Натан Борисович Щаранский. Не убоюсь зла Литературные редакторы: Борис Камянов, Елена Котлярская Художник Б.Митин Ответственный за выпуск А. С. КАРЛИН Книга отпечатана с диапозитивов, подготовленных редакционно-коммерческой фирмой "ВЕК", 226008, г. Рига, Баласта Дамбис, 3. Подписано к печати 19.08.91. Формат 60X88 1/16- Бумага тип. No 2. Гарни-тура "Таймс". Печать офсетная. Усл. печ. л. 24,25. Уч.-изд. л. 27,00. Тираж 100 000 экз. (2-й завод 25 001 - 50 000) . Цена 16 руб. Редакционно-производственное агентство "Олимп" при издательстве "Советский писатель", 121069, Москва, ул. Воровского, 11. При участии Малого творческо-производственного предприятия "Колизей", 101000, Москва, Чистопрудный бульв., 19. Московская типография No 8 Государственного комитета СССР по печати, 101898, Москва, Центр, Хохловский пер., 7. Заказ No 1400. Сканирование и вычитка: Тимеев Артем, 2001г. - 7 апреля 2002г. --------------------------------------------------------------- Моей матери и моей Авиталь ПРЕДИСЛОВИЕ К РУССКОМУ ИЗДАНИЮ Эту книгу я начал писать сразу же после освобождения, и писал в течение года, стараясь не упустить ни одной детали. Я спешил рассказать о тех, кого оставил в ГУЛАГе, и поделиться опытом с теми, кто еще может там оказаться. Однако через несколько месяцев я понял, что есть и другая причина, побуждающая меня работать над книгой: с каждой новой страницей я освобождался от груза прошлого, от необходимости держать в себе все эти бесчисленные допросы, карцеры и голодовки. "Как ты можешь помнить содержание допросов девятилетней давности?" -- поражались друзья. Но все было просто: факты, которые я описывал в книге, в течение девяти лет были единственным содержанием моей жизни. Они мысленно повторялись, перебирались, продумывались, анализировались в тишине тюремного карцера тысячи раз. По ним я вновь и вновь выверял свой путь в потемках ГУЛАГа. Через год, дописав последнюю страницу, я почувствовал, что наконец-то могу вздохнуть свободно и... начать забывать. В несколько сокращенном варианте книга была опубликована в США, а затем еще в восьми странах. "Американцы не станут читать двести страниц допросов", -- сказал мне издатель. И он, скорее всего, был прав. Тем не менее в русском издании я решил сохранить полный текст. Ведь в Советском Союзе для многих вся жизнь -- непрерывный мысленный диалог с КГБ... Увы, тогда русский вариант так и остался недоработанным -- прошлое уже не давило на меня, и я не спешил к нему возвращаться. Новая жизнь, новые проблемы захватили меня... Ситуация, между тем, менялась стремительно. И когда год назад мне вдруг предложили опубликовать свои воспоминания в СССР, я снова загорелся. Достал из шкафа изрядно запылившуюся рукопись и пригласил своего старого приятеля поэта Бориса Камянова помочь мне отредактировать книгу. Но что это? Откуда постоянная "зацикленноcть" на самом себе, на том, что я сказал и что подумал, откуда такой самодовольный тон? Мы принялись было истреблять его, но вскоре поняли, что это невозможно: он -- неотъемлемая часть самой книги. Ведь в ней ничего не придумано -- перечитывая рукопись, я сразу же вспоминал и допросы, и полузабытую тюремную хронику. Просто теперь, спустя пять лет, я уже "остыл" и мог снисходительно глядеть на себя, только что вырвавшегося из ГУЛАГа и преисполненного сознанием победы. Что ж, наверное, сегодня я написал бы о тех событиях иначе. Почти закончив редактирование русского текста, я вновь отложил его в сторону. Проблемы сегодняшней жизни -- приезд и абсорбция сотен тысяч евреев из СССР -- потребовали от меня прервать занятия литературой. Тем временем КГБ начал стремительно возвращаться на политическую арену. События в СССР последнего времени показали, что борьба вовсе не окончена, что, скорее всего, она впереди. И я вспомнил о первоначальной цели книги: поделиться опытом с теми, кто еще может оказаться лицом к лицу с Комитетом государственной безопасности. Вспомнил и быстро, в несколько дней, закончил работу, которую затягивал годами. Советская империя разваливается, и сама жизнь дает ответ на вопрос, который я так часто задавал себе в тюрьме: для чего КГБ затрачивает столько сил и средств на подавление каждого инакомыслящего? Ведь власти вели себя так, словно даже один, изолированный от всего мира, но несломленный диссидент представляет смертельную опасность для всей системы. Действительность оправдала их опасения. Именно там, в ГУЛАГе, среди нераскаявшихся "узников совести", сохранился и выжил "вирус" свободолюбия. Сегодня он вырвался на волю, и мне хочется верить, что у КГБ не найдется против него "вакцины".
Натан Щаранский. Иерусалим, февраль 1991 г.
Измена Родине, то есть деяние, умышленно совершенное гражданином СССР в ущерб государственной независимости, территориальной неприкосновенности или военной мощи СССР: переход на сторону врага, шпионаж, выдача государственной или военной тайны иностранному государству, бегство за границу ил отказ возвратиться из-за границы в СССР, оказание иностранному государству помощи в проведении враждебной деятельности против СССР, а равно заговор с целью захвата власти -- наказывается лишением свободы на срок от десяти до пятнадцати лет с конфискацией имущества и со ссылкой на срок от двух до пяти лет или без ссылки или смертной казнью с конфискацией имущества.
Уголовный кодекс РСФСР, статья 64-а.
...Если, даже пойду долиною тьмы, то не убоюсь зла; потому что Ты со мною.

Псалом 23

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1. АРЕСТ "Значит, они все-таки решились!" -- стучало у меня в висках на протяжении всего пути от дома до ворот ГУЛАГа. Стиснутый с обеих сторон на заднем сидении светло-серой "Волги", я смотрел в окно на уносящиеся назад, в прошлое, московские улицы, наблюдал за своими конвоирами и пытался представить, что меня ожидает, -- а дятел, поселившийся в моем мозгу, все выстукивал и выстукивал эту короткую фразу: "Значит, они все-таки решились!" Тот, кто был справа от меня, легко, без нажима, придерживал на своем колене мою правую руку; другой, слева, -- левую. Третий, в неудобной позе, почти лежа, пристроился за нашими спинами -- на тот, очевидно, случай, если я решусь бежать, разбив заднее стекло, а может, для того, чтобы помешать западным корреспондентам, с которыми я только что был, сфотографировать меня. Рядом с шофером сидел еще один и докладывал по рации о том, что операция успешно завершена. Несколько минут назад дамоклов меч, так долго висевший над моей головой, наконец опустился: меня арестовали. Сидя в машине, я ощутил вдруг странную расслабленность; постоянное напряжение, в котором я жил последнее время, внезапно спало, будто кто-то одним поворотом рубильника отключил от сети оголенные провода нервов. Одиннадцать дней назад, четвертого марта тысяча девятьсот семьдесят седьмого года, в газете "Известия" были опубликованы статья Липавского и редакционное послесловие к ней, обвинявшие меня и еще нескольких активистов алии в шпионаже против СССР по заданию ЦРУ. Друзья приходили утешить, а на самом деле -- и проститься; корреспонденты -- взять последнее интервью. Каждый в глубине души понимал, что арест -- это лишь вопрос времени. Они говорили со мной так, как, должно быть, говорят с неизлечимо больным, убеждая и его, и самих себя, что все обойдется. "Никогда они на это не решатся! Ведь это будет очередное дело Дрейфуса!" -- слышал я от друзей еще полчаса назад. И вот -- "значит, они все-таки решились!.." Томительное ожидание кончилось, но верить все равно не хотелось. Не снится ли мне это? Не фантазирую ли я? В последние дни я часто представлял себе свой арест, прокручивая его в воображении, словно фильм, -- может, и теперь это всего лишь еще один сеанс? Облегчение от того, что кончилась неопределенность, вдруг сменялось надеждой, что происходящее -- дурной сон, и надо только заставить себя проснуться; в этой череде обрывочных эмоций не было ровным счетом никакой логики. На повороте машину занесло. Моя правая рука невольно дернулась, и кагебешник мгновенно, с профессиональной жесткостью, сжал ее в запястьи и вернул себе на колено. Я давно знал этого поджарого блондина с простым русским лицом: слежкой за мной он занимался уже не один год. Всегда улыбчивый -- такие, кстати, нечасто встречаются среди "хвостов", -- на сей раз он был мрачен и заметно нервничал. Сидевший впереди запросил по рации инструкций: ехать через центр или вдоль Яузы. Я говорил себе: "Смотри внимательно, может быть, ты видишь Москву в последний раз", -- и пытался запечатлеть в памяти улицы, по которым мы проезжали. Ничего из этого не вышло; впоследствии я так и не мог вспомнить, как мы ехали -- через центр или вдоль реки. Когда машина остановилась у въезда во двор Лефортовской тюрьмы и тяжелые железные ворота -- первые из двух, никогда не открывающихся одновременно, -- стали медленно раздвигаться, у меня вдруг возникло нелепое, а для ситуации, в которой я находился, попросту идиотское опасение: вот сейчас они заставят меня дыхнуть в трубку и узнают, что я пьян. Можно подумать, что меня обвиняли в нарушении правил движения, а не в измене Родине! Час назад я и в самом