предупредившего меня. Мы стали гадать, о чем может идти речь, но ничего такого в наших разговорах, что КГБ могло бы использовать против нас, припомнить не смогли. "Скорее всего, просто пугают, хотят, чтобы мы их боялись", -- сказал я Бобу, и он со мной согласился. Но сейчас, в Лефортово, я вспоминал слова Володина: "Не было никаких секретов? Даже тогда, когда вы сидели вдвоем с американским корреспондентом в машине, плотно закрыв окна?" Вспоминал я и то, что сказал Солонченко об исключительных случаях, когда прокурор дает разрешение на подслушивание разговоров, свою фразу из беседы, состоявшейся в доме Лернера и записанной на магнитофон, и все пытался угадать: что же они выкроят из моих разговоров с Тотом?
* * *
Следующий хорошо запомнившийся мне допрос был в начале августа, в воскресенье. Вызов в выходной день явился для меня полной неожиданностью. -- Я сегодня дежурю, заодно и с вами решил встретиться, -- объяснил Солонченко. Никаких вопросов он не стал задавать, но предложил мне ознакомиться с постановлением о проведении графологической экспертизы. Текст его был примерно таков: "14 марта 1977 года дворник-сантехник гражданин Захаров, проводя уборку во дворе дома номер такой-то по улице Садово-Самотечная, в котором находится московское бюро газеты "Лос-Анджелес Тайме", нашел машинописные материалы с правками от руки, которые сдал 15 марта 1977 года в приемную КГБ СССР. Рассмотрев эти материалы, следователь КГБ Шерудило направляет столько-то страниц на экспертизу для выяснения, исполнены ли рукописные правки текста почерком корреспондента газеты "Лос-Анджелес Тайме" Роберта Тота". Далее шло стандартное для протоколов такого рода описание каждой из страниц: "Страница 1-я начинается с таких-то слов и кончается такими-то," -- и так далее. О содержании материалов не говорилось ничего, но по начальным и завершающим словам каждой страницы можно было понять, что речь там шла о КГБ, отказниках, диссидентах, обо мне и моем аресте. "Вот наконец-то и детектив начинается", -- подумал я. Солонченко, улыбаясь, смотрел на меня и приговаривал: -- Вот так-то, Анатолий Борисович, вот так-то! Лишь недавно почувствовав себя хозяином положения во время допросов, я не собирался позволять ему вновь изменить психологическую атмосферу наших бесед и потому, заглушая тревогу, сказал с иронией: -- До чего ж толковые дворники у вас на службе -- найдут все что угодно, только прикажите да текст продиктуйте. Однако следователь на сей раз хорошо подготовился к разговору. Он, казалось, только и ждал такой реакции. -- Захаров -- конечно, случайность. Найти мог и кто-нибудь другой, но вот то, что бумаги эти были найдены и переданы нам, -- это уже, разумеется, не случайность. Помните дело Локкарта -- заговор послов? Я машинально кивнул. Вдохновленный Солонченко сел на диван рядом с моим столом и продолжал: -- Тогда тоже все началось с маленькой бумажки, которую выронила из своей сумочки некая мадам. А за ней шел случайный прохожий, солдат Красной Армии; он поднял бумажку и, прочтя текст, передал ее в ЧК. Феликс Эдмундович так тогда и заявил: "То, что именно этот солдат нашел документ, -- это случайность, но то, что заговор разоблачили, -- закономерность. Потому что весь советский народ стоит на страже интересов нашей страны". Тогда, как вы помните, мы не остановились перед арестом дипломатов. Сейчас ситуация схожая. Так неужели вы думаете, что нас остановят какие-то корреспондентские карточки, угрозы американских сенаторов? Шпионскую деятельность ваших друзей мы пресекли. У нас есть достаточно материалов, доказывающих, что и ваши отношения с ними отнюдь не так невинны, как вы пытаетесь изобразить. Одни только беседы с Тотом в машине чего стоят! Опять эти загадочные беседы в машине -- то, над чем я ломаю голову все последние дни! -- Неужели забыли, Анатолий Борисович? Ничего, скоро вспомните. Пора бы уж вам понять, что мы с вами здесь не в бирюльки играем, что речь идет о безопасности советского государства! Если вы оказались невольным сообщником американских шпионов, то чем скорее вы от них отмежуетесь, тем лучше и для вас, и для других евреев, от чьего имени вы выступали. Было очевидно, что Солонченко пытается перейти в наступление после неудач последних недель. Я же, повторяю, не хотел уступать ему инициативу, снова уходить в глухую оборону, как в первые месяцы допросов, и, уставившись в "найденные" Захаровым листки, лихорадочно соображал, как отразить атаку следователя, как сбить с него спесь. Вдруг мне бросились в глаза два слова: "арест Щаранского", и я внезапно понял, какую они допустили оплошность. Обрадовавшись, я поступил как последний идиот... -- До чего же замечательная, однако, метла у вашего дворника! Меня не успели арестовать, впереди целые сутки, а он уже нашел материалы Тота о моем аресте! Вот уж действительно -- случайностей в вашей работе не бывает! Солонченко подошел к моему столику и склонился над бумагами. Я увидел его растерянное лицо и только тогда понял, какую сморозил глупость, обратив внимание следователя на накладку, которая у них получилась. Теперь-то они уж найдут способ ее устранить. Пока я ругал себя последними словами, Солонченко молчал, а потом, наконец, сказал: -- Не придирайтесь к техническим деталям, Анатолий Борисович. Вы же не знаете, о чем там у Тота идет речь, -- должно быть, о предстоящем аресте, ведь вы ожидали его, не правда ли? Все эти мелочи несущественны, важно то, что американская шпионская сеть раскрыта, что ЦРУ потерпело провал. У нас есть серьезные улики, подтверждающие связь сионистов, в том числе и вашу, с этой сетью, а потому судьба всего движения за выезд в Израиль -- в ваших руках. Не говоря уже о вашей собственной жизни. Так что думайте, пока поезд не ушел. Все это было сказано уже без того пыла, с которым он начал допрос. Солонченко заметно нервничал и быстро отправил меня в камеру. Должен признаться, что я еще в детстве был ужасным болтуном. Помню, как папа забирал нас с Леней из детского садика -- мне было четыре года, брату -- шесть -- и вел в кино. По дороге домой мы с папой, который тоже любил поговорить, бурно обсуждали содержание фильма, а мой суровый старший брат, стыдясь за нас перед прохожими, зло шипел на меня: "Замолчи, болтун проклятый!" Сейчас, возвращаясь в камеру, я повторял про себя эти слова. Удержаться бы, промолчать, а потом на суде -- открытом суде, если, конечно, такого удастся добиться, -- продемонстрировать