мь было плохое, но, как я впоследствии убедился, подобное условие отнюдь не является достаточным для получения калорийной пищи. Как, впрочем, и наоборот -- зачастую оно даже не является необходимым для этого. При всей разнице наших взглядов, убеждений, позиций, занятых нами на следствии, мы довольно неплохо уживались: делились продуктами и вещами, пытались отвлечь друг друга от грустных мыслей. По вечерам, играя в "тюремное очко", рассказывали друг другу о прошедших допросах, соблюдая, конечно, при этом максимальную осторожность: мы ни на минуту не забывали о том, что отнюдь не являемся единомышленниками. Но провокатор ли Тимофеев? Я внимательно слушал все, что он говорил, но никаких попыток узнать что-либо, заставить меня изменить свою позицию мой сосед не предпринимал, и потому я не спешил с выводами.
* * *
Тринадцатого июня я был вызван на очередной допрос. На сей раз Черныш не заводил разговоров на общие темы, не прощупывал мое настроение. Его интересовало только одно: мои отношения с корреспондентом газеты "Лос-Анжелес Таймс" Робертом Тотом. Познакомился я с Бобом летом семьдесят четвертого года, вскоре после его приезда в Москву, на квартире Саши Лунца. Это был далеко не первый иностранный корреспондент, с которым мне к тому времени довелось беседовать, а когда через несколько месяцев я стал "споуксменом" алии, встречи с западными корреспондентами следовали одна за другой. Со многими из моих собеседников у меня сложились дружеские отношения, но ни с кем из них я не сошелся так быстро и близко, ни с кем не проводил столько времени, как с Бобом Тотом. Роберт посылал в газету две проблемных статьи в неделю, так что большая часть текущей информации о преследовании евреев в СССР не могла попасть в его публикации. Однако вскоре после нашего знакомства выяснилось, что нет более надежного человека, чем Боб, для передачи на Запад такой информации. Его интерес к нашим проблемам был глубоким и искренним. Кстати, его жена Пола была еврейкой, у них было трое маленьких детей -- Джессика, Дженни и Джон, -- и Боб, сам не еврей, в шутку называл себя "примкнувшим к клану". Я любил приходить к Тотам, играть с детьми, беседовать с Бобом и Полой. Надо сказать, что Боб был обладателем двух дипломов Гарвардского университета -- по химии и журналистике, и при чтении его статей сразу становилось ясно, что написаны они человеком, причастным к точным наукам, которые дисциплинируют мышление: все материалы, выходившие из-под пера Тота, отличались концептуальным подходом к затронутым в них темам. Если он, скажем, писал о чистках в советских институтах философии и социологии, то непременно уделял место анализу более общей проблемы: возможно ли в принципе развитие в Советском Союзе гуманитарных наук. Если в статье Роберта речь шла о запрете властями еврейской культуры, то завершалась она подробной оценкой той роли, которую играет государственный антисемитизм в глобальной политике СССР. Мне всегда было приятно помогать Бобу в сборе материалов для его статей; случалось, что я подбрасывал ему и новые темы. Было соблазнительно думать о корреспондентах как наших союзниках, но, и это терпеливо объяснял мне Боб, дело обстояло не так просто. Хотя большинство западных журналистов симпатизировали отказникам и диссидентам, проблема прав человека в СССР была для них лишь одной из многих тем, которые они должны освещать, и зачастую -- не из самых важных. Даже тогда, когда пресса Запада публиковала материалы о делах алии, она не могла служить простым усилителем нашего голоса, в отличие от советской, которая всегда была рупором властей. Более того, западные корреспонденты должны были отражать в своих материалах разные, лучше всего -- диаметрально противоположные, конфликтующие точки зрения, даже тогда, когда это могло повредить нашему "имиджу". Вот, например, что произошло в июне семьдесят пятого года. В Москве гостила группа американских сенаторов. Еще до их приезда в СССР стало известно, что перед своей встречей с Брежневым они хотят побеседовать с представителями нашего движения. Это была уникальная возможность привлечь внимание к положению советских евреев, обратиться напрямую к американским политикам и, при их посредничестве, -- к советскому правительству. Ответственность за контакты с сенаторами лежала на мне, но тут неожиданно возникла серьезная проблема. Дело в том, что уже несколько месяцев в среде лидеров движения за алию существовал серьезный внутренний конфликт, который привел к расколу: образовались две группы, условно именовавшиеся "политиками" и "культурниками". Первые считали основной задачей борьбу за свободу репатриации, вторые -- развитие еврейской культуры в СССР. Лунца, Слепака, Лернера, Бейлину, Нудель и меня причисляли к "политикам". Я действительно считал, что опасно смещать акцент в нашей борьбе с алии на культуру, -- в этом случае властям было бы гораздо легче обмануть Запад показной либерализацией: именно так они пытались прикрывать гонения на верующих христиан с помощью официальной советской церкви. В то же время я, как и мои старшие друзья - "политики", постоянно использовал наши каналы для получения и распространения еврейской литературы, считая, что это и есть реальный вклад "политиков" в дело просвещения еврейства Советского Союза. Среди "культурников" у меня было немало друзей, а врагов, кажется, не было вовсе, тем более, что как "споуксмен" я должен был поддерживать деловые связи со всеми еврейскими активистами. Я не сомневался, что дискуссия между двумя группами могла бы носить вполне академический характер, -- в конце концов и "культурники" всегда понимали безусловную важность борьбы за репатриацию, и "политики" считали, что следует поощрять деятельность своих оппонентов. Однако, как это часто случается, конфликт усугублялся личными амбициями и уязвленным самолюбием... И вот перед самым приездом сенаторов я неожиданно узнаю, что "культурники" собираются просить у гостей отдельной встречи. Все оставшееся время я провел в лихорадочных попытках убедить их отказаться от этой затеи -- но, увы, усилия мои не увенчались успехом. Просьба дошла до сенатора Джавитса, который решил эту проблему одной мудрой фразой: "У меня в номере две комнаты. Каждый может сидеть в той, в которой пожелает". В итоге мы пришли вместе, сидели в одной комнате, и встреча восемнадцати отказников с десятью влиятельными американскими сенаторами прошла вполне успешно. Это еще раз подтвердило очевидный факт: никаких принципиальных политических разногласий между двумя группами не было. Но в результате тайное стало явным. Корреспонденты, до которых уже давно доходили слухи о наших спорах, неожиданно осознали глубину и остроту конфликта. Роберт Тот среагировал первым. "Я пишу статью о расколе в еврейском движении", -- сообщил он мне. Я ужаснулся и расценил это чуть ли не как предательство: "Боб, не делай этого!" -- мои представления о свободе прессы были тогда все еще далеки от принятых на Западе. "Если я промолчу, -- последовал ответ, -- то на эту тему напишет кто-нибудь другой. Вот, скажем, корреспондент А. был рядом с Джавитсом, когда тому передавали просьбу "культурников" об отдельной встрече". В итоге Тот взял интервью у Марка Азбеля и Саши Лунца, в которых оба высказывали взаимные претензии, и вскоре появилась очередная статья Роберта под заголовком "Во время приезда американских сенаторов выяснилось: среди еврейских активистов -- раскол". Многие отказники были встревожены, а некоторые -- возмущены. Кое-кто из наших оппонентов, похоже, подозревал, что статья инспирирована мной, хотя правда состояла в том, что я до последнего момента противился ее появлению. Однако случись вся эта история несколькими месяцами позже, когда у меня было уже больше опыта в общении с иностранными корреспондентами и я стал лучше понимать роль прессы в свободном мире, -- я, пожалуй, не стал бы отговаривать Боба. Бессмысленно избегать обсуждения принципиальных вопросов и разногласий на страницах независимых изданий. Надо только стараться вести спор достойно, не опускаясь до уровня сведения личных счетов. Весьма поучительной была для меня и реакция американских евреев на эту статью. Конечно, организации, поддерживавшие нас, были поначалу очень встревожены, но вскоре страсти улеглись, а обсуждение проблемы "эмиграция-культура" продолжалось по обе стороны границы уже на качественно ином уровне. И когда много месяцев спустя один из моих основных тогдашних оппонентов признал, что его поведение в те дни было ошибкой, я подумал: значит, Боб был прав, когда утверждал, что в итоге его статья принесет пользу. Такова она, свободная пресса: острая публикация может стать и ножом, поражающим жертву в самое сердце, и приносящим больному облегчение скальпелем. Статья Тота вскрыла нарыв, и наши страхи оказались напрасными. Зарубежные журналисты в Москве работают с людьми, чья ментальность сложилась в условиях тоталитарного режима. И если первой моей целью было уяснить себе и помочь понять моим товарищам, в чем заключаются интересы западных корреспондентов, с тем, чтобы извлечь из сотрудничества с ними максимальную пользу для дела, то второй не менее важной и сложной -- убедить самих корреспондентов считаться с нашими интересами, принимая во внимание специфику условий, в которых нам приходилось действовать. И то и другое было, повторяю, непросто; слишком велика пропасть между мирами, в которых мы жили, встречаясь время от времени на узком и шатком мостике, перекинутом через бездну. В ноябре семьдесят шестого года Боб сообщил мне, что задумал статью об отказниках, которые работали на предприятиях, сотрудничавших с западными фирмами. Чтобы получить доступ к западной технологии, советская организация должна была подтвердить, что не работает "на оборону", что не мешало, естественно, КГБ давать отказы на выезд бывшим сотрудникам этих предприятий "по соображениям секретности". Добиться хоть сколько-нибудь внятного разъяснения властей, в чем же эта секретность, никогда не удавалось. После бурных октябрьских событий -- избиений евреев, потребовавших в приемной Президиума Верховного Совета СССР дать им письменное объяснение причин отказов, демонстраций, последовавших за этим арестом, протестов лидеров западных государств -- вопрос об отказах под предлогом секретности стал самым актуальным. Боб, Дина и я сидели несколько часов, просматривая списки отказников и отбирая наиболее вопиющие примеры. Когда же через несколько дней я раскрыл газету со статьей Тота, то буквально обомлел. Ее заголовок гласил: "Россия косвенно раскрывает свои секретные исследовательские центры". После этого я уже саму статью не мог воспринимать объективно; малосущественные неточности казались мне ужасными ошибками, весь материал -- неудачным и неумным. Я позвонил Бобу, встретился с ним и закатил настоящий скандал. В первый и последний раз я позволил себе так разговаривать с западным корреспондентом. -- Как ты мог дать такой заголовок? -- кричал я -- Мало того, что он противоречит логике самой статьи, он ведь буквально призывает КГБ: пресеките связи отказников с Западом! -- Этот заголовок не мой, -- оправдывался Боб. -- Его придумал редактор "Геральд Трибьюн", перепечатавший статью из нашей газеты, где материал называется иначе. Тоту было неприятно видеть меня огорченным, но он искренне считал, что я преувеличиваю опасность. Через несколько дней мой приятель, американский дипломат, с которым мы заговорили на эту тему, сказал: "Это в тебе говорит советский человек, который возмущается всякий раз, когда точка зрения другого не совпадает с его собственной. Да как же ты не понимаешь, что для вас такая статья гораздо полезнее, чем нудное повторение набивших читателю оскомину аргументов!" Мне, понятно, очень хотелось, чтобы он оказался прав, но согласиться с ним я не мог. Когда через пять месяцев меня арестуют, то, конечно, произойдет это не из-за статьи Боба. К тому времени, как выяснилось впоследствии, подготовка моего дела шла уже полным ходом. Очевидно, однако, что Тот, сам того не желая, подкинул КГБ еще один предлог для обвинения по шестьдесят четвертой статье... Много позднее, сидя в камере лефортовской тюрьмы в ожидании суда, я читал вслух моему соседу, профессиональному мошеннику, текст обвинительного заключения. Когда я дошел до названия статьи Боба, сосед прервал меня: -- Погоди, погоди, ты же говорил, что этот Тот -- твой друг? Как же он такую статью написал? Я повторил ему аргументы Боба и других американцев. -- А заголовок?! -- воскликнул он. Я объяснил, что заголовок дал редактор. -- Ну, знаешь! Корреспондент, редактор -- тебе-то что до этого? С людьми, которые не понимают советской жизни, я бы никогда дела не имел. Думаешь, в Политбюро кто-то читает эти статьи? Подсунул им Андропов один заголовок, сказал : "Пора сажать за измену", -- те и согласились. Этот мошенник не занимался политикой, не встречался с иностранцами, но механизм советской государственной системы он понимал гораздо лучше, чем профессиональные американские советологи... ...