деле выпил рюмку коньяка -- немалую для себя дозу: как правило, я не пью ничего крепче легкого сухого вина. Повод для этого был поистине исключительным. В квартире Слепаков подходил к концу урок иврита. Все собравшиеся -- и учитель Володя Шахновский, и мы, его ученики: Дина и Иосиф Бейлины, Борода -- так мы звали Володю Слепака -- и я, -- пытались вести привычный нам образ жизни; этому не должны были помешать ни обвинения в "Известиях", ни демонстративные действия КГБ после этой публикации -- их агенты вышли на свет из тени, в которой таились до сих пор, и следовали за мной, куда бы я ни шел, совершенно открыто, чтобы показать: дни твои сочтены. Так я и передвигался по городу -- внутри живой клетки из восьмерых кагебешников. Итак, урок уже подходил к концу. Около шести часов вечера пришли два корреспондента: Давид Сеттер из "Файненшел Тайме" и Хел Пайпер из "Балтимор Сан" с сенсационной новостью: только что АПН сообщило, что доктор Штерн на свободе! Михаил Штерн, известный в Виннице врач, около трех лет назад был арестован и приговорен к восьми годам заключения по обвинению в спекуляции лекарствами и получении взяток. Все дело с самого начала носило характер демонстративной расправы с уважаемым человеком за его желание эмигрировать и явно имело целью запугать евреев. Обвинения и их обоснования были смехотворными, что лишь подчеркивало зловещий характер процесса. Все эти годы мы активно боролись за освобождение доктора Штерна. Четвертого марта, в тот самый день, когда появилась статья в "Известиях", я организовал для его жены очередную пресс-конференцию. Вскоре в Амстердаме международный общественный трибунал должен был рассмотреть дело Штерна. И вот он на свободе, отсидев лишь около трети срока,-- случай поистине беспрецедентный! Формулировка АПН "амнистирован по гуманным соображениям, в связи с состоянием здоровья" никого не могла обмануть -- это наша общая победа! Такое событие, конечно, следует отметить, но у Бороды в доме нашлось лишь немного коньяка. Я вместе со всеми выпиваю рюмку и даю корреспондентам свое последнее интервью. -- Мы все, конечно, счастливы, что Михаил Штерн на свободе, -- говорю я. -- Но очень может быть, что этот шаг сделан советским правительством для того лишь, чтобы отвлечь внимание западного общественного мнения от новых нападок на еврейских активистов, обвиняющихся в шпионаже. Не исключено, что именно сейчас могут начаться новые аресты. -- Машины КГБ уехали! -- радостно сообщает в этот момент Борода. -- И за дверью "хвосты" больше не сидят, -- говорит его жена Маша, выглянув на лестничную площадку. Я смотрю в окно. Действительно, машины, стоявшей метрах в двадцати от подъезда, нет. Чтобы выяснить, осталась ли вторая, припаркованная вплотную к дому, я встаю на подоконник и выглядываю в форточку. Увы, эта машина не только на месте, она подъехала к самому входу. Да и "хвосты" не исчезли, а лишь поднялись, оказывается, на этаж выше и вроде бы с кем-то там совещаются. -- Что все это значит, по-вашему? -- настойчиво спрашивают корреспонденты. Они, как и мы, заинтригованы происходящим, но о своей работе не забывают. Мне и самому не терпится узнать. -- Сейчас выясним это экспериментально, -- говорю я и быстро одеваюсь. -- Пойду звонить другим журналистам, сообщу о Штерне. Пайпер и Сеттер, а также Борода, который все эти дни не отпускал меня от себя ни на шаг -- "чтобы быть свидетелем, если тебя арестуют", идут со мной. Возбуждение и коньяк делают свое дело: я забываю взять с собой сумку с теплыми вещами, которую не выпускал до того из рук -- на случай ареста. У лифта происходит заминка. Двое кагебешников сбегают по лестнице и заявляют: -- Поедете с нами. Такая наглая манера поведения стала для них в последнее время обычной. В лифт разрешено входить только трем пассажирам, хотя поместиться в нем могут и пять человек -- так мы часто и ездили. Однако на сей раз нас с "хвостами" шестеро. После небольшого колебания Борода решает, что присутствие корреспондентов рядом со мной важнее. Впервые за эти дни он оставляет меня и поспешно спускается с седьмого этажа. В следующий раз я увижу его только через одиннадцать лет. В лифте все мы тесно прижаты друг к другу. Я буквально упираюсь носом в рацию "хвоста", висящую у него на груди под пальто. Это тот самый белобрысый весельчак, который будет сидеть со мной в машине справа от меня. Я обмениваюсь с корреспондентами какими-то малосущественными репликами и вдруг замечаю, что согнутая в локте и прижатая к груди рука "хвоста" дрожит. -- Они нервничают -- кажется, сейчас что-то произойдет, -- говорю я по-английски. Это мои последние слова на воле. Лифт открывается, я делаю несколько шагов к выходу из подъезда -- и, подхваченный множеством рук, пролетаю сквозь двери прямо в машину. ...В Лефортово меня вводят в какой-то кабинет, и я вижу встающего из-за стола, добродушно, по-домашнему улыбающегося пожилого человека в очках. -- Заместитель начальника следственного отдела УКГБ по Москве и Московской области подполковник Галкин, -- представляется он, а затем мягко и даже, мне кажется, немного смущенно говорит, протягивая какую-то бумагу: -- Вот, будем работать с вами вместе. Читаю: постановление об аресте "по подозрению в совершении преступления по статье шестьдесят четвертой -- измена Родине: оказание иностранному государству помощи в проведении враждебной деятельности против СССР ". Кладу быстрее листок на стол, чтобы Галкин не заметил, как дрожат мои руки. Заныло сердце, и запершило в горле: несмотря на то, что статья в газете подготовила меня к этому обвинению, до самой последней минуты я надеялся -- может, все же не шестьдесят четвертая, а семидесятая -- "антисоветская агитация и пропаганда"... -- Наверное, не были готовы к шестьдесят четвертой, думали -- семидесятая? -- словно прочитав мои мысли, все так же добродушно, почти ласково, спрашивает Галкин. -- Нет, почему же, вы ведь заранее сообщили мне через "Известия", что я шпион. Это было очень любезно с вашей стороны, -- отвечаю я, стараясь презрительно усмехнуться. Но голос мой неожиданно срывается на хрип, да и усмешка, кажется, получилась жалкой. Однако Галкин явно разочарован результатом. -- Ах да, "Известия", -- поскучнев, говорит он и тут же обращается к надзирателям уже довольно сухим, официальным тоном: -- Приступайте к обыску. Входит пожилая женщина в белом халате -- фельдшерица. Мне корректно, но решительно предлагают раздеться догола. Начинается личный обыск: осматривают вещи и -- так же скрупулезно и бесстрастно -- тело, словно оно для них -- еще один неодушевленный предмет. Тебе демонстрируют самым наглядным образом, сколь резко изменилось твое положение. Отныне и впредь не только твои вещи, книги и записи -- даже собственное тело тебе больше не принадлежат. В любой момент могут вывернуть твои карманы, сорвать с тебя одежду, залезть пальцами тебе в рот или в задний проход. Я встречался с людьми, которые провели в ГУЛАГе годы, сотни раз подвергались обыскам, но так и не смогли к ним привыкнуть, каждый раз заново переживая личный обыск как унижение. Человек же, чувствующий себя униженным, потерявший уважение к себе, может стать злобным, мстительным, коварным, но никогда -- сильным и стойким духовно. А насильники умело используют его ожесточенность, направив ее против таких же зеков, как он сам, и этим ускоряют его окончательное нравственное падение. Но это знание пришло ко мне потом. А в тот момент я обратился к своему опыту предыдущих кратковременных арестов на пятнадцать суток, которые тоже сопровождались обысками. Тогда я решил: ничто из того, что они делают со мной, не может меня унизить. Может ли, скажем, оскорбить человека ураган, срывающий с него одежду, или верблюд, плюнувший ему в лицо? Лишь сам я могу унизить себя, если совершу поступок, за который мне потом будет стыдно. Первое время в Лефортово мне пришлось не раз напоминать себе об этом принципе, пока я с ним не свыкся полностью. С тех пор уже ничто: ни обыски, ни наказания, ни даже несколько бесплодных попыток насильственного кормления через задний проход во время моей голодовки в восемьдесят втором году -- не могло вызвать во мне ощущения, что меня унизили. Однако в тот первый час после ареста мне все же не удалось полностью избавиться от некоторого смущения, когда я стоял голым перед тремя старшинами и фельдшерицей. Пока она и один из старшин изучали мое тело, двое других прощупывали каждую складку моей одежды, а сидевший рядом за столом подполковник Галкин перебирал и записывал в протокол изъятия найденные у меня в карманах вещи. Дойдя до фотографии жены, он вдруг расплылся в приторно-сладкой улыбке: -- А вот и Наташа! -- и бережно отложил ее в сторону. Повернувшись ко мне, он объяснил: -- Я ведь готовился к встрече с вами, поэтому и с вашей женой по карточкам знаком. Несколько дней назад, после очередного обыска, в недрах КГБ вместе со всеми моими вещами, документами, письмами Авиталь (так ее стали называть в Израиле) исчезли и все ее фотографии. Эта была последней, снимок сделал папа летом семьдесят четвертого года -- за несколько дней до нашей хупы и разлуки. Фотография была мне