им, насколько грубо они работают! "И детектив свой со мной и другими отказниками в главных ролях они сочиняют бездарно -- значит, ничего серьезного у них против нас нет, -- говорил я себе. -- Правда, есть еще этот загадочный разговор с Бобом в машине..." Волновался я напрасно: пленка с его записью так и не появилась ни в ходе следствия, ни на суде. Это был блеф, шантаж -- ведь если бы КГБ и вправду располагал подобным материалом, компрометирующим нас и дающим им основания для обвинения в измене Родине, они уж как-нибудь нашли бы способ "легализовать" его через прокуратуру. Расчет, надо полагать, был простой: разговоров у нас с Тотом состоялось немало, среди них наверняка и такие, о которых я предпочел бы не распространяться. Так, может, я испугаюсь и стану оправдываться, рассказывать, о чем мы с ним на самом деле беседовали?.. Впоследствии мне довелось познакомиться с людьми, которых следователи ловили таким примитивным способом. Так что после суда, когда стало ясно, что КГБ блефовал, я уже не сомневался: вся история с Морозовым и кагебешником, который якобы решил сотрудничать с диссидентами, была провокацией охранки. Пройдет немало времени, пока жизнь докажет мне, что я ошибался.
11. ПОКАЗАНИЯ ТАНДЕМА
Детективные сюжеты из наших бесед с Солонченко исчезли. В течение августа и сентября темой допросов вновь стала жизнь алии во всех ее проявлениях: составление списков отказников, связь между отказниками разных городов, встречи с иностранцами, самиздатские журналы, семинары, празднование знаменательных еврейских дат, демонстрации. Следователя интересовало все: кто и как собирал данные об отказниках, у кого эти материалы хранились, как осуществлялась связь между городами, какими путями поступала из-за рубежа сионистская литература (сюда, естественно, включались учебники иврита и книги по иудаизму), как организовывались демонстрации, кто поддерживал связь с корреспондентами, кто ходил на семинары к Рубину, к Лернеру, к Азбелю, кто делал там доклады и на какие темы, присутствовали ли на них иностранцы, передавались ли им тексты докладов... Вопросов -- и самых разных -- было много, ответ же -- лишь один. Записав его в протокол, следователь приступал к чтению показаний Липавского и Цыпина, которые нарисовали красочную картину нашей "преступной" деятельности. Зачастую их свидетельства противоречивы, но КГБ это не смущает, следствие рассматривает показания тандема как взаимно дополняющие друг друга. Цыпин, скажем, описывает систему дежурств у московского ОВИРа для регистрации новых отказников; по его словам, она существует с самого начала семидесятых годов и сбор информации организовывал я -- и не только в Москве, но и по всей стране. Липавский же утверждает, что списки эти стали составляться с осени семьдесят шестого года по указанию ЦРУ, переданному корреспондентом "Вашингтон Пост" Питером Осносом Виталию Рубину; Лернер якобы поручил сбор информации Бейлиной, а отправку списков за рубеж -- мне. Липавский говорит, что списки были величайшей тайной, известной только ЦРУ, а Цыпин рассказывает о визите конгрессмена Драйнена в семьдесят пятом году и его встрече с Лунцем -- у каждого из них, сообщает Цыпин, был свой список, и Лунц вносил в драйненовский изменения и уточнения. Я вспоминаю, как привел отца Драйнена, с которым мы на удивление быстро подружились, к Саше Лунцу и как в разгар нашей беседы явился Цыпин. Никаких дел у него к Саше не было, он посидел, попил чаю, послушал и ушел. Вспоминаю о таких же внезапных его появлениях и во многих других случаях -- тоже без особых на то причин, но всегда во время визитов известных иностранцев. А ведь мы его уже тогда подозревали, почти не сомневались, что он стукач, но почему-то не гнали от себя. О денежной помощи из-за рубежа семьям отказников и Липавский, и Цыпин говорят много и с нескрываемой завистью; оба утверждают, что есть какой-то специальный фонд, но толком ничего не знают. Цыпин считает, что я имел к этому фонду прямое отношение, Липавский же докладывает, что я от участия в распределении денег отказался. Об организации демонстраций Цыпин говорит долго и подробно. Еще бы, ведь он с семьдесят второго года в течение трех с лишним лет, пока не утратил наше доверие, являлся одним из самых активных "хунвейбинов", был даже их "споуксменом". По его словам, мы действовали в соответствии с инструкциями ЦРУ, от которого получали указания, когда и где демонстрировать. Несмотря на то, что в показаниях Цыпина полно вранья, память на детали у него удивительная. Описывает он, к примеру, наши встречи в семьдесят четвертом году на квартирах Лунца и Владимира Давыдова, где мы обсуждали разные вопросы, в том числе о демонстрациях и о поездках по стране для сбора информации о положении отказников. Как всегда, самое главное мы не говорили вслух, а писали: даты, адреса, названия городов, имена и тому подобное. Цыпин абсолютно точно перечисляет всех присутствовавших, вспоминает порядок выступлений и безошибочно излагает их содержание. "Я бы, пожалуй, так не смог", -- с завистью думаю я, но тут же соображаю, что Цыпин, скорее всего, по свежим следам составлял свои донесения, а сейчас, через четыре года, попросту зачитывает их для протокола допроса. Иногда у Солонченко появляется возможность подтвердить, показания тандема каким-нибудь документом, в таких случаях он заметно оживляется. Вот он кладет на стол письмо, изъятое у Лунца осенью семьдесят четвертого года во время его поездки в Дербент. -- Читайте! -- торжествует следователь. -- Это перевод с английского. Некий Джо призывает Лунца искать новые способы для сбора и передачи информации, с помощью которой можно было бы потребовать от СССР дальнейших уступок. Теперь видите, на кого вы работали? Может, хотите узнать, в какой организации работает Джо? -- Хочу, -- говорю я серьезно, но при этом с трудом сдерживаю смех и прикусываю язык, чтобы не сболтнуть лишнее, как в случае с Захаровым. -- Со временем узнаете, -- многозначительно говорит Солонченко. -- Это все друзья вашего Тота. Бедняга! Он не знал, что его подвел переводчик, который не смог правильно прочесть слово "Lou" -- "Лу" -- сокращение от имени Луис. Так звали Розенблюма, физика из Кливленда, одного из первых, начавших в Америке борьбу за советских евреев. Если бы КГБ это знал, то обрадовался бы, может, еще больше. А так им пришлось шантажировать меня несуществующим Джо, делая вид, что за этим именем скрывается некто из