ажировали, льстили, что-то обещали. Их ходы я предвидел, был готов к ним, а потому они мне были не опасны. Я чувствовал, что психологически полностью контролирую ситуацию. Сейчас же это чувство исчезло. "Рас-с-стрел"... И если я пока не сказал ничего такого, за что мне было бы стыдно, то кто знает, что будет позднее, когда они перейдут от предварительных общих вопросов, от "артподготовки" -- так я определял первые допросы Черныша -- к решительному широкому наступлению... Словом, я решил, что мне надо срочно привыкнуть к мысли о высшей мере. Но как этого добиться? Слова "тюрьма", "лагерь", "ссылка", не раз звучавшие на допросах, уже не производили на меня впечатления -- я их почти не замечал. Надо, чтобы и слово "расстрел" стало таким же обыденным. Помню, как удивился следователь, когда я вдруг -- почти без всякой связи с его вопросом -- заметил: все равно, мол, расстреляете, к чему лишние разговоры. Удивился он, видимо, оттого, что раньше поднимать эту тему было его привилегией, я же затрагивать ее избегал. Он внимательно посмотрел на меня и, похоже, решил, что я его испытываю -- проверяю, насколько вероятен такой исход. Черныш стал пространно говорить о том, что это не пустые угрозы, что его долг -- не запугивать меня, а помочь мне правильно оценить ситуацию, -- и еще что-то в том же ключе. Но с этого дня наши роли на некоторое время переменились. Теперь я сам вставлял в разговор слово "расстрел" при каждом мало-мальски подходящем случае. Поначалу это давалось мне с трудом, приходилось делать над собой усилие, чтобы выговорить страшное слово, но вскоре я с ним свыкся и произносил его все более и более естественно -- так постепенно загрубевает пятка от ходьбы босиком по земле. Прошло недели две-три, и мой план стал оправдываться: я заметил, что ни само это слово, ни разговоры на тему о "высшей мере" меня больше из равновесия не выводят.
* * *
Привыкание к слову "расстрел" было не единственной частью моего аутотренинга. Как я уже говорил, с первых же дней, если не часов, после ареста я стал "улетать" из тюрьмы в свой мир, думая о близких мне людях и представляя, где они находятся сейчас, что делают. Так получалось помимо моей воли, и каждый раз, "вернувшись" в камеру, я сердился на себя, считая такие побеги от действительности проявлением слабости. "Надо думать о настоящем, готовиться к очередному допросу, а не расслабляться", -- примерно так говорил я себе. Но самовнушение помогало мало. Как-то во время допроса мой следователь говорил по телефону с сыном -- судя по всему, подростком лет четырнадцати. Тот просил разрешения пойти в кино, а отец интересовался, сделаны ли уроки. "Так ты их только учил или выучил?" -- говорил он точно теми же словами и таким же тоном, что и моя школьная учительница лет пятнадцать назад. В другой раз он звонил домой и договаривался с женой пойти в Большой театр. Еще через несколько дней двое из приставленной ко мне команды следователей обсуждали в моем присутствии вопрос о переезде с семьей на летнюю дачу. Первой, мгновенной реакцией на такие разговоры было возмущение: они просто резали слух своей неуместностью. Как так -- те же люди, что грозят мне расстрелом, варганят сейчас очередные черные дела, играют еще и роль добропорядочных отцов семейств?! Это уже слишком! Но притуплялись боль и гнев, и оставалось лишь сознание того, что за стенами тюрьмы продолжается нормальная жизнь. А эти самые люди, владеющие моим новым "жизненным пространством", включающим в себя только камеру, коридор и кабинет следователя, живут одновременно и в том измерении. Они, наверное, так же любят своих детей, как и мои родители, так же любят своих жен, как я Наташу. Они читают книги, ходят в театр и кино -- значит, способны сопереживать и сочувствовать. Так неужели им и вправду хочется меня убить? Они ведь проявляют такое участие ко мне, такой интерес к моей личной жизни, к моим увлечениям шахматами и математикой, такое уважение к критической направленности моего ума! Может, они и в самом деле хотят избежать трагедии, помочь мне найти приемлемый для всех компромисс? Тут я останавливался. Возмущался собственными мыслями, издевался над собой. Ведь подобная философия была мне хорошо знакома, я всегда знал, что именно так рассуждает человек накануне сдачи позиций, именно такие соображения приводит, когда, поддавшись страху, убеждает себя отступить. То, что я, несмотря на весь свой опыт общения с КГБ за последние годы, опыт, давший мне, казалось бы, основание для уверенности в себе, оказался не защищенным от страха, -- стало ясно с первых дней. Но то, что я могу повторять эти смехотворные аргументы, которыми еще совсем недавно так возмущался, слыша их от других, было еще одним малоприятным сюрпризом. Мне в свое время повезло: я учился на чужих ошибках. Когда в семьдесят третьем году я стал активистом борьбы за алию, а затем отказником, все круги московского диссиденства находились под впечатлением покаяния двух недавних лидеров демократического движения -- Якира и Красина, которые выступили на многолюдной конференции, передававшейся по телевидению и радио, и осудили все, что делали до сих пор: выпуск "Хроники текущих событий", передачу заявлений в иностранную прессу и другие "антисоветские" поступки. Последовал суд, и обоим были вынесены демонстративно мягкие приговоры; в то же время состоялись куда более жесткие суды над другими, не пожелавшими капитулировать или раскаявшимися не до конца. Следователи, допрашивавшие упрямцев, приводили им в пример Якира и Красина. А эти двое между тем написали письмо Сахарову, вызвавшее бурю страстей в диссидентских кругах. Смысл его был таков: мы хотим спасти других и берем все на себя; КГБ обещает нам, что никто не пострадает, но вы должны прекратить сейчас правозащитную деятельность. Попытки сломавшихся представить себя героями, их вера в то, что КГБ ведет с ними честную игру, лихорадочные поиски почетного компромисса -- такое мне довелось впоследствии наблюдать не раз, и за всем этим стояло одно: страх. Но отступничество Якира и Красина явилось первым звеном в этой цепи, предательство было явным, и последствия оказались весьма поучительными: КГБ на какой-то срок удалось деморализовать диссидентов, выпуск "Хроники" временно прекратился, а репрессии против инакомыслящих не только продолжались, но и усилились. Еврейское движение было тогда на подъеме. В Конгрессе США обсуждалась поправка Джексона, принятая Сенатом чуть позже, осенью семьдесят четвертого года и связавшая предоставление Советскому Союзу статуса наибольшего благоприятствования в торговле со свободой выезда из СССР. Эмиграция росла, связи активистов алии с представителями Запада укреплялись. Ничто, казалось, не угрожало ни движению в целом, ни его лидерам. Однако работа "на индивидуальном уровне" велась непрерывно. И когда потом мне приходилось слышать, что надо, дескать, попытаться найти общий язык с КГБ, ведь там в конце концов тоже люди, просто у них такая работа, такие функции, -- я вспоминал Якира и Красина. Как правило, подобные разговоры не предвещали ничего хорошего: человек был накануне "сотрудничества" или, точнее, предательства. Я понимал, что суть нашего конфликта с властями не в том, что стремление евреев уехать в Израиль противоречит официальным советским доктринам, -- в его основе лежит нечто гораздо более серьезное: разница в мировоззрении. Для них человек -- лишь средство для достижения определенной цели, которая настолько важна, что ради нее можно пожертвовать любым числом людей, искалечить столько душ, сколько необходимо. Наша же цель -- возрождение человека, возврат из состояния духовного рабства к свободе, к гармонии мыслей и чувств, а всего этого можно, как мы считали, достичь только одним способом: обратившись к национальным еврейским ценностям, вернувшись к своим истокам. Да, между мной и КГБ -- непреодолимая стена. Я постоянно ощущал это и знал, что душа моя им неподвластна, а потому не боялся их. Но сейчас я внезапно почувствовал, что стена эта может развалиться, и первая трещина в ней -- опасная, демобилизующая мысль: они -- тоже люди. Я понимал, что недостаточно замазать эту трещину, необходимо найти причину ее появления. И я стал искать ее. Вот какие результаты дал мне самоанализ. В течение нескольких лет я жил в огромном, новом для меня мире, в котором добро вышло на открытую войну со злом; в мире жестоком и опасном, но открытом и для надежды, и для любви. В этом мире я больше не был одиноким и беспомощным: миллионы людей поддерживали меня и моих друзей -- во всяком случае, нам так казалось. Каждый раз, когда мы с товарищами выходили на демонстрацию с требованием свободного выезда из СССР, мы знали, что наши друзья в Израиле и на Западе беспокоятся за нас, и ежедневно чувствовали их поддержку. Я передавал информацию о происходящем западным корреспондентам -- и уже вечером того же дня радиостанции свободного мира распространяли ее по всем континентам; материалы Хельсинкской группы о нарушениях прав человека в СССР немедленно становились для мировой общественности предметом самого серьезного обсуждения. Туристы-евреи и американские сенаторы, западные дипломаты и израильские спортсмены -- все они были нашими соратниками в борьбе со злом, воплощенным в тоталитарном режиме, подавляющем свободу людей и лишающем их элементарных прав. КГБ мог сколько угодно повторять свои угрозы, отключать телефоны, конфисковывать литературу: мы знали, что не одиноки в нашей борьбе и что справедливость и сама История -- на нашей стороне. И вот внезапно этот огромный мир свободы, в котором я жил, сжался до размеров тюремной камеры и кабинета следователя. Что можно делать и что нельзя, когда и что есть, когда одеваться и когда раздеваться -- все теперь решают за тебя. Узник не распоряжается своей жизнью. Ты полностью изолирован от близких и соратников. Единственный источник информации о том, что происходит на воле, -- газета "Правда", которую приносят на четверть часа и отбирают, проверив, нет ли внутри записей. Но и ее дают в камеру не каждый день. Почему -- пока остается лишь догадываться. Итак, следователи КГБ, сидящие перед тобой, - по существу, единовластные хозяева твоей судьбы. Возможно, никто, кроме них, тебя не услышит до самой смерти, до "рас-с-стрела". Никто, кроме них, тебе помочь не может: от внешнего мира ты изолирован навсегда; во всяком случае, это тоже зависит от их решения. И тогда естественный страх, возникающий у каждого, чья жизнь в опасности, заставляет искать выход там, откуда, казалось бы, только и брезжит слабый свет надежды. Ты начинаешь внимательно прислушиваться к каждому их слову, присматриваться к каждому их жесту, наблюдать за выражением лиц, пытаясь понять истинные намерения твоих следователей. Когда ты появился здесь, у тебя были твердые взгляды, устоявшееся мировоззрение, надежно защищавшее от них твою душу. Но мир, в котором эти взгляды сложились, и люди, которые их разделяли и поддерживали, оторваны от тебя навсегда. Осталась лишь абстрактная система ценностей, пока еще связывающая тебя с тем миром. А представители государства, от которых зависит твоя жизнь, -вот они, напротив. Говорят с тобой о твоей судьбе. О других людях. Приводят примеры из своей практики. Менторствуют. Курят. Пьют чай. Обсуждают с друзьями свои семейные проблемы. Звонят женам. Прислушайся к ним, присмотрись: может, еще есть выход. И вот ты уже постепенно начинаешь понимать своих палачей. Возникает мысль: они такие же люди, и -- как естественное ее продолжение -- может, с ними все же можно договориться. До этой, следующей, я еще не дошел, но знал и чувствовал, что она где-то рядом и что я в опасности. Следовательно, я обязан удержаться в своей системе ценностей. Мне необходимо во что бы то ни стало сохранить связь с моим миром. Я должен восстановить и сохранить стену, которая была между мной и КГБ, только тогда они мне снова не будут страшны. А значит, я должен не гнать от себя воспоминания о прошлой жизни и дорогих мне людях, а, наоборот, - жить ими, жить своей жизнью, а не той, которую навязывает мне КГБ. Как-то Володя Слепак учил меня расслабляться и отдыхать -- так, чтобы силы быстро восстанавливались. Ложишься на спину и, мысленно переключаясь с одной группы мышц на другую, приказываешь им расслабляться, внушаешь себе: "Я спокоен, совершенно спокоен, моя левая рука обмякла, теплеет..." -- и так далее. Демонстрируя это, Борода почти мгновенно засыпал. У меня же поначалу все получалось наоборот. Если я хотел спать, то стоило мне заняться самовнушением, как те мышцы, которые я пытался расслабить, напрягались, а сон проходил. Кроме того, поначалу было трудно сосредоточиться на одном участке тела. Тогда постичь мудреную науку мне так и не удалось -- помешал арест. И только через несколько лет, в камере Чистопольской тюрьмы, я, кажется, овладел-таки этой техникой. Сейчас же я использовал методику Бороды совсем для другого. У меня уже не было потребности спать целыми днями, но разговаривать с соседом по камере мне хотелось еще меньше. Поэтому я притворялся спящим и медленно, очень медленно, чтобы не упустить какую-нибудь важную деталь, начинал двигаться назад по вектору своей жизни -той, что осталась за воротами тюрьмы и к которой я сейчас пытался прорваться. Я "тормозил" мысль, смаковал дорогие мне эпизоды прошлого каждый раз восстанавливая в памяти все новые и новые детали Я опять жил среди близких мне людей, снова рвался мечтой в Израиль, был, как и раньше, полон желания помочь тем, кто во мне нуждался.