очень дорога, и я всегда носил ее с собой. Именно сейчас, когда ее у меня отобрали, я вдруг осознал, что остался теперь совсем один, и, не удержавшись, спросил: -- Могу я взять карточку в камеру? Галкин ответил все так же приветливо, с услужливостью продавца, дающего покупателю дельный совет: -- Она будет храниться на складе личных вещей, и если вы договоритесь с руководством тюрьмы, то ее вам дадут. "Руководство тюрьмы" не заставило себя ждать: в комнату решительным шагом вошел коренастый полковник лет шестидесяти. В руках он держал газету "Известия" -- тот самый номер, как сразу же отметил я. -- Кого это нам привезли? -- спросил он Галкина и резко повернулся ко мне. -- За какие преступления ты у нас оказался? Говорил он подчеркнуто грубо. Я по-прежнему стоял голый, ждал, когда мне вернут мои вещи; внезапно возникшее ощущение абсолютного одиночества полностью владело мной в тот момент. Но агрессивность полковника задела и вывела из подавленного состояния. -- Вы мне не тыкайте! Если здесь и есть преступник, то не я. А кто я такой -- вы прекрасно знаете, недаром же прихватили с собой эту газету. На несколько секунд воцарилось молчание. Полковник отошел к столу, прочитал постановление об аресте. -- А, да вы же изменник Родины! -- опять повернулся он ко мне. -- Поставьте его там, -- указал он старшинам на противоположный угол комнаты. Один из них взял меня за руку и отвел туда. Полковник некоторое время пристально рассматривал меня, а я не менее демонстративно разглядывал его. -- Что, давно не видели голых мужчин? -- наконец спросил я. Полковник как-то неопределенно хмыкнул и сказал старшине: -- Уже осмотрели? Дайте ему одежду. Успеет намерзнуться в карцере, -- и, обращаясь ко мне, продолжил: -- Я -- начальник следственного изолятора КГБ СССР Петренко Александр Митрофанович. У меня разговор с вами будет простой: чуть что -- сразу в карцер. А там холодно. И горячая пища только через день. Сразу "мамочка" запищите. Тут вмешался Галкин, вроде бы извиняясь за грубый тон Петренко: -- Прошу вас, Анатолий Борисович, иметь в виду, что администрация тюрьмы не имеет к нам никакого отношения. Ни они нам не подчиняются, ни мы им. Я одевался, слушал их и чувствовал, что присутствие духа вновь возвращается ко мне. Агрессивность Петренко, примитивное распределение ролей между ним и Галкиным на "злого" и "доброго" начальников напомнили мне, что я среди врагов и расслабляться не следует. Петренко между тем не унимался: -- Как это у вас так выходит? Хлеб русский едите, образование за счет русского народа получаете, а потом изменяете Родине? Я за вас, за всю вашу нацию четыре года на фронте воевал! Что ж, спасибо гражданину Петренко. Последние его слова окончательно вернули меня к реальности, еще раз напомнили, с кем я имею дело. Теперь я уже говорил совершенно спокойно. -- Мой отец тоже воевал на фронте четыре года. Может, он делал это за вашего сына и за вашу нацию? -- Интересно, где это воевал ваш отец? -- В артиллерии. -- В артиллерии?! -- он казался искренне удивленным. -- Я тоже служил в артиллерии, но таких, как ваш отец, там что-то не видел. А на каких он воевал фронтах? Я чуть не рассмеялся, вспомнив вдруг рассказ О`Генри о воре, подружившемся на почве общих болезней с хозяином квартиры, в которую он забрался. Если вначале Петренко с Галкиным разыгрывали определенные роли, то теперь полковник снял маску: он был естественным и в своем антисемитизме, и в понятном желании ветерана поговорить о войне. Но мне беседовать с ним больше не хотелось. Я предпочел восстановить прежнюю дистанцию между нами и сказал: -- По-моему, нам с вами разговаривать не о чем. -- Ах, и разговаривать не хотите! Умный очень! Что ж, поговорим с вашим отцом, когда он придет ко мне. А вы запомните: чуть что -- в карцер! Петренко ушел, а вслед за ним и Галкин. -- Мы с вами еще встретимся на допросе, -- сообщил он на прощание тоном, каким утешают друга, обещая ему, что разлука будет недолгой. Около часа просидел я в этом кабинете с двумя старшинами. Оформлялись какие-то бумаги, велись телефонные разговоры, кто-то входил, кто-то выходил, но все это почти не задевало моего сознания. У меня вновь возникло ощущение нереальности происходящего, и в глубине души теплилась тайная надежда: вот-вот я проснусь и выяснится, что все это было лишь ночным кошмаром. Наконец меня уводят. Мы идем по тесным коридорам, которые кажутся мне непомерно длинными, останавливаемся иногда у каких-то дверей в ожидании сигнала идти дальше, затем целую вечность поднимаемся по таким же длинным и узким лестницам. До какого этажа мы добрались -- не знаю, но такое впечатление, что до седьмого или восьмого. В огромном кабинете, куда меня ввели, сидит Галкин. Над ним на стене -- герб СССР, показавшийся мне гигантским хищным ракопауком из фантастической повести Стругацких. Я сижу за маленьким столиком в противоположном от Галкина конце кабинета. На столике передо мной два кодекса: уголовный и уголовно-процессуальный. Галкин предлагает мне ознакомиться с теми статьями УПК, где говорится о моих правах и обязанностях. Я читаю, но мало что воспринимаю. Юридическая терминология: "подозреваемый", "обвиняемый", "право на защиту", "доказательная сила", "улики", "вещественные доказательства", "умысел" и тому подобное -- производит на меня угнетающее впечатление. Она принадлежит новому миру, где мне теперь придется жить, но в котором, как я понимаю, я никогда не буду чувствовать себя так уверенно, как мой собеседник. Быстро перелистываю страницы УПК, так и не прочитав толком предложенные мне статьи. -- Теперь ознакомьтесь со статьей шестьдесят четвертой УК РСФСР, по которой вы обвиняетесь, -- сказал Галкин. Во вторую книгу предусмотрительно вложена закладка на соответствующей странице. Хотя эту-то статью я за последние дни выучил буквально наизусть. -- Итак, вы обвиняетесь... впрочем, пока еще подозреваетесь, но обвинение будет вам предъявлено, как и предусмотрено законом, в течение десяти дней, в измене Родине в форме помощи капиталистическим государствам в проведении враждебной деятельности против СССР. Что вы можете сообщить по существу предъявленного вам обвинения? -- Никаких преступлений я не совершал. Моя общественная деятельность как активиста еврейского эмиграционного движения и члена Хельсинкской группы была направлена исключительно на информирование международной общественности и соответствующих советских организаций о грубых нарушениях советскими властями прав граждан, добивающихся выезда из СССР, и находилась в полном соответствии... -- я произносил все это почти автоматически, не задумываясь. В последние дни мне часто приходилось отвечать на вопросы о смысле, целях и характере моей деятельности -- правда, иностранных корреспондентов, интервьюировавших меня в ожидании скорой развязки. То были репетиции, сейчас -- премьера. Впрочем, меня довольно быстро и грубо прервали. Галкин неожиданно сбросил личину добродушного дядюшки, заговорил вдруг громко, резко, срываясь на крик. -- Это вам не пресс-конференция! -- привстав, стукнул он кулаком по столу. -- Больше на них вам выступать не придется. Достаточно, поклеветали! Пришло время держать ответ перед народом. Если передавали информацию, то так и говорите -- где, когда и кому. Вы, кажется, еще не уяснили себе своего положения. Прочитайте внимательно ... часть статьи. Какую именно часть -- я не расслышал, он произнес незнакомое мне слово -- очевидно, какой-то специальный юридический термин. Я догадался, что он имеет в виду, но все же почему-то переспросил: -- Какую часть статьи ? Видимо, мой голос дрогнул, ибо Галкин зло рассмеялся. Быстрота, с которой он перешел от приветливых, доброжелательных улыбок к злобному, поистине сатанинскому смеху, была просто поразительной. -- Прочитайте часть о наказании. Вам грозит смертная казнь. Расстрел! Впервые после моего ареста прозвучало это слово. В первый раз я услышал его, и сердце мое заныло, сжалось; во рту пересохло. Казалось бы, я должен был ожидать этого. Но все последние дни, обсуждая вероятность ареста по шестьдесят четвертой статье, мы почему-то вообще не говорили о возможности "вышки" -- вероятно, каждый из нас понимал, что такой вариант существует, но подсознательно гнал от себя страшную мысль. В наших беседах и даже в моем последнем письме Авитали, которое я успел отдать Роберту Тоту, корреспонденту "Лос-Анджелес Тайме" и моему другу, за день до ареста, я говорил лишь о вероятности осуждения на десять лет. Не знаю, заметил ли мою реакцию Галкин, но продолжал он с явным воодушевлением: -- Да, да, расстрел! И спасти себя можете лишь вы сами и только чистосердечным раскаянием. На ваших американских друзей можете больше не рассчитывать. Галкин говорил еще долго, все так же агрессивно и напористо, но я практически перестал его слушать, убеждая себя: "Ты ведь был к этому готов. Ничего неожиданного не произошло". Я чувствовал легкую дрожь в руках и сжимал их между колен, чтобы Галкин не заметил этого. А тот продолжал на самых высоких тонах: -- Вас уговаривали, предупреждали, а вы продолжали свою преступную деятельность! Но уж теперь ни Израиль, ни Америка