И вот Черныш кладет передо мной статью Тота. Что ж, этого следовало ожидать. Я повторяю наши доводы: власти отказывают в выезде людям, не связанным с секретностью, под предлогом режимных соображений, не предъявляя при этом никаких доказательств. Вот отказникам и приходится искать аргументы, разоблачающие явную ложь. Черныша, однако, интересует лишь одно: кто именно дал Тоту информацию для его статьи. -- Бейлина? -- выпаливает он, пристально глядя мне в глаза. "Он что -- знает о том, что списками отказников занимается Дина, или пытается угадать?" -- начинаю я лихорадочно соображать, но тут же резко обрываю себя. Да что я -- с ума сошел? Ни в коем случае не влезать в эти вычисления -- "знают-не знают"! В наших действиях нет ничего преступного, и обсуждать их с ним я не стану. Я лишь напоминаю Чернышу, что списки отказников мы показывали не только иностранным корреспондентам, -- в течение многих лет активисты алии передавали их в официальные советские инстанции: в ЦК КПСС, в Президиум Верховного Совета, в МВД, -- и никто до сих пор не находил в них никакой секретной информации. И добавляю, как всегда, что обсуждать с КГБ подробности нашей законной деятельности не собираюсь. Черныш же на сей раз явно решил произвести на меня впечатление своей осведомленностью. Он достает какой-то разграфленный листок, похожий издали на турнирную таблицу, и говорит: -- Может быть, вы все же расскажете нам о конспиративных встречах Тота с советскими гражданами? -- следователь делает драматическую паузу и, саркастически улыбаясь, медленно-медленно произносит, глядя то в таблицу, то на меня. -- С Наумовым -- на квартире по улице Маши Порываевой такого-то числа, с Зиновьевым -- на его квартире такого-то, с Аксельродом -- на квартире Льва Улановского такого-то, с Петуховым... Он останавливается, как бы переводя дыхание, ждет моей реакции. Я, в свою очередь, жду продолжения, но нет, больше ему сказать мне, похоже, нечего. -- Как видите, нам все известно, -- говорит он. -- Так что вы можете сообщить об этих встречах? Что ж, ничего секретного в них, конечно, не было. Ни одному из людей, перечисленных Чернышом: ни популяризатору парапсихологии Наумову, ни философу и писателю Зиновьеву, ни врачу Аксельроду, ни моему приятелю-отказнику Леве Улановскому -- не приходилось опасаться скомпрометировать себя связями с иностранными корреспондентами. Все четверо уже давно были в списках КГБ как отказники или диссиденты. Каждого из них Боб в последние полгода интервьюировал для своих статей, приглашая меня в качестве переводчика. Исключением был один Петухов -- лояльный советский ученый, боявшийся афишировать свои встречи с Тотом и в то же время настойчиво добивавшийся их. "Ну вот, -- думаю я, -- теперь еще один невинный пострадает из-за ерунды, из-за страстного желания видеть свои труды опубликованными на Западе..." -- и отвечаю Чернышу: -- Я действительно иногда помогал Тоту в качестве переводчика, когда ему нужно было взять интервью. Говорить же об этих встречах отказываюсь, поскольку это касается не меня, а других лиц. Хочу лишь подчеркнуть, что в моем присутствии никогда не шла речь о чем-либо, связанном с государственными секретами. Следователь отсылает меня в камеру, но через полчаса, перед самым обедом, вызывает снова. Перейдя на неофициальный тон, он сообщает, что договорился с начальником тюрьмы, и мне вернут фотографию жены, чего я добивался с первых дней заключения. Кроме того, он говорил по телефону с моей мамой: дома все здоровы, -- и тут, уже торопясь, как бы между прочим, он сует мне на подпись отпечатанный протокол допроса: -- Быстренько подпишите -- и на обед. Я внимательно вчитываюсь и довольно быстро обнаруживаю, от чего именно пытается отвлечь мое внимание Черныш: по протоколу выходит, что не он в своих вопросах, а я сам перечисляю, с кем, у кого и когда встречался Тот; отказ же от дачи конкретных показаний и объяснение его причины вообще не внесены в текст. Я протестую, а Черныш возмущается: -- Я для вас старался, из-за какой-то карточки носился как мальчишка, а вы у меня время отнимаете своими капризами, придираетесь к пустякам! Свою позицию вы уже много раз излагали -- к чему повторяться? Какая разница, кто сказал, с кем встречался Тот, -- я или вы? Раз там ничего секретного не было, чего вам бояться? Я плохо слушаю его, меня интересует лишь одно: для чего ему понадобилась такая подтасовка? Меня уводят в камеру и сразу же после обеда вызывают на допрос вновь -- подписывать измененный вариант протокола. На сей раз все, связанное со встречами Тота -- и вопросы Черныша, и мои ответы, -- просто-напросто исчезло из него. -- Какой смысл все это оставлять, если вы вообще не желаете давать показания! -- обиженно говорит следователь. Я пожимаю плечами и ставлю свою подпись. "Что означают все эти метаморфозы с протоколом?" -- ломаю я голову в камере. И тут вдруг меня осеняет догадка, которая вроде бы объясняет все: они хотят кому-то показать протокол допроса, убедить кого-то, что я даю показания. Именно поэтому им было так важно, чтобы я, а не Черныш, говорил о встречах Тота, чтобы не был зафиксирован мой отказ от дачи показаний. Я твердо решаю следить впредь не только за тем, чтобы мне не были приписаны чужие слова, но и за тем, чтобы ни вопросы следователя, ни мои ответы не сокращались и не вычеркивались. Но кому они хотели показать протокол? Дине? Петухову? Тоту? Мысль о том, что они могут допрашивать Боба, кажется просто нелепой. Больше всего я боялся, что дело мое будет вестись в полной тайне и на все запросы Запада у КГБ найдется один ответ: деятельность Щаранского связана с такими государственными секретами, что мы не вправе сообщить ничего. Поэтому в глубине души я даже желал, чтобы моих друзей вызывали и допрашивали по тем же эпизодам дела, - тогда, по крайней мере, из вопросов следователей им станет ясно, что мне инкриминируют. Но и в этих мечтаниях я в тот момент не мог зайти так далеко, чтобы представить себе совершенно невероятную картину: западный корреспондент, вызванный в КГБ, допрашивается по моему делу... 7. "ПОБЕГ" В конце июня Черныш, решив, видимо, что терять время на малопродуктивные беседы может кто-нибудь и пониже его рангом, перешел к общей координации следствия и допросу наиболее ценных свидетелей. Сменил его старший лейтенант Александр Самойлович Солонченко. Из всех семнадцати следователей, занимавшихся теперь моим делом, он был самым младшим по званию и, вероятно, самым молодым по возрасту -- чуть постарше меня. В то же время, как вскоре выяснилось, он лучше остальных разбирался в подробностях деятельности еврейских активистов. До меня он допрашивал Липавского и Цыпина, хорошо изучил донесения стукачей о взаимоотношениях между отказниками и впоследствии на допросах не раз проявлял осведомленность в наших делах. Пятьдесят восьмой кабинет, в котором вел мои допросы Солонченко, был, пожалуй, самым роскошным в следственном отделении (говорили, что его используют для допроса иностранцев). Много свободного пространства, хрустальная люстра под потолком, мягкий диван -- как раз рядом со столиком допрашиваемого. Над столом следователя -- стандартный портрет Ленина, на столе -- фотография дочки. Сам Солонченко -- широкоскулый здоровяк с маленькими глазками на круглом лице -- старался держаться со мной корректно, но не формально. Он любил подчеркивать, что у нас с ним немало общего, а потому мы могли бы понять друг друга. Когда я спросил как-то о его возрасте, он ответил уклончиво: "Немного старше вас". С первого же допроса он всячески демонстрировал мне, что ничто человеческое ему не чуждо, вспоминал свои студенческие годы. -- Я помню, как это было трудно -- весь день сидеть над книгами и конспектами, готовясь к экзаменам, -- говорил он. -- Поэтому, если вы вдруг устанете, не стесняйтесь встать из-за стола, размяться. Ему не пришлось просить меня дважды. Я принялся на допросах регулярно заниматься гимнастикой, выбирая для этого наиболее напряженные моменты беседы. Задает мне Солонченко какой-то каверзный вопрос -- я, записав его на бумажку, задумываюсь над ответом. Потом говорю: -- Пардон, я, кажется, ногу себе отсидел. Встаю и начинаю массировать мышцы. Он ждет. Я приседаю раз десять. Он начинает нетерпеливо постукивать пальцами по столу. Я делаю у стены стойку на голове. -- Ну, это уж слишком, Анатолий Борисович! -- Ничего не слишком, -- невозмутимо говорю я, продолжая стоять вниз головой. -- Это очень помогает. Вы же заинтересованы в том, чтобы я дал вам полноценный ответ, верно? Наконец я возвращаюсь на место и даю очередной "полноценный" отказ от дачи показаний. Настроение у меня при этом отличное. В итоге Солонченко довольно скоро взял свое великодушное предложение назад, заявив, что разминки запретило начальство. В целом же он по-прежнему старался держаться неформально: то расскажет анекдот, то вспомнит со смехом, как во время нашей с ним юности ретивые комсомольские патрули ловили стиляг и разрезали им штанины прямо на улице -- чтобы не носили слишком узкие брюки... Сам Солонченко одевался, по его собственным словам, "модно и практично". Как-то он сообщил мне, что недавно его коллега купил дачу. -- Приобретать у нас сейчас, слава Богу, разрешено все, что угодно, как вы знаете. Лишь бы честным путем, -- говорил он самодовольно. За всей его болтовней стояло одно: мы, мол, с вами относимся к молодому поколению, не догматики, могли бы, кажется, договориться. При всем этом он, естественно, не забывал напоминать мне о безнадежности моего положения. Я же в ответ старался показать ему, что его кажущаяся свобода куда ограниченнее моей. Так, на его анекдоты я, как правило, отвечал своими. Причем, если его шутки крутились вокруг темы секса, я проверял его реакцию на "политику". Для начала рассказал ему старую шутку о Брежневе: "Брежнев вызывает руководителей космической программы: -- Американцы первыми сели на Луну! Позор! Политбюро приняло решение провести посадку на Солнце. -- Но Леонид Ильич! Космонавты сгорят! -- Вы что думаете, в Политбюро сидят идиоты, что ли? Мы все продумали -- лететь надо ночью". Солонченко хоть и сдержанно, но смеялся. Однако когда я рассказал ему другую шутку: "Сообщение ТАСС: Сегодня в Кремлевском Дворце Леонид Ильич Брежнев принял английского посла за французского и имел с ним беседу", -- в присутствии еще одного моего следователя, Чечеткина, воцарилось напряженное молчание. И в последующие дни Солонченко был крайне осторожен со мной в выборе тем для разговоров. Я видел, что следователь часто бросает нежный взгляд на фотографию своей пятилетней дочки, и как-то, когда он в очередной раз стал объяснять мне, сколь безнадежно мое положение и как важно мне думать о будущем, я решил уколоть его в ответ побольнее: -- А вы-то думаете о своем будущем? -- Что вы имеете в виду, Анатолий Борисович? Что со временем свергнете советскую власть? -- усмехнулся Солонченко. -- Да нет, что делать с советской властью -- это ваша проблема, а вот представьте себе, что лет через пятнадцать ваша дочь узнает, что ее отец засадил в тюрьму... ну, допустим, Андрея Дмитриевича Сахарова. Ведь она вас стесняться будет, фамилию сменит. Впервые Солонченко выглядел слегка ошеломленным, но быстро пришел в себя, нервно рассмеялся и сказал: -- Как же вы далеки, Анатолий Борисович, от нашей действительности, от нашего народа -- и вы, и Сахаров, и все остальные диссиденты! В нашем народе вам союзников не найти. Но весь тот день он был, как мне тогда показалось, грустным и задумчивым. Шутки с Солонченко, конечно, помогали мне держать КГБ "на дистанции". Но изоляция в Лефортово была полной, и я прилагал максимум усилий, чтобы использовать все, что могло помочь мне остаться в моем мире. "Если бы они только выдали мне мой иврит-русский словарь!" -- думал я, хотя понимал, что надежды на это нет. Но как-то вечером я сообразил, что уж коль скоро могу сохранять связь с друзьями, не видя их, то наверняка сумею совершенствовать иврит без словаря. Я стал составлять список всех слов на иврите, которые удавалось припомнить -- из уроков, из книг, из случайных разговоров. Это заняло недели две-три, и мой словарь в итоге превысил тысячу слов. Теперь следовало найти способ активизировать эту лексику, что было непросто в мире, где твои единственные собеседники -- Солонченко и Тимофеев. Тогда я стал переводить про себя все, что слышал и читал. Естественно, это затягивало допросы, ведь я к тому же записывал вопросы Солонченко и не торопился с ответами. -- Минуточку, -- говорил я следователю, -- мне нужно перевести ваш вопрос на иврит. -- Может, сделаете это потом? -- терпеливо интересовался он. -- У нас время ограничено. Но мне некуда было спешить.