ЦРУ. Впрочем, сверив перевод письма с подлинником, я обнаруживаю вещи посерьезнее. В ожидании принятия поправки Джексона Лу Розенблюм призывал нас собирать информацию, с помощью которой можно было бы проверить, как СССР соблюдает договоренность, достигнутую в ходе переговоров Киссинджера и Громыко. Но при переводе с английского слова "full compliance with" -- "полное соблюдение" -- превратились в "дальнейшие уступки". -- Вот в чем была ваша цель! Даже если бы мы согласились на требования Джексона, вы вместе с вашими американскими сообщниками собирались требовать дальнейших уступок! Тут уж я промолчать не мог и написал заявление, в котором указал на явное искажение смысла письма и потребовал исправить перевод. Ответ гласил, что следователь английского языка не знает, а к концу следствия документ будет еще раз проверен переводчиком. Все это не помешало КГБ приобщить письмо к делу неисправленным и упомянуть о нем в приговоре в доказательство моей и моих "сообщников" изменнической деятельности. Целью научных семинаров ученых-отказников, по показаниям тандема, было то же, ради чего мы составляли списки: перекачивание советских тайн на Запад. На эти семинары, по их словам, приезжали под видом ученых представители тамошних спецслужб и увозили с собой собранную для них секретную научную информацию. Я выслушивал всю эту мешанину фактов и домыслов, фамилий реальных людей и поручиков Киже и думал: так что же опасней, что хуже -- попытки впутать меня в какой-то пошлый детектив или извращенное толкование нашей деятельности? Если в первом случае КГБ надо проявить определенную изобретательность, то во втором и придумывать ничего не надо: заявления мы писали, списки составляли, на демонстрации ходили, в семинарах участвовали. Десятки московских, ленинградских, рижских, кишиневских, минских евреев уже сегодня могут быть обвинены в том же, в чем и я. А почему, собственно, "могут" -- наверняка уже обвиняются! Пусть даже пока никто не арестован, но, без сомнения, идут допросы, на людей оказывают давление, их шантажируют. На это указывали и темы, которые Солонченко поднимал на допросах в августе и сентябре. Обычно, покончив с чтением показаний тандема, следователь начинал рассуждать о том, какой размах приняла наша деятельность, сколько людей по всей стране было вовлечено в нее. -- Я, конечно, понимаю, -- говорил он, -- что вы не могли быть главной фигурой во всем этом, однако нет ничего странного в том, что и Липавский, и Цыпин, и другие свидетели отводят вам в движении центральную роль. Допрашиваем-то мы их по вашему делу, а человек так уж устроен: всегда пытается переложить ответственность с себя на другого. Затем следователь, как правило, пересказывал различные эпизоды из жизни алии последних четырех-пяти лет, проявляя при этом немалую осведомленность. Цель его очевидна: внушить мне, что один из моих коллег -- трус, другой -- бабник, третий -- стяжатель, четвертый -- честолюбец... Должен признаться, что в его характеристиках не все было взято с потолка: стукачи свое дело знали, да и подслушивание велось вполне квалифицированно. Я же в описании следователя выглядел на фоне остальных чуть ли не ангелом: и в материальных дрязгах отказывался участвовать, и к друзьям относился лучше, чем они того заслуживали, и умен-то я, и добр, и вообще, если бы не мои ошибочные взгляды, то был бы я отличным малым. Никогда не приходилось мне получать от КГБ столько комплиментов, как в эти недели, но я прекрасно понимал, что льстят они мне неспроста. Вывод, к которому подводил меня Солонченко, был следующим; грешили все, кто больше, кто меньше, но главные злодеи теперь продолжают наслаждаться жизнью в Израиле и в Москве, а мне одному придется за них держать ответ -- экая несправедливость! Это давление оказалось куда более слабым, чем предыдущий натиск, но зато было длительным и нудным. Лихая атака захлебнулась; противник избрал тактику осады моих позиций, подвергая их интенсивному, но не слишком опасному артобстрелу. План КГБ, судя по всему, был прост: заставить меня усомниться в друзьях, ослабить мою внутреннюю связь с ними, а затем, уловив момент, когда одиночество и ощущение безысходности станут угнетать меня особенно сильно, вновь предложить мне искать выход в сотрудничестве с ними. Но у КГБ был свой сценарий, у меня -- свой, у них свои цели, у меня -- свои, у них своя игра, у меня -- своя, так успешно начатая двадцать пятого июля. И чем больше я увлекался ею, тем меньше было у меня времени и желания размышлять над аргументами Солонченко и компании. В десятых числах августа я получил дополнительное подтверждение тому, что игра моя развивается успешно. Надзиратель принес мне очередную, положенную раз в месяц, пятикилограммовую посылку из дома и выложил продукты на стол. Обычный порядок был таков: мне давали "сопроводиловку" -- опись вложенного, составленную отправителем, я сверял с ней содержимое посылки и расписывался в получении. Но на сей раз надзиратель протянул мне лист чистой бумаги: -- Сами составьте список продуктов и распишитесь. Я запротестовал: ведь видеть почерк кого-либо из родственников -- единственная возможность убедиться, что он еще жив. -- Таков теперь новый порядок, -- сказал вертухай. Вскоре выяснилось, что новшество это почему-то не распространилось ни на моего соседа, ни на других обитателей Лефортово. Пока же, делать нечего, я стал составлять опись и тут же обнаружил, что все этикетки оторваны, -- узнать сорт сыра или название зубного порошка было невозможно. Я обрадовался. Еще недавно КГБ сам объяснял мне через Шнейваса, как передавать информацию с воли, заранее договорившись с домашними о том, что будет означать тот или иной продукт и о чем скажет то или иное его количество. Я тогда признался ему, что не додумался до этого, но теперь стало ясно: они не верят мне и подозревают, что у меня есть связь с волей. Стало быть, я получил еще одно убедительнейшее доказательство тому, что мои "оговорки" и о Лернере, и о том, что никто не арестован, соответствуют действительности. Потерять возможность лишний раз увидеть почерк близкого человека было, конечно, обидно, но я убеждал себя в том, что приобрел вместо этого нечто большее: уверенность в правильности моей стратегии. Если бы между догадками, которые я выдавал за достоверное знание, и истинным положением вещей на воле были противоречия, следователи не сомневались бы, что я блефую, и не пытались столь явно пресечь мою связь