вам не помогут! -- и долго еще выкрикивал что-то в том же духе. Кричали на меня в КГБ в первый и, как выяснилось потом, в последний раз. То был, видимо, пресловутый "час истины" -- этим термином в КГБ называют первый допрос захваченного "преступника", когда ему пытаются продемонстрировать, как резко изменилось его положение, надеясь тем самым ошеломить человека и вырвать из него нужные слова: "Да, виноват, каюсь"; на этом фундаменте и будет строиться вся последующая обработка. Но в чем бы ни была цель Галкина, на меня его крики произвели в конце концов благотворное, отрезвляющее действие -- так же, как раньше тирада Петренко о том, что он воевал за моего отца. Момент слабости прошел; я видел перед собой врага, который пытается оторвать меня от всего, что мне так дорого, и вновь обессмыслить мою жизнь. Тут Галкин совершил свою последнюю ошибку -- упомянул Наташу: -- Вас ждет жена. Вы хотите увидеть ее? Это теперь зависит только от вас. Я сразу же представил себе, как Авиталь где-то в Женеве или Париже вместе со своим братом слушает сообщение о моем аресте. Я вспомнил последний разговор с Израилем, свое огорчение оттого, что не поговорил с ней -- Авиталь и Миша, узнав о статье в "Известиях", срочно вылетели в Европу спасать меня, -- и еще раз порадовался, что успел передать для нее письмо. Вспомнил -- и успокоился. -- Требую записать мое заявление в протокол, -- сказал я Галкину. -- Какое еще заявление? -- Которое я сделал вначале. -- Это не заявление, а клевета. Такого мы записывать не будем. -- Тогда нам больше не о чем говорить. Тут опять последовала длинная тирада, из которой я уловил лишь одно: ему меня очень жаль. Я так устал, что мечтал только о том, чтобы добраться до постели. Галкин наконец вызвал по телефону охрану -- отвести меня в камеру. На прощание он повторил, что у меня будет время подумать, что чем скорее я пойму свое положение, тем лучше для меня, и что нам с ним еще предстоит много раз встречаться. Снова длинные тесные коридоры и узкие крутые лестницы. Как всякого новоприбывшего, меня, прежде чем отправить в камеру, ведут в баню. Мне холодно, знобит, но самому регулировать воду невозможно -- нет крана. Я стучу надзирателю, которого по официальной терминологии положено называть контролером, прошу сделать горячей... еще горячей... еще... Вода начинает обжигать тело, но озноб не проходит. "Может, я простудился?" -- думаю, и тут же возникает предательская мысль: "Хорошо бы заболеть недельки на две..." Предательская -- потому, что она выдает мой потаенный страх. Да, у меня уже нет сомнений: я боюсь. Мне хочется поскорее добраться до постели, чтобы остаться со своим малодушием наедине и побороть его за ночь, ведь завтра -- так представляется мне -- будет очередной допрос, и к этому времени я должен полностью взять себя в руки. С матрацем, одеялом, подушкой, миской, кружкой и ложкой -- всем моим нынешним имуществом -- я вхожу в камеру. Она голая, узкая и холодная, и мне даже не хочется ее разглядывать. Я быстро ложусь под одеяло и натягиваю его на голову. Но надзиратель, открыв кормушку, тут же напоминает мне, что я не дома -- с головой укрываться нельзя, несмотря на то, что над тобой горит и будет гореть всю ночь яркая лампочка. Приходится смириться и с холодом, и с таким ярким светом, что он проникает даже сквозь крепко смеженные веки. То, что глаза можно накрыть сложенным вчетверо носовым платком, а форточку захлопнуть, мне в тот момент даже не приходит в голову. Но засыпаю я неожиданно быстро и сплю без снов до самого утра, когда мне впервые предстоит проснуться от крика: "Подъем!" -- и вспомнить, что я в тюрьме.
* * *
Впоследствии, проведя в Лефортово шестнадцать месяцев, досконально изучив и саму тюрьму, и царящий в ней распорядок, чувствуя себя там "как дома", я не раз вспоминал свои первые часы в заключении, первый допрос после ареста и ломал голову: где же он проходил? Лефортовские коридоры и лестницы были вполне обычными, вовсе не такими длинными и узкими, какими тогда показались мне; в корпусе, где размещался следственный отдел, -- всего три этажа, а вовсе не семь-восемь; кабинеты, в которых я бывал с тех пор, были самых обычных размеров, и в том огромном, галкинском, мне больше не доводилось сиживать. Не встречал я больше и самого Галкина. Так что, если бы не его подпись под протоколом допроса от пятнадцатого марта семьдесят седьмого года, где записано, что я "отказался отвечать по существу предъявленного обвинения", можно было бы подумать, что все это мне приснилось.

2. ЛЕФОРТОВО

Самое тяжкое в тюремном дне заключенного -- пробуждение, особенно в первые недели, когда ты еще весь в прошлой жизни, когда потаенная, противоречащая всякой логике надежда, что этот кошмарный сон вот-вот кончится, особенно сильна. Пробуждение в первый день после ареста было для меня настоящей пыткой. Проснулся я от каких-то стуков в коридоре и выкриков надзирателя -- и сразу все вспомнил. Я попытался снова уснуть -- в наивной надежде на то, что когда вновь открою глаза -- увижу себя в привычной обстановке квартиры Слепаков. Шум, однако, усиливался. Наконец хлопнула дверца моей кормушки, и надзиратель скомандовал: -- Подъем! Я сел на нарах. Сердце болело. Голова была налита свинцовой тяжестью, во всем теле -- слабость, как во время серьезной болезни. В камере стоял ледяной холод: форточка была открыта. Я осмотрелся и увидел в углу унитаз. Что ж, довольно удобно -- не придется далеко ходить. (Я еще не знал тогда, что "удобная" жизнь в клозете растянется для меня на много лет.) Рядом с унитазом -- умывальник. Вдоль стен -- железные нары. В центре камеры -- деревянный столик и табуретка. На окне, помимо решетки, -- особые железные жалюзи -- "намордник", -- практически полностью перекрывающие доступ дневного света. Яркая электрическая лампа под потолком горит круглые сутки. На стене -- свод правил поведения, прав и обязанностей заключенного. Хорошо бы закрыть форточку, но она высоко и мне до нее не дотянуться. Я мерз, но почему-то не догадался поставить табуретку на нары, забраться на нее и закрыть форточку. А ведь такие примитивные задачки на соображение решают даже обезьяны! Гулял я по камере, протискиваясь между нарами и столиком; мне и в голову не пришло попросту отодвинуть его к стене. Видимо, подсознательно я не хотел менять что-либо в этом мертвом и враждебном мне мире, избегал оставлять в нем следы своего присутствия. Приносят завтрак -- черный хлеб, пшенную кашу и чай. Есть не хочется, и я ни к чему не притрагиваюсь. Я жду. Жду немедленного развития событий. Новых допросов, новых угроз. Вялость воли, физическая слабость -- но мозг работает лихорадочно. "Необходимо сосредоточиться, подготовиться к будущим допросам, -- говорю я себе, -- предусмотреть возможные неожиданности", -- однако мысль своевольничает и уносит меня далеко от тюрьмы. Вместо того, чтобы трезво проанализировать события и факты, я погружаюсь в мир воображения: представляю себе, как реагируют на мой арест в Израиле и в других странах друзья, корреспонденты, политические деятели, встречавшиеся со мной или с Наташей. Все они знают меня, в курсе наших дел, им известно, чем я в действительности занимался. Никто не поверит, что я был американским шпионом. Волна протестов прокатится по всему миру. У Советов не будет выхода, и они... "Стоп! -- останавливаю я себя. -- Довольно фантазировать! Надо готовиться к длительной тяжелой борьбе, которая, собственно, уже началась. Сейчас тебя вызовут на очередной допрос, будут запугивать. Подготовься!" И все же я не могу удержаться и строю все новые и новые гипотезы. Приходит в голову пример Солженицына. Его тоже привезли в Лефортово, обвинили в измене Родине, а на следующий день выслали из СССР. Сейчас давление на Советский Союз должно быть еще больше. Месяц как арестованы Гинзбург и Орлов -- мои друзья по Хельсинкской группе; Белый дом протестовал. В этой ситуации мой арест по обвинению в шпионаже -- прямой вызов Америке. А ведь впереди -- Белградская конференция, продолжение Хельсинкской. Так что шуму будет еще больше. У Советов просто нет выхода. Может быть, нас троих все же посадят в самолет и вышлют?.. Господи, что за ерунда лезет в голову! "У тебя нет времени на пустые мечтания! -- снова убеждаю я себя. -- Соберись, сосредоточься!" Вдруг за дверью раздается металлический лязг. Прежде чем она откроется, не менее полуминуты будут отодвигаться засовы и отпираться замки. Этого достаточно, чтобы успеть перебрать разные варианты: берут на допрос? Высылают? Освобождают? Входит и представляется мне майор Степанов -- заместитель начальника тюрьмы по политической части. Выглядит он простым деревенским парнем, забавно окает на волжский лад, однако его простонародная речь засорена бюрократическими штампами, цитатами из Ленина и даже из Плеханова. В любой другой момент этот тип меня безусловно заинтересовал бы, но не сейчас. Чего он от меня хочет? Ах да -- есть ли бытовые просьбы. -- Пусть мне вернут фотографию жены. -- Это будете решать со следствием. -- Но следователь сказал -- с вами. -- Не знаю, напишите заявление. -- Еще прошу книги из библиотеки, шахматы. -- Зачем