4. ТОЧКА ОПОРЫ

Самые дорогие воспоминания были связаны с Наташей. Первой остановкой в моих путешествиях на "машине времени" всегда был один и тот же день: тринадцатое октября семьдесят третьего года -- день нашей первой встречи у Большой московской синагоги. Прилегающий к синагоге отрезок улицы Архипова уже давно превратился в постоянное место встреч московских евреев, готовившихся к отъезду в Израиль. Немало было среди них тех, кто уже подал заявление в ОВИР и ждал решения своей участи; попадались и совсем свежие отказники. В этой толпе можно было встретить и ветерана войны из Минска, приехавшего установить контакт со столичными единомышленниками, и грузинского еврея в громадной кепке, именуемой" аэродромом", и лощеного ленинградского профессора. Всех приходивших по субботам к синагоге можно было разделить на две категории: тех, кто нуждался в помощи, и тех, чьей задачей было этим людям помогать. Последние, понятно, исчислялись единицами. За неделю до той памятной даты, тоже в субботу, я встретил у синагоги двухметрового красавца с библейской бородой; на нем были потертые джинсы и латаная-перелатаная кожаная куртка. Мы познакомились. Миша Штиглиц -- так звали гиганта -- попросил меня подключить его к демонстрациям, которые мы проводили с требованием выпустить нас в Израиль, -- он тоже хотел в них участвовать. Сам я лишь за день до нашей встречи впервые вышел на такую демонстрацию, отделался штрафом и теперь, естественно, чувствовал себя ветераном, готовым помочь "новобранцу" присоединиться к нашей борьбе. Мы с Мишей начали было перешептываться -- чтобы информация о дате и месте проведения очередной демонстрации не достигла ушей агентов КГБ. Но тут же выяснилось, что мы друг друга не слышим: высоченный Миша стоял на тротуаре, а я -- на мостовой. Тогда мы поменялись местами, но и это не помогло! Я пригласил Мишу к себе домой, усадил его на стул и, стоя перед ним (теперь мы были "на равных"), сообщил, где и когда будет очередная акция протеста. В итоге Миша, приняв "боевое крещение", с ходу заработал пятнадцать суток ареста. Прошедшая со дня нашего с ним знакомства неделя многое изменила в жизни евреев: началась война Судного дня. Это были тревожные и волнующие дни: наша борьба за выезд в Израиль как бы слилась с борьбой самого Израиля за право на существование. ...Итак, в субботу, тринадцатого октября, я стоял у синагоги на улице Архипова и собирал подписи желающих сдать кровь для воинов израильской армии. Это была одна из наших "тихих" публичных акций, которыми мы пытались продемонстрировать солидарность с родной страной в пору разгула в СССР санкционированной свыше кампании осуждения "сионистского агрессора". Вдруг я увидел в толпе совсем молоденькую девушку, высокую и стройную, с красивым смуглым лицом; увидел и уже не мог отвести глаз. Она подошла ко мне и представилась. Оказалось, что это -- Наташа Штиглиц, мишина сестра. Наташу интересовало, что грозит арестованному брату и чем родственники могут в таких случаях помочь. С первого же взгляда она произвела на меня сильное впечатление. Со своей экзотической внешностью Наташа выглядела в советской толпе как иностранка. В тонкой куртке, она была похожа на бутон какого-то южного цветка, по ошибке попавшего в промозглую московскую осень, который и хотел бы раскрыться, да боится погибнуть от холода. Я сразу почувствовал ее прямо-таки болезненную стеснительность, но при этом смотрела Наташа мне прямо в глаза, и, встретив ее взгляд, я понял, что передо мной свободный человек. Я ответил ей на все вопросы и попытался успокоить: такие передряги, как та, в которую попал Миша, являлись частью нашей повседневной жизни. Я добавил, что некоторые из отказников получили разрешение на выезд именно после пятнадцатисуточной отсидки. Так, кстати, было и с Мишей: он уехал в Израиль в конце ноября. -- Ты учишь иврит? -- спросил я Наташу. -- Пыталась учить самостоятельно, -- ответила она, -- но совсем не продвигаюсь... -- На каком ты уровне? -- А ты? -- спросила она, уклонившись от прямого ответа. -- Я знаю около тысячи слов. -- И я в точности на том же уровне, -- не задумываясь сказала Наташа. -- Присоединяйся к нашему классу, -- предложил я. Прошло совсем немного времени, и я обнаружил, что она преувеличивает объем своих знаний раз в двадцать; мне стало ясно, что Наташа присоединилась к нашей группе только для того, чтобы быть рядом со мной. Я, конечно, был на седьмом небе от счастья, но старался не показывать этого из педагогических соображений. Поначалу мы с ней встречались только на уроках да у синагоги. Я мог бы попытаться ускорить развитие событий, но не хотел искушать судьбу. С первого же дня знакомства я почувствовал, что наши души -- половинки одного целого, и им суждено объединиться. Наташа была для меня знаком, поданным с Небес и свидетельствовавшим о том, что я избрал верный путь, -- потому что никогда не встретил бы я ее в своей прошлой жизни: для нее там попросту не было места. Тринадцатого ноября семьдесят третьего года, ровно через месяц после первой встречи, Наташа перевезла свои вещи в маленькую комнатушку, которую я снимал. Эти дни были самыми счастливыми в моей жизни. У меня оказалось сразу столько всего: любовь, друзья, цель, ради которой стоило сражаться; единственное, чего мне не хватало, -- разрешения на выезд в Израиль. Щемящие сердце воспоминания уводили меня далеко за грань, отделяющую прошлое от настоящего, фантазию -- от реальности. Я вместе с Авиталью и Мишей летел из Швейцарии в Нью-Йорк, присутствовал на их встрече с Джерри Стерном -- американским евреем, с которым познакомился вскоре после отъезда Авитали, -- первым в длинном списке евреев свободного мира, боровшихся за то, чтобы меня выпустили в Израиль. Я был с ними в Вашингтоне, где Джерри устроил Авитали и Мише встречи с Джавитсом, Хемфри, Драйненом и другими сенаторами и конгрессменами, посещавшими нас во время своих визитов в Москву. Я беседовал со знакомыми дипломатами и корреспондентами, которым наша деятельность была известна не понаслышке, -- мы вспоминали основные события прошедших лет. Воспоминания уносили меня в Москву, в прошлое, к моим последним интервью и аресту. Но возвращаясь в камеру после таких "побегов", я больше не чувствовал себя одиноким: мои друзья были со мной. "В конце концов, что изменилось? -- говорил я себе, -- Тебя переместили на несколько километров от твоего дома, но жизнь продолжается. Твои друзья и близкие в Иерусалиме, Нью-Йорке, Лондоне и Москве продолжают бороться вместе с тобой. Ты прожил несколько лет свободным человеком, и только от тебя зависит, сумеешь ли ты сохранить свою свободу здесь, в тюрьме". Теперь я мог вернуться в свой мир в любое время -- и постоянно так поступал на протяжении всех лет заключения. Часто вспоминал я своих друзей среди активистов алии. Как-то сложилось, что самыми близкими мне стали несколько человек, составившие так называемую группу "политиков". Саша Лунц, пятидесятилетний математик, -- один из руководителей движения за репатриацию в Израиль. Его квартира была постоянно полна людей, приезжавших к нему со всех концов страны. Саша искренне интересовался судьбой каждого, кто подал заявление в ОВИР и вступил в отчаянную борьбу с тупой и жестокой бюрократической машиной. Он составлял списки, в которых, в частности, указывал, по какой причине человеку отказано в выезде, нуждается ли семья в материальной помощи -- и так по всем городам СССР. Именно в его квартире я впервые встретился с несколькими иностранными корреспондентами, аккредитованными в Москве, и постепенно, незаметно для самого себя, стал "споуксменом". Сейчас Саша Лунц был уже в Израиле. После отъезда Саши его работу по сбору информации об отказниках взяла на себя Дина Бейлина. Она встречалась с людьми в любое время суток, давала им советы, помогала составлять письма и заявления. Дина была требовательной к себе и другим; к своей работе она всегда относилась самым серьезным образом и частенько сердилась на меня, легкомысленного и несобранного: почему не помог такой-то? Почему пропустил встречу с таким-то? Все, что происходило вокруг, она принимала близко к сердцу. Мы, бывало, крепко цапались и даже ссорились, но назавтра вновь вместе выходили на борьбу с властями. Я всегда знал, что на Дину можно положиться. Иду Нудель мы прозвали "матерью узников Сиона". Она знала все: в какой тюрьме сидит каждый из них и в каких условиях, когда у ребят дни рождения, разрешают ли им свидания с семьей, сколько времени осталось провести в карцере "нарушителю внутреннего распорядка". Ида была в постоянном контакте с заключенными и их родными, вела обширную переписку с нашими друзьями за рубежом, бомбардировала своими протестами и заявлениями советские организации -- короче, делала все, чтобы перекинуть мост через пропасть, отделявшую ГУЛАГ от воли. Володя Слепак был одним из ветеранов движения, знаменитым на Западе. Квартира его постоянно кишела гостями из-за рубежа. С утра до вечера беседуя со всей этой пестрой публикой, Борода проявлял поистине безграничное терпение -- казалось, он может просидеть так двадцать четыре часа подряд, попыхивая своей неизменной трубкой и давая выговориться гостям. "Да ведь он же дремлет во время встреч!" -- утверждали те, кто завидовал его известности. "Это его дело", -- отвечал я им. У нас хватало талантливых ораторов и гениальных составителей заявлений протеста, а таких, как Борода, -- борцов с КГБ, несокрушимых как скала -- были единицы. Даже милиционеры и тайные агенты, должно быть, ощущали его внутреннюю силу, ибо относились к нему с осторожной почтительностью. Александр Яковлевич Лернер -- крупный ученый-кибернетик, один из самых известных деятелей науки, обратившихся в ОВИР, -- организовал семинар по прикладной математике для ученых-отказников, в котором участвовал и я. Его советы по поводу стратегии и тактики нашей борьбы были для меня неоценимы. Мнение Александра Яковлевича было мнением человека, знающего советскую систему изнутри, и я всегда принимал его в расчет -- даже если придерживался другой точки зрения. А когда у меня выпадало свободное время между двумя встречами, я всегда старался заскочить к Лернерам еще и потому, что Юдифь Абрамовна, жена профессора, изумительно готовила. Любил я бывать и у Виталия и Инны Рубиных. Виталий был известным специалистом по древнекитайской философии, и запрет властей, наложенный на выезд его из страны, вызвал волну гневных протестов среди ученых Запада. Получив отказ, Виталий основал семинар по изучению Израиля и еврейской философии и истории. Немало нового для себя узнал я на тех встречах, где всегда яблоку негде было упасть: радушный и покладистый характер хозяина, открытость Виталия другим мнениям привлекали в его дом многих. Там можно было встретить и отказников, и диссидентов, и иностранных дипломатов и журналистов. Однако, то, чем покорил Виталий мое сердце, -- это его совершенно детская непосредственность и восторженность. Однажды за нами шли четверо "хвостов": двое -- за мной и двое -- за ним. Когда я обратил внимание своего спутника на то, что и он с "эскортом", Виталий даже подпрыгнул от радости, как маленький ребенок: "Смотрите, -- воскликнул он, -- они принимают меня всерьез, как и вас!" В семьдесят пятом году я вызвался помочь академику Андрею Дмитриевичу Сахарову в его контактах с иностранными корреспондентами и многочисленными гостями из-за рубежа. Я чрезвычайно высоко ценил и любил этого великого человека, чьи выступления и статьи влияли на мои мысли и поступки задолго до того, как я его узнал лично. В жизни Андрей Дмитриевич оказался очень приветливым, внимательным и доброжелательным человеком, но тем не менее и после двух лет знакомства я всякий раз волновался при встрече с ним, ибо видел, что он отмечен печатью святости. Прежде всего меня покоряла абсолютная честность Андрея Дмитриевича. Помогая ему в качестве переводчика на многочисленных встречах и пресс-конференциях, я внимательно наблюдал за ним. Отвечая на вопрос, он долго обдумывал свой ответ, -- как истинный ученый, привыкший тщательно анализировать проблему, прежде чем высказать свое мнение о ней, -- и в словах его никогда не было ни малейшей рисовки, желания подыграть, понравиться, попыток уклониться от ясного ответа. Андрей Дмитриевич был очень мягким человеком, но абсолютно нетерпимым ко лжи, фальши, демагогии. Казалось, он готов был вместить в свою душу всю боль людей, страдавших в этом мире и приходивших с этой болью к нему. Время от времени власти разжигали в стране кампанию