* * *
Несмотря на очевидную неудачу с пересылкой записки Слепаку, подсознательная и совершенно беспочвенная надежда связаться с волей не покидала меня. Как-то утром, гуляя по прогулочному дворику, я в очередной раз взглянул на окно "моего" пятьдесят восьмого кабинета. Он находился на втором этаже, и его большое окно было хорошо видно из крайнего дворика. В глаза бросилась деталь, не привлекавшая ранее моего внимания: кусок старой ржавой водосточной трубы, спускавшейся с крыши и обрывавшейся как раз на уровне окна в полуметре от него. Я вспомнил, как карабкался по такой же примерно трубе, игнорируя вскрики и предостережения Наташи, в комнату на третьем этаже, которую мы снимали. Тогда я забыл ключи от двери, и пришлось проникать в комнату через окно. Сейчас воображение включилось почти автоматически. Я увидел себя высунувшимся из окна... нет, дотянуться мне рукой до трубы не удастся. Тогда я быстро представил себе, как прыгаю, оттолкнувшись от подоконника, хватаюсь за трубу, подтягиваюсь, упираюсь ногами в выступы стены, ползу вверх. В первый раз я, кажется, разгореться воображению не дал, прогнал пустые мечтания. Но -- ненадолго. На прогулке я невольно изучал каждую выбоину в стене дома на отрезке от окна до крыши. Проходя по коридору следственного изолятора, пытался понять по виду из окна, куда можно спуститься по водосточной трубе с противоположной -- фасадной -- стороны дома. Находясь в кабинете следователя, я представлял себе, как он вдруг выйдет на секунду за дверь, а она захлопнется, или он вдруг брякнется в обморок (нередко лицо Солонченко наливалось кровью; он был гипертоником), или -- это самый невероятный вариант, но и он чем дальше, тем чаще всплывал в голове -- следователь отвернется, а я вскочу и трахну его по голове, скажем, графином... Все это была чушь, нелепая фантазия, но она завладела мной полностью. Итак, в кабинете вместо "я и следователь" на какой-то момент -- только "я". Сколько мне надо времени? Считаю: сбросить ботинки -- секунда; открыть или разбить окно -- три секунды; допрыгнуть до трубы, вскарабкаться по ней, вылезти на крышу -- около минуты. Бесшумно пробежать по черепице на другую сторону (вот для чего надо было сбросить ботинки) -- еще полминуты. Спуститься по водосточной трубе с противоположной стороны, а затем броситься в ближайший переулок, схватить такси... Но как объяснить таксисту, что я без ботинок и денег у меня нет? Воображение особенно разыгрывалось после отбоя, когда я засыпал, или утром -- перед самым подъемом. Итак, я говорю таксисту: мол, случайно захлопнулась дверь -- надо срочно ехать к родичам за ключами, там и расплатимся. Нет, ботинки, пожалуй, я возьму с собой и надену после приземления. Для остального такое объяснение сойдет. Но куда ехать? Как только мое бегство будет замечено, все дома друзей окажутся под колпаком. После долгих переборов решаю ехать к нашей дальней родственнице. Ее квартира вроде бы должна быть вне подозрений. Продумываю наиболее безопасный маршрут по городу, в обход центра, в обход больших магистралей. Недалеко от этой родственницы живет мой друг, отказник Феликс Кандель. Я посылаю к нему "гонца". Он приглашает к себе нескольких корреспондентов (может, и родителей? Нет, их трогать нельзя. Они-то наверняка будут под пристальным наблюдением). Я прихожу к Феликсу, рассказываю о своем деле и... вместе с корреспондентами иду в КГБ. Ведь мое дело -- разоблачить КГБ, а не прятаться. Уходить в "подполье" я не собирался: как тогда бороться за выезд в Израиль? Начинался новый день. Я решительно отбрасывал все эти полубредовые мечтания, но, уходя к следователю, вдруг замечал, что... забыл зашнуровать ботинки (чтобы легче было снять при побеге). Я говорил себе: ладно, что время тратить, завяжу их в кабинете следователя. Но почему-то делал это всегда уже в конце допроса, когда должен был возвращаться в камеру. Сердился на себя, издевался над своими фантазиями, но -- опять забывал завязать шнурки... И так -- до тех пор, пока труба не оборвалась окончательно (или же ее сняли за ненадобностью). Готовность достойно пройти до конца свой путь, не рассчитывать на случайность, везение, не жить каждую минуту в ожидании чудесного избавления как-то странно сосуществовала с почти бессознательной решимостью использовать любой шанс, который может мне предоставить судьба для достижения моих целей: не помогать, изучить, разоблачить.
* * *
Как это не покажется удивительным, в Лефортовской тюрьме была уникальная библиотека мировой классической литературы. В конце тридцатых годов, в разгар сталинского террора, один за другим исчезали из жизни московские интеллигенты: и те, кто уцелел от старых времен, и молодая поросль -- лояльные граждане, преданные режиму, самозабвенно создававшие советскую культуру, воспитывавшие "нового человека" и так и не успевшие понять, почему гомункулус поднял на них руку. Все их имущество конфисковывалось -- разумеется, вместе с библиотеками; в итоге на складах КГБ оказалась масса ценнейших книг, заполнивших полки библиотек различных учреждений системы госбезопасности, в том числе и Лефортовской тюрьмы. Понятно, что лучшие из них руководство отобрало для себя, -- в кабинете Петренко, например, я видел уникальные дореволюционные собрания сочинений классиков в издании Брокгауза и Эфрона. Конечно, со временем все больше книг приходило в негодность и списывалось, а то и просто разворовывалось всякой мелкой сошкой. Даже за те шестнадцать месяцев, что я провел в Лефортово, можно было заметить постепенное исчезновение произведений мировой классики и замещение их современной литературой: производственными романами, книгами о передовиках, о героях целины, биографиями советских руководителей, военачальников и космонавтов. И все же запасы, сделанные в тридцатых годах, оказались достаточно велики, чтобы и нам, посаженным в Лефортово через сорок лет, кое-что перепало. Интересно, что дореволюционные издания были в гораздо лучшем состоянии, чем скажем, книги издательства "Academia", выпускавшиеся перед войной. Дело в том, что в этих последних были вырваны предисловия или комментарии, вырезаны или вычеркнуты фамилии из перечня лиц, готовивших книгу к изданию, -- все эти люди оказались "врагами народа", и кагебешные библиотекари с помощью ножниц и чернил приводили свои книжные фонды в соответствие с новой реальностью, В изданиях же времен проклятого царизма имен врагов народа не было, потому-то они и остались нетронутыми. На всех без исключения книгах имелись многочисленные печати с таким текстом: "Внутренняя тюрьма НКВД. Отметки, надписи и подчеркивания в тексте карандашом, спичкой или ногтем строго запрещены и ведут к немедленному прекращению выдачи книг". Это -- для пресечения возможной связи между камерами. С детства я не выпускал книги из рук. Читал я почти исключительно классику. Но от юношеского чтения Гомера, Вергилия и других античных авторов у меня в голове оставалось ровно столько, сколько нужно, чтобы понимать расхожие метафоры типа "между Сциллой и Харибдой". Даже Дон-Кихот был лишь символом: благородный борец с ветряными мельницами, равно подходящий и для книги, и для балета, и для оперы, и для мюзикла. Настоящая литература начиналась для меня где-то с XVIII века. Но сейчас время стало двигаться по-другому. Некуда больше нестись, можно и нужно тщательно и неторопливо все обдумывать, взвешивать, анализировать, подводить итоги, прощаться со многим, а может быть, и со всем. И оказалось, что этот новый масштаб времени и иное пространство гораздо лучше подходят для бесед со "знакомыми незнакомцами": Гомером, Софоклом, Аристофаном, Вергилием, Сервантесом, Рабле и многими другими. Поначалу, убедившись, что моих любимых Достоевского, Чехова, современных западных писателей в библиотеке практически нет, я, совсем в духе прежней жизни, решил: "Ладно, буду заполнять пробелы в образовании, 'освежать в памяти забытые сюжеты". И первые дни и недели буквально продирался сквозь толщу и пыль времен, стараясь убежать хотя бы ненадолго из своей камеры. Продирался с трудом, читал, внимательно комментарии, сетуя на вырванные предисловия, то есть изучал иную жизнь, иную литературную традицию с большого расстояния -- а значит, оставался на своем месте. Прорыв произошел случайно, на сущем пустяке. Читал какую-то комедию Аристофана, где один герой говорит другому что-то вроде: "Ага, у тебя коринфская ваза? Так ты изменник?" (Коринф тогда воевал с Афинами -- родиной Аристофана), рассмеялся и вдруг ощутил общность своей судьбы с судьбами людей, от которых я отделен двадцатью пятью веками. Контакт наладился. "Многоумный" Одиссей, с его упрямством и любопытством на краю бездны (иногда во время следствия мое любопытство было так сильно, что, казалось, полностью вытесняло всякий страх); выламывающийся из всех рамок могучий хохочущий Гаргантюа; не желающая отказаться от простых и вечных истин Антигона; Дон-Кихот, живущий подлинной жизнью фантазера на фоне играющих свою скучную роль трезво мыслящих статистов; Сократ... -- все они как будто спешили ко мне на помощь из разных книг, из разных стран и веков на помощь со словами: "Да, в этом мире на самом деле нет ничего нового, но зато как много в нем чудесных вещей, ради которых стоит жить и не жалко умереть". Солонченко настойчиво советовал мне читать УК и УПК. Но я не торопился, не желая "играть на чужом поле". Конечно, в конце концов я эти книги просмотрел. А когда пришлось быть собственным адвокатом, то, пожалуй, ощутил все же в некоторых вопросах недостаток юридического образования. Но безусловно, чтение книги, скажем, Ксенофонта о суде над Сократом принесло мне гораздо больше пользы, чем штудирование любых кодексов. 