вам шахматы, вы же один? -- В правилах указано, что шахматы должны быть в каждой камере, а число людей не оговорено. До этого я долго вчитывался в висящую на стене инструкцию, но мало что воспринял, однако про шахматы все же запомнил. После долгих препирательств Степанов со мной соглашается и уходит. Вскоре приносят шахматы. Я немедленно расставляю фигуры: уход в мир шахматных баталий -- мое давнее и испытанное средство отвлечься от забот. Кроме того, это отличная интеллектуальная зарядка, которая мне сейчас необходима. Начинаю анализировать вариант французской защиты, которую я люблю еще со школьных лет. Особенность ее в том, что черные отвечают на первый ход белых ходом королевской пешки, но не на два поля, как принято в открытых партиях, а на одно, приглашая тем самым противника занять центр доски и начать атаку. Однако, вызвав на себя первый огонь, черные оставляют за собой возможность успешно контратаковать. И все же поначалу сосредоточиться никак не удается. Мысль беспокойно мечется, и я, опасаясь, что она опять вырвется из-под контроля моей воли, начинаю быстро передвигать фигуры, как будто играю блиц сразу за обе стороны. Доиграв почти до конца, спохватываюсь, возвращаюсь к интересующей меня дебютной позиции и вновь быстро перевожу партию в эндшпиль. Проходит десять минут, двадцать, полчаса -- и я постепенно начинаю успокаиваться, все медленнее передвигаю фигуры, все больше задумываюсь над каждым ходом. Возникают какие-то идеи, доводы, контрдоводы. Мысль перестает лихорадочно метаться и переключается на неторопливый анализ происходящего на доске. Опять залязгали замки, заскрежетали засовы. На какое-то мгновение я снова утратил контроль над собой: допрос или освобождение? Вошел незнакомый офицер. Он принес постановление о передаче моего дела из ведения УКГБ по Москве и Московской области в КГБ СССР. Бумага была подписана лично Андроповым. Я попросил у офицера разъяснений; из его ответов выяснилось, в частности, что Галкин больше не является моим следователем. Я испытал облегчение: этот хам был мне глубоко неприятен. Очень скоро я понял, насколько был наивен -- ведь с крикливым следователем куда проще иметь дело, чем с интеллигентным и вежливым. Шахматы и постановление, подписанное Андроповым, кажется, окончательно отрезвили меня. Пора, наконец, сесть и подумать. Итак, что же произошло? Четыре года я был в отказе. Учил понемногу иврит. Ходил на семинары ученых-отказников. Обращался с жалобами в различные советские инстанции. Подписывал, а позже и сам составлял заявления протеста, обращения, обзоры положения евреев в СССР. Выходил на площади Москвы с плакатами "Визы в Израиль вместо тюрем!", "Свободу узникам Сиона!" Меня арестовывали. Отсиживал по пятнадцать суток. Два последних года друзья называли меня "споуксмен" -- ответственный за связь с прессой, я регулярно встречался с иностранными корреспондентами, дипломатами и политиками, еврейскими активистами Запада, организовывал пресс-конференции. Тема всех встреч и бесед была одной -- положение тех советских евреев, которые борются за право покинуть эту страну. Жизнь алии, судьбы людей, решивших уехать и беспомощно бьющихся в сетях дьявольски жестокой и одновременно кафкиански идиотской советской бюрократической машины, людей, получивших отказ и, во многих случаях, сразу же включавшихся в нашу борьбу за свои права и права других, -- все это служило неисчерпаемым источником трагических, иногда трагикомических, но зачастую и героических сюжетов, которые надо было сделать известными Западу. Мир должен был знать о том, что происходит с этими евреями, от этого зависело не только их спасение, но и судьба алии из СССР. Последние годы я находился под постоянным наблюдением: машина с "хвостами" или "топтунами", как их любила называть Дина Бейлина, сменявшимися каждые восемь часов, сопровождала меня круглосуточно, и я привык к тарахтению постоянно работающего по ночам мотора под моим окном (им, беднягам, надо было как-то греться), как привык в свое время к голосистому соседскому магнитофону в студенческом общежитии. Наблюдение за мной было демонстративным, но и моя деятельность была подчеркнуто открытой -- никаких тайн! Когда я шел на встречу с корреспондентом, то предварительно звонил ему и сообщал, адресуясь также и к тем, кто подслушивал его телефонные разговоры, к примеру, следующее: "Шестьдесят советских евреев из шести городов написали заявление в поддержку поправки Джексона. Хотите ли вы получить копию?" Делал я это специально: если КГБ решит задержать меня, пусть задерживает; корреспондент передаст сообщение об аресте и о характере заявления -- это лишь привлечет больше внимания к самому документу. Когда же я встречался с журналистами в общественных местах, то передавал им все материалы открыто, на глазах у "хвостов". Никаких секретов! Конечно же, меня задерживали, вели со мной душеспасительные беседы, предупреждали, угрожали. Сначала часто, потом все реже и реже. "Хвосты" продолжали ходить и ездить, то на расстоянии, то практически вплотную, пользовались фото- и кинокамерами, но не вмешивались ни во что. "Когда едешь верхом на тигре, самое страшное -- остановиться", -- часто повторял я полюбившуюся мне восточную пословицу. И каждый раз, передавая очередное заявление корреспонденту под угрюмыми взорами "хвостов", я заново наслаждался ощущением свободы, которую мы, небольшая группа евреев-отказников, завоевали для себя в стране всеобщего рабства. В сентябре семьдесят шестого года меня задержали на вокзале, когда я направлялся в Киев на мемориальную церемонию по случаю тридцать пятой годовщины массового убийства советских евреев нацистами в Бабьем Яру. "Хвосты" привезли меня к своему боссу -- кагебешному оперативнику. -- Есть много интересных вещей, которые я мог бы рассказать вам, Анатолий Борисович, -- сказал он мне. -- Я с удовольствием объясню, почему вам дали отказ в выезде и какие у вас перспективы на этот счет. Но, к сожалению, у вас много друзей, говорящих по-английски, и вы им все рассказываете. Если обещаете, что сохраните это между нами, я объясню вам кое-что. -- Простите, -- ответил я, -- но я слишком боюсь вашей организации, чтобы иметь с ней какие-либо секреты. Говорите что хотите, но как только я дойду до ближайшей телефонной будки, тут же позвоню иностранным корреспондентам и расскажу им все. -- Ну, пожалуйста, я ведь действительно хочу объяснить вам нечто важное, но вы должны мне обещать, что это останется между нами. -- Я хотел бы это знать, поверьте мне, но это будет секретом лишь до тех пор, пока я не дойду до ближайшей телефонной будки, -- повторил я. Так мы пикировались друг с другом, как пара персонажей из известной оперетты. Наконец он сказал мне со вздохом: -- Я вижу, вы несерьезный человек, с вами трудно иметь дело. Так я никогда и не узнал, в чем заключалась великая тайна моего отказа. Но у меня не было ни малейшего желания нарушать свои принципы и иметь секреты с КГБ. Это было необходимым условием продолжения "скачек на тигре". Последние десять месяцев, с момента создания группы по наблюдению за выполнением советскими властями Хельсинкских соглашений, я был ее членом, представляя вместе с Виталием Рубиным, а потом и с Володей Слепаком, прежде всего наше еврейское эмиграционное движение. Мы, естественно, принимали участие в подготовке и передаче западным корреспондентам и дипломатам заявлений в поддержку различных национальных и религиозных групп и отдельных людей: христиан-пятидесятников, крымских татар, украинских политзаключенных, русских диссидентов-демократов -- всех тех, чьи права нарушались вопреки положениям Заключительного акта в Хельсинки. Возвращение к национальным корням, приобщение к своему народу, ощущение причастности к его истории -- словом, все, составляющее самую суть сионизма, -- привело к тому, что мы почувствовали себя свободными людьми. А обретя внутреннюю свободу, человек уже не может не откликнуться на страдания других. Разумеется, и вся наша деятельность в рамках Хельсинкской группы была подчеркнуто открытой. Нет сомнений, что даже одного интервью иностранному корреспонденту, любого из доброй сотни подписанных мной документов, было достаточно для ареста по обвинению в антисоветской деятельности. Опыт многих подтверждал это, и я постоянно был готов к тому, что меня рано или поздно посадят на скамью подсудимых. Но могут ли подобные эпизоды стать формальной основой для обвинения в измене Родине, -- ведь это должно, как нам всем казалось, подразумевать тайную связь со спецслужбами западных стран? Еще за две недели до моего ареста мы все были уверены, что нет. Сейчас я еще раз сказал себе: "Наша деятельность слишком хорошо известна, чтобы они решились строить на ней обвинение в измене". Сегодня я могу лишь удивляться своему тогдашнему "здравомыслию". Но, может быть, именно оно не позволило страху с самого начала парализовать мою волю. Итак, решил я, на нашей открытой деятельности КГБ свои обвинения не построит. Можно предположить, что они будут искать в моих контактах с иностранцами что-то тайное. Но были ли тайны? Да, были. Когда ты передаешь корреспонденту телеграфного