с внешним миром. Между тем кагебешники продолжали демонстрировать вновь и вновь, насколько они поверили мне. Во второй половине августа с интервалами в несколько дней последовали три обыска, беспрецедентные по тщательности. Забрали на проверку все библиотечные книги и мои записи, отклеивали каждую этикетку с вещей и продуктов, складка за складкой прощупывали одежду, простукивали стены, жалкую тюремную мебель; с помощью одного прибора искали металлические предметы, с помощью другого -- полости в дереве... Я держался спокойно, стараясь скрыть радость и злорадство, и лишь время от времени бросал им: -- Да что мы, прятать не умеем, что ли? -- или нечто иное в том же духе. Но сосед мой в раздражении сказал ищейкам: -- Четвертый год в Лефортово, а такого не видел. Что вы ищете здесь, приемник? Главный среди них внимательно посмотрел на него, схватил за руку и быстро спросил: -- А почему вы заговорили о приемнике? Бедный Михаил Александрович страшно перепугался. Сразу после обыска его вызвали на беседу; вернувшись в камеру, он долго настороженно присматривался ко мне, а вечером, во время игры в домино, вдруг тихо сказал: -- Или я ничего в людях не понимаю и вы совсем не тот, кем кажетесь, или наш КГБ сам себя свел с ума шпионскими историями. Приемник -- придумать же такое! Он фыркнул, но объяснять ничего не стал. Впрочем, я и не спрашивал, только посоветовал ему: -- Не принимайте все это близко к сердцу, Михаил Александрович. Ведь вас жена ждет. Кстати, ваш ход. А через несколько дней, когда мне пришлось в очередной раз утешать его, расстроенного семейными неурядицами, отвлекать от тяжелых мыслей, он вдруг сказал: -- Говорят, вы готовы родного отца продать, только бы увидеть свою фамилию в западных газетах. Неужели это правда? -- Судите сами, Михаил Александрович. Наши отношения продолжали носить тот же осторожно-ровный, полуприятельский характер.
* * *
Единственным трофеем, который кагебешники захватили в результате серии обысков, была маленькая скрепка, завалившаяся когда-то за подкладку пиджака. Скрепка -- предмет металлический, острый, а потому для хранения в камере запрещенный. Пиджак у меня был старый, с многочисленными дырами в карманах, и провалиться сквозь них мог и пистолет, не то что скрепка. Однако когда меня привезли в тюрьму, то всю одежду тщательно проверили и не нашли ничего подозрительного. Сейчас же Петренко грозно вопрошал: -- Откуда у вас скрепка? -- Я за качество работы ваших служащих, обыскивавших меня после ареста, не отвечаю. Вы, кстати, сами там присутствовали, -- напомнил я ему, -- и должны были контролировать своих подчиненных. Петренко пропустил все это мимо ушей. -- Не хотите жить с нами в мире -- пеняйте на себя; будете строго наказаны. Стало ясно, что скрепка для них -- только предлог. Я не знал тогда, что незадолго до этого, в середине августа, следственный отдел КГБ СССР направил руководству тюрьмы официальное письмо с требованием пресечь мою связь с волей, но понять, что история со скрепкой -- реакция на эту несуществовавшую связь или даже месть за нее, было нетрудно. Опять идти в карцер мне не хотелось; я решил предпринять кое-какие превентивные меры и при очередной встрече с Солонченко заявил: -- Мне это распределение ролей на доброе следствие и плохого Петренко надоело. Раньше -- зубная щетка, теперь -- скрепка. Петренко, конечно, откровенный антисемит, но я понимаю, что действовать независимо от вас он не может. Если меня снова посадят в карцер, я буду рассматривать это как очередную попытку следствия давить на меня и откажусь выходить на допросы вплоть до полной смены всех семнадцати следователей. Солонченко молча выслушал меня и что-то себе записал. На следующий день я повторил то же самое в заявлении на имя Генерального прокурора. Срок между составлением рапорта о нарушении и постановлением о наказании по закону не должен превышать десяти дней. Где-то на восьмой день, во время обеда, в камеру ворвался начальник тюрьмы. Я не сразу узнал его: Петренко был в гражданском костюме и плаще, возбужденный и запыхавшийся. -- Щаранский, -- торопливо заговорил он, -- есть ли у вас какие-нибудь претензии к администрации? -- Конечно, есть. -- Какие? -- Ну, например, мне, вопреки правилам, не выдают фотографию жены. -- Безобразие. Я разберусь. Выдадут, -- выпалил он скороговоркой -- Если возникнут еще проблемы или вопросы, записывайтесь ко мне на прием, будем их решать. Я пришел сказать вам, что администрация тюрьмы никаких претензий к вам не имеет. Если у нас были раньше недоразумения с вами, то я об этом сожалею. Продолжайте обедать. Приятного аппетита. Отбарабанив все это, Петренко повернулся и пулей выскочил из камеры. Хохочущий Тимофеев повалился на нары: -- Извиняющийся Петренко! Нечто невиданное! Я еще не успел сообразить, что все происходящее означает, как открылась кормушка: принесли фотографию Наташи. У меня даже руки задрожали от радости. Но, как известно, аппетит приходит во время еды. Почему бы теперь не потребовать в камеру иврит-русский словарь Шапиро, который мама безуспешно пыталась передать мне через руководство тюрьмы? Я еще не знал, что толстый, страниц на шестьсот, словарь этот как раз в те самые дни у мамы все же взяли. Правда, до меня он не дошел -- его, видимо, распотрошили в поисках все той же тайной информации. -- Куй железо, пока горячо, -- посоветовал мне сосед, и я уже на следующее утро подал на имя Петренко заявление с просьбой принять меня. К моему удивлению, никакой реакции не последовало. На следующий день я повторил попытку -- и снова с тем же результатом. Только на третий день мне сообщили, что Петренко подал в отставку с поста, который занимал в течение пятнадцати с лишним лет, и сдает дела своему заместителю, подполковнику Поваренкову. Больше я никогда Петренко не видел. Как ни соблазнительно было думать, что к крушению его карьеры причастен и я, реализм во мне возобладал над гордыней. В советской системе, особенно на уровне партийной и кагебешной элиты, людей не снимают с работы за допущенные ими ошибки. Падение их объясняется интригами, борьбой различных групп за власть, за влияние. А когда чья-то судьба уже предрешена, тогда этому человеку и предъявят длинный список допущенных им прегрешений -- даже если он совершал их по заданию своего более удачливого начальства; свалят на него и чужую вину. Видимо, что-то подобное произошло и в этом случае. Когда Петренко решили "уйти", его, надо думать, обвинили и в том, что он плохо изолировал меня от внешнего мира, и в том, что дал мне повод обвинять КГБ в антисемитизме, и, может быть, даже в том, что своим неумным поведением ожесточил меня и затруднил работу следствия. Во всяком случае, в дальнейшем следователи и даже прокурор не раз говорили мне, что осуждают методы Петренко и что не случайно ему пришлось покинуть свой пост. Но рановато они поставили на нем крест. Через пять лет, встретившись в Чистопольской тюрьме с новым лефортовским пополнением, я узнал следующее. В восемьдесят первом году в Лефортово произошло ЧП. Арестованный -- видимо, по обвинению в шпионаже -- польский генерал покончил жизнь самоубийством: когда его вели на прогулку, он сумел взбежать на мостик, с которого надзиратель наблюдал за зеками, и бросился головой вниз на асфальт. За это кто-то должен был ответить. В итоге Поваренков исчез, а на его месте вновь появился Петренко. 