8. ЧЕТВЕРТОЕ ИЮЛЯ: ОТ ХУПЫ ДО КАРЦЕРА Как ни важны были книги, но лучшим оружием против изоляции оставалась моя память, тем более, что приближалось четвертое июля -- особый день в моей жизни, третья годовщина нашей с Авиталью свадьбы. С тех пор каждый год в этот день случалось что-то важное, остававшееся в моей судьбе знаменательной вехой. Чем ближе подходила эта дата, тем больше думал я о Наташе, мысленно возвращаясь в то памятное лето семьдесят четвертого года... Когда мы пришли в загс и попросили расписать нас, служащая предупредила, что придется ждать месяц. Однако уже на следующий день она позвонила нам и сказала: -- Я очень извиняюсь, но произошла ошибка. Из-за большой разницы в возрасте вы записаны в другую очередь, где ждут четыре месяца. Я был вне себя от возмущения и досады. В самом разгаре обсуждение поправки Джексона; мы, окрыленные этим событием, преисполнились оптимизма и ожидали со дня на день разрешения на выезд, и четыре месяца казались нам сейчас вечностью. Мы не сомневались, что задержка эта инспирирована охранкой: разница в возрасте составляла у нас всего три года, и даже в таком кафкианском государстве, как СССР, отсрочка не могла быть вызвана подобной причиной. Тогда у нас с Наташей родилась новая идея: вместо гражданского брака -- чисто формальной бюрократической процедуры, лишенной какого бы то ни было духовного содержания, -- мы поженимся по еврейскому закону. Это событие должно было ознаменовать для нас начало новой жизни -- как евреев и израильтян. Бракосочетание обрело в наших глазах иной, почти мистический смысл: мы решили, что если добьемся своего, то уже ничто и никогда не сможет нас разлучить. Придя в синагогу, я разыскал главу еврейской общины и рассказал ему о нашей проблеме. -- Власти запретили мне помогать антисоветским элементам, -- заявил он, -- а вы известны им как сионист и нарушитель порядка. Обращайтесь в официальные инстанции. Сожалею, но помочь ничем не могу. Девятнадцатого июня, накануне приезда в Москву Никсона, меня арестовали в Институте нефти и газа, прямо на работе, и посадили на пятнадцать суток в тюрьму подмосковного города Волоколамска. Как выяснилось впоследствии, превентивному заключению подвергся целый ряд активистов алии: власти пытались предотвратить демонстрации протеста во время визита президента США. Спустя неделю после моего ареста Наташа получила долгожданное разрешение на выезд к брату в Израиль. Срок действия визы истекал пятого июля, и первым побуждением Наташи было отказаться от нее. Однако каждый отказник знал неписаное правило: получил визу -- бери и не капризничай, ибо другой, может статься, ты не получишь никогда. В последних отчаянных попытках разыскать кого-то, кто поженил бы нас сразу же после моего освобождения, Наташа вновь пришла в синагогу и разговорилась с Григорием Ефимовичем Маневичем, пожилым человеком, принимавшим активное участие в жизни московской еврейской общины. Выслушав ее рассказ, Маневич сказал, что ничем помочь не может, ибо руководство синагоги не хочет раздражать КГБ. Однако когда Наташа показала ему мою фотографию, его лицо расплылось в улыбке: -- Так твой жених -- Толя? Я его хорошо знаю и устрою вам хупу. В свое время я помог Григорию Ефимовичу переправить в Израиль его рукопись; он проникся ко мне симпатией и любил беседовать со мной -- а я, в свою очередь, всегда с удовольствием общался с пожилыми людьми, отнюдь не избалованными вниманием молодежи. Энергичный и обязательный, Маневич быстро нашел раввина для проведения хупы -- свадебного еврейского обряда -- и сам стал обучать Наташу необходимым законам и правилам. Несмотря на то, что вся наша жизнь была связана с еврейством, ни я, ни мои близкие и друзья ни разу в жизни не присутствовали на свадьбе, устроенной по предписаниям Торы. Сидя в Волоколамской тюрьме, я, понятно, ничего не знал о развитии событий на воле. Третьего июля меня привезли в Москву, в районное отделение милиции, где сотрудник КГБ прочел мне лекцию о том, как следует себя вести. -- Что я скажу у себя на работе? -- спросил я. -- Что вы были на своем рабочем месте, -- ответил он с улыбкой. Несмотря на то, что голова моя в тот момент была занята лишь одним: как побыстрее добраться до дома, -- я по достоинству оценил этот блистательный образчик кагебешного юмора. У нас я застал маму, которая сквозь слезы сообщила мне, что Наташа должна покинуть СССР в течение тридцати шести часов. Вскоре вернулась и сама невеста с радостной новостью: со свадьбой она все уладила. Весь следующий день помнится мне весьма смутно. У Наташи оставалась масса дел, связанных с отъездом, но все они отошли на второй план перед основной задачей -- хупой. Мы как очумелые носились по городу, купили обручальные кольца, наприглашали гостей, многие из которых тоже только что вернулись из заключения, и в конце концов все приготовления были благополучно завершены. Хупа состоялась на нашей квартире. Раввин предупредил нас, что церемонию следует начать до захода солнца, потому что был четверг, в пятницу и субботу евреи свадеб не устраивают, а с воскресенья -- семнадцатого тамуза -- запрещено веселиться в течение трех недель, по Девятое ава включительно -- день траура в память о разрушении Храма. Мы все нервничали, ибо считали крайне желательным, чтобы во время хупы присутствовал миньян -- десять взрослых евреев, -- а нас было всего девять. Я выскочил на улицу в отчаянной попытке найти десятого, но тут, на наше счастье, появился запыхавшийся Леня, мой брат, и мы помчались наверх: надо было спешить, потому что солнце уже заходило. Большая часть того вечера стерлась из моей памяти, но я помню себя стоящим рядом с Наташей под свадебным балдахином, произносящим положенные слова и разбивающим каблуком стакан -- в знак того, что даже в радости мы не забываем о горьких минутах в жизни нашего народа. Именно эти чувства и переполняли наши сердца -- радость от того, что мы теперь муж и жена, и горечь от осознания скорой разлуки... Вскоре после хупы стали приходить все новые и новые гости, многие из которых только что освободились из тюрем, и веселье продолжалось до поздней ночи. На следующий день рано утром мы взяли такси и поехали в аэропорт. Сильные, сложные и противоречивые эмоции обуревали меня, в душе была полная сумятица. Мы приблизились к финишу отчаянного забега на время, и КГБ не удалось нас настичь. Вчерашняя хупа была нам наградой за победу, свадебный балдахин -- нашим лавровым венком, и теперь мы всегда будем вместе. Сделан еще один, может быть, самый важный шаг к свободе: через день-другой Наташа будет в Израиле. До этого момента я был настолько погружен в борьбу, что у меня просто не оставалось времени для сомнений. Теперь же, сидя в такси, я дрожал как в лихорадке: не совершаем ли мы страшную ошибку? Что если этот шаг приблизил нас не к свободе, а к краю пропасти? Держа Наташину руку в своей, я сказал: -- Приеду самое позднее через полгода. Стараясь говорить размеренно и громко, чтобы скрыть от жены свое волнение, я успокаивал ее, приводя те же доводы, что и обычно: обещания ОВИРа, приближение срока действия поправки Джексона... Наташа, опустив голову, молчала, и я чувствовал, что слова мои до нее не доходят. Одна рука ее лежала в моей руке, в другой она держала ктубу -- брачный договор; именно он, а не мои прогнозы, был для нее залогом нашего будущего в Эрец-Исраэль. Наташа заговорила о том, чем будет заниматься по приезде в Израиль: сначала -- в кибуц, отдохнуть, потом -- к нашим друзьям Плане и Биньямину Бен-Йосеф в Тверию, после этого -- интенсивный курс иврита, а тогда... -- Никакого "тогда" не будет! -- отрубил я. -- Еще до того, как ты кончишь курсы, я приеду. Найдем квартиру и начнем нормальную жизнь. --Где? -- В Иерусалиме, конечно... Таможенники в аэропорту буквально обалдели, увидев, что Наташа едет с одним маленьким чемоданчиком. Мы беспокоились о судьбе ктубы, потому что по советским законам запрещено вывозить через таможню оригиналы документов. Но проверяющий лишь спросил, что это такое, и, услышав ответ, сказал: -- Порядок. Наша ктуба, похоже, уже начала демонстрировать свою магическую силу. Вся процедура досмотра, продолжающаяся обычно несколько часов, заняла у Наташи всего пятнадцать минут. Уже объявили посадку на Наташин самолет, но мы все никак не могли разомкнуть объятия. Наконец я отстранился от жены и сказал: -- До скорой встречи в Иерусалиме. Расстояние между нами все увеличивалось. На мгновение, когда Наташа делала первые шаги по длинному коридору, -- но только на мгновение, -- я ощутил страшную беспомощность, как во сне, когда ты порываешься бежать к кому-то, но не в силах сдвинуться с места... В аэропорту я взял такси и поехал домой. Было всего два часа дня, но я рухнул на кровать и заснул как убитый. x x x ...Во вторую годовщину нашей свадьбы, четвертого июля семьдесят шестого года, произошло одно из величайших событий в современной еврейской истории: отряд особого назначения израильской армии, приземлившись в угандийском аэропорту Энтеббе, уничтожил террористов, угнавших туда самолет компании "Эр-Франс" с пассажирами, и благополучно вернулся домой вместе со спасенными от неминуемой гибели заложниками. Все же несколько человек погибло, среди них -- командир отряда Йонатан Натаньягу. Для меня, как и для всех советских евреев, события в Энтеббе были исполнены особого смысла. Когда стало известно, что бандиты захватили самолет, где было много евреев, мы буквально впали в прострацию. Но вот наступила счастливая развязка, и радости нашей не было предела. Омрачалась она только гибелью людей. СССР, как мы и ожидали, открыто выступил в поддержку воздушных пиратов, среди которых были арабы и немцы. Газеты прямо фонтанировали ненавистью к Израилю, представляя операцию по спасению заложников "агрессией против миролюбивой Уганды", утверждали, что наши ребята убивали ни в чем не повинных людей и что пассажиров французского лайнера силой погрузили в израильские транспортные самолеты и доставили в Лод против их желания. Но мы, просиживая часами у приемников и слушая передачи западных радиостанций, знали правду. А четвертого вечером моим родителям в Истру, где в тот день был и я, позвонила Наташа. -- Вы слышали, что произошло? -- спросила жена прерывающимся от волнения голосом. Она рассказала нам подробности этого беспримерного по смелости рейда, а потом поднесла трубку к окну, и мы услышали ликующие голоса иерусалимцев, запрудивших улицы нашей столицы. Наташа и я восприняли происшедшее в Энтеббе как подарок Небес к годовщине нашей свадьбы. -- Если Бог творит для евреев такие чудеса, -- сказала мне жена, -- то и нам с тобой нечего опасаться. Вскоре Роберт Тот принес мне "Геральд Трибьюн" с большой фотографией Йони; я вырезал ее и повесил на стену в своей комнате. Подолгу всматривался я в прекрасное лицо этого парня, погибшего геройской смертью, -- ему было двадцать девять лет. Мне на год меньше, но когда угроза расстрела нависла надо мной, я стал его ровесником.