агентства заявление, то заранее знаешь, что из него в эфир и в печать попадут в лучшем случае две-три фразы да пара наиболее известных фамилий из числа подписавших. Ну а если мы хотим, чтобы на определенной встрече или конференции был зачитан весь текст? Можно, конечно, передать его по телефону -- я, как и многие другие еврейские активисты, практически каждую неделю говорил по телефону с Израилем, Америкой, Англией, Канадой. Но аппараты наши отключались, разговоры глушились, а то и просто не предоставлялись. Зачитать во время такой беседы длинное заявление со множеством подписей -- дело весьма сложное и малонадежное. А если речь идет об обзоре эмиграционной политики СССР на пятнадцать-двадцать страниц, какие мы составляли в последние два года примерно раз в шесть месяцев и переправляли в Израиль для публикации, -- как его передать? Как отправлять на Запад многочисленные индивидуальные петиции, которые давно уже перестали привлекать внимание большой прессы, но могли представлять интерес для различных организаций, помогавших этим людям в борьбе за выезд? Наконец, как пересылать фотографии, магнитофонные кассеты с записями и другие материалы о жизни и борьбе евреев-отказников в СССР? Другая не менее, а может, и более важная задача -- получение из-за рубежа учебников иврита, книг, журналов и газет, издающихся в Израиле на русском языке. Конечно, все это: и передача информации, и получение литературы -- дело возможное, но зависящее от случая. Встречаясь с иностранцами, я не мог удовлетвориться крохами случайных удач. Один-два раза в месяц я отсылал толстый пакет с текущей информацией о жизни еврейских активистов, текстами их очередных писем и обращений. Пакеты эти обычно готовила Дина, которая, после отъезда в прошлом году в Израиль Саши Лунца, взяла на себя его миссию: сбор информации о жизни и проблемах отказников. Сведения об узниках Сиона шли от Иды Нудель. Я должен был лишь написать сопроводиловку и переслать все Майклу Шерборну в Лондон, Айрин Маниковски в Вашингтон или еще кому-нибудь из зарубежных активистов движения в защиту советских евреев. А они уже отсылали каждое из полученных писем адресатам, остальные материалы распространяли среди заинтересованных организаций. Как правило, все эти документы еще до пересылки на Запад получали известность в Советском Союзе, и после этого тайной было только одно: как, когда и кто вывезет их за границу. То же самое и с получением литературы, которая, попав ко мне, расходилась мгновенно, как знаменитые московские "пирожки с котятами", -- в основном, через ту же Дину, раздававшую ее евреям из провинции, часто бывавшим у нее дома. Особенным спросом, помимо учебников иврита, пользовались роман Леона Юриса "Эксодус" и израильские русскоязычные журналы и газеты. Потери были, конечно, велики. Во время обысков еврейская литература изымалась, перечень отобранного вносился в протокол, а затем на свет появлялась очередная бумажка: "Уничтожено путем сожжения в присутствии..." Но самиздат работал все же быстрее. Пока книжка будет найдена и брошена в огонь, ее успеют прочитать десятки людей, размножат на машинке, сделают фото- и ксерокопии. В наших целях и действиях не было ничего тайного, ничего преступного. Да, мы хотим и будем читать нашу -- еврейскую -- литературу. Да, мы хотим, чтобы мир знал о наших проблемах. Да, мы хотим, чтобы евреи Израиля и Запада поддержали нас в нашей борьбе, и открыто обращаемся к ним за помощью. Но, понятно, "технические" детали нашей деятельности я сообщать КГБ не собирался. Как же мне держать себя на допросах? Еще в конце шестидесятых -- начале семидесятых годов московским диссидентом Есениным-Вольпиным была детально разработана система поведения свидетеля на следствии в КГБ, которая позднее в популярной форме была описана в самиздатской книжке Владимира Альбрехта "Как вести себя на допросах". Альбрехт, кроме того, неоднократно читал лекции на ту же тему различным группам диссидентов, в том числе и нам, евреям-отказникам. Власти, разумеется, ему этого не простили: в конце концов он был арестован по обвинению в антисоветской деятельности и на несколько лет отправлен в лагерь. Основная идея системы заключалась в том, чтобы, не отказываясь отвечать на вопросы следователя -- что преследуется законом, и не давая ложных показаний -- за что предусмотрена еще более суровая кара, попытаться использовать те немногие возможности, которые дает тебе УПК: контролировать допрос с помощью протокола, не позволяя следователю фальсифицировать твои ответы или редактировать их, отказываться отвечать на вопросы, не имеющие прямого отношения к делу, отвергать наводящие вопросы, а также такие, ответы на которые могут быть использованы против тебя. Вот примерная модель диалога между следователем и свидетелем по системе, разработанной Есениным-Вольпиным. Следователь: Вам предъявляется заявление, под которым, среди прочих, стоят подписи ваша и обвиняемого. Расскажите об обстоятельствах изготовления и передачи за рубеж этого документа. Свидетель: Мне сообщили, что я допрашиваюсь по делу о противозаконной деятельности Н. Я же не вижу в этом документе ничего противозаконного, а значит, ваш вопрос не имеет отношения к делу и я на него отвечать не обязан. Следователь: Но следствие установило, что этот документ является антисоветским и, соответственно, противозаконным. Поэтому вам еще раз предлагается дать показания. Свидетель: Если следствие так считает, то, очевидно, оно может предъявить аналогичное обвинение и мне, что переводит меня в данном случае из положения свидетеля в положение обвиняемого. А как обвиняемый я не обязан давать вам показания. И дальше -- в том же духе. Ценность этой модели была, как мне кажется, не столько в юридической подготовке жертв КГБ, сколько в психологической. В конце концов закон, с точки зрения советской охранки -- да и всей власти в целом, -- это всего лишь инструмент, с помощью которого центр управляет элементами системы (по Сталину "винтиками"), именуемыми гражданами, а поэтому всякая попытка допрашиваемого трактовать закон, указывать следователю, что он имеет право и чего не имеет права делать и спрашивать, столь же, если не более, криминальна, как и простой отказ от показаний. Однако -- и это особенно важно для начинающего диссидента, полного страха и неуверенности, -- изменяется сама атмосфера допроса. Как он проходит по сценарию КГБ? Ты приходишь к ним, пытаясь подавить в себе безотчетный страх перед этой организацией с ее славным прошлым и не менее героическим настоящим. Сравнительно мягкое начало беседы со следователем может способствовать тому, что ты расслабишься, появится надежда, что еще можно благополучно, сохранив порядочность и самоуважение, выбраться из создавшейся ситуации. Тебе предъявляют какой-то материал -- заявление, скажем, или рукопись. Ты начинаешь, держась как можно естественней, излагать заранее разработанную версию. Следователь поддакивает тебе, записывая ее в протокол. А потом, когда худшее вроде бы уже позади, он приводит доказательства, опровергающие твою версию, и сразу же переходит в атаку. Впрочем, если ты достаточно напуган (а сотрудники КГБ -- отличные психологи), ему хватит всего нескольких "разоблачений" типа: "там-то вы сказали то-то" или "мы ведь знаем о ваших связях с таким-то". Теперь ты уже лжесвидетель, есть возможность привлечь тебя к суду; кроме того, следствие приходит к выводу, что ты виновен не менее обвиняемого и вам, как выяснилось, есть что скрывать. Но обвиняемый-то, как утверждает следователь, дает показания, а ты нет. Ты ошеломлен, напуган, растерян... Остальное, как говорят шахматисты, -- дело техники. Совсем иное, когда допрашиваемый заранее решает, что не станет помогать КГБ, но и не будет изобретать различные версии, чтобы не подорвать моральность своей позиции ложью. Выслушав очередной вопрос следователя, он думает лишь об одном: как его отвести, согласуясь при этом с законом. Допрос превращается в своеобразную игру, of которой со временем ты даже начинаешь получать удовольствие. Твоя находчивость вселяет в тебя уверенность, которая помогает победить страх. Эта система -- своеобразная подпорка для тех, кто делает первые шаги в борьбе с КГБ и еще не готов просто заявить им: "Вы преследуете людей за их убеждения, а посему находитесь вне закона и морали. Мне с вами говорить не о чем". Тем более естественно так поступить обвиняемому, на которого, в отличие от свидетеля, статья об отказе давать показания не распространяется. Я давно уже занял в своих отношениях с КГБ позицию "мне с вами не о чем разговаривать", а потому никаких сомнений в том, как вести себя на следствии, у меня до сих пор не было. И в заявлении для печати после появления статьи в "Известиях" я вместе с другими "кандидатами в изменники" -- Диной Бейлиной, Александром Яковлевичем Лернером, Идой Нудель, Володей Слепаком -- заявил, что не буду сотрудничать с карательными организациями ни на одной стадии ожидаемых судилищ. Но вот за пять дней до ареста ко мне пришел Валентин Турчин -- видный ученый-кибернетик, создавший и возглавивший в начале семидесятых годов советское отделение "Эмнести интернейшнл", -- пришел, как и многие другие в те дни, чтобы проститься. И так же, как и остальные, начал с утешений. Он написал мне -- ибо не хотел говорить этого в прослушиваемой квартире Слепаков: "Если в ближайшие несколько дней тебя не арестуют, то считай, что пронесло. Ведь сегодня было заседание Политбюро -- наверняка решение принималось на нем". Надо сказать, что до смерти Брежнева сообщения о заседаниях Политбюро не публиковались в печати. Но у Турчина были свои источники информации. И действительно, уголовное дело против меня, как выяснилось позднее, было открыто за четыре дня до моего ареста -- на следующий день после заседания Политбюро. Затем мы стали беседовать о вероятном аресте и о том, как мне следует вести себя на следствии. Узнав, что я не собираюсь сотрудничать с КГБ, Турчин воскликнул: -- Но ведь это же обвинение не в антисоветской пропаганде, а в шпионаже! Наверняка будут фальсификации и подтасовки, их обязательно нужно опровергать и разоблачать! Он высказал то, о чем я и сам думал все эти дни. Да, оставлять без ответа возможные обвинения в шпионаже нельзя, но тогда все становится намного сложнее: теряется простота и универсальность моей позиции. Как отвечать на обвинения и при этом не сказать ничего, что КГБ мог бы использовать, если не против меня, то против моих товарищей? До ареста было, казалось, достаточно времени подумать об этом, но мне так и не удалось тогда заставить себя заглянуть в бездну, на краю которой я стоял. И вот сейчас нужно было принимать решение. "Их надо опровергать и разоблачать". Но перед кем? Перед судьями и прокурором? Им ведь все ясно заранее. А чем больше говоришь, тем для них удобнее. Аргументы твои они будут отвергать, факты в твою защиту -- игнорировать, а какую-нибудь полезную для обвинения фразу или хотя бы слово из твоей речи они обязательно выдернут. Так перед кем же? Перед историей?.. Слова эти, мысленно произнесенные мной с иронией, в попытке посмеяться над пафосом роли, которую отвел мне КГБ в задуманном им спектакле, и освободиться от гнетущего трагизма происходящего, в действительности лишь выдали то, что подспудно давило на меня все эти дни, видимо, не меньше, чем страх: осознание своей ответственности. И чем глубже я анализировал ситуацию, тем острее это ощущал. Сразу же после появления статьи в "Известиях" мы заявили, что существует реальная угроза новых антиеврейских процессов, аналогичных пресловутому делу врачей-"отравителей" в пятьдесят втором году. Но то была первая, эмоциональная реакция. Угроза осуществилась: мне предъявлено обвинение в измене Родине. И если вчера я знакомился с ним, мало что соображая от усталости, сегодня, глядя на подпись Андропова, я понимал: наши худшие опасения сбылись. Теперь я уже не чувствовал себя "споуксменом" одной лишь небольшой группы людей, называвших себя активистами алии. КГБ избрал меня для новой роли: отвечать на обвинения, касающиеся всех евреев СССР. Подхожу я к ней или нет -- было уже не важно: режиссер сделал свой выбор. Итак, я буду говорить о смысле, целях и характере нашей деятельности, отказавшись при этом сообщать им конкретную информацию: кто и при каких обстоятельствах писал то или иное заявление, кто и как собирал подписи, кто передавал материалы корреспондентам. Ну, а если они положат передо мной один из посланных, скажем, Шерборну пакетов -- несколько из них, в том числе и самый последний, не дошли, и я поначалу подозревал, а теперь был уверен, что они перехвачены КГБ, -- и спросят: "Ваш пакет?" Предположим, я откажусь отвечать. Они достанут из него заявления, списки отказников и тому подобное: "Ваши документы?" Я и тут промолчу. Что ж, разве это не аргумент в пользу того, что наша деятельность была тайной? Ну, а если я отвечу: да, это пересылал я, -- а они прекрасно знают, у кого этот пакет изъят, -- не помогу ли я им тем самым топить других людей? Компрометировать помогавших мне иностранцев? Или, к примеру, вытащат они из такого пакета какую-нибудь явную фальшивку -- скажем, сообщение о некоем военном объекте. Как доказать, что ее не могло быть там, не ответив при этом на вопрос о том, мне ли принадлежит пакет? ...Долго сидел я за столом, изобретая возможные ситуации и все более запутывая самого себя; страх, что меня могут в любую минуту вызвать на допрос, к которому я не готов, возник вновь. Я нервничал, пытался собраться с мыслями, но мне это не удавалось. Гнетущее сознание свалившейся на меня ответственности, усталость и страх мешали сосредоточиться. Я посмотрел на шахматы. Для меня это была не только игра. Пять лет назад я защищал в институте диплом на тему "Анализ и моделирование конфликтных ситуаций на примере шахматного эндшпиля". "Создана первая в мире шахматная программа, разыгрывающая эндшпиль", -- так, явно выдавая желаемое за действительное, писала в своем заключении о моей работе экзаменационная комиссия. Важным элементом этой программы был составленный по иерархическому принципу перечень целей, которые ставит перед собой шахматист, и условий их достижения. И вот теперь я решил воспользоваться знакомым мне языком, чтобы попытаться смоделировать свою будущую "игру" с КГБ. Какие цели стоят передо мной? Ясно, что задача "минимизировать возможное наказание" сразу отпадает: это означало бы сдаться на волю КГБ. После некоторого раздумья я решил, что целей у меня три, и приступил к рисованию древа схемы, начав с его вершины. 1.Помешать им. 2. Изучать. 3. Разоблачать. Нет, пожалуй, тут я слишком занесся. Помешать -- не в моих силах. Я зачеркнул слово "помешать" и вписал гораздо более скромное "не помогать". График постепенно становился все более подробным. Но не помогать КГБ -- в чем? В их намерении доказать, что наша деятельность была тайной, и в попытках получить от меня показания на других. Первая цель разложена на более конкретные. Каждую из них теперь надо обусловить способами ее достижения. Я строил и перестраивал свою схему, которую назвал "дерево целей и средств", пока не сложился окончательный вариант.
НЕ ПОМОГАТЬ ИМ
В их попытках представить нашу деятельность тайной В фабрикации дел против других
Что для этого требуется
Говорить о том, что побудило нас организоваться, о наших целях, подчеркивать открытый характер нашей деятельности Не называть ничьих фамилий, не подтверждать ничего, что будет инкриминироваться другим
Разъяснять смысл нашей работы
ИЗУЧАТЬ
В беседах с КГБ попытаться понять принципы и методы их работы Внимательно читать все материалы дела, анализировать и запоминать
Что для этого требуется
Не говорить ничего конкретного о собственной деятельности, ибо в ней я всегда был связан с другими
Не лгать, не изобретать версии
РАЗОБЛАЧАТЬ
Искать возможность связи с волей Добиваться открытого суда
Все это примитивное наукообразие, с помощью которого я попытался организовать свои беспорядочные соображения, может сейчас показаться смешным. Но тогда оно мне помогло. Обращение к привычной методике анализа дисциплинировало мысль, и я впервые почувствовал, что смогу подчинить ей свои эмоции. Я, конечно, понимал, что главную, беспокоившую меня трудность, устранить не удастся: четырнадцатая и семнадцатая вершины "дерева" содержат противоречивые требования. Как разъяснять смысл своей деятельности, умалчивая в то же время о конкретных фактах и обстоятельствах, связанных с ней? Но теперь, когда я сформулировал для себя это противоречие, оно меня смущало уже гораздо меньше. Дело теории -- указать на проблему, дело практики -- в каждом конкретном случае искать и находить средства ее решения. Я нарисовал это "дерево целей и средств" на небольшом клочке бумаги, выданном мне утром для туалета. Загремела кормушка: принесли то ли обед, то ли ужин -- уже не помню. Я поспешно выбросил эту бумажку в унитаз и спустил воду. Потом я рисовал свой график еще не раз, сверял с ним свои ответы на допросах -- и снова выбрасывал, чтобы он не попал в руки кагебешников. И так -- до тех пор, пока не отпала необходимость в этой подпорке, пока разработанная система не отпечаталась в подсознании, контролирующем наши слова и поступки. Так прошло двое суток -- шестнадцатое и семнадцатое марта. Я по-прежнему ожидал быстрого развития событий, все еще пытался представить себе, что происходит сейчас на воле: в Москве, в Израиле, в Америке, -- но был при этом уже гораздо спокойней. Напряжение спадало, уступая место усталости. Я дремал, сидя за столом или лежа на нарах поверх одеяла, так как расстилать постель днем было запрещено, часто просыпался от холода, с каждым разом все больше привыкая к неприятному моменту пробуждения в тюрьме. Утром надзиратель открывал дверь и ставил на пол два ведра: одно для мусора, второе для остатков хлеба. -- Хлеб есть? Я молча отдавал ему всю пайку -- полбуханки черного хлеба, ибо практически ничего не ел: не было аппетита. -- Ничего, скоро оставаться не будет, -- весело заверял он меня. Час в день -- прогулка во внутреннем дворе, прямоугольном каменном мешке метров пяти в длину и трех в ширину, со скамейкой посередине. Высота стены -- примерно два человеческих роста. Сверху, над двориками, расхаживает по мосткам надзиратель, следит, чтобы