ненависти к "академику-отщепенцу". Рабочие и ученые, дипломаты и юристы, пользуясь одними и теми же словесными штампами, поливали грязью своего великого соотечественника. Как-то в разгар такой кампании мне понадобилось срочно заехать к Андрею Дмитриевичу на дачу в подмосковный поселок Жуковка, где он отлеживался после очередного сердечного приступа. Таксист запросил бешеную цену, и когда я, не имея выхода, согласился, он повеселел и всю дорогу не закрывал рта. Но пока я был у Сахарова, где Елена Георгиевна -- жена и ближайшая соратница Андрея Дмитриевича -- впихивала в меня в промежутках между разговорами бутерброды, мой таксист разговорился с водителем "Чайки", стоявшей у соседней дачи. В результате он, естественно, узнал, в чей дом привез пассажира. На обратном пути шофера как подменили: он будто воды в рот набрал -- так испугался. Но когда я, расплатившись, вышел из машины, таксист догнал меня, вернул деньги и сказал: "От вас я не возьму ни копейки. Дай Бог вашему другу здоровья и удачи", -- а потом прыгнул в машину и рванул с места с такой скоростью, будто боялся, что кто-то успеет записать его номер. Мне часто казалось, что Андрей Дмитриевич очень одинок, и хотелось думать, что этот таксист -- представитель "молчаливого большинства", а попросту -- того самого народа, от имени которого вещали советские правители. Когда меня арестовали, в СССР бушевала очередная антидиссидентская и антисахаровская истерия. И сейчас, сидя в тюрьме, я испытывал такое беспокойство за Андрея Дмитриевича, будто это он, а не я, арестован. Вскоре после ратификации Хельсинкских соглашений, включавших в себя обязательства по защите прав человека, я предложил известному физику Юрию Орлову и писателю-диссиденту Андрею Амальрику, которым давал уроки английского, вместе подумать о том, как затруднить советским властям невыполнение этих соглашений. В результате обсуждений, длившихся с перерывами три-четыре месяца, Юрий выдвинул идею создания общественного комитета по контролю над соблюдением Хельсинкских соглашений во всем, что касается прав человека, и я стал одним из учредителей этой группы. Конечно же, моя "машина времени" увозила меня и в более отдаленные времена: в детство, которое прошло в украинском городе Донецке, в школу и шахматный кружок, в наш дом, к молодым еще папе и маме; потом она медленно возвращалась назад, останавливаясь по пути в моей студенческой юности, -- и вот я вновь обнаруживал себя лежащим на нарах в холодной камере следственной тюрьмы. Я часто думал о родителях, представлял себе их -- стареньких, обремененных болезнями. Вся моя прошлая жизнь -- с Наташей и друзьями, работой и увлечениями, концом прежней и началом новой судьбы -- служила мне точкой опоры в той ситуации, в которой я оказался. Это мой мир, и его у меня никому не отнять. Но мысли о папе и маме, о том, что я стал невольным виновником их терзаний, не давали мне покоя. Их любовь ко мне поддерживала меня, но сам я так и не стал для них опарой. Примерно в те же дни я составил для себя короткую молитву на иврите, в которой обращался к Всевышнему: "Благословен Ты, Господь, Бог наш, Владыка вселенной! Даруй мне счастье жить вместе с любимой женой Авиталью в Эрец-Исраэль. Даруй ей, моим родителям, всей нашей семье силы преодолеть трудности и дожить до дня встречи. Даруй мне силу, мужество, разум, удачу и терпение, дабы выйти из тюрьмы и добраться до Эрец-Исраэль прямым и достойным путем". Каждый раз по дороге на допрос я успевал произнести эту молитву дважды, а когда гулял во дворике или сидел в карцере -- распевал, как псалом. Со временем у меня вошло в привычку читать ее перед сном; и так я поступал в течение девяти лет. 5. КНУТ И ПРЯНИК Закладывать своих -- это, конечно, "западло", последнее дело. Но и о себе подумать нужно. Если чекистам кость не бросишь -- обязательно зеленкой лоб смажут: им ведь тоже отчитываться надо. А ты как думал? В жизни только так: ты -- мне, я -- тебе. Сам сперва для себя реши, что можешь им сказать, а чего -- нет. И не на допросе колись -- мало ли что еще они там из тебя выжмут, -- лучше напиши заявление Генеральному прокурору. Расскажи все, что считаешь нужным, а дальше -- молчок. Больше, дескать, ничего не знаю. Но после этого уже не расстреляют -- ведь следствию помог. Так говорил мой сосед Фима. Примерно с начала апреля он стал настойчиво убеждать меня написать Генеральному прокурору -- так, мол, все умные люди делают. Сначала я отсыпался, затем усиленно занимался аутотренингом, но слова Фимы все же до меня доходили. Они навели меня на мысль: а почему бы и впрямь не написать заявление Генеральному прокурору? Конечно, не в том духе, как советует Фима. Я четко сформулирую в нем свою позицию и в дальнейшем буду просто ссылаться на это заявление. Не придется каждый раз придумывать ответ и, главное, можно тогда не опасаться, что на него повлияет обстановка на допросе. Узнав, что я наконец-то собрался писать Генеральному прокурору, мой сосед обрадовался и засуетился. Он взял на себя внеочередную уборку камеры, не позволял мне вставать к кормушке за едой -- все делал сам, приговаривая: -- Ты пиши, пиши, не отвлекайся -- свою жизнь спасаешь, это тебе не шутки! В своем заявлении я подробно перечислил нарушения прав человека в СССР, вынудившие нас заняться сбором информации об отказниках, подчеркнул, насколько важно для их судеб и судеб всех других людей, чьи права нарушаются, внимание к ним мировой общественности. Я писал, что наша деятельность от начала и до конца была открытой и законной, однако я не намерен обсуждать ее в деталях, ибо не хочу помогать КГБ готовить "дела" на других еврейских активистов и диссидентов. "В свете публикаций в газете "Известия", -- добавил я, -- обвинивших нас еще до ареста в измене Родине, не приходится сомневаться в исходе расследования моего "преступления", а потому я не вижу смысла в сотрудничестве со следствием, заранее знающим, к каким результатам оно придет". Это все не было простой риторикой -- ведь хорошо известно, что в советской истории суд ни разу не оправдал того, кто обвинялся в политическом преступлении. Жизнь я себе этим заявлением, конечно, не пытался спасти, но процедуру допросов упростил до предела. С тех пор, подтверждая каждый раз свое участие в деятельности еврейского движения и Хельсинкской группы, я произносил в конце одну и ту же фразу: -- От конкретных показаний по данному вопросу отказываюсь в силу причин, изложенных в моем заявлении на имя Генерального прокурора от девятнадцатого апреля сего года. Реакция Черныша была спокойной: -- Что вы такими заявлениями хотите доказать? Все бравируете, о жизни своей не думаете. Мой же сосед по камере и вовсе не стал комментировать этот поступок, он просто больше не заводил разговоров о письме прокурору. Зато буквально на другой же день появилась новая тема, поинтереснее. Когда я вечером пришел с допроса и мы сели ужинать, Фима зашептал мне на ухо: -- Сегодня я начал переговоры с ментом. Хочу, чтобы он отнес моей жене ксиву. Она ему там заплатит сотню, а он мне ответ принесет. Надо ее кое о чем предупредить... -- дальше шли намеки на какие-то незавершенные коммерческие комбинации. Я удивился: -- Подкупить кагебешника сотенной? -- Ты жизни не знаешь! -- ответил самодовольно Фима. -- Деньги все любят и все берут -- уж поверь мне. А этот вертухай уже имел дело с моим предыдущим сокамерником: носил ему ксивы за плату. Тот их прочитывал и при нем же сжигал. Так что мент мне доверяет. Тебя он, понятно, боится, будет подходить ко мне только тогда, когда ты на допросе. Надзиратель, о котором шла речь, был самый старый из всех, лет под шестьдесят, длинный, тощий и угрюмый. Всезнающий Фима утверждал, что в сталинские времена тот работал "исполнителем", но это был скорее всего обычный тюремный треп. Дежурил этот надзиратель, как и все остальные, так: два дня -- в первую смену, с семи утра до трех, два дня -- во вторую, с трех до одиннадцати вечера, два дня -- в третью, с одиннадцати до семи утра, а после этого -- двухдневный отдых. В ночную смену переговоры вести нельзя: я в камере, и вообще -- открыть кормушку, не вызвав подозрения со стороны корпусного, надзирателю очень трудно. В утреннюю и вечернюю -- только если меня вызовут на допрос в его дежурство и при этом не будет никакого начальства в коридоре. Словом, переговоры с надзирателем Фима предполагал вести без спешки и осторожно. Однако все пошло как по маслу. Меня в течение недели вызвали на допрос трижды, и каждый раз -- в смену старика. Фима тем временем обо всем с ним договорился: он передаст письма в один из ближайших дней, утром, когда тот будет разносить по камерам туалетную бумагу. В самый последний момент Шнейвас обратился ко мне: -- Слушай, тебе, наверно, связь нужнее. Если хочешь и если есть что-то срочное, давай я для начала передам твою ксиву. Заодно и канал проверю. Да и потом -- все же евреи мы, должны друг друга выручать. Авось и ты мне когда-нибудь пригодишься: может, и я решу из этой страны сваливать. Этого предложения я, разумеется, ждал -- и все-таки огорчился: ведь оно не оставляло никаких сомнений в том, что Фима -- стукач. Знаю, что многих старых зеков эта фраза возмутит: да какие еще могут быть сомнения! Разве самых первых его слов -- о том, что "лоб зеленкой смажут", -- недостаточно?! Но я уже объяснял, что выработал однажды -- и на всю жизнь -- свой взгляд на такие вещи: не спешить с выводами и пока есть хоть какая-то крупица надежды -- не считать человека стукачом. Я подумал -- и принял "великодушное" предложение Фимы, решив так: как бы ни был мал шанс сообщить друзьям о том, что со мной происходит, я должен его использовать. Ведь если обвинение, предъявленное мне следствием, станет достоянием гласности, это заставит КГБ отказаться от угрозы расстрела. Так во всяком случае мне тогда представлялось. А если письмо попадет в руки органов, что скорее всего, то в конце концов только от меня зависит, найдут ли они в нем что-то полезное для себя. Мой сокамерник попросил лишь об одном: приписать в конце несколько фраз для его жены. Фима открыл мне свою тайну: в ожидании ареста он договорился с женой об условном коде -- вкладывая в ежемесячную передачу определенные сорта мыла, сыра и других вещей и продуктов, она сообщает ему о событиях на воле. -- А у тебя вообще была уйма времени подготовиться к аресту. Но ты-то, небось, до такого не додумался, -- сказал он мне снисходительно, внимательно следя при этом -- или мне только казалось? -- за моей реакцией. -- Да, -- удрученно согласился я. -- Я действительно сглупил, упустил такую возможность и не договорился ни о какой связи, ни о каких условных фразах. Теперь придется писать все открытым текстом. Не знаю, поверил ли он мне, но я ему не врал. Действительно, имея столько времени в запасе, давая в течение одиннадцати дней "прощальные" интервью и обсуждая с друзьями возможные варианты развития событий, я не сделал самого естественного и простого -- не договорился о связи типа той, какую разработал Фима Шнейвас. Я написал письмо Володе Слепаку -- по-английски, по предложению Фимы, "чтобы мента не спугнуть", сообщил, какое обвинение мне предъявлено, что спрашивают на допросах, чем грозят, какова моя позиция; особо подчеркнул необходимость публично разъяснять, что в наших действиях не было ничего секретного; передал привет родственникам и друзьям. В течение нескольких дней отдать письмо не удавалось. То старика посылали дежурить в другой конец коридора, то рядом с ним оказывался его коллега, и мент подавал Фиме сигнал: мол, будь осторожен. В результате у меня каждый день возникала проблема -- приходилось переписывать послание заново. Оставлять его в камере на день опасно: рутинные обыски проводились примерно раз в две недели, с внеочередными могли нагрянуть в любой момент. Опыта писать микроскопическими буквами на крошечных листках, которые в случае опасности можно быстро проглотить или уничтожить, у меня тогда еще не было. Фима тоже рекомендовал избегать лишнего риска, поэтому вечером, перед самым отбоем, я писал текст заново, а утром, после очередной неудачной Фиминой попытки передать записку, она уничтожалась. Не знаю, чем это объяснить, но игра в нелегальную связь с волей все больше захватывала меня. Если в первый раз я писал Бороде, почти не сомневаясь в том, что письмо попадет в КГБ, то с каждым разом возбуждение от мысли: "а вдруг?!" -- нарастало, и возможность установления связи с волей уже не казалась такой нереальной. Наконец вертухай взял записку. Произошло это