* * *
Итак, приближение этой даты -- четвертого июля -- пробудило во мне дорогие для меня воспоминания, я вновь остро ощутил свою связь с Авиталью и с моей страной. Будут ли сюрпризы и на сей раз, четвертого июля семьдесят седьмого года?.. В самом конце июня в нашей камере был проведен внеочередной обыск. Тюремщики изъяли лишь одну вещь: мою зубную щетку. Кроме нее вертухаи ничем не заинтересовались. Они объявили мне причину изъятия: пластмассовая ручка щетки была слегка заточена с одного края. Действительно, мой сосед, у которого своей щетки не было -- зубы у него вставные, -- накануне вечером взял мою и провел ручкой несколько раз по железной раме нар. Теперь мы могли резать мягкие продукты, полученные из дому, -- сыр, колбасу. Ведь ножей заключенным иметь не полагается, они запрещены в тюрьме. -- Зачем им это понадобилось? -- спросил я Тимофеева. -- Чего теперь ожидать? С высоты своего трехлетнего лефортовского опыта тот ответил: -- Все так делают, и обходится. Конечно, если ручка заточена, как настоящий нож, то могут и отобрать. Но для этого надо очень постараться. -- А если отбирают -- этим все и кончается? -- Конечно. А через несколько дней зек покупает себе другую щетку и затачивает ее по новой. Прошло несколько дней. Наступило четвертое июля. После полудня, по распоряжению Петренко, я был водворен на десять суток в карцер "за изготовление холодного оружия". Надо сказать, что по шкале наказаний, которым можно подвергать подследственного, это было самым суровым. Мне могли объявить выговор, строгий выговор, лишить на месяц права приобретать продукты в ларьке или получать с воли посылки. Но у КГБ были свои расчеты. Сюрпризы в тот день, впрочем, начались еще раньше, с самого утра, на допросе. Солонченко вернулся к теме, впервые поднятой Чернышом тринадцатого июня, -- о моих отношениях с Робертом Тотом, предложил мне рассказать о встречах Тота с диссидентами и отказниками. Не Дождавшись с моей стороны помощи, он сам стал перечислять те же фамилии, которые называл Черныш: Аксельрод, Зиновьев, Наумов, Петухов, -- каждый раз как бы в шутку спрашивая: -- Ну, а сколько Тот заплатил вам за помощь при этой встрече? -- Нехорошо считать чужие деньги, -- отвечал я ему в том же тоне. -- И вообще -- сколько бы он мне ни заплатил, это была настоящая валюта, а не какие-то там жалкие рубли. Но Солонченко не был намерен ограничиться обменом шутками. Он зачитал мне отрывки из показаний Петухова; они звучали, мягко говоря, несколько странно. Я хорошо помнил, что инициатором встреч с То-том являлся сам Петухов, из его же показаний выходило, что все было как раз наоборот. Впрочем, такое поведение можно понять: Петухов, вероятно, счел, что американскому корреспонденту ничего не сделают а оправдаться перед властями за "преступную связь с иностранцем" как-то нужно. Мою роль в его общении с Тотом Петухов тоже несколько преувеличивал. По его словам получалось, что я, а не он, стремился скрыть эти встречи от властей. Несмотря на все это, я предпочел не менять своей позиции и отказался давать показания. Тут Солонченко стал говорить о том, как западные спецслужбы через своих агентов, засланных в СССР под видом дипломатов и корреспондентов, используют в своих интересах диссидентов и сионистов. Это, по его словам, -- факт установленный и доказанный, и остается лишь уточнить, кто помогал им по наивности, не понимая, что делает, а кто -- вполне сознательно. -- После того, как я ознакомился со всеми материалами о шпионской деятельности Тота, мне просто-таки трудно поверить, что такой умный человек, как вы, ничего не знал и не подозревал, -- сказал следователь. Эти слова подействовали на меня подобно удару тока. "Ничего особенного, "шпионская деятельность" -- это просто их обычный штамп", -- пытался я успокоить себя. Но Солонченко, улыбаясь одновременно снисходительно и злорадно, скаламбурил: -- Этот ваш Тот-еще-корреспондент находится сейчас у нас, под арестом, и, естественно, дает показания. "Боб арестован?! Не может быть! Блеф, конечно", -- говорил я себе, но впервые после двухмесячного перерыва появилось ощущение, что я утратил контроль над ходом допроса. -- По какому же делу он дает показания? -- И по своему, конечно, и по вашему. Поймали его с поличным -- деваться некуда. Жить-то хочется. Когда человек работает не из идейных соображений, а ради денег, он быстро колется. -- Что ж, интересно будет познакомиться с протоколом его допроса, -- сказал я как можно более равнодушно. Но Солонченко мне не удалось обмануть. -- Зачем же мне его вам читать -- ведь вы все равно откажетесь от показаний. Поймите, Анатолий Борисович: умный человек не может быть догматиком. Вы выбрали определенную позицию, но ситуация ведь изменилась. Подумайте: в ваших ли интересах молчать, когда иностранцы, которые вас использовали, выкладывают все начистоту, спасая свою жизнь? Следователь говорил долго и возбужденно, а мне хотелось одного: поскорее вернуться в камеру, чтобы сосредоточиться и все обдумать. И вот наконец я лежу на нарах и анализирую ситуацию. Итак, они утверждают, что арестовали Тота и он дает показания. Скорее всего, лгут. А если это и правда, то что такое особенное КГБ может узнать обо мне от Боба? Опять они заставляют меня решать дурацкие шарады! Нет уж, больше я не позволю им запугать меня! Разве я отвечаю за то, чем занимается западный журналист или дипломат, пусть даже мы с ним и приятели? Важна лишь наша с ним совместная деятельность -- но я-то ведь точно знаю, что ничего криминального в ней не было! Мне-то ведь достоверно известно, что никаким шпионажем я не занимался! А что же я делал? Интервью давал? Давал. Статьи писать помогал? Помогал. О чем? О еврейской эмиграции. О причинах отказов. О еврейской культуре в СССР. Об Ильинке -- глухой деревушке в Воронежской области, населенной иудеями, которых власти не выпускают в Израиль. О жизни узников Сиона в тюрьмах, лагерях и ссылке. О новом романе Юрия Трифонова. О чистках в Институте социологических исследований. О советской цензуре. К счастью, об этих последних статьях пока на допросах речи не было. К счастью -- потому что интервьюировал-то для них Боб вполне лояльных граждан, соглашавшихся давать ему информацию при условии полной анонимности. Но даже если КГБ и эти контакты Тота известны, то что преступного в беседе о советской литературе или социологии? Правда, была еще эта пресловутая статья с идиотским заголовком... Но, в конце концов, что Боб получил для нее от нас? Те самые списки отказников, которые мы в течение нескольких лет рассылали в десятки организаций -- и советских, и западных! Эти списки уже давно можно найти чуть ли не в каждой американской синагоге! Более того -- за два года до моего ареста конгрессмен Йетс передал их по нашей просьбе лично Брежневу! Так чего же мне бояться? Интересно, почему они говорят лишь о четверых из тех, с кем встречался Боб? Не знают о других или просто не раскрывают пока всех карт? Но и тут КГБ вроде бы нечем поживиться. Вот только странные показания Петухова смущают меня. Вспоминаю, как все было на самом деле. Где-то в конце осени член Хельсинкской группы Люда Алексеева познакомила меня с парапсихологом Валерием Петуховым. Он оказывается, прослышал об интересе Роберта Тота к проблемам, над которыми Петухов работает, и хотел бы встретиться с корреспондентом. Валерий сказал, что предпочитает сделать это, не привлекая особого внимания, ибо занимает ответственный пост в одном из научно-исследовательских институтов АН СССР. Из его визитной карточки следовало, что он доктор наук и начальник отдела. Я рассказал о нем Бобу, который, как оказалось, слышал о Петухове и с готовностью согласился побеседовать с ним. Встреча состоялась у меня дома. Выяснилось, что Валерий прекрасно говорит по-английски: он, оказывается, работал какое-то время в ООН. Петухов рассказал Тогу об опытах, проводимых его лабораторией, с помощью которых он надеется доказать, что клетки живого организма излучают биоволны. В СССР, по словам Валерия, парапсихологию зажимают, к его работе не относятся всерьез, и он был бы рад опубликовать свои труды в США. Петухов вручил Бобу какой-то материал, попросил передать его в американский журнал, название которого я уже не помню, и обещал, что по завершении серии опытов Тот станет первым западным журналистом, который получит информацию об их результатах. Следующий раз мы встретились с Петуховым примерно через месяц -- причем, казалось бы, совершенно случайно. Поздно вечером мы с Бородой говорили по телефону с Израилем из рабочего кабинета Сани Липавского. Выйдя на улицу, я стал ловить такси -- торопился к Лернерам по какому-то важному делу. Вдруг около меня остановилась машина. Водитель распахнул дверцу: -- Щаранский, шалом! Вам куда? Это был Петухов. Я, правда, не сразу вспомнил его -- последние дни были насыщены событиями и встречами. Оказалось, что нам по пути. Валерий явно напрашивался на то, чтобы я взял его с собой, и мне с трудом удалось отвертеться -- уж слишком навязчивым, даже нахальным был этот доктор парапсихологических наук. В третий раз Петухов всплыл в середине февраля, в напряженные дни после ареста Гинзбурга и Орлова. Он разыскал меня и попросил помочь встретиться с Тотом. -- Позвоните ему сами, -- сказал я, -- ведь вы знакомы, а у меня, уж извините, совершенно нет времени. Но Валерий просил, даже настаивал, говорил, что у него к Тоту дело первостепенной важности, а самому ему звонить неудобно, -- короче, он меня уломал. Я жил в те дни в квартире Слепаков -- Бороды с Машей не было в Москве. Там и состоялась вторая встреча Тога с Петуховым, поразившая и Боба, и меня своей полной бессмысленностью. Петухов, оказывается, получил из американского журнала гранки своей статьи -- той самой, которую он в свое время передал Тогу, -- но редактор просил его дать другой заголовок. Об этом-то и хотел посоветоваться с Бобом наш ученый -- как назвать статью. Я их торопил: мне нужно было срочно ехать в городскую прокуратуру, чтобы выяснить судьбу арестованных товарищей. -- Как продвигаются ваши опыты -- спросил Петухова Боб. -- Вы, помнится, обещали мне "право первой ночи"... И тут вдруг ни с того ни с сего Петухов стал торопливо перечислять все исследовательские центры, где занимаются парапсихологией, и добавил в конце: -- Кажется, есть еще в Зеленограде, в одном институте. У меня там друзья, если хотите, могу узнать точнее. -- Боб, Зеленоград -- режимный город. Тебе туда соваться незачем, -- вмешался я. В Зеленограде действительно было много закрытых предприятий, и об этом знал каждый москвич. А я со времени подачи документов на выезд в Израиль старался быть подальше от всяких "ящиков", даже от любых разговоров о них. Однако не только этим объяснялась причина моего грубого вторжения в чужую беседу. С каждой фразой Петухов все больше раздражал меня. Ну, сами посудите: я спешу, происходят такие серьезные, трагические события, а этот тип морочит голову какими-то глупостями -- парапсихология, статья, заголовок... Мне попросту хотелось поскорее от него отвязаться. Конечно, у осторожного человека уже давно возник бы целый ряд вопросов. Почему, например, Петухов так хотел, чтобы встреча с Тотом состоялась в моем присутствии? И может ли советский ученый такого ранга позволить себе пересылать статью в иностранный журнал, не испросив на то разрешения у многочисленных вышестоящих инстанций? Но время, повторяю, было горячее, Петухов -- лишь один из сотен людей, промелькнувших на периферии моей жизни в последние месяцы перед арестом, а о своем принципе я уже говорил: быть готовым к провокациям КГБ, но не пытаться их предотвратить -- если охранка захочет, то всегда найдет для этого подходящую возможность. В тот день Боб, к счастью, тоже куда-то спешил, и сразу же после моего вмешательства мы разошлись. Последний раз я говорил с Петуховым по телефону за несколько дней до появления статьи в "Известиях". Он снова хотел встретиться с Тотом и опять непременно в моем присутствии. Я отказал ему, сославшись на занятость, -- и это было чистой правдой: мы подавали в суд на авторов антисемитского фильма "Скупщики душ", готовили пресс-конференции по делам узников Сиона; Хельсинкская группа, руководителем которой я фактически стал после ареста Орлова и Гинзбурга и эмиграции Люды Алексеевой, разрабатывала свой очередной документ -- короче, ни минуты свободной у меня не было, тем более для него. -- Хорошо, я подожду, пока у вас появится время, -- смиренно сказал погрустневший Петухов. В его показаниях, которые мне сейчас прочел Солонченко, упоминались все эти эпизоды, однако свидетель утверждал, что Тот сам искал встреч с ним, проявляя при этом крайнюю заинтересованность в информации о проводимых