12. ПО РАЗНЫМ СЦЕНАРИЯМ Итак, допросы в августе-сентябре проходили по двум параллельным сценариям: КГБ и моему. Следователи пытались посеять во мне недоверие к друзьям, я же, не слушая их, играл в совершенно другую игру. В соответствии с моим сценарием допросы шли примерно так. Я вхожу в кабинет улыбаясь, вдохновленный молитвой, которую, как всегда, успел по дороге из камеры произнести дважды, и, с начала сентября, -- с фотографией жены в боковом кармане пиджака. -- Что, Анатолий Борисович, опять отличное настроение? -- Конечно, Александр Самойлович. Такие хорошие вести поступают с воли, как не радоваться! -- Правда? Ну, и откуда же они на этот раз к вам поступили? -- Как всегда: Наумов каждый день на связи. Молодец, аккуратный человек! Мы оба весело смеемся, но каждый при этом не спускает глаз с противника. -- Что же вы сегодня расскажете, Анатолий Борисович? -- О, Господи! Да что же это случилось, Александр Самойлович? Почему вдруг я должен вам рассказывать? У нас же с вами полное взаимопонимание: вы говорите, а я слушаю. -- Ну, знаете, может, для разнообразия поменяемся разок ролями и вы мне расскажете? Позвольте мне сегодня послушать. -- Нет уж, позвольте вам не позволить... И дальше -- в том же духе. Я эту вводную часть допроса называл про себя "подпрограммой Манилов-Чичиков": именно так топтались у дверей герои "Мертвых душ", уступая друг другу право войти первым. Но если у Гоголя эти двое в конце концов входили, толкаясь, одновременно, то в нашем сюжете я ни разу не позволил себе нарушить этикет, и первенство всегда принадлежало Солонченко. -- Следствие располагает данными о... Упоминается какой-нибудь документ, заводится речь о демонстрации, пресс-конференции, зачитываются показания тандема, задаются стандартные вопросы, на которые я отказываюсь отвечать или повторяю сказанное раньше. Затем начинается "вольная" часть допроса, к которой каждый из нас припас свои "домашние заготовки". Пока Солонченко рассуждает о моральных качествах моих "сообщников", я караулю подходящий момент, чтобы напомнить ему: о происходящем на воле мне известно больше, чем он полагает. Вот следователь говорит о том, что Прессел делал с Рубиным какие-то гешефты втайне от остальных. Я бросаю реплику: -- Ну что ж, как бы то ни было, у вас ведь не нашлось достаточных оснований выслать его. Кончился у дипломата срок -- он и уехал, значит, не такими страшными были его проступки. Солонченко замолкает. Когда-то он пытался убедить меня, что Прессел выслан, но с тех пор многое изменилось. -- А зачем высылать? Дипломат ведь не корреспондент, арестовать его нельзя. Мы вышлем американца, они -- нашего, только лишние хлопоты. Главное -- быть в курсе их преступной деятельности и вовремя ее пресекать. В другой раз речь заходит о конгрессмене Драйнене, о его визитах со мной в качестве переводчика к Сахарову, к Лунцу. -- Вот ведь интересно: в то время, когда вы его тут чуть ли не в сообщники мне клеите, в "Правде" его -- как и некоторых других американцев, знакомство с которыми вы мне еще припомните, -- хвалят как борцов за мир. Знали бы они, что проходят у вас в качестве участников сионистского заговора, еще активнее за мое освобождение боролись бы. Впрочем, Драйнен и так первый помощник моей жены в Вашингтоне. Я не сомневался, что священник Драйнен продолжает помогать Наташе: ведь он включился в ее борьбу еще до моего ареста. Но я и представить себе не мог, что попал в самую точку: в Вашингтоне, оказывается, был организован комитет в мою защиту с Драйненом во главе. -- Не надейтесь, -- криво улыбнулся Солонченко. -- Что бы ваша жена ни делала, ей никого обмануть не удастся, пусть даже ей и помогают ваши друзья. Их, кстати, становится все меньше. Молодец следователь -- подтвердил, что Авиталь не бездействует и что она в своей борьбе не одинока! Как-то в середине сентября Солонченко стал рассказывать мне о том, насколько напуганы и деморализованы моим арестом все отказники, как у них сейчас языки развязываются: -- Ведь каждый понимает: измена Родине -- это не шутка, а тут его вызывают на допрос и предупреждают об ответственности за дачу ложных показаний. Вы скажете, полгода принудительных работ за это -- не срок? Но человеку объясняют, что эти шесть месяцев он проведет в закрытом районе, рядом с военными объектами, после чего еще лет десять не выедет из СССР. Думаете, это не действует? Еще как действует! Хотя я хорошо знал цену словам моих следователей, я не сомневался, что КГБ может угрожать еще и похлестче, и сказал ему: -- Вот ведь любопытно: почему мне вы рассказываете о том, что все там напуганы и сотрудничают с вами, а моим друзьям говорите, что я трясусь от страха и выкладываю все как на духу? От правды вы, надо думать, далеки в обоих случаях. Помолчав, Солонченко сказал как-то особенно холодно и надменно: -- На вашем месте, Анатолий Борисович, я бы не полагался на какие-то сомнительные источники информации. Вы же на собственном примере испытали, как опасно им доверять: сколько раз, скажите, друзья уверяли вас, что мы не решимся на ваш арест, -- а вы вот сидите. Здорово! Он уже не только не сомневался, что у меня есть связь с волей, но и не считал нужным это скрывать, ему хотелось только заставить меня усомниться в надежности источника информации. Да, лишение возможности видеть почерк родных, серия обысков, повышенное внимание к моей скромной особе, новые угрозы со стороны Петренко -- все это было, конечно, издержками затеянной мной игры. Но зато -- сколько положительных эмоций! Однажды