утром, двадцать девятого апреля. Старик открыл дверь и внес большое ведро. -- Мусор есть? Его партнер (по инструкции дверь камеры открывается лишь в присутствии как минимум двух контролеров -- обычно дежурного по коридору и корпусного) был далеко, я, как и договорились, лежал, отвернувшись к стене, и читал книгу. Фима высыпал в ведро мусор, протянул руку за туалетной бумагой, и одновременно передал письмо. Может, это все же не провокация? Ждать ответа придется очень долго. Сейчас у вертухая два дня выходных. Кроме того, из-за майских праздников может произойти перестановка в расписании. Двадцать девятого меня на допрос не вызывают. Тридцатого, первого и второго -- выходные и праздники, мертвые дни в тюрьме. Воображение между тем разыгрывается. Я представляю себе, как Борода получает письмо, связывается с моей семьей, срочно созывает друзей, через иностранцев пересылает его Наташе в Израиль. Пресс-конференции, заявления, протесты... Так ли все будет? И вообще -- передаст ли вертухай записку? Если да, то должен принести ответ. Я стараюсь успокоиться и скрыть свое нетерпение, играя с сокамерником в шахматы и шашки. С Фимой же происходит что-то странное. Довольно быстро успокоившись после передачи записки и вроде бы совсем забыв о ней, он вдруг опять -- после долгого перерыва -- начинает предаваться воспоминаниям о своих амурных успехах. Но тридцатого апреля к полудню его настроение резко меняется. Он взволнованно мечется по камере, возбуждение его все нарастает. Затем он сообщает мне, что решил сознаться в существовании еще одного тайника с золотыми монетами на балконе его квартиры. Это должно, прежде всего, снять со Шнейваса последние подозрения в "несотрудничестве" с КГБ -- ведь его дебет и кредит все еще не сходятся. Во-вторых, он таким образом сумеет съездить домой, на вскрытие тайника, и увидит жену и детей, что для него очень важно. Шнейвас садится и пишет заявление на имя своего следователя. Он пытается передать его через корпусного, но тот отказывается принять: все заявления подаются по утрам, и к тому же сегодня суббота, выходной день. -- Подадите после праздников, третьего мая, -- говорит корпусной. Фима вызывает дежурного офицера, который замещает отсутствующего начальника тюрьмы, объясняет, что это -- в интересах следствия, требует, чтобы довели до сведения... Он волнуется, умоляет, почти кричит. Фимино и без того повышенное давление резко подскакивает: он багровеет, держится за сердце. Приходит медсестра, дает ему лекарства. Заявление Шнейваса в конце концов забирают, а через несколько часов уводят его на допрос. Возвращается он усталый, но, похоже, умиротворенный. -- Сразу после праздников повезут домой, на изъятие, -- сообщает он мне. В течение последующих трех дней контакта между Фимой и нашим вертухаем не происходит. Хотя тот и появился, но, к сожалению, в другом конце коридора -- мы обнаруживаем это, когда идем на прогулку. -- Наверное, заменяет кого-то из-за праздников. Ничего, скоро вернется на свой пост, -- говорит Фима. Третьего мая, сразу после завтрака -- раньше обычного -- надзиратель заглядывает в камеру и направляет на Шнейваса ключ: -- На вызов! -- Все ясно, еду домой, -- радуется Фима и быстро одевается: костюм, белая рубашка, ботинки. (В этом, кстати, еще одно отличие следственного изолятора от обычной тюрьмы: пока тебя не осудили, ты можешь ходить в гражданской одежде. Конечно, без галстука, ремня и шнурков -- все это отбирается во избежание попыток самоубийства). Сосед прощается со мной и уходит. Примерно через два часа пришел корпусной и сказал: -- Где здесь вещи Шнейваса? Отдайте их контролеру. И все. Больше я Фиму не встречал. И, наверное, уже не встречу. И так и не узнаю, была ли вся эта история провокацией. А если да, то участвовал ли в ней и Фима или только один вертухай. И чего испугался Шнейвас тридцатого апреля, зачем ему так срочно понадобилось встретиться со следователем, И почему надо было в такой спешке отсаживать его от меня, даже не дав самому забрать свои вещи... Сколько подобных вопросов накопилось у меня за годы заключения после встреч с самыми разными людьми! Как много было среди них запутавшихся, темных личностей и как мало таких, о ком я мог твердо сказать: он друг, он свой, -- или наоборот: он враг. Со временем -- к счастью, довольно скоро -- я понял: лучше вообще не пытаться искать ответы на такие вопросы, а просто быть самим собой, не зависеть от обстоятельств, поверять свои поступки совестью и рассудком, а жизнь в свое время расставит все по местам. Но сейчас я был заинтригован, в возбуждении ходил по камере, перебирая различные варианты и находя такие объяснения, которые подсказывала мне надежда. Нас так внезапно и поспешно разбросали -- может, это результат каких-то внешних событий, неожиданных для КГБ? А если так, то разве не естественно предположить, что причиной тому -- заявление моих друзей, сделанное после получения письма? И теперь КГБ пытается выяснить, как произошла утечка информации, и начав Допрашивать об этом Шнейваса, они уже не могут вернуть его ко мне в камеру... Возможно, такая примитивная логика, такие грубые натяжки в рассуждениях кого-то и удивят, но только не бывшего зека. Позднее я много раз замечал, как люди в условиях изоляции начинают верить во все, во что им хочется верить, даже в самые фантастические вымыслы, и как умело играет на этом КГБ. Итак, возможность того, что моя записка дошла, стала представляться вполне реальной. Правда, тут же возникла мысль, которая подействовала как ушат холодной воды: как же я теперь получу ответ -- вертухай-то ко мне не подходит, он имеет дело только со Шнейвасом? Но я успокаивал себя: ничего, через несколько дней попробую закинуть удочку, если он действительно передал Бороде письмо, то, может, и клюнет... Вдруг я обнаруживаю, что Фима забыл в камере свою коробку с сахаром. Зову надзирателя, прошу передать сахар Шнейвасу. Тот долго размышляет и наконец докладывает корпусному. Корпусной -- дежурному офицеру. Этот принимает соломоново решение. Если Шнейвас запросит, они ему сахар передадут. Все ясно: боятся, что это -- условный знак. Я и в этом их опасении вижу хороший признак: раз боятся связи между нами, значит, им есть в чем подозревать Фиму. Но вдруг тот вел двойную игру, помогая и КГБ и мне, "сгорел" на вертухае и вышел у них из доверия? Тогда моя записка сейчас здесь, у них. Утешаю себя тем, что ничего интересного для себя они в ней не найдут, и тут же начинаю искать противоположные доводы -- в пользу того, что записка все же ушла на волю. Все эти скачки фантазии неожиданно прерываются. Открывается кормушка. -- На вызов! Что такое? Уже пятый час, скоро ужин, а в следственном отделе -- конец рабочего дня. Так поздно меня до сих пор никогда не вызывали. Да и что это за допрос на тридцать-сорок минут? За время следствия меня вызывали на допросы сто десять раз. Некоторые из них продолжались по десять-двенадцать часов. Какие-то я запомнил чуть ли не слово в слово, другие -- только в общих чертах, были и такие, которые вообще не оставили в памяти никакого следа. Этот допрос был, наверное, самым коротким -- я вернулся в камеру часа через два, и я его запомнил, кажется, наизусть. Потом я не раз анализировал его буквально по фразам. ...По дороге в следственный корпус я медленно читаю свою молитву, обычно это помогает сосредоточиться. Но на этот раз вхожу в кабинет и сажусь на свое место за маленьким столом в углу, метрах в пяти от следователя, едва сдерживая нетерпение: сейчас я узнаю, что же произошло с моей запиской. Черныш берет со стола конверт, достает оттуда какую-то бумагу и медленно идет ко мне. Записка? Ответ? -- Вам предъявляется для ознакомления документ, находящийся в распоряжении следствия. Что вы можете сообщить по этому поводу? Он кладет передо мной листок бумаги, а сам садится напротив и внимательно следит за моей реакцией. Я опускаю глаза. Сразу узнаю почерк Инны -- жены Виталия Рубина. Это письмо, адресованное мне: "Дорогой Толя...", дальше -- несколько теплых слов о Наташе, выражение надежды на нашу с ней скорую встречу; Инна сообщает, что посылает мне одновременно с этим письмом вырезку из какой-то газеты -- кажется, из "Маарива", -- где говорится обо мне. И все. Нет, еще постскриптум: вопросы, перечисленные на обороте, хорошо бы передать на семинар Марка Азбеля ученым-отказникам, добивающимся выезда из СССР. Такая анкета может помочь им заранее подыскать в Израиле работу по специальности. Переворачиваю листок. Несколько вопросов, отпечатанных на машинке: фамилия, имя, отчество, возраст. Образование -- что и когда кончал. Какие курсы повышения квалификации или переподготовки проходил. Когда и где работал, чем занимался. Какие научные труды -- статьи, книги -- написал, где они были опубликованы. Какими языками владеет. Какой областью науки хотел бы заниматься и в какого рода работе обладает наибольшим опытом -- исследовательской, конструкторской или практической... Вот, наконец-то, началось главное! -- примерно такой была моя первая, разумеется, невысказанная реакция. С самого начала следствия, отвечая на вопросы о встречах с западными корреспондентами и политиками, о документах еврейского движения и Хельсинкской группы, о демонстрациях и пресс-конференциях, я продолжал в слепой наивности убеждать себя: нет, вся эта открытая деятельность не может стать основанием для обвинения в измене Родине. КГБ лишь отвлекает мое внимание от главного обвинения, которое фабрикуется в большой тайне и скорее всего будет основано на какой-то липе. Я помнил наиболее зловещую инсинуацию в "Известиях": Лернер, мол, получил через Рубина задание от ЦРУ собрать информацию о секретных предприятиях в СССР и поручил это выполнить мне. "Как они собираются доказывать подобную чушь?" -- недоумевали мы все после появления статьи. Тот же вопрос я задавал себе в Лефортово практически каждый день. Сейчас передо мной лежал невинный листок, который -- я сразу это понял -- мог оказаться верхушкой айсберга, синтезированного в недрах КГБ. Вопросник Инны выглядел вполне безобидно. Приехав в Израиль, я проверил: да, это вопросы стандартной анкеты, которую заполняют в Министерстве абсорбции новые репатрианты, ищущие работу. Адресованное мне письмо было, безусловно, написано Инной -- я хорошо знал ее почерк, -- однако я видел его впервые. Может, они нашли его среди моих бумаг? Я, наверное, получил с оказией очередную порцию писем, торопился, сунул его куда-нибудь в стол, да так и забыл прочесть. Сомнительно, конечно, но... Что им ответить? Что это -- фальшивка? А если письмо подлинное, тогда я только помогу им продемонстрировать, что в нашей деятельности есть что скрывать. Сказать, что я его получил и прекрасно помню? Но кто знает, что за сюрпризы готовят они в связи с этим вполне невинным посланием? -- Где оно было найдено? -- спрашиваю я у Черныша. -- Узнаете со временем. -- Но вы до сих пор не предъявили мне список изъятых у меня на квартире вещей и документов. И, между прочим, по закону обязаны были проводить обыск в моем присутствии, -- тяну я время, пытаясь заставить его проговориться: было ли письмо Инны среди моих вещей. Не из этого, конечно, ничего не выходит. -- Не волнуйтесь, Анатолий Борисович, сейчас составляется опись всего изъятого у вас в Москве и Истре, и вскоре вы будете с ней ознакомлены. Но, надо думать, вы сами лучше других знаете, какие документы писали и какие письма получали, -- и Черныш снисходительно, слегка иронически улыбается, но в то же время -- я это вижу -- нетерпеливо ждет ответа. -- Так что же? -- торопит он меня. Ну нет, спешить мне некуда. Я беру листок чистой бумаги и начинаю не торопясь составлять ответ, согласуя его со своим "деревом целей и средств", в частности, с пунктами "не лгать" и "не помогать им в их попытках представить нашу деятельность тайной". -- Предъявленное мне письмо я вижу впервые. Однако если оно действительно написано Инной Рубиной, то ее желание помочь ученым-отказникам в установлении профессиональных контактов с коллегами и в поисках работы в Израиле кажется мне совершенно естественным. Ведь и сам Виталий Рубин, прожив много лет в Москве после необоснованного отказа, сумел продолжить свои исследования в Иерусалимском университете. Кроме того, именно солидарность коллег Рубина, ученых, выступавших в его защиту, помогли ему в конце концов выбраться из СССР и приехать в Израиль, где он буквально с первых дней продолжил свою работу, -- зачитываю я Чернышу свой ответ с листа бумаги. Следователь, однако, пытается записать