им исследованиях. Кто же он, Петухов? Честолюбивый парапсихолог, мечтавший прославиться на Западе и струсивший при первом же столкновении с КГБ, или обычный провокатор? Да мне-то что до этого! Ведь ничего преступного я не совершал! Но если Боба действительно посадили, то одно из двух: либо он попался на удочку их провокации, либо... Нет, о том, что он мог и впрямь быть шпионом, я и думать не желал. А может, все это чистый блеф, и никаких показаний Тога в действительности не существует? Солонченко ведь отказался мне их процитировать, сославшись на то, что я не сотрудничаю со следствием. Что заставляет человека изменить свою позицию, отступить? Страх. Это он, мобилизуя себе в помощники разум, совесть и логику, нашептывает тебе на ухо убедительные и соблазнительные аргументы в пользу сдачи завоеванного с таким трудом плацдарма. Сколь изобретателен бывает при этом ум, сколь гибка совесть, сколь изворотлива логика, я узнал впоследствии, в течение девяти лет наблюдая за людьми, находившимися в экстремальных условиях. Говорят, что дурак учится на собственном опыте, а умный -- на чужом; чужой опыт там, в Лефортово, мне еще не был известен, и пришлось наживать свой. КГБ мог торжествовать: я сделал шаг навстречу ему. Положим, не шаг, а шажок, да и последствий он, слава Богу, не имел, и все же досадно, что это случилось. Но как прививка предотвращает серьезную болезнь, так и моя маленькая уступка заставила меня остановиться над самым обрывом и трезво разобраться в том, что со мной происходит. Меня пугала неизвестность, страшно хотелось знать, существуют ли на самом деле показания Тота. И я нашел для себя такие доводы: разве я не обязан пресекать попытки КГБ представить мою деятельность как секретную? Если Петухов под диктовку следователей оговорил меня, а Тот и на самом деле увяз в какой-то неприятной истории, разве мое молчание не сыграет им на руку? Значит, надо отвечать на их вопросы -- но, естественно, с умом, чтобы не подвести других. (В действительности на все это есть лишь один ответ, остальное -- от лукавого: что бы ты ни говорил на допросах, КГБ возьмет из твоих показаний лишь то, что подкрепляет их версию. Ты им не в состоянии помешать; единственное, что ты можешь, -- не помогать им.) Когда после обеда я вернулся в кабинет следователя и Солоченко вновь принялся журить меня за глупое и недальновидное поведение, я сделал вид, что мучительно размышляю, и наконец сказал: -- Что ж, я, пожалуй, готов в виде исключения, выслушав показания Тога и тех, кто с ним встречался, подтвердить или опровергнуть приведенные в них факты, касающиеся меня лично. Предупреждаю, что о других я, как и раньше, не скажу ни слова. Вряд ли мое предложение показалось Солонченко особо щедрым. Но все-таки это был явный знак, свидетельствовавший о том, что я начинаю поддаваться нажиму. Следовательно, давление нужно усилить. Солонченко изобразил возмущение: -- Мы же здесь не в игрушки с вами играем! Если хотите, чтобы к вам относились всерьез, рассказывайте все, что знаете, а мы уж сами сравним ваши слова с показаниями других. Если будут расхождения, я вам на них укажу, вот тогда и опровергайте сколько душе угодно. А привередничать, как английская королева, здесь нечего! Уж больно вы, Щаранский, капризны; к нам у вас слишком много претензий, а к себе -- слишком мало. Отступать дальше я не собирался, а потому мы с Солонченко вскоре расстались, отложив партию в той, же позиции. Через час в камере появился заместитель начальника тюрьмы по политчасти Степанов и обратился ко мне: -- Вы, надеюсь, не забыли еще, что нарушили режим содержания? Знайте, что у нас с этим строго. Советую морально подготовиться к наказанию. Прошло еще четверть часа, и меня увели в карцер. Перед этим два вертухая предложили мне раздеться. Тщательно исследовав мою одежду, они вернули мне трусы, майку и носки и выдали тонкие рваные штаны и куртку, а также предложили на выбор -- тапки или огромные тяжелые ботинки без шнурков. Я выбрал ботинки. Помещался карцер в подвале. Закуток в три квадратных метра -- два на полтора -- с цементным полом и цементным же пеньком посередине, таким маленьким, что долго на нем не высидишь. Света нет, лишь тусклая лампочка над дверью -- чтобы надзиратель видел тебя в глазок. Стены влажные, в потеках, штукатурка свисает с них клочьями. Сырость сразу же проникает сквозь одежду. Пока еще, кажется, не холодно, но уже ясно, что ночь будет нелегкой. К стене, как полка в железнодорожном вагоне, прикреплена массивная грубо отесанная доска. Перед отбоем в карцер вошел надзиратель, отомкнул замок и опустил ее. В подвальном коридоре полдюжины камер, но остальные свободны. Неподалеку от моей стоит стол, за ним всю ночь сидят двое вертухаев в тулупах, пьют чай, беседуют. В карцере холодней, чем в коридоре. И тулупа нет. И чая, чтобы согреться. Встаешь, делаешь энергичную зарядку -- отличные это были времена, когда хватало сил на зарядку в карцере! -- и, разгоряченный, снова ложишься. Ты понимаешь, что хорошо бы побыстрей заснуть -- до того, как снова замерзнешь, -- но нет, не получается. Подтягиваешь к животу ноги и растираешь мышцы, не вставая с нар. Как будто помогает, но только до тех пор, пока снова не вытянешься. Наконец решаешь не обращать внимания на холод, пытаешься расслабиться и думать о том, что произошло на следствии. Но тут вдруг еще не закаленные карцером мышцы начинают конвульсивно дергаться. Особенно странно ведут себя ноги: независимо от моей воли они занимаются гимнастикой сами по себе -- поднимаются и падают, поднимаются и падают... При этом тяжелые ботинки, которые я решил не снимать -- в них все же теплее, -- стучат по нарам. -- В чем дело? Почему шумите? -- заглядывает в глазок надзиратель. У меня нет желания отвечать ему. Ноги продолжают "шуметь"... Прошли годы. Я научился десяткам маленьких хитростей: как пронести в карцер карандаш, как распределять еду между "голодным" днем и "сытым", как, натянув рубаху на голову, согревать себя собственным дыханием; научился "качать права" -- требовать в камеру прокурора, градусник, теплое белье (которое положено по инструкции при температуре ниже восемнадцати градусов, что практически никогда не выполняется) , научился не думать о еде даже на сотые сутки карцера. И все же к одному я так никогда и не смог привыкнуть: к холоду. ...Подъем. Наконец-то! Надзиратель закрывает нары на замок, выводит меня в коридор -- умываться. Господи, как же здесь тепло! К чему им тут тулупы?! Я медлю у рукомойника, чтобы подольше не возвращаться в свою душегубку. Вернувшись, делаю зарядку, жду завтрака. Но тут мне объясняют, что в карцере горячая пища -- через день, и то -- по пониженной норме Сегодня мне положены лишь хлеб и вода. Впрочем, голода я пока не чувствую. Главное -- кружка кипятка, которым можно согреться. Сажусь на пенек, делаю несколько глотков, а потом приставляю кружку к груди, к ногам, даже, немыслимо извернувшись, -- к спине. Это помогает, и меня начинает клонить в сон. Сонному же на пеньке не удержаться -- опоры-то ведь нет, -- и я сползаю с него. Но на цементном полу сидеть -- тоже удовольствие маленькое... И тут я вдруг слышу: "На вызов!" -- и с ужасом осознаю, что эти два слова сделали меня почти счастливым. Прочь из этой холодной темницы, прочь! О том, что ждет меня на допросе, я и не думаю -- это все неважно, лишь бы поскорее согреться. На допрос меня брали из карцера ежедневно, только в воскресенье делали перерыв. За все одиннадцать месяцев следствия меня никогда не допрашивали так интенсивно, как в этот период. Я заходил в роскошный кабинет в своих карцерных лохмотьях, садился на стул, и тело мое еще долго сводила судорога -- так медленно выползал из меня холод. Солонченко участливо спрашивал о самочувствии, сетовал на жестокость Петренко. -- Жаль, Володин болеет, -- сокрушался следователь, -- только он может этого самодура на место поставить. Ну ничего, сейчас чайку попьем, -- и Солонченко разливал в стаканы горячий ароматный чай, пододвигал ко мне блюдце с печеньем или вафлями и несколькими кусочками сахара. -- Только Петренко не проговоритесь, что мы тут ваш режим нарушали, меня за это по головке не погладят. К концу нашей трапезы он начинал суетиться, поспешно убирая со стола пустые стаканы и блюдца со следами запрещенных для меня лакомств. И когда эта комедия повторилась во второй или третий раз, я не выдержал: -- Знаете, когда-то в детстве я видел немало примитивных фильмов о войне. Эсэсовцы там проводили обычно допросы так: один зверски избивает человека, а потом подходит другой, обязательно в белых перчатках, склоняется над избитым, говорит: "Ай-ай-ай, какие сволочи", -- вызывает врача, дает бедняге воды и начинает его допрашивать, всячески демонстрируя свое дружелюбие. Но ведь это были очень слабые фильмы сталинских времен. Неужели в наши дни вы не могли найти режиссера поизобретательней? Солонченко решил было обидеться, но, подумав, сказал с неожиданным для него, поистине христианским, смирением: -- Да, я вас понимаю. Вам сейчас трудно и хочется на ком-нибудь злость сорвать. Понимаю и не обижаюсь. Поверьте: моей вины в том, что вы оказались в карцере действительно нет. Мне гораздо приятней допрашивать вас, когда вы в форме, а не такой сонный и промерзший до костей. Так что и следующий допрос начался с чая и вафель. Тогда я попробовал вывести его из равновесия другим способом: -- Да что вы мне все вафли да печенье... А колбасы и сыра у вас в буфете нет, что ли? Следователь рассмеялся, развел руками и сказал: -- Ну, Анатолий Борисович, от скромности вы не умрете! Ни колбасы, ни сыра я от него так и не дождался, зато в какой-то момент Солонченко предложил мне: -- Если хотите, садитесь на диван, там теплее. Я пересел; пружины мягко подались под моим телом, голова закружилась, и я почувствовал, что полностью теряю контроль над собой. Очередные свидетельские показания, которые читал следователь, доходили до меня как сквозь сон. Я встал, размялся и больше никогда не садился на этот проклятый диван. В те дни Солонченко еще продолжал свои попытки убедить меня давать показания. Но увидев, что отступать я не намерен, он принял мои условия и согласился зачитать мне протокол допроса Тота о его встречах с парапсихологами Петуховым и Наумовым, философом Зиновьевым, врачом Аксельродом, а также их собственные показания. Как только он взял в руки протокол допроса Боба, я спросил его: -- От какого числа? -- Вас допрашивали о Тоте тринадцатого июня, а его -- четырнадцатого. Теперь все стало ясно. Вот почему они так спешили тогда получить от меня нужные им показания, вот кому они собирались предъявить "отредактированные" ими тексты допроса, которые я, к счастью, не подписал! -- В качестве кого допрашивается Тот? -- попытался я извлечь из следователя максимум информации, положенной мне по закону. -- По вашему делу в качестве свидетеля, -- сказал Солонченко, конечно же, легко догадавшись о том, что меня волнует. -- Ну а по другим делам -- это пусть он сам разбирается со своим следователем, -- добавил он насмешливо. В показаниях Боба нет ничего опасного для меня. Однако, это безусловно его показания, а значит, хоть в чем-то они не блефуют. Вернувшись в карцер, я часами крутился вокруг пенька, натыкался на стены и переваривал новости; всю ночь я не спал и, трясясь от холода, думал о Бобе. Мне вспоминалось, как он опубликовал статью о ходе переговоров об ограничении стратегических и наступательных вооружений (ОСВ-2), приведя в ней данные, которые еще не были известны другим журналистам. Те поздравляли его с чувством завистливого восхищения. На мой вопрос: "Как тебе удалось разузнать это?" -- он ответил, заговорщицки подмигнув: "Я никогда не сообщаю своих источников информации". Хотя сказано это было шутливо, фраза запомнилась: она была характерна для Боба, на которого всегда можно было положиться. Так почему же он вдруг заговорил -- и где? -- в КГБ! -- о своих беседах с советскими гражданами, называя их имена? Ведь в разговорах этих не было ровным счетом ничего преступного, и он мог спокойно послать следователей подальше, приведя тот же аргумент: я никогда не сообщаю своих источников информации. Боб этого не сделал, а значит, -- неужели Солонченко прав? -- там, на воле, в большой зоне, что-то изменилось, что-то произошло. Я искал объяснение поведению Тота. Ясно, что КГБ еще до его допроса знал о тех самых четырех встречах -- ведь Черныш говорил со мной о них тринадцатого, а показания Боба -- от четырнадцатого. Скорее всего, они дали ему понять, что я рассказал об этих встречах, и Роберт поверил -- ведь у него не было нашего опыта общения с КГБ -- и решил доказать, что ничего криминального в них не было. Я не собирался