во время очередного исполнения "подпрограммы Манилов-Чичиков" я решил продемонстрировать уступчивость: -- Ну ладно, хотите, чтобы мы поменялись разок ролями, -- я согласен. Но тогда давайте и местами поменяемся, хотя бы минут на десять. Я сяду за ваш стол, а вы -- за мой. -- А зачем это вам? -- не понял Солонченко. -- Ну, например, воспользуюсь вашим телефоном, позвоню, скажем, в бюро "Нью-Йорк Тайме" -- они, должно быть, уже соскучились по моему голосу. Цель этого хода была простой. Солонченко, как я предполагал, скажет: напрасно вы надеетесь, они все там уже боятся вашего имени; друзей ваших давно в бюро нет -- или еще что-нибудь в этом же роде. А я, в зависимости от ответа, попробую продемонстрировать свою осведомленность: это, мол, не так; и, может, даже вверну слово о Бобе, чтобы узнать, где он теперь и что с ним. Однако следователь припас другую "заготовку": -- Я давно хотел поинтересоваться, Анатолий Борисович: вы, наверно, театр любите? -- Да, очень. -- "Таганку", я полагаю? -- Опять угадали, -- пытаюсь я уловить, куда это он клонит. -- Ну, а какой жанр вам больше всего по душе? -- спросил он, улыбаясь иронично, но добродушно и сделав круговое движение рукой: дескать, и у нас с вами тут сцена. -- Вы правы, Александр Самойлович, -- подхватываю я его невысказанную мысль, -- мой любимый жанр -- фарс, а любимый спектакль -- "Тартюф" в театре на Таганке. Но вы ведь меня по театрам не водите -- приходится удовлетворяться этими постановками. -- Так вот, я хочу вам сказать, Анатолий Борисович, что вы забываете законы драмы. Помните, как говорил Чехов: если в первом акте на стене висит ружье, то в последнем оно обязательно должно выстрелить. В первом акте вам его показали. Вы же ведете себя так, как будто последний акт никогда не наступит. Но, уверяю вас, всякая пьеса имеет свой конец. И эта -- тоже. Голос Солонченко к концу его хорошо подготовленной тирады стал жестким, улыбка исчезла. До самого конца встречи он держался сухо, официально и даже, вопреки обыкновению, не раскачивался на стуле. Однако этот допрос был исключением. Если бы посторонний человек заглянул в те дни в кабинет номер пятьдесят восемь, он решил бы, что видит двух старых приятелей, которые, раскачиваясь на стульях, вспоминают веселые деньки из прошлого и обмениваются понятными только им шуточками и намеками. При этом Солонченко раскачивался на двух ножках стула, а я, пользуясь тем, что сижу в углу -- даже на одной, отталкиваясь то плечом от стенки слева, то спиной от стенки сзади. Мои упражнения с казенной мебелью закончились печально: однажды ножка сломалась; я, имитируя ужас, попросил Александра Самойловича не выдавать меня Петренко, и он великодушно обещал взять вину на себя. -- Если Петренко узнает и об этом, вам не выйти из карцера вплоть до суда, а то и до зеленки, -- хохотнул он. Фарс продолжался. Я уже отмечал, что Солонченко прекрасно разбирался в делах алии. Тем удивительней была его безграмотность, когда речь заходила о юридических аспектах проблемы, которой он занимался. Как-то, когда он заговорил о наших "клеветнических" утверждениях об отсутствии свободы эмиграции из СССР, я сказал ему: -- А что, собственно, еще надо доказывать, если эмиграция из СССР вообще вне закона? -- То есть как это? -- Очень просто. Если вы приходите в ОВИР и говорите, что хотите уехать из страны, от вас потребуют приглашение от родственников из-за рубежа. Без него вы вообще не можете возбудить ходатайство о выезде, ибо в СССР формально разрешена не эмиграция, а лишь воссоединение семей, которого фактически тоже нет. Солонченко иронически хмыкнул и сказал: -- Ну знаете, Анатолий Борисович, здесь-то зачем антисоветской пропагандой заниматься? Оставьте уж это для своих пресс-конференций, если они у вас еще будут. Что значит -- нельзя возбудить ходатайство об эмиграции? Возбуждайте на здоровье и, если интересам государства ваш выезд не противоречит, -- уезжайте! -- И все же выясните это для себя, Александр Самойлович. Вы уже столько месяцев готовите дело против нашего движения -- и не знаете даже самых элементарных юридических норм вашей страны в вопросе эмиграции. Зато вам точно известно, что все наши документы -- клеветнические. Вот отличная иллюстрация вашей подлинной роли в следствии! Через несколько дней я напомнил ему о нашем разговоре и поинтересовался, что же он выяснил. -- Ах да, действительно, нужно приглашение от родственников, -- сказал он и продолжал, ничуть не смущаясь: -- Но это и правильно: зачем нам эмиграцию из нашей страны поощрять? -- А как же быть с правами человека? -- А что с правами человека? Прежде всего мы должны заботиться о правах советских людей, а не перебежчиков, Я хочу жить в социалистическом государстве, хочу, чтобы дети мои жили при коммунизме, хочу, чтобы и другие народы -- например, народ Анголы, -- которые стремятся к той же цели, могли осуществить свою мечту. Каждый же, кто уезжает из социалистического государства в капиталистическое, ослабляет наши позиции и уменьшает тем самым шансы моих детей жить в коммунистическом обществе. Так зачем же мне подрывать мои собственные права и права моих детей? Уверенность Солонченко в том, что руководство СССР поступает правильно, не разрешая эмиграцию, была столь же абсолютной, сколь и совсем недавняя убежденность в том, что оно право, разрешая ее. После таких разговоров я особенно остро чувствовал, что, несмотря на общий язык, мы с ним по-разному устроены и принадлежим к разным мирам. Для классификации наших документов о выезде из СССР, для суда над нами КГБ даже не нужно знать, разрешают ли советские законы эмиграцию. Достаточно лишь быть уверенным в том, что каждый желающий уехать -- враг. Точно так же для вынесения суждения по любому эпизоду, фигурирующему в деле, нет необходимости разбираться, что происходило в действительности; надо лишь ясно представлять себе, кто из его участников -- враг, и юридически оформить против него обвинение. Как можно составить протокол с полным соблюдением всех формальностей, но без малейшего соответствия с тем, что было на самом деле, сотрудники КГБ наглядно продемонстрировали мне где-то в конце сентября -- начале октября. В кабинете кроме Солонченко находились еще двое: следователь из "моей" группы подполковник Чечеткин и какой-то человек в штатском. Чечеткин был коротышкой и носил ботинки на высоченных каблуках, лицо его было отмечено печатью дегенеративности: узкий лоб и мощная нижняя