его своими словами, и у него получается так: "Это письмо написано Инной Рубиной, и ее желание помочь..." Я протестую, диктуя ему свой текст еще раз. -- Что же вы -- не знаете почерк Инны Рубиной? -- раздраженно говорит Черныш. Я в пререкания не вступаю, продолжаю диктовать. От ответов на дальнейшие вопросы -- не занимался ли, к примеру, кто-нибудь сбором подобной информации на семинарах ученых -- я отказываюсь по стандартной формуле. После нескольких неудачных попыток отредактировать мой ответ Черныш говорит: -- Ладно, сейчас я пойду к машинистке отпечатать текст допроса, а вы подождите здесь. Он вызывает одного из следственной группы, чтобы тот посидел со мной. Это выглядит странным: обычно Черныш, который сам печатать не умел, отправлял меня в таких случаях в камеру и, если рабочий день кончался, предлагал мне подписать листы допроса в следующий раз. Меня это вполне устраивало, так как давало возможность лучше продумать формулировки своих ответов и в случае необходимости настаивать на их уточнении. Итак, Черныш уходит, а минут через пять в кабинете появляется -- якобы в поисках Черныша -- полковник Виктор Иванович Володин. Этого человека я видел мельком раза два, но имя его слышал многократно. Должность Володина -- помощник начальника следственного отдела КГБ СССР, а фактическая его роль -- координатор всех политических диссидентских дел, которыми занимается КГБ. В тот момент Володин был куратором моего дела, но вскоре стал и его формальным руководителем. Часто во время допросов Черныш отвечал на его звонки, сообщал, у кого находится та или иная интересовавшая Володина бумага, относящаяся к моему делу, а иногда даже, оставив меня на попечение другого следователя, убегал к нему на отчет. В ожидании его возвращения я гадал: к чему такая спешка? Или все это лишь представление? Сейчас, узнав, что Черныш у машинистки, Володин осматривается, "случайно" замечает меня и, дружески улыбаясь, подходит к моему столику. -- А, Анатолий Борисович! Здравствуйте! Как здоровье, как настроение? О чем сегодня беседовали с Анатолием Васильевичем? Полковник строен, поджар, спортивен, и даже седеющая и редеющая шевелюра не мешает ему выглядеть значительно моложе своих пятидесяти с хвостиком. Еще не остыв после борьбы с Чернышом, я продолжаю занимать оборонительную позицию. -- Если вы имеете право меня допрашивать, то делайте это по закону, с протоколом. А без протокола нечего со мной беседовать. -- Я, конечно, имею право при необходимости и допросить вас, но сейчас хотел просто поговорить. И вы напрасно пытаетесь со мной с самого начала поссориться. От меня ведь многое зависит. -- Я не хочу с вами ни ссориться, ни мириться. Я просто не желаю иметь с вами никаких отношений, -- отвечаю я по инерции, но, еще не окончив фразы, жалею о том, что занял такую жесткую позицию. А почему бы и впрямь не поговорить? Желание узнать, что произошло с моей запиской Слепаку и какие козни затевает сейчас КГБ, побуждает меня к разговору с Володиным. Кроме того, я наконец чувствую в себе -- может быть, впервые после ареста -- спокойную уверенность, как когда-то, во время предыдущих встреч с КГБ, и мне хочется испытать себя, проверить результаты аутотренинга. Однако ответ дан, и отступать я не собираюсь. Но и Володин явно не торопится отказаться от намерения побеседовать со мной. Он садится напротив, задумчиво и изучающе смотрит на меня, подперев подбородок руками. В этот момент входит Черныш с отпечатанным протоколом моего допроса. Володин оживляется, берет у него листы, читает, а потом восклицает в сердцах: -- И это честный ответ борца за права евреев! Я бы на вашем месте ответил: да, я занимался такого рода деятельностью, проводил такие-то опросы с такими-то людьми... -- Пожалуйста, можете записать свой ответ в протокол, -- прерываю я его. -- Нет, я говорю, каким должен быть ваш ответ, если вы хотите, чтобы вам верили. -- Мои показания вы держите в руках, а подсказки мне не нужны. -- Вот так всегда с этими господами диссидентами. Кричат на весь мир о свободе слова, дискуссий, об открытой деятельности, а как к нам попадают -- словно в рот воды набрали. И куда только весь ваш ораторский пыл девается? Я возмущаюсь: -- Да-а, вот уж действительно у вас здесь свобода слова -- по-советски. Схватили, закрыли ненадежнее от всего мира, приставили к груди пистолет, а теперь говорите: давайте свободно подискутируем. Володин не только не обижается -- он, кажется, даже доволен. -- А вы-то понимаете, что вас ждет? -- спрашивает он. -- Мне уже объяснили, что непременно расстреляют, -- говорю я, улыбаясь. Тренировка приносит свои результаты: мне больше не надо притворяться, я говорю о расстреле как о чем-то постороннем. -- Раз вы говорите о расстреле с улыбкой, значит, еще не понимаете серьезности своего положения. И тут Володин разражается длинной, по крайней мере, минут на пять, речью. Я говорил уже, что этот допрос и беседу после него запомнил буквально наизусть. Но монолог Володина я не смог удержать в памяти -- слишком продолжительным он был. Однако общий смысл его и основные положения я усвоил хорошо. Володин говорит о том, как долго КГБ терпел враждебную деятельность сионистов, о том, как нас мало. -- Лернер, Бейлина, Слепак, Лунц, Рубин, Браиловский... -- перечисляет он поименно моих "сообщников". -- Я могу вам назвать их всех, не так уж вас много, как вы думаете. Но вред вы приносите огромный. Вы вступили в настоящий заговор с сионистами Америки и Израиля. Вы чернили нашу Родину ежедневно, ежечасно. С помощью американских сионистов вы заставили Конгресс США принять поправку Джексона, нанеся этим огромный ущерб нашей стране. Да неужели вы полагали, что никому не придется отвечать за это?! -- восклицает он с пафосом, глядя куда-то поверх меня, будто выступая с трибуны. -- Вы собирали секретную информацию и передавали ее на Запад... Тут я перебиваю его: -- Уж кто-кто, а КГБ, безусловно, знает, что никакой секретной информации я не собирал. Вся моя деятельность была открытой. Володин делает паузу, а потом говорит: -- Открытой? Не было никаких секретов? Даже тогда, когда вы сидели вдвоем с американским корреспондентом в машине, плотно закрыв окна? Анатолий Васильевич, -- обращается он к Чернышу, -- когда дойдете в допросах до этой темы, напомните Щаранскому его слова, -- и продолжает, -- мы долго терпели, не раз предупреждали вас и ваших друзей. Но и наше терпение не безгранично. Теперь вспомните советскую историю, ведь вы ее, полагаю, должны знать. Еще не было случая, чтобы человек, которому предъявлены такие обвинения, как вам, и который не раскаялся, не был бы расстрелян. Впрочем, нет, -- поправляется он. -- Так было в период, когда смертную казнь отменили и максимальным наказанием был двадцатипятилетний срок... Так что вам не грозят, а лишь объясняют ваше положение. Это долг следователя. Я слушаю его -- и радуюсь. Радуюсь тому, что я снова, как когда-то, могу спокойно слушать запугивающего меня кагебешника. Что страх не туманит мой разум. Что я сейчас не думаю о том, насколько серьезны угрозы моего собеседника, а просто изучаю его, смотрю на происходящее со стороны, уже не только как участник драмы, но и -- в определенном смысле -- как режиссер. Володин тем временем настойчиво предлагает мне подумать о моем положении, но в какой-то момент начинает, похоже, выдыхаться. Я решаю подзадорить его, подкинуть полено в угасающий костер беседы: -- Да о чем же мне думать? Ведь все решено заранее! Я был объявлен в советской прессе шпионом еще до ареста! Должно быть, эти слова кажутся Володину криком отчаяния. Во всяком случае он становится цинично откровенным. -- Тем более вы должны осознавать серьезность своего положения и наших намерений. Действительно, мы объявили на весь мир, что вы государственный преступник, и от своих слов, естественно, никогда не откажемся. Так что ваше положение безнадежно. Вы не из породы героев, готовых пожертвовать своей жизнью, и чем раньше это поймете, тем лучше. Вот Красин -- какой был гусар, каким петухом к нам пришел! И смертная казнь ему не грозила. А хватило его на три месяца. Вы же и трех месяцев не продержитесь. Куда вам до Красина, -- и он пренебрежительно машет рукой в мою сторону. Наверно, и это -- часть их игры, но теперь им меня своими дешевыми методами не достать. Однако напоминание о Красине было приятной неожиданностью. Ведь именно судьба Якира и Красина, как я уже говорил выше, стала для меня поучительным предостережением: никогда не играй с КГБ по их правилам! Отложив в сторону кнут, Володин вытаскивает пряник. -- Но мы не кровожадны. (Эти слова мои следователи почему-то особенно любили и часто повторяли.) Наша цель проста: защитить интересы государства. Вы молоды, вас ждет жена в Израиле. Если поможете нам пресечь антигосударственную деятельность сионистов и так называемых диссидентов, то получите очень короткий срок -- ну, скажем, три или два года -- или даже выйдете на волю сразу после суда. Обо всем можно договориться. Мы, конечно, приговоров не выносим, но вы сами понимаете, что судьи к нам прислушиваются. Выйдете -- и уедете в Израиль, к жене. Я чувствовал себя как шахматист, навязавший партнеру хорошо знакомую позицию. Ведь Володин сейчас ясно сформулировал то, на что его подчиненные до сих пор только намекали: условия моей сдачи. Я давно этого ждал -- именно этих аргументов, именно этих примеров -- и могу теперь не сдерживать иронию: -- Ну, а зачем же ждать суда? -- спрашиваю я. -- Должно быть, можно освободиться и раньше -- как Ирина Б.? (Эта женщина, соратница Якира и Красина, после очередного ареста покаялась, и была особым Указом помилована еще до того, как суд признал ее виновной). Но Володин иронии не понимает. -- Конечно, можно и до суда. Все зависит только от вас. Значит, вы помните дело Якира и Красина? Мы не обманули ни их, ни Б., все обещания выполнили в точности. Их дело, кстати, вел я. (Это было для меня интересной новостью). Красин долго держался, но я доказал ему, что более чем в семидесяти случаях в его документах содержалась клевета, и он признал, что был неправ. С Якиром тоже пришлось не раз беседовать, напоминать ему о его знаменитом отце... В итоге оба выступили на пресс-конференции, признали свои ошибки -- и были освобождены. А Красин захотел уехать из СССР -- и уехал. Володин продолжает говорить, а я вспоминаю не о той пресс-конференции, а о другой, созванной Красиным в Нью-Йорке незадолго до моего ареста. На ней он каялся и просил прощения у своих товарищей, утверждал, что был запуган и обманут. И тут мне приходит в голову устроить Володину под конец маленькую ловушку. -- А правда, что вы обещали им не использовать их показаний против других диссидентов и не сдержали слова? Так они, во всяком случае, утверждали: обманул, мол, нас КГБ. Володин, опасаясь, видимо, что я усомнюсь в том, что на их слово можно положиться, возмущенно восклицает: -- Это клевета! Я мог по тем материалам посадить десятки людей! Но мы не кровожадны. Мы арестовали только тех, кто категорически отказался прекратить враждебную деятельность. Однако я никаких обещаний такого рода не давал! -- Я так и думал, что Красин лгал оба раза: и на пресс-конференции в Москве, где обвинял диссидентов, и в Нью-Йорке, клевеща на КГБ. Так зачем же мне лгать дважды? Лучше я вообще не буду лгать, -- и я, довольный тем, что успешно довел разговор до конца, добавляю: -- Однако мой ужин давно остыл. Мне пора. Только теперь Володин осознает, что неправильно оценил ситуацию, что не он был хозяином положения во время нашей беседы. -- Геройствуете? -- говорит он зло и грубо. -- Что ж, геройствуйте. Но только запомните: героев мы из Лефортово живыми не выпускаем. Он произносит эти слова чеканно и громко, чтобы они надолго запомнились мне. Я возвращаюсь в камеру возбужденный. Еще много дней я буду анализировать нашу беседу, вспоминать каждую фразу Володина и свои ответы. Я очень доволен собой: не уклонялся от разговора, спокойно выслушал все угрозы, и они никак не повлияли на мое состояние, полностью контролировал ход беседы, не позволил следователям поднимать интересовавшие их темы и заставлял говорить о том, что сам хотел услышать. Словом, я, кажемся, опять обрел прежнюю форму. "А значит, -- самонадеянно говорю я себе, -- самое трудное позади". И, конечно же, ошибаюсь. Интересно, что я, увлеченный беседой с Володиным, совсем забыл о записке Слепаку, судьба которой меня так волновала еще несколько часов назад. Но хорошо помню, что, засыпая, поймал себя на мысли: может, она все-таки дошла?..