повторять ошибок Боба. Следователь зачитывал мне очередной кусок его показаний. Иногда, после моих настойчивых требований, показывал мне тот или иной лист. -- Но тут нет его подписи! -- Это ведь перевод на русский, а Тот подписывал английский оригинал. -- Тогда покажите мне его, -- и я убеждался в том, что подпись подлинная. Но то, что они не хотели показывать мне весь текст, обнадеживало: значит, не все шло по их плану и на его допросах. Я постоянно требовал, чтобы следователь каждый раз записывал в протокол, что он зачитывал мне показания Тота и какие именно, -- это был еще один способ убедиться в том, что Солонченко не блефует. Ведь по закону ему запрещено давать допрашиваемому ложную информацию. Лгут они, конечно, постоянно, но фиксировать свое вранье в протоколах, как правило, избегают. Выслушав показания Тота и его собеседника, я обычно подтверждал то, что касалось лично меня: -- Да, я действительно помогал Роберту Тоту в этой беседе в качестве переводчика. О деталях разговора говорить отказываюсь. Заявляю лишь, что ничего, касающегося секретов государства, при мне не обсуждали. Но Солонченко не оставлял надежды расшатать мою позицию. Он нашел маленькие противоречия между показаниями Тота и его собеседников и попытался сделать из меня арбитра. Я, понятно, отказался. Но в одном случае эти расхождения были принципиальными, и после долгих колебаний я решил отреагировать и заявил, выслушав еще раз свидетельства Петухова и Боба, что ни одна из их встреч не происходила по инициативе Тота. Я продиктовал следователю фразу, а потом весь вечер и всю ночь мучился угрызениями совести, ибо в споре двух людей, преследуемых КГБ, взял сторону одного из них. В том, что у Роберта серьезные неприятности, я уже не сомневался, но, может, положение Петухова -- этого действительно подозрительного и малосимпатичного типа -- в тысячу раз хуже? Может, теперь КГБ использует мое заявление, чтобы "додавить" его? Разве я не нарушил свой принцип не давать показаний о других людях? Терзания мои кончились на следующий день, когда Солонченко попросил меня подписать протокол этого допроса: мое заявление в нем отсутствовало. Значит, следствию оно почему-то невыгодно. Тогда я стал настаивать на включении этой фразы и после нудных препирательств добился своего. В итоге я оказался прав: поддержка нужна была Бобу, а не Петухову. В то время, когда я грыз себя -- не подвел ли я его, -- Петухов получал в своем институте очередную благодарность. Надо думать, что КГБ не оставил его своей милостью: ведь именно Петухов месяц назад помог им провести операцию по захвату Тота "с поличным". Но всего этого я тогда не знал. Так или иначе, никогда больше во время следствия я не отступал от своего правила не давать показаний на других. Большую часть времени во время наших встреч Солонченко тратил на рассказы о том, как западные спецслужбы собирают в СССР секретную информацию с помощью своих журналистов и дипломатов. После очередной бессонной и холодной ночи -- засыпать я стал только на восьмой день карцера, да и то ненадолго, максимум на час, -- отогретый чаем, я во время его монологов дремал, положив голову на руки. -- Я вам не мешаю, Анатолий Борисович? -- спрашивал Солонченко с иронией. -- Ничего, ничего, продолжайте, не обращайте на меня внимания, -- отвечал я, не поднимая головы от стола. Следователь тратил свое красноречие попусту -- я его просто не слышал. Но когда он вытаскивал меня из вязкого болота дремоты и я возвращался к реальности, одна лишь тревожная мысль занимала меня, не давая покоя: что произошло в Москве за эти три месяца? Действительно ли КГБ удалось впутать нас в какую-то шпионскую историю?.. В карцере у меня между тем нашлось интересное занятие. С детства я отличался абсолютным отсутствием слуха. Помню, как в садике во время музыкального часа, когда мы разучивали какую-нибудь простенькую песенку, воспитательница, уставшая бороться с моим неуправляемым баском, говорила: -- Подожди, Толенька, ты споешь потом. Я обиженно умолкал и ждал своего часа. Затем была школа, летние лагеря, институт, но мой час так все не наступал. Как только я присоединялся к поющим хором, всем становилось ясно, что мне лучше "спеть потом"... В последние годы не петь я не мог: израильские песни стали необходимой частью нашей новой жизни. Каждый раз, включаясь в хор, я видел, что мои друзья в экстазе еврейской солидарности прощают мне мою музыкальную бездарность, и все же чувствовал себя так неловко, что на этой почве у меня развился тяжелый комплекс вокальной неполноценности. И вот как-то во время одного из своих "побегов" на волю, к друзьям, я стал напевать песню на слова поучения раби Нахмана из Браслава: "Коль гаолам куло -- гешер цар меод, вэгаикар -- ло лефахед клаль..." ("Весь мир -- узкий мост, и самое главное -- ничего не бояться"), и тут почувствовал, что пришел мой час, наступило то самое "потом", которое мне обещала воспитательница. Наконец-то я мог петь во весь голос, не боясь оскорбить чей-либо слух, нарушив музыкальную гармонию. Страдать от моего пения мог только вертухай -- что ж, так ему и надо! Я вспоминал все новые и новые песни на иврите, которые знал, и это оказалось самым простым, быстрым и легким способом побороть одиночество. Почти каждый день у дверей карцера появлялся Петренко. -- Как Щаранский ведет себя? -- спрашивал он у дежурного. -- Нормально. -- Что делает? -- Поет. -- Что поет? -- Непонятно поет, не по-нашему. Петренко открывал дверь. -- Ну что, Щаранский, поете? -- весело спрашивал он. Я продолжал петь. -- Нарушать еще будем? Я пел. -- Обратно в камеру не хотите? Я пел. -- Ну, раз поет, значит ему здесь нравится, пусть еще сидит, -- говорил Петренко и уходил. Через некоторое время появлялся Степанов. -- Вы бы, Щаранский, записались на прием к начальнику, объяснили ему, что сожалеете, пообещали, что больше не будете, -- он наверняка освободил бы вас из карцера. Степанов не Петренко, с ним можно и поговорить. -- Что я больше не буду? -- Как что? Ножи делать. Вам же здесь плохо. А Петренко -- начальник строгий, но справедливый. Как-то Степанов заметил, что пол в карцере усыпан штукатуркой, и обратился к дежурному: -- Почему так грязно? Дайте ему веник, пусть подметет. -- Мне веник? -- удивился я. -- А вдруг я из него ружье сделаю? -- Юмор -- это хорошо. Это мы понимаем, -- натянуто улыбнулся Степанов, но, уходя, сказал на всякий случай вертухаю: -- Отставить веник! Его посещения и уговоры сказать Петренко "больше не буду" повторялись чуть ли не ежедневно. Интересно, думал я, как бы они поступили, если бы я и впрямь покаялся? Обманули бы и не выпустили из карцера? Но ведь они хотят, чтобы я им верил, и на таких пустяках вряд ли станут себя дискредитировать. Выпустили бы? Но ведь посадили-то меня сюда не по капризу Петренко, а в "высших интересах" следствия, которое пытается использовать для давления каждый час, проведенный мной в карцере. Позднее, с опытом, пришел и ответ. Да, пожалуй, Солонченко с компанией согласились бы потерять несколько карцерных дней, если я бы уступил Петренко. Обнаружить в человеке первые признаки слабости, угадать его желание пойти на "почетный компромисс", поощрить его в этом, а потом сломить окончательно -- в этом кагебешники -- большие мастера. На седьмой день карцера чтение показаний Тота и людей, с которыми он встречался, прекратилось. Я ожидал, что Солонченко перейдет теперь к злосчастной статье Боба, но он предъявил мне один из вариантов списка отказников, изъятый у кого-то на обыске. Списка этого я не помнил, но не увидел в нем ничего подозрительного. Были в нем стандартные сведения: фамилия, имя, отчество, семейное положение, количество детей; работает ли человек или уволен после подачи заявления на выезд -- это важно для решения вопроса о материальной помощи; когда и с какой формулировкой получен отказ. В последней графе можно было увидеть и расхожее -- "не соответствует интересам государственной безопасности", "отсутствует разрешение ближайших родственников", и экзотическое -- "принято решение, что вам лучше жить в СССР"; кроме того, в ней содержалась информация, которую сам отказник пожелал включить в материалы опроса в подтверждение необоснованности своего отказа. Например: "Работал в таком-то НИИ, институт открытый, поддерживает научные контакты с такими-то американскими институтами" или "Работал на закрытом предприятии до 1965 года". Я просматривал этот список и пытался определить, подлинный ли он, нет ли в нем подделок. Будь рядом Дина, она бы решила эту задачу в два счета. Но где она сейчас? Может, тоже здесь, в Лефортово? -- Кто, когда и как составлял этот список? -- спросил Солонченко и записал в протокол стандартную формулу отказа от показаний. После этого он протянул мне еще два листа со списками отказников -- один из них был заполнен Дининым почерком. Я молча вернул их ему. Когда следователь на следующий день дал мне на подпись отпечатанный протокол этого допроса, я нашел в нем такую фразу: "Я ознакомился с предъявленным мне документом, являющимся черновиком списка отказников, машинописный текст которого был мне предъявлен ранее. Показания давать отказываюсь по причинам..." -- и так далее. -- Помилуйте, откуда вдруг появились слова о черновике? Ничего подобного я не говорил, просто отказался от показаний! -- Говорили, говорили, Анатолий Борисович, я лучше помню, а вы просто очень устали. Впрочем, если настаиваете, припишите в конце: "Следует читать так-то". -- Спасибо за совет. Я действительно очень устал, -- сказал я и в конце протокола, где обычно пишется: "С моих слов записано правильно, замечаний нет", -- написал: "Данный допрос проходил на седьмой день моего пребывания в карцере, где я ни минуты не спал из-за холода и получал горячую пищу через день. Читаю я его на восьмой день карцера. Мое физическое состояние таково, что я не могу подтвердить подлинность текста -- как в целом, так и отдельных его частей". Расписавшись, я сказал следователю: -- А впредь давайте мне протоколы в тот же день, чтобы не было разночтений. Солонченко прочел написанное, помрачнел, вызвал девушку из машбюро и попросил быстро перепечатать последнюю страницу допроса -- в моей редакции... О том, как КГБ в буквальном смысле "шьет" дела, можно написать многотомное исследование. Они работают с помощью ножниц и клея, составляя из полученных показаний нужную им картину, заботясь в то же время и о том, чтобы соблюсти видимость законности. Если допрашиваемый -- неопытный человек или просто раззява, протоколы бесед с ним непременно будут сфальсифицированы. Для этого есть много способов. Следователь, например, запишет свой вопрос в форме ответа свидетеля; тот возмутится и откажется подписать лист допроса. "Это вы сделать обязаны, -- скажут ему, -- но в конце протокола можете изложить свои возражения". Излишне говорить, что последний лист останется лежать в папке, а другим допрашиваемым будет предъявлен именно тот, который согласился подписать обманутый КГБ человек. Необходимо следить даже за тем, как переносятся твои ответы с листа на лист при перепечатке. На одном из моих допросов, например, появился прокурор и спросил, есть ли у меня претензии к следователю и хочу ли я дать кому-либо из них персональный отвод. В своем ответе я ясно выразил свое отношение к КГБ и к так называемому следствию, лишь оформляющему заранее решенное дело, и добавил: "Так как не вижу никакой принципиальной разницы между одним сотрудником органов и другим, то никаких персональных отводов следователям КГБ у меня нет". Читая через много месяцев протокол допроса моего брата Леонида, я, к удивлению своему, обнаружил такое заявление следователя: "Вы везде говорите, что не доверяете КГБ. Вот показания вашего брата, где он утверждает обратное". Тут я вернулся к протоколу своего допроса. Ну и фокусники! Отпечатанный текст был расположен таким образом, что вопрос прокурора и "острая" часть моего ответа оказались в конце одного листа, а слова "никаких персональных отводов следователям КГБ у меня нет" -- в начале следующего, последнего, под которым стоит стандартное: "С моих слов записано правильно, замечаний нет" -- и моя подпись. Леня был так взволнован, впервые после долгих месяцев увидев мой почерк, что не обратил внимания на подвох. Впрочем, убедить моих родных и друзей в том, что я сотрудничаю со следствием, фокусникам из КГБ все равно не удалось... Итак, машинистка ушла печатать, а Солонченко надолго замолчал. По виду его было похоже, что он готовит мне какой-то очередной сюрприз. Так оно и оказалось. -- Напрасно вы стараетесь выгородить Бейлину. Ей все равно уже никто не поможет, -- сказал он вдруг и разразился длинным монологом, из которого следовало, что Дина