челюсть. Когда-то он занимался боксом, и все его интересы сосредоточились лишь на этом виде спорта. Он очень напоминал чилийского генерала Пиночета, каким изображали последнего советские карикатуристы, и однажды в разговоре с Солонченко я назвал его "Пиночеткин"; с той поры все коллеги Чечеткина именовали его за глаза только так. Второго, пухленького бесцветного мужичка, представили мне как майора Масленникова и сообщили, что у меня сейчас будет с ним очная ставка. Очных ставок у меня до сих пор не было, но я знал, что их очередь рано или поздно наступит, и полагал, что прежде всего встречусь с Липавским и Цыпиным. Сейчас же передо мной сидел человек, ни имя которого, ни внешность ничего мне не говорили. Но уже после первых его слов все стало ясно. Ровно за два года до этого произошло событие, радостное для всех отказников: на чемпионат мира по штанге приехали спортсмены Израиля. Многие из нас были участниками драматически окончившихся встреч с израильскими атлетами на Универсиаде семьдесят третьего года, сопровождавшихся стычками с КГБ, которые стали для меня первым "боевым крещением". На этот раз во Дворце спорта мы выкрикивали на иврите нашим ребятам слова поддержки, бурно аплодировали им, и власти не вмешивались. Один из тренеров израильской команды заметил нас, поднялся на трибуну, мы стали обмениваться впечатлениями от игры -- и никто нас не остановил. Тогда мы пригласили команду отпраздновать вместе Сукот в подмосковном лесу. "Реайон тов" ("хорошая идея"), -- сказал тренер. "Даже "айн" выговаривает!" -- с тихим восторгом отметил я про себя. Несколько раз в году, в религиозные еврейские праздники и в День независимости Израиля, мы выезжали на излюбленную нами лесную поляну неподалеку от Москвы, брали с собой мячи, шахматы, еду и, конечно же, магнитофоны с записями еврейских песен. На этот раз с нами рыл даже маленький оркестр. Число израильтян в последний момент увеличилось: к четырем или пяти штангистам присоединились борцы, возвращавшиеся с соревнований, которые проходили в Минске. Еще поехали с нами несколько туристов из Канады и двое американских студентов. Всего собралось человек сто. Как всегда, к поляне нас сопровождали кагебешники; добравшись до места, они расположились по кругу на опушке и снимали все происходящее кино- и фотоаппаратами. Мне показалось, что кагебешники держатся более напряженно, чем обычно; среди них крутились милиционеры -- это говорило о возможных задержаниях и арестах. За деревьями, метрах в пятидесяти от нас, стояли два "воронка". Празднование началось с доклада о том, что такое Сукот; потом были игры, танцы, люди пели еврейские песни, заводили беседы с гостями. В какой-то момент мы прикрепили к дереву израильский флаг. Кагебешники, казалось, только того и ждали: одни бросились фотографировать тех, кто стоял под флагом, другие с кем-то связывались по рации... К нам подошел майор милиции, сопровождаемый несколькими штатскими -- хорошо известными мне "хвостами". -- Я начальник местного отделения милиции. Немедленно снимите и отдайте нам флаг государства, с которым у СССР нет дипломатических отношений, и покиньте территорию района! Местные жители возмущены вашим поведением. Аборигенов изображали все те же "хвосты", так как никаких других людей в штатском в лесу не было. Пока я переводил заинтересованным канадцам и американцам слова майора и объяснял, что происходит, кто-то из наших ребят вышел вперед и заявил, что никаких законов мы не нарушаем, отмечая еврейский религиозный праздник, и что тут присутствуют спортсмены, представляющие Израиль на официальных соревнованиях. -- Флаг Израиля висит сейчас перед Дворцом спорта. Почему же он не может быть поднят здесь? -- спросил он. -- Отдайте флаг и уходите, -- повторил майор. Тут появилось подкрепление: милиция, кагебешники. Кинокамеры работали без остановки. Мы были вынуждены принять бой. Флаг, к которому уже подбирались милиционеры, сняли с дерева; один из израильтян поднял его над головой. Несколько кругов танцующих хору сомкнулись вокруг него, заиграл наш оркестрик, заглушая крики "блюстителей порядка". Неожиданно из-за деревьев появились "воронки" и, включив сирены, помчались на толпу. Мы продолжали танцевать и петь, не оборачиваясь, крепко обняв друг друга за плечи. Машины остановились в двух шагах от нас. -- Отберите у них флаг! Разгоните их! -- кричали милиционерам кагебешники; сами они грязной работой не занимались и стояли в стороне. Те стали наваливаться на нас сзади, пытаясь разорвать живую цепь; мы пассивно сопротивлялись, отталкивая их ногами, -- но вот уже упал один из нас, потом другой, увлекая за собой милиционеров, однако цепь смыкалась вновь, и люди продолжали танцевать и петь. -- Это же международная провокация! Здесь ведь иностранцы! Будет большой скандал! -- раздавались возмущенные голоса. Меня тоже выдернули из круга; я упал на траву, но быстро вскочил на ноги и осмотрелся. Рядом со мной стоял "воронок"; один из кагебешников подбежал к нему и стал быстро-быстро что-то говорить по рации. Услышав, очевидно, ответ, он пошептался с двумя-тремя своими товарищами, те мгновенно собрали остальных, и доблестные чекисты покинули поле боя. Машины вновь взвыли и скрылись в глубине леса, милиционеры отступили к опушке, и только съемки продолжались. Еще часа два мы продолжали веселиться на поляне, а потом отправились по домам. Люди опасались провокаций, но все было спокойно. По дороге одна из канадок сказала мне: -- Я просто потрясена! Конечно, и у нас полиция вмешивается, если демонстрации в городе угрожают порядку. Но поехать за нами в лес, чтобы помешать праздновать!.. Я предложил ей: -- А почему бы вам не поделиться своими впечатлениями с западными корреспондентами в Москве? Я, конечно, в любом случае с ними свяжусь, но думаю, что послушать вас им гораздо интересней. Канадцы и американцы согласились, и когда мы приехали в город, я пригласил к ним в гостиницу журналистов. Утром следующего дня "Би-би-си" и "Голос Америки" уже передавали о том, что произошло в подмосковном лесу. А еще через несколько часов представители советских спортивных организаций выразили израильтянам сожаление по поводу "досадного недоразумения" и надежду на то, что случившееся не омрачит дружественных отношений между спортсменами двух стран. И вот сейчас я слышу из уст Масленникова -- того самого майора, который формально руководил операцией два года назад, -- следующий рассказ: -- Жители