* * *
Вопреки недвусмысленным угрозам Володина, наша с ним беседа от третьего мая заметно улучшила мое настроение. Я чувствовал, что вновь могу смотреть на КГБ "со стороны", не подпуская их к себе. Необходимое условие для этого -- не воспринимать их уж очень серьезно, сохранять способность смеяться над абсурдностью их поведения и претензией на абсолютную власть над умами людей в этом мире. Юмор и ирония давно стали моим оружием в удержании КГБ "на дистанции". Ведь эта организация в действительности может быть прекрасной мишенью для насмешек из-за своего двусмысленного положения. КГБ в повседневной жизни как бы не присутствует, должен постоянно скрывать или, во всяком случае, преуменьшать свою роль. В то же время такие советские "столпы власти", как милиция, суды, прокуратура, Верховный Совет -- всего лишь фикции, чье влияние при соприкосновении с КГБ существует лишь на бумаге. На уровне "хвостов" это выражалось в том, что их приказу подчинялся милиционер любого ранга, правил уличного движения для их машин просто не существовало, и в то же время... они сами тоже вроде бы не существовали, что и создавало немало комических ситуаций. Еще одна причина для смеха -- противоречие между "благородными" целями КГБ и ничтожеством исполнителей. Впервые я обнаружил освобождающий эффект насмешки над кагебешником осенью семьдесят третьего года, когда застрял в сломавшемся лифте с двумя своими "хвостами" -- мужчиной и женщиной. Был выходной день, и даже "уоки-токи" моих спутников не помогли -- прошло немало времени, прежде чем появился монтер и починил лифт. Я тогда еще не очень привык проводить время в обществе "хвостов", они тоже пока не нашли со мной нужного тона, и некоторое время в лифте царило напряженное молчание. Наконец я попытался разрядить ситуацию: -- Плохая у вас работа! Вместо того, чтобы сидеть, выпивать с друзьями -- висите в лифте... Мужчина напряженно улыбнулся и, поколебавшись, перешел на одну из их стандартных тем: есть столько хороших советских евреев, почему бы мне не быть одним из них? -- А как насчет вас? Ваше еврейство вам не мешает в КГБ? -- неожиданно для самого себя спросил я. -- А что, разве вы не видите, что я не еврей? -- удивился курносый, белобрысый, без малейшей примеси семитских черт собеседник. -- Ну, вы можете обманывать кого угодно, только не меня. Мне сразу ясно, что в вас есть еврейская кровь, но не огорчайтесь -- среди евреев тоже много хороших советских граждан, -- вернулся я к его теме. Мой собеседник очень разволновался. Игнорируя мои реплики, он напряженно вглядывался в свое отражение на глянцевой стене лифта. А когда лифт починили, бросился к машине и стал пристально изучать свое лицо в смотровом зеркале. Когда я впервые увидел "хвостов" КГБ, следующих за отказником, то испытал невольный страх. Но к этому привыкаешь, как и ко многим другим вещам. Позднее, когда "хвосты" проводили со мной большую часть времени, я чувствовал себя даже безопаснее в их присутствии, особенно ночью. А если они, боясь упустить меня, втискивались вслед за мной в такси, я непременно заставлял их платить половину стоимости проезда. Платили они, как правило, всегда новенькими, прямо из банка, деньгами, которые доставали из конверта, а сдачу клали себе в карман. Формально, конечно, эти люди не существовали. И когда бы я ни упоминал о "хвостах" в разговорах с официальными сотрудниками КГБ или прокурором, их реакция всегда была одной и той же: "Никто за вами не ходит. У вас, похоже, мания преследования". Но "хвосты" были не только реальностью, временами -- чуть ли не частью семьи. Как-то в автобусе я завязал разговор с одним из них, уже много лет "обслуживавшим" нас. -- Где сейчас Валера? -- спросил тот о нашем товарище, которого когда-то "опекал". -- Он уже два года в Израиле и очень доволен жизнью. Мой собеседник стал выяснять подробности -- о работе, квартире, зарплате. Неожиданно женщина, прижатая к нам толпой пассажиров и вынужденная слушать наш разговор, принялась кричать: -- Позор! Почему мы должны выслушивать всю эту сионистскую пропаганду? Убирайтесь в свой Израиль, только не мешайте нам жить!.. Весь юмор ситуации был в том, что свой гнев она направила не на меня, а на моего "хвоста", приняв его за "колеблющегося сиониста", что очень смутило его и повеселило меня. Подобных забавных историй было много, но самое большое удовольствие "за счет КГБ" я получил 7 ноября семьдесят четвертого года. Я собирался в тот день уехать из Москвы в Ригу и Минск для подготовки сообщения о положении евреев-отказников в этом регионе. Но за неделю до этого меня вызвал мой начальник в Институте нефти и газа, где я работал в то время. -- Как вы знаете, во время праздников в институте должен быть дежурный. Вы отказываетесь ездить на картошку, не выходите на ленинский субботник, поэтому дирекция решила назначить вас ответственным дежурным по институту во время демонстрации трудящихся. Обычно такое поручение давалось одному из руководителей или особо доверенным лицам в институте. А тут вдруг выбрать для этого единственного в нем диссидента?! Было очевидно, что КГБ хотел держать под надежным контролем на время ноябрьской демонстрации потенциальных нарушителей порядка. -- Я буду дежурить, если получу за это два отгула, -- ответил я, сообразив, что это дает мне возможность продлить мою командировку в Ригу и Минск. Босс поспешно согласился. Седьмого ноября, с десяти утра до четырех дня, я занимал удобный кабинет директора института, а длинный список служебных телефонов на случай ЧП лежал передо мной. Три "хвоста" проводили меня на работу: в КГБ знали, что вечером я уеду из Москвы в Минск, и выделили мне эскорт. Но в сам институт вход по пропускам, а без лишней нужды сотрудники КГБ внимания к себе не привлекают. Поэтому они сидели в своей машине у входа в здание, ни на минуту не выключая мотор, -- грелись. Я же наслаждался теплом и роскошью директорского кабинета и сознанием того, что "отщепенец" стал на несколько часов начальником. Вскоре зазвонил телефон; на проводе -- инструктор райкома партии. -- Что у вас происходит? -- начал он грозно. -- Ваши транспаранты еще не доставлены. -- Прошу прощения, но меня эта проблема не волнует, -- ответил я и повесил трубку. Через минуту мой собеседник, видимо, решив, что ошибся номером, позвонил снова. -- Я говорю с ответственным дежурным Института нефти и газа? -- Да. -- Тогда выясните, где транспаранты, которые вы должны были доставить для районной колонны. Он продолжал что-то объяснять, но я не слушал. На улице было очень холодно, шел снег (фактически в тот день, позднее, из-за холода даже отменили демонстрацию, предварительно продержав солидарных трудящихся пару часов на морозе), и я ничего кроме жалости ко всем, кто был вынужден находиться на улице, не испытывал. -- Позвольте объяснить вам еще раз, -- сказал я терпеливо, -- меня ваши проблемы не интересуют. У меня свои дела, так что оставьте меня, пожалуйста, в покое. Я повесил трубку, но после короткой паузы телефон зазвонил опять. -- Что там у вас происходит? Вы уже напились? На этот раз голос инструктора райкома дрожал от гнева. -- Нет, я совершенно трезв. -- Вы коммунист? -- Нет. -- Комсомолец? -- Слава Богу, нет. -- Тогда кто же вы, черт побери? -- Сионист. Мой собеседник бросил трубку. Но телефон зазвонил вновь. На сей раз это была вахтерша. Она сообщила мне, что группа лиц, сидевших долгое время в машине у входа в институт, зашла в вестибюль погреться. Хотя она попросила их выйти, они настаивают, что у них есть право здесь находиться. Конечно, вахтерша ничего не знала о действительной функции этих людей. -- Я проверю, -- пообещал я. Среди телефонов, оставленных мне директором института, был и телефон дежурного по районному отделению КГБ. Я с удовольствием им воспользовался. -- Говорит Щаранский Анатолий Борисович. Я ответственный дежурный по Институту нефти и газа. В вестибюле института находятся три сотрудника КГБ, которые осуществляют наблюдение за гражданином Щаранским Анатолием Борисовичем. Они утверждают, что у них есть право находиться в нашем здании, но это противоречит нашим правилам. Вы дали им указание войти в институт? После напряженной паузы я услышал: -- Как, вы говорите, вас зовут? -- Щаранский Анатолий Борисович. -- А за кем наши люди следят? -- За Щаранским Анатолием Борисовичем. -- Что? Дурака валяете? Еще только двенадцать часов, а вы уже пьяны? Думаете, что если звоните из телефонной будки, мы вас не найдем? Выругавшись, он бросил трубку. Я позвонил вахтеру. -- Скажите этим людям в вестибюле, что я говорил с их начальником и он не подтвердил их слов. Если они немедленно не покинут институт, я вызову милицию. Через пять минут дежурная сообщила мне, что непрошенные гости ушли. Я выглянул в окно. Да, бушует снежная метель, а мои "хвосты" мерзнут в машине. Со временем я даже стал ощущать некоторое чувство ответственности за их поведение. Как-то в автобусе один из них был явно навеселе, и вел себя оскорбительно. Меня возмутило то, как он выполняет свою ответственную государственную миссию: ведь мне ничего не стоило убежать от него. Вместо этого я подошел к ближайшей телефонной будке и позвонил дежурному КГБ. -- Говорит Щаранский Анатолий Борисович. Ваш сотрудник, который ходит за мной, пьян. -- Наши люди ни за кем не ходят, -- последовал стандартный ответ. -- Я нахожусь около метро "Кировская"; ваш сотрудник в нескольких метрах от меня, да и ваша машина здесь недалеко. Я подожду минут десять, а потом позвоню иностранным корреспондентам. Прошли считанные минуты, и один из подоспевших новых "хвостов" быстро выскочил из машины и сменил своего нетрезвого коллегу, который на много месяцев выбыл из команды моих "телохранителей". Конечно, смеяться над "хвостами" было куда легче, чем над следователями КГБ, имевшими сегодня власть над моей жизнью. Но, взяв, наконец-то, верный тон в разговоре с Володиным, я твердо решил не воспринимать моих тюремщиков слишком всерьез.