арестована, что ситуация после задержания Тота и высылки Прессела -- американского дипломата, с которым я был в приятельских отношениях, -- в корне изменилась, что умные люди, чувствующие ответственность за свою семью и за других людей, от имени которых они позволяли себе говорить, переоценили свою позицию... -- Мне нет смысла лгать вам, -- продолжал Солонченко. -- И вас, и Тота мы арестовали только после того, как собрали у себя на руках все козыри. Теперь мы можем позволить себе играть с открытыми картами. В это время в кабинет вошел Володин, пожал руку вскочившему следователю и остановился напротив меня, разглядывая мой карцерный наряд. -- Ах, Анатолий Борисович, ну как же это вы так! -- сокрушенно всплеснул он руками. -- Я болел, только сегодня на работу вышел, и на тебе -- мне докладывают, что вы в карцере! Если бы я был на месте, непременно бы вмешался, постарался предотвратить... Но Петренко -- мужик самоуправный, нас совершенно не слушается. Да, карцер -- это не подарок... -- и он присел на диванный валик в полуметре от меня. -- Знаете, если даже все для вас обойдется и вы попадете в лагерь, приезжать с уже подпорченным личным делом -- это очень плохо! -- Да что это -- то расстрел, то испорченное личное дело, -- рассмеялся я. -- Вы уж чем-нибудь одним пугайте. -- Никто вас не пугает, -- поспешно сказал Володин, -- просто объясняем вам ваше положение. Я же сказал -- если обойдется, если не расстреляют... Ну, да все зависит от вас. Так когда перестанете с огнем играть, когда будете давать нормальные показания? -- Я даю вполне нормальные показания. -- Ну конечно, то у вас такая память, что вслепую в шахматы играете, на пресс-конференциях столько цифр наизусть приводите, а как попали сюда -- память напрочь отказала, ничего не помните, ничего не знаете! Тут уж я и впрямь обиделся: -- Простите, но вы меня с кем-то путаете, Виктор Иванович! Конечно, что-то я, может, и подзабыл, так в таких случаях всегда прямо говорю: забыл, не помню. Но, как правило, память мне не изменяет, и я честно заявляю: отказываюсь отвечать. Чего-чего, а лжи в моих показаниях не найдете. Володин добродушно рассмеялся, показывая, что оценил шутку: -- Честно, стало быть, отказываетесь? -- и продолжил развивать ту же тему: -- Вот и у Бейлиной что-то с памятью случилось. Как только эти борцы за права человека попадают к нам, -- обернулся он к Солонченко, -- так обязательно у них память портится. Ну ладно, Бейлина, Нудель -- они бабы, истерички, твердят свое как заводные. Но вы-то мужчина, интеллектуал, человек мыслящий, а ведете себя, как трусливый и глупый страус, спрятавший голову в песок: ничего не вижу, ничего не знаю... Я молчал, внимательно слушая Володина, пытаясь понять, куда он клонит. А тот, видимо, вдохновленный интересом, который я проявлял к его словам, продолжал, причем речь его становилась все напористей и драматичней: -- Вы считаете себя героем, борцом за интересы евреев. А сами предаете эти интересы -- хотя бы тем уже, что вам не хватает мужества взглянуть правде в глаза. За то время, что вы в Лефортово, очень многое изменилось. Мы, конечно, не можем показать и рассказать вам сразу все -- интересы следствия не позволяют. Но и лгать нам ни к чему. Вы уже слышали отрывки из показаний Тота. Со временем прочтете все целиком. Но неужели и того, что вам стало известно, недостаточно, чтобы понять: ситуация сейчас совсем иная. Прессел, Тот, Оснос, Крымски, Френдли -- все эти дипломаты, корреспонденты и другие ваши друзья разоблачены как сотрудники ЦРУ. Мы следили за ними давно, но интересы государственной безопасности заставляли нас выжидать. Теперь же, когда эта компания выведена на чистую воду, как выглядят все наши местные "борцы за права человека", которые им помогали -- пусть даже по наивности? Хотя что же это за наивность -- мы ведь всех их, и вас в том числе, неоднократно предупреждали, кем на деле являются ваши западные друзья! И как должны сегодня мы, советские люди, относиться к так называемым еврейским активистам, которые напрямую связаны со шпионами? Если вы считаете себя представителем интересов евреев, желающих уехать в Израиль, если позволяли себе выступать от их имени, -- хотя, замечу, никто вам такого права не давал, -- не чувствуете ли вы теперь себя обязанным ясно заявить этим людям, которых вы поставили в такое трудное положение: "Я не враг СССР. У меня бы ли честные намерения. И потому я осуждаю использование нашей деятельности в антисоветских целях". Хотите уехать в Израиль -- что ж, ваше дело. Но отрекитесь от всех этих ваших тотов и пресселов, управлявших вами как марионеткой! Этим вы и свое положение облегчите, и, главное, поможете тем евреям, кто слушал вас, доверял вам, а оказался в такой двусмысленной ситуации. В этом и проявится подлинное мужество! Речь Володина была так длинна, что запомнить ее целиком не представлялось возможным; я старался сохранить в памяти лишь самое важное для последующего анализа. -- Вот Лернер -- это вам не Бейлина или Нудель, -- продолжал он. -- Профессор -- человек ответственный, уже понял, в какое болото вы затащили евреев. Теперь думает, как их оттуда извлечь, пока не поздно. У него, как вам, наверное, известно, желания насолить советской власти было больше, чем у кого-либо другого, -- ведь и вы из-за него сюда попали. Но теперь он дал задний ход, признал, что ошибался, что позволил западным спецслужбам использовать себя в преступных целях. -- Ну что ж, -- прервал я его, -- если так, устройте мне с Лернером очную ставку. Может, он действительно объяснит мне то, чего я сам до сих пор не понимаю. Конечно же, заявление это было с моей стороны провокационным: мол, врете вы мне все; если бы Лернер покаялся, вы наверняка дали бы мне с ним встретиться. Но Володин, после небольшой паузы, неожиданно сказал: -- Что ж, пожалуй, это можно устроить, -- и обратился к Солонченко. -- Александр Самойлович, согласуйте с теми, кто у нас работает с Лернером, дату очной ставки и поставьте в план. Солонченко что-то записал себе в блокнот. Настроение у меня испортилось: значит, не блефует? Володин, похоже, угадал мою мысль: -- Скоро, скоро, Анатолий Борисович, вы встретитесь с профессором. Но к чему время терять? Все равно ведь придется каяться! Чем раньше вы это сделаете, тем лучше и для вас, и для других. Я, недовольный собой, снова прервал его. -- Вы ведь однажды мне предсказывали, что я дольше Красина не продержусь, -- а прошло уже три месяца. Надеюсь, ошибаетесь и на этот раз. Володин долго молчал, а потом произнес в растяжку: -- Все геройствуете, геройствуете... То же он сказал мне и во время предыдущей беседы, правда, тогда закончил ее такими словами: "Героев мы из Лефортово живыми не выпускаем". Сейчас -- другими, бросив мне грубо и презрительно: -- Ничего, увидите пистолет, сразу укакаетесь. Это детское слово показалось мне до смешного неуместным. Я хмыкнул, сразу почувствовав себя гораздо уверенней, чем раньше, и повернулся к Солонченко: -- Гражданин старший лейтенант, по-моему, гражданин полковник выдохся, исчерпал все свои аргументы. Я его больше не задерживаю. Пока Солонченко сидел, не зная, как реагировать, Володин первым громко расхохотался, вскочил на ноги и, воскликнув : -- Ай да Анатолий Борисович, ай да юморист! -- пружинистой спортивной походкой пошел к дверям. У порога он остановился и повернулся ко мне: -- Так что, может, мне поговорить с Петренко, чтобы выпустил из карцера? Тон его был исключительно дружеским, и я ответил ему в том же ключе: -- Да стоит ли вам, Виктор Иванович, доставлять Петренко такое удовольствие из-за каких-то двух ночей? Уж как-нибудь перебьемся. Володин еще раз приветливо улыбнулся, произнес: -- Если что надумаете -- скажите Александру Самойловичу. Я сразу же к вам приду, -- и исчез за дверью.
* * *
О чем меня допрашивали в последние два дня, проведенные мною в карцере, я забыл напрочь -- очевидно, никаких сюрпризов беседы эти не содержали. Зато хорошо помню, что днем все свободное время я как заведенный шагал вокруг пенька, а ночью лежал без сна на холодной доске -- и думал, думал, думал... Изолированный от внешнего мира, лишенный возможности связаться с близкими, до сих пор я старался вопреки всему оставаться сердцем и памятью среди дорогих мне людей, живущих в единой со мной системе ценностей. Сейчас я начал опасаться, что тот мир существует лишь в моем воображении, -- вместо поддержки, которой я ожидал от него, он посылал мне сигнал бедствия. Володин мог, конечно, врать, но я и сам чувствовал, что на воле что-то произошло, -- ведь не мог же КГБ допрашивать Боба без всяких на то оснований! Слова Володина о моей ответственности за судьбы движения -- демагогия и ханжество, но они задели меня. Я пытался убедить себя в том, что он лгал: если все для них идет так хорошо, зачем им я? Но на смену этой мысли приходила другая: а ведь верно -- ни на Дину, ни на Иду логика КГБ впечатления не произведет. Если кто-то в принципе и способен на компромиссы, так это Александр Яковлевич. Он кибернетик, математик, сделал в науке немалую карьеру, уважает логику и привык доверять доводам рассудка; володинские аргументы, возможно, подействовали на него... Что ж, если Володин не блефует и будет очная ставка, на ней многое прояснится. Интересно, вызывают ли на допросы других западных журналистов и дипломатов? Как они держатся? Впрочем, тут оснований для оптимизма немного: если даже такой человек как Боб дает показания, то чего ждать от остальных? Я думал о них, и память изобретательно подсовывала мне только те факты, которые доказывали, что ни на одного из них нельзя полностью положиться. С Дэвидом Шиплером из "Нью-Йорк Тайме" мы были близки почти так же, как с Бобом, он показал себя верным и надежным товарищем. Но не сломается ли он в экстремальных обстоятельствах? Вспоминаю, как долго колебался однажды Дэвид, когда я попросил его об одной важной услуге. Питер Оснос, корреспондент "Вашингтон Пост", знал меня очень хорошо, но и с Липавским был весьма близок. Статья в "Известиях" перепугала Питера настолько, что он позвонил мне и спросил: "Ведь это все, конечно, неправда?" Как будто и сам не понимал! После статьи Липавского Прессел, который всегда безотказно принимал от нас документы для передачи на Запад, сказал мне, когда я попросил его о встрече: "Спрошу в посольстве, нет ли новых инструкций". А что с западногерманским журналистом, испугавшимся взять интервью у трех советских немцев, которые так же, как и мы, боролись за свое право на репатриацию? Они тайно приехали в Москву в надежде передать на Запад списки желающих переселиться в ФРГ, и я договорился с этим корреспондентом о том, что он с ними встретится. По дороге на квартиру, где остановились его соплеменники, он заметил кагебешную машину, висевшую у нас на хвосте, и сказал: "Нас преследуют! Встретимся с ними в следующий раз". "Да ведь слежка ведется за мной, а не за вами, -- попытался я успокоить корреспондента, -- а эти люди проехали полстраны, чтобы с вами поговорить!" -- но было заметно, что картинка в зеркальце заднего вида произвела на него большее впечатление, чем мои доводы. Короче, к немцам я пришел один, и, объясняя, что произошло, испытывал огромную неловкость. Надеюсь, они мне поверили. КГБ мог записать в свой актив еще одно очко: ему удалось заронить в моей душе сомнения в порядочности людей, с которыми я был в тесном многолетнем контакте и чья дружба поддерживала меня все эти годы. В математике, в теории игр, есть теорема об оптимальной стратегии, обеспечивающей минимальные потери. Такая стратегия оказывается возможной благодаря факту, доказанному в иной математической области -- топологии -- и гласящему: как бы ты ни заменял одну систему координат другой на сфере, всегда останется по меньшей мере одна общая для них неподвижная точка. На протяжении всех лет заключения я искал свою собственную оптимальную стратегию, и она зависела от существования одной неподвижной точки. Системы координат моей жизни менялись неоднократно, и были моменты, когда я сомневался почти во всем. Архимеду нужна была неподвижная точка, чтобы перевернуть мир. Двенадцать лет я неизменно полагался на свою собственную точку опоры -- Авиталь, даже тогда, когда наш земной шар бешено вращался, перебрасывая нас из одной ситуации в другую.
9. ИГРА
Одиночество и страх -- два основных союзника КГБ в Лефортово. С первых же дней я не стал загонять страх вглубь, вывел его наружу, поставил под контроль -- и он, похоже, больше не представлял для меня опасности. Усилием воли, мысли, души я пробил стену, отгораживающую мир КГБ, в котором я оказался, от моего, и жил, как и прежде, среди близких мне людей в общей для нас системе нравственных координат, а то, что т