моего района позвонили в милицию и сообщили, что большая группа хулиганов устроила на опушке леса пьяный дебош, мешает им отдыхать. Мы приехали и увидели множество перепившихся людей, которые пели нецензурные песни; на траве валялись бутылки водки, лежала закуска -- в основном, черная икра. (Черная икра для русского человека -- символ богатого застолья. Откуда было знать бедному Масленникову, что она не кашерна, и потому ее не могло быть у нас на Сукот!) -- Я спросил, кто старший, -- продолжает майор. -- Мне указали на гражданина, который сидит сейчас передо мной. Я предложил ему вместе с дружками немедленно покинуть район. Тогда он развернулся и сильно ударил меня в лицо. Это послужило сигналом для остальных: началась драка. В конце концов наш патруль рассеял их по лесу. Я приказал арестовать зачинщика; его искали, но не нашли. В результате удара, нанесенного мне Щаранским, у меня была травма переносицы. Тут же мне предъявляют заключение судебно-медицинского эксперта, подтверждающее слова Масленникова. Итак, против меня сфабриковано еще одно обвинение: в злостномхулиганстве и нанесении травмы работнику милиции. Я несколько теряюсь от такой быстрой переквалификации из шпиона в хулигана, и первые мои вопросы к свидетелю носят защитный характер: где я стоял, когда он подошел, кто мог ему жаловаться на наше поведение, если в лесу больше никого не было. Но вскоре я спохватываюсь: противно играть роль ягненка, доказывающего волку, что вовсе не нападал на него, -- и делаю заявление следствию: -- Ряд сотрудников КГБ вели в лесу кино- и фотосъемки всего происходящего. Один из их кинооператоров находился рядом с майором. Наверняка на пленке зафиксирован и удар в лицо, если таковой имел место. Поэтому я требую приобщить этот материал к делу. Следователи не успевают и рта раскрыть, как Масленников выпаливает: -- Но ведь я стоял к объективу спиной, и поэтому на пленке ничего не видно. Я от души хохочу. Конечно же, КГБ не только не приобщит пленку к делу, но и никогда официально не признает, что такие съемки велись, -- ведь "хвосты" существуют лишь в воображении шизофреников, одержимых манией преследования. -- Прошу зафиксировать в протоколе очной ставки мое ходатайство и реплику гражданина Масленникова о том, что он стоял спиной к кинооператору, -- говорю я. Тут в разговор вступает Чечеткин: -- Но когда вы давали мне показания, -- обращается он к Масленникову, -- то ни о каких кинооператорах не вспоминали. Может быть, съемки вели сами евреи? Поняв свою ошибку, майор заливается краской. Он, конечно, прекрасно помнит, что эти кинолюбители не только снимали происходившее, но и руководили его собственными действиями. Однако долг офицера милиции -- не давать правдивые показания, а помочь КГБ соблюсти юридические формальности при составлении требуемого протокола. И он отвечает смущенно: -- Ну, я точно не знаю, наверное, это были евреи. К разговору подключается и Солонченко. Тон его явно издевательский. -- Что это вам, Анатолий Борисович, постоянно привидения мерещатся? То за вами кто-то ходит, то вас фотографируют... Может, с психикой не все в порядке? Впрочем, если вы сообщите нам фамилии и адреса людей, которые якобы вели съемки, мы попробуем их найти. Я все же добиваюсь своего: они записывают в протокол то, что мне необходимо. Вернувшись в камеру, я пишу письмо прокурору, указывая в нем, что многие из людей в штатском, руководившие действиями милиции в лесу и снимавшие нас, мне хорошо известны, я знаю их в лицо: ведь они в течение нескольких лет ходили за мной, дежурили под окнами, сидели рядом в транспорте и даже застревали вместе со мной в лифте. Фамилии и адреса их я, понятно, назвать не могу, однако один из кинооператоров, которого мы называли между собой "Банионис" за сходство с популярным актером, в марте семьдесят седьмого года сопровождал меня в "Волге" в Лефортовскую тюрьму. Поэтому я требую устроить мне очную ставку с людьми, участвовавшими в моем аресте, чтобы я имел возможность опознать того человека. Я, безусловно, понимал, что ничего из этого не выйдет, но мне в то же время было хорошо известно, что КГБ избегает любых выяснений по поводу своих "хвостов", которых официально попросту не существует. То ли это мое заявление подействовало, то ли они, спохватившись, решили, что не следует включать в обвинение эпизод, свидетелями которого стали иностранцы, -- но в итоге "хулиганство" мое было прощено, и о нем больше не упоминалось. 13. НОВЫЙ НАТИСК Серия допросов внезапно прервалась в начале октября. Целый месяц следователи, казалось, не вспоминали обо мне, однако и в пятьдесят восьмом кабинете, и в двух кабинетах над ним, где работала "моя" группа, каждый вечер горел свет: это говорило о том, что дело двигается. Именно тогда, когда меня перестали вызывать на допросы, я во время прогулок в тюремном дворе заметил: окна этих кабинетов были освещены и в субботу, и даже в воскресенье. Группа работала без выходных! Что бы это значило? Следствие подходит к концу? Всякое не зависящее от тебя изменение рутинного порядка, к которому ты успел привыкнуть, вызывает вопрос, а в тюрьме, да еще во время следствия -- тысячу вопросов, волнует, пробуждает надежды, заставляет искать объяснения -- конечно же, как правило, в твою пользу. Прошла внеочередная сессия Верховного Совета СССР, на которой была принята новая Конституция -- брежневская, сменившая сталинскую. Теперь выходным днем стало седьмое октября, а пятое декабря -- обычным рабочим. Именно в те дни меня перестали вызывать на допросы. Нет ли здесь связи? Может, правительство решило сделать красивый жест в честь принятия новой Конституции? С трудом заставляю себя выбросить всю эту чушь из головы, однако от другой иллюзии избавиться труднее: из "Правды" мне известно, что конференция в Белграде продолжается; очевидно, именно поэтому газету нам дают читать все реже и реже. Но даже из тех номеров, которые попадают в камеру, ясно, что Советам не нравится происходящее там. Может, идет какая-то торговля? Может, Запад требует освободить членов Хельсинкской группы -- Орлова, Гинзбурга, меня? Мысль о том, что Юрий сидит здесь же, в Лефортово, почему-то успокаивает: все-таки рядом близкий, дорогой мне человек, хотя я, конечно, предпочел бы, чтобы он остался на воле, подальше отсюда. Нет сомнения, что и он, и Алик держатся хорошо, -- иначе мне давно бы уже процитировали их показания. Я вспоминаю Буковского, Амальрика -- и чувствую