6. ВРАГИ И ДРУЗЬЯ

Я полагал, что тема "сбора секретной информации по заданию ЦРУ", поднятая третьего мая, будет в последующие дни развиваться. Однако Черныш продолжал задавать вопросы о поправке Джексона, о наших демонстрациях, поездках в другие города, встречах с иностранцами, интервью корреспондентам, работе Хельсинкской группы. Правда, теперь они носили уже не общий, а вполне конкретный характер. Мне предъявляли различные документы, изъятые во время обысков у отказников и членов Хельсинкской группы в последние недели перед моим арестом. Иногда вместе с текстом документа следователи показывали мне вырезки из западных газет, где говорилось о нем, и спрашивали: "Когда это написано? Где? Чья идея? Кто печатал? Кто собирал подписи? Кто и как передал на Запад?" Обсуждать обстоятельства составления документов я отказывался, говорил лишь о причинах их появления, подтверждал свое авторство. Но каждый такой документ, независимо от того, когда он появился на свет -- четыре года назад или за несколько дней до моего ареста, -- вызывал поток воспоминаний. Я заново переживал события последних лет, полнее ощущая связь двух миров -- того, что остался за стенами тюрьмы, и того, в котором я жил сейчас. На одном из допросов меня ожидает сюрприз. Сначала следователь показывает мне бюллетень "Протоколы Конгресса США" с выступлением сенатора Джексона, где тот полностью приводит заявление большой группы отказников из разных городов СССР в поддержку поправки. Среди семи десятков подписей есть и моя. Я подтверждаю свое авторство, опять говорю о причинах, вынудивших нас, евреев, желающих уехать из СССР, искать поддержки у мирового общественного мнения и, в частности, у Конгресса США. Попытки допросить меня о конкретных обстоятельствах появления этого заявления и его передачи Джексону я отклоняю стандартной формулой. Затем Черныш дает мне тот же документ с подписями, отпечатанными на машинке. И наконец черновик -- сильно измятый листок с печатным текстом и фамилиями под ним, большинство которых внесены туда моей рукой. Я опять отказываюсь говорить о конкретных обстоятельствах. Но помню-то я их отлично. В конце семьдесят пятого -- начале семьдесят шестого годов в Америке вновь -- возможно, в связи с предвыборной кампанией -- обострилась дискуссия вокруг поправки Джексона. Киссинджер утверждал, что от нее больше вреда, чем пользы, что она только ухудшила положение советских евреев. Высказывания такого рода были опасны не только потому, что, по нашему глубокому убеждению, не соответствовали истине, но еще и по той причине, что советские власти воспринимали их как своего рода указания к действию и немедленно начинали доказывать правоту противников поправки новыми репрессиями. Потому-то в феврале семьдесят шестого года мы и отправили еще одно послание Конгрессу США. В очередной раз пришлось мне посредничать между различными группировками в алие для согласования текста и сбора подписей. Впрочем, особых трудностей в тот раз не было. После того, как к тебе попадают наконец все копии письма с подписями под ним -- один листок, к примеру, принесли с семинара ученых, другой -- с улицы Архипова, -- остается лишь перепечатать еще раз окончательный текст, свести под ним воедино все подписи и передать его корреспондентам. Где-то в середине февраля сообщение об этом заявлении появилось в западной прессе. Прошло месяца два, и вдруг Айрин Маниковски -- руководитель вашингтонского отделения " Юнион оф коунслз фор соувьет джуэри" -- срочно запрашивает у меня письмо: Джексон хочет зачитать документ в Конгрессе, проект у Айрин текст, а его нет. Не знаю, как это получилось, -- то ли я допустил накладку, то ли очередной мой пакет затерялся по дороге... Туристы, которые взялись передать Айрин заявление, уезжали утром следующего дня, а копии с окончательным списком подписавших у меня не было. Я порылся в своих бумагах, нашел копии этого заявления, полученные от разных групп отказников, переписал на отдельном листе его текст, вновь сведя воедино все подписи, и понес его к Виталию Рубину, у которого была пишущая машинка. Тот под мою диктовку отпечатал заявление в нескольких экземплярах, а черновик я скомкал и выбросил в мусорное ведро. Сейчас этот черновик, тщательно разглаженный, лежал передо мной. Теперь я вспоминаю, что выходя из квартиры Рубина, я столкнулся с Липавским -- тем самым человеком, который через год опубликует в "Известиях" свой донос на нас. Черныш, чувствуется, очень ценит этот документ. Однако меня мало заботит, что в руках у КГБ вещественное доказательство, убедительно свидетельствующее, что заявление написал я. Ведь мой принцип, которого я придерживаюсь на каждом допросе, прост: даже если вся наша деятельность будет приписана мне одному, я не стану этого отрицать. Я считаю ее правильной, полезной, абсолютно законной и не намерен помогать КГБ уточнять, чем занимался тот или иной активист алии. Но бумажка эта важна для меня по другой причине: теперь я знаю, что уже год назад Липавский рылся в наших мусорных ящиках и относил свою добычу в КГБ. Выходит, он предал нас не накануне моего ареста, подписал заявление, опубликованное в "Известиях", не под влиянием наркотиков или угроз. Значит, это давно уже внедренный к нам агент.
* * *
Статья в "Известиях" Сани Липавского, предавшего всех нас, не оставляла сомнений в том, что именно он будет основным свидетелем обвинения против меня. Сейчас уже не помню точно, где мы с ним познакомились, -- скорее всего, у Рубиных, семейным врачом которых он был. Липавский часто приходил в этот гостеприимный дом, где к нему относились как к родному сыну. По его словам, он получил отказ под тем предлогом, что в течение некоторого времени жил в непосредственной близости от центра космических исследований. Повод для отказа был, конечно, достаточно бредовым, как, впрочем, и у большинства из нас. Саня был милейшим человеком, услужливым добряком, всегда готовым придти на помощь и снискавшим тем самым всеобщее доверие. Лечил он не только Рубиных, но и многих других отказников, нуждавшихся в постоянном медицинском контроле. Он даже ездил несколько раз в Минск к больному Ефиму Давидовичу, в прошлом полковнику, разжалованному и уволенному из армии за желание уехать в Израиль. Если кто-то из нас нуждался в услугах специалиста, Саня обращался к своим знакомым врачам, и те лечили пациента за символическую плату, а то и вообще не брали денег. Липавский оказывал нам существенную помощь и в других вопросах -- например, с телефонами. Мы постоянно искали людей, согласных предоставить свою квартиру для одноразового разговора с заграницей, ибо после нескольких звонков с одного и того же аппарата телефон отключали. Саня нашел нетривиальное решение: один из его приятелей-гинекологов, занимавшийся подпольными абортами, просил у каждой из оперируемых разрешения воспользоваться ее телефоном, -- а те, как правило, были только рады оказать такую мелкую услугу своему врачу, который в будущем еще не раз им пригодится. Часто мы нуждались в особо питательных продуктах для наших товарищей в сибирской ссылке, и именно Липавский всегда доставал высококачественную колбасу, которой не было даже в крупнейших московских магазинах. Теперь-то я понимаю, что попадала она к нам прямо из закрытого спецраспределителя КГБ... Мы с ним никогда не были близкими друзьями, возможно, потому, что поначалу у нас было мало точек пересечения, -- я был увлечен политическими аспектами нашей борьбы, а он, ничем не привлекая к себе внимания, занимался врачеванием. Кроме того, со временем я почувствовал что-то настораживающее, скользкое в поведении Сани и инстинктивно стал сторониться его. Но как было не ценить ту немалую помощь, которую он нам оказывал?.. Только теперь, в камере, размышляя о Липавском, я припомнил кое-какие детали, которые в свое время должны были нас насторожить, мы не имели права оставить их без внимания -- и все же оставили. В семьдесят шестом, когда Рубины получили в конце концов разрешение на выезд в Израиль, Виталий сказал мне, что Саня весьма заинтересован в том, чтобы стать вместо Рубина членом Хельсинкской группы. Мне тогда показалось это странным: ведь Липавский всегда старался держаться в тени -- что это он вдруг решил сунуть голову прямо в львиную пасть? Я рассердился, но больше на Рубина, чем на его протеже: зачем он пытается продвинуть Саню на роль, которая тому заведомо не подходит? Надо сказать, никто не принял предложение Виталия всерьез, и оно само собой отпало. Я решил тогда, что членством в Хельсинкской группе Липавский рассчитывал увеличить свои шансы на выезд. Еще один тревожный сигнал прозвучал в начале семьдесят седьмого года, когда Дина попросила Липавского слетать в Узбекистан, чтобы присутствовать на суде над отказником Амнером Завуровым, -- Саня в прошлом жил в Ташкенте и говорил по-узбекски. Это был один из редчайших случаев, когда ему поручили "политическое" задание. Взяв на себя эту миссию, Липавский пропал, несколько дней не звонил, хотя мы ждали от него сообщения, а когда наконец объявился, рассказал совершенно неправдоподобную историю: его якобы задержали в московском аэропорту сотрудники КГБ, приказали вернуться домой, а телефон его, как назло, был то ли испорчен, то ли отключен. Никто Липавскому, конечно, тогда не поверил. Мы решили, что он просто струсил, лишь Дина полагала, что за всем этим стоит нечто более серьезное, -- у нее было обостренное чувство на ложь и фальшь. Вспоминаю, что и Рая, жена моего брата, которая была далека от нашего движения и знала моих товарищей только в лицо, однажды сказала мне: "Толя, я не понимаю, что делает среди вас этот человек, Саня. Он совершенно не похож на остальных твоих друзей и вообще довольно темная личность". "Может быть, ты и права, -- ответил я. -- Нет сомнения, что среди нас есть стукачи, но если мы займемся их выявлением и разоблачением, этому конца не будет, и вся работа остановится". Липавский, несомненно, был человеком, не похожим на нас, причем даже внешне. Он всегда придавал большое значение тому, как выглядит: тщательно ухаживал за своими густейшими усами, носил солидные костюмы, всегда повязывал галстук. Кроме того, он был одним из немногих отказников с собственной машиной -- объяснял, что купил ее на деньги, присланные родственниками из-за границы. Последний раз мы виделись в начале семьдесят седьмого года. Я искал жилье, и когда Саня пригласил меня жить вместе с ним в комнате, которую он снял в центре Москвы, сразу же согласился. "Вот везение! -- думал я. -- Этот парень всегда тут как тут, когда в нем есть нужда". В середине февраля я переехал к нему, и он сразу же исчез -- уехал, по его словам, на несколько дней устраивать какие-то важные семейные дела. В следующий раз он объявился уже на страницах "Известий". Липавский был не единственным сексотом внутри нашего движения. С Леонидом Цыпиным я познакомился в семьдесят третьем году, в самом начале своего долгого пути в Израиль. Отказники, участвовавшие в демонстрациях, сразу же произвели на меня большое впечатление, хотя я и обратил внимание на то, что далеко не все в движении за алию разделяют мои восторги, что некоторые отказники с большим стажем нарекли буйную молодежь "хунвейбинами", считая, что демонстрации лишь мешают "высокой политике", а последние презирали "бонз" за их осторожность. Пропасть между двумя группами углубилась еще больше, когда после одной из демонстраций "хун-вейбины" были жестоко избиты в тюрьме, а "бонзы", узнав об этом, поддержали их лишь формальным протестом. Двое из молодых "хун-вейбинов", Леонид Цыпин и Аркадий Лурье, были самыми воинственными и непримиримыми противниками "бонз" -- гораздо более крайними, чем их товарищи. Они протестовали против любых попыток перебросить мост между лагерями. "Никогда мы не сядем с этими людьми за стол переговоров!" -- кричали они. В конце концов выяснилось, что и тот и другой -- стукачи и провокаторы, которым КГБ поручил следить за нами и попытаться деморализовать движение изнутри. Лурье был разоблачен на относительно раннем этапе. Цыпин же продержался до семьдесят шестого года. Когда я познакомился с ним, ему было только двадцать лет, но он утверждал, что уже два года в отказе. Должен признаться, что этот рыжебородый юноша в очках был для меня поначалу образцом смелости -- ведь я видел, как бесстрашно он вел себя во время демонстраций, лицом к лицу с милиционерами и агентами КГБ. Из песни слова не выкинешь -- меня, новобранца, вдохновляло "мужество" провокатора, которому, как выяснилось, никогда ничто не угрожало... После разоблачения Цыпина один из наиболее уважаемых "бонз" сказал мне, что все последние годы подозревал его. "Почему же вы не предостерегли нас?" -- спросил я. "Можно подумать, что вы бы меня послушали!" -- ответил тот. К моему большому сожалению, он был прав. Взаимная неприязнь двух лагерей, возникшая в немалой степени благодаря тому же Цыпину, была так остра, что мы, конечно, не поверили бы обвинениям в его адрес со стороны "бонз". Кроме того, Цыпин от имени "хунвейбинов" поддерживал связь с иностранными корреспондентами, и это придавало ему особый вес в наших глазах и ставило выше любых подозрений. Несмотря на все, мы знали, что Цыпин -- человек трудный. Он частенько напивался, проворачивал какие-то сомнительные финансовые операции. Он не был хозяином своему слову. Иногда Леонид обещал передать документы корреспондентам, а через какое-то время нам становилось известно, что они так и не дошли до адресата. При этом Цыпин клятвенно заверял, что поручение выполнил. В семьдесят четвертом году, когда несколько наших товарищей собралось в дальние поездки, чтобы составить отчет о положении отказников в других городах СССР, мы предложили Леониду ехать с напарником: боялись, что он будет пьянствовать, если отправится в путь в одиночку. Цыпин устроил страшный скандал, категорически отказывался от попутчика и добился своего: поехал один. Все свидетельствовало в пользу того, что Цыпин -- осведомитель, но нас смущало одно: можно ли представить себе, что КГБ будет держать в своих рядах человека столь неосторожного, расхлябанного, да к тому же запойного пьяницу? Хотя мы и подозревали его, нам все равно трудно было поверить, что подобный тип может быть провокатором. Конечно, мы ошибались, предполагая, что КГБ заботится о моральном облике своих стукачей. Однако, даже если Цыпин и был таковым -- как бросить в лицо ему столь тяжелое обвинение при отсутствии прямых доказательств? В конце концов, когда наши предположения переросли в уверенность, я сказал Льву Гендину, многолетнему отказнику, с которым мы были давно знакомы и который тоже подозревал Цыпина: "Слишком многое говорит в пользу того, что он провокатор. Давай соберем все факты, сведем их воедино и избавимся от него". Вскоре Гендин рассказал мне о своей беседе с девушкой, которая несколько лет назад жила с Цыпиным. " Да, -- сказала она Льву, -- я знала, что он работает на КГБ". По ее словам, телефон в их квартире время от времени звонил, и мужской голос спрашивал одно и то же: "Это кинотеатр "Байкал"?" "Вы ошиблись номером", -- отвечал Цыпин и сразу же выходил из дома на встречу со своим связным. Когда девушка поняла, что происходит, и сказала об этом Цыпину, тот открыл ей страшную тайну: он -- израильский агент, и его задача -- внедриться в КГБ. Подруге Цыпина было только восемнадцать лет, и она поверила ему. Чтобы придать своему рассказу большую достоверность, Цыпин по ночам включал радио, ловил на коротких волнах "Голос Израиля" и делал вид, что записывает какие-то шифрованные сообщения. Рассказывая все это Льву, девушка с надеждой спросила: "Может, он все-таки говорил правду?" Почему Липавский и Цыпин стали провокаторами? Что привело их к этому? Преданность советской системе? Ненависть к своему народу? Ответ почти наверняка отрицательный. Полагаю, что возможно лишь одно объяснение: и в том и в другом случае -- это результат сделки с КГБ. О том, что отец Липавского был осужден за так называемые "экономические преступления" на пятнадцать лет, мы знали; мне даже кто-то говорил, что поначалу ему был вынесен смертный приговор. Связь между этим событием и предательством Липавского стала очевидной только в семьдесят девятом году, когда Дэвид Шиплер, в течение двух лет перед моим арестом руководивший в Москве корреспондентским пунктом "Нью-Йорк Тайме", послал в свою газету информацию из Иерусалима. В Израиле он встретился с репатриантом из СССР, бывшим прокурором, и тот рассказал ему, что отец Липавского был приговорен к смерти за кражу тканей с текстильной фабрики, и тогда, чтобы спасти жизнь отца, Саня предложил свои услуги КГБ. Это было в шестьдесят втором году, за пятнадцать лет до статьи в "Известиях"! В то время, когда я сидел в Лефортово, ЦРУ официально признало, что Липавский работал на них с семьдесят пятого года, поставляя информацию о советских ученых. В своей статье он упомянул о связях с ЦРУ, и было совершенно ясно, что они устанавливались по заданию КГБ. Интересно, чем он занимался в первые тринадцать лет своей службы в органах? Очевидно, активисты алии были не единственными его жертвами... Нечто в этом же роде произошло и с Цыпиным. В конечном счете нам стала известна его история. В семнадцатилетнем возрасте Цыпин был задержан КГБ с какой-то то ли еврейской, то ли диссидентской литературой. Угрозами парня заставили стать осведомителем. Когда мы разоблачили его, он пропал и больше не показывался нам на глаза. Через несколько месяцев на какой-то вечеринке соседка спросила меня, знаком ли я с Цыпиным. Я ответил утвердительно. "Вы знали, что он работает на КГБ?" "Да, -- сказал я. -- А вам это откуда известно?!" Выяснилось, что Цыпин сейчас "учится" (точнее -- работает) в педагогическом институте неподалеку от Москвы. Руководство этого института симпатизировало диссидентам, и многие из них, исключенные из других учебных заведений или снятые с работы за инакомыслие, оказались там. Цыпина же взяли по настоянию так называемого "первого отдела". Взять-то взяли, но кто-то из администрации предупредил студентов и преподавателей: осторожно -- провокатор! Я понимал, что и на следствии, и на суде мне еще предстоит встретиться с ними обоими.
* * *
Три дня после внезапного исчезновения Фимы Шнейваса я провел в камере один. Но вот знакомая команда: -- С вещами! Когда я переступил порог своей новой камеры, ее обитатель сидел за столом и меланхолично переставлял костяшки домино -- как выяснилось, раскладывал пасьянс. -- Тимофеев Михаил Александрович, -- представился он. Это был худой высокий человек лет пятидесяти, с тоскливым взглядом и усталым печальным лицом. В каждом движении Тимофеева, во всем его поведении чувствовались неторопливость и основательность старого зека и в то же время подавленность, свойственная тому, кто попал в большую беду. И действительно, выяснилось, что он провел в Лефортово больше двух лет под следствием и судом, затем около года -- в зоне. И вот сейчас его привезли для проведения следствия по другому делу, где он проходит в качестве обвиняемого. Когда я сказал, что арестован по шестьдесят четвертой статье, он спросил: -- Это еще что?.. -- и тут же сам себя перебил, удивленно воскликнув. -- Измена Родине?! Никак границу перейти пытался? -- Да нет, я сионист, -- кратко ответил я. -- Сионист? Вот это да-а, -- протянул он ошарашенно. И, подумав, добавил, -- приятелей-евреев у меня было много, а сиониста вижу впервые. Он смешал костяшки, вытянулся на нарах, дал мне несколько толковых советов по устройству на новом месте и устало прикрыл глаза. -- Сейчас я плохо себя чувствую, но еще будет время -- поговорим, -- сказал он. Времени для разговоров действительно оказалось более чем достаточно: мы с ним провели вдвоем в одной камере почти десять месяцев -- вплоть до окончания следствия по моему делу. Тимофеев оказался не просто лояльным советским гражданином -- может быть, самым лояльным из всех, кого я встречал в ГУЛАГе, -- он был еще и убежденным коммунистом сталинской закалки, хотя, конечно, его, как и всякого арестованного, исключили из партии. Родители Тимофеева были крупными чинами НКВД, и свою принадлежность к элите он с детства воспринимал как нечто само собой разумеющееся: все эти спецраспределители, спецобслуживание, прочие льготы были для него естественной платой за преданность власти, за "идейность", которая являлась предметом его особой гордости. Тимофеев удивительным образом сохранил уверенность в том, что Сталин был великим человеком, которого оклеветали завистники, что советская власть -- самая справедливая и демократическая в мире, а все эти Сахаровы и Солженицыны -- иуды, продавшиеся капиталистам за тридцать сребреников. Теперь он с удивлением и недоверием присматривался ко мне. Интересно, что, несмотря на свой дубовый догматизм, Тимофеев так толком и не вписался в советскую систему и не сделал той карьеры, которая ему по праву причиталась. Прежде всего потому, что, как ни странно, сама по себе карьера его не интересовала. Он, конечно, любил Сталина и советскую власть, но кроме этого, оказывается, -- еще и женщин, и интересную мужскую компанию, и футбол, и гитару, и даже стихи. Он и сам писал: я выслушал сотни его стихотворений и должен сказать, что среди них были вовсе не плохие, пронизанные живым чувством. Вот такой попался мне сосед. Иногда по вечерам, если позволяло здоровье -- у Михаила Александровича было больное сердце, диабет, язва -- и налетало вдохновение, он устраивал настоящие концерты с чтением чужих и своих стихов и пением лирических песен, которые когда-то исполнял под гитару в компании друзей. Обычно же Тимофеев предпочитал убивать долгие лефортовские вечера игрой в "тюремное очко" -- карты в местах заключения запрещены, и вместо них изобретательные зеки приспособили домино. Мой сосед оказался на редкость азартным игроком и не потерял интереса к игре даже тогда, когда я стал его систематически обыгрывать. Как же этот лояльный человек оказался в тюрьме? Его посадили за то, что он, выручая из беды двух своих приятелей, между прочим, евреев, посредничал в передаче взяток большому чину в прокуратуре РСФСР. В это самое время КГБ готовил крупное дело против взяточников -- работников прокуратуры и держал их всех на прицеле. Замешанный в так называемое "дело прокуроров", Тимофеев получил восемь лет лагеря. В зоне он находился на сравнительно легком режиме, занимая одну из важных номенклатурных должностей: был Тимофеев председателем совета коллектива колонии, пользовался, как и на воле -- в "большой зоне", -- "спецраспределителем", то есть жил в лучших, чем другие, условиях. Он уже собирался подавать на помиловку, но тут вдруг его снова "дернули" в Лефортово и предъявили новое обвинение: в разглашении какой-то служебной информации. Повод был смехотворным, но моему соседу было не до смеха. И когда после первых жестких допросов ему дали понять, что и это дело может быть закрыто, и помиловка по предыдущему удовлетворена, если он поможет КГБ в подготовке процесса против своих бывших сослуживцев из Комитета по охране авторских прав, где Тимофеев работал юрисконсультом до своего ареста, -- тот не заставил долго себя упрашивать. Теперь он был правой рукой своего следователя, майора Бакланова, консультантом и экспертом по валютным операциям, которые проворачивали с зарубежными издательствами его бывшие друзья. Какие инструкции затребовать, как их трактовать, как лучше строить допрос того или иного провинившегося чиновника, Бакланов решал на основании советов Тимофеева. Бакланов был парторгом следственного отдела КГБ, Тимофеев -- тоже бывший партийный работник. Оба -- юристы. Оба -- большие любители скабрезных анекдотов и спорта. Словом, поговорить им было о чем. К тому же за разговором можно выпить чашку кофе, послушать по радио музыку, просмотреть "Советский спорт". Так что нет ничего удивительного в том, что вскоре Тимофеев стал ждать очередного допроса, как молодой влюбленный -- свидания. С первого же дня после возвращения в Лефортово Михаил Александрович стал получать больничное питание. Здоровье у него и впря