заключенные не переговаривались и ничего не перебрасывали друг другу. С одной стороны двора -- громада самой тюрьмы, с другой -- трехэтажное здание следственного отдела. Оттуда доносится стук пишущих машинок, в окнах время от времени появляются люди в галстуках, с сигаретами в зубах; их сдвинутые брови выдают напряженную работу мысли. "Шьют дела", -- думаю я и ловлю себя на том, что, несмотря на все мое нетерпение, я предпочел бы, чтобы меня как можно дольше не вызывали на допросы. Неужели боюсь? Или просто вымотался и хочу отдохнуть? Не знаю... Семнадцатого марта, вечером, -- приятный сюрприз. Мне приносят пятикилограммовую передачу: овощи, фрукты, колбасу, сыр. (В этом одно из важных отличий между режимами подследственного и осужденного: находящемуся под следствием разрешается раз в месяц получать пять килограммов продуктов из дома, кроме того -- отовариваться в ларьке на десятку. Впрочем, как я довольно скоро убедился, власти при желании могут пытать голодом и на этом режиме.) Самое приятное для меня в передаче -- это "сопроводиловка": перечень продуктов, написанный рукой Раи, жены брата. Долго рассматриваю ее -- все-таки весточка из дома, -- расписываюсь и неохотно отдаю надзирателю по его требованию. Тут у меня впервые появляется аппетит. Я беру помидор, но только успеваю надкусить его, как дверь снова открывается: -- С вещами! Я еще плохо понимаю смысл команд. Мне объясняют: -- Собирайте вещи, перейдете в другую камеру. Новое мое жилье ничем не отличается от предыдущего, за одним существенным исключением: оно обжито. Лежат и висят вещи, в пластмассовой и самодельной, из бумаги, посуде разложены продукты, у входа -- половая тряпка, на умывальнике -- тряпка для мытья раковины... -- Шнейвас Ефим Абелевич, -- оторвавшись от каких-то вычислений, с карандашом в руках, встает и представляется мне человек лет под сорок, среднего роста, с налитым кровью рыхлым лицом; под глазами его -- фиолетовые мешки. "Сердце? Давление?" -- думаю я. Вскоре выяснится, что и то и другое. Первая его реакция на меня: -- Аид? Вот здорово! Надоело с гоями сидеть. Он начинает деловито суетиться: объединяет наши запасы еды (у него продуктов значительно больше), дает массу бытовых советов, объясняет, как лучше поддерживать порядок в камере. В последующие дни и недели он будет моим проводником по запутанному лабиринту законов и правил тюремной жизни. Я охотно признаю его первенство и авторитет: ведь он сидит уже второй раз. Однако Шнейвас пытается навязать мне свои соображения по поводу того, как вести себя с КГБ, и это настораживает. Узнав, по какой статье я сижу и кто я такой, Фима -- мы быстро перешли на "ты" -- выглядит потрясенным: -- Впервые вижу еврея, который с советской властью воюет! Далее следует серия комплиментов и восторгов, сменяющаяся выражением дружеской -- пожалуй, даже родственной -- заботы и тревоги: понимаю ли я, что меня ожидает. -- Ведь смажут лоб зеленкой! -- говорит он. -- Что это значит? -- Ну, расстреляют. -- А зачем зеленкой? -- Чтоб заражения крови не было! -- он громко и долго смеется, довольный, что поймал меня на старую и мрачную тюремную "покупку". Но потом переходит на доверительный тон: -- Я вот, кажется, ушел от расстрела. Теперь до десяти лет спустить бы, а там по половинке на химию выйду... Но, пожалуй, я лучше расскажу его историю по порядку, так, как она выстроилась передо мной после его ежевечерних рассказов о своей жизни. Раннее детство Фимы прошло в блокадном Ленинграде. Сначала -- голод военных лет, потом -- нужда послевоенных. Надо было зарабатывать. Достал он где-то подержанную машину, что тогда, в пятидесятые годы, было непросто. Работал на пару с проституткой: она забирала какого-нибудь пассажира из порта или с вокзала "домой", тот оставлял вещи в машине, и Фима с ними исчезал. Потом он нашел работу посолиднее -- прямо около порта принимал от моряков, вернувшихся из дальних стран, чемоданы с дефицитом и немедленно сбывал товар на черном рынке: галстуки-шнурки, дамские туфли на шпильках, нейлоновые рубашки, плащи-"болоньи" -- все то, что в годы моей юности являлось предметом вожделения советских людей, прежде всего молодежи, и покупалось с рук за бешеные деньги. В магазинах, конечно, этих шмоток никогда не было. В начале шестидесятых Фима занялся более серьезной деятельностью. Он стал скупать в одной среднеазиатской республике через высокопоставленного милицейского чина целебное мумие и сбывать его в Ленинграде. На этом в конце концов и попался. Просидел Фима в лагере всего три года, освободился досрочно, переехал в Москву и... стал работать ревизором в торговой сети! "Деньги все любят", -- лаконично объяснил он мне такую загадочную метаморфозу. На работе Шнейвас, по его словам, был "образцом добросовестного отношения к труду", сам не нарушал законов и строго следил за соблюдением их другими. Зарабатывал он около ста пятидесяти рублей, но настоящий его доход очень быстро перевалил за миллион: в свободное от основной работы время Фима был валютчиком. Финансовые операции он проводил крайне редко -- не чаще двух-трех раз в году, однако готовил их, судя по его рассказам, тщательно. У одного своего приятеля-американца, представителя какой-то коммерческой фирмы, Фима получал доллары -- всякий раз не менее нескольких сот тысяч -- и тут же отвозил их скупщику, превращая в советские деньги. Таким образом, операция, готовившаяся несколько месяцев, продолжалась, как правило, не более двух часов. Шнейвас преуспевал лет десять, завел себе тайники, где держал деньги и приобретенные на рубли золотые николаевские монеты и драгоценности; жил он в достатке, но не роскошествовал: боялся привлечь к себе внимание. В конце концов был арестован один из скупщиков, имевших дело с Фимой, он и выдал Шнейваса; американец же успел уехать из СССР. До этого места рассказы моего соседа были не только интересны своим сюжетом, но и эмоционально напряженны, полны таких достоверных жизненных деталей, что я не сомневался в его искренности, хотя и не исключал, что Фима дает волю своей фантазии. Однако, начиная с момента его ареста и следствия, они уже больше походили на дешевые детективные истории. Шнейвасу, по его словам, предъявили в КГБ фотографию, где он был запечатлен поднимающим в безлюдном месте на обочине загородного шоссе окурок сигареты. Предыстория якобы такова: американец прилетает из-за границы в аэропорт, садится в оставленный на стоянке автомобиль и едет в город. Наш герой следует за ним в своей машине на некотором расстоянии. На пустынном участке шоссе американец гудит, предупреждая Фиму, и выбрасывает в окно бычок; Шнейвас останавливается и, убедившись, что никого рядом нет, выходит из машины и подбирает его. В окурке -- записка с указанием места и условий очередной операции. Или другой эпизод: КГБ демонстрирует Фиме запись его беседы с тем же американцем. Встреча, по словам Шнейваса, состоялась в "надежной квартире", говорили они в ванной, открыв краны, но "КГБ знает абсолютно все!" -- таково главное резюме его рассказов. Бороться с этой организацией, считает мой сосед, невозможно. Сам он несколько месяцев сопротивлялся, пока не понял, что дело может кончиться расстрелом. -- У нас так: если прибыль перевалила за миллион и никаких особых заслуг перед следствием не имеешь, то расстреливают, -- пояснил он. -- А у меня больше миллиона. Когда меня впервые ввели в камеру, Фима, как выяснилось, в очередной раз составлял баланс своего предприятия. Это было одним из любимейших его занятий -- подсчитывать, не расходится ли сумма доходов, в получении которых он сознался, с той цифрой, которая известна КГБ. Такой подсчет достаточно было сделать один раз, но мой сосед занимался этим вновь и вновь, что выглядело явным мазохизмом: человек не переставая считал деньги, которые ему когда-то принадлежали, и получал от этого несомненное удовольствие. Теперь Шнейвас сотрудничал со следствием, помогая раскалывать других упрямых валютчиков, как раньше раскалывали его самого. Каждый раз, когда Фима принимался пугать меня, расписывая яркими красками насколько страшен и всемогущ КГБ, я чувствовал, что он лично заинтересован в том, чтобы я поскорее сломался. Объяснялось ли это полученным им заданием или же попросту тем, что всякий "падший", -- а в последующие годы я таких встретил немало, -- хочет поскорее убедиться, что и другие не лучше его, -- не знаю. Скорее всего -- и то и другое. Мне, конечно, было хорошо известно, что КГБ использует в камере "наседок", так же, как на воле -- стукачей, а самый свежий и болезненный пример с пригретым нами провокатором Липавским, казалось бы, должен был сделать меня вдвойне подозрительным. Но теория теорией, а жизнь жизнью, и мне всегда было очень трудно перенести ненависть к предательству как абстрактному явлению на конкретного человека. Кем бы ни был мой сосед Фима, его боль от разлуки с женой и детьми была подлинной, и я не мог не отозваться на нее и пытался его утешить. Таким же искренним, как мне казалось, был его интерес к тому, что есть, оказывается, "другие" евреи, многолетние борцы с КГБ, о чем я ему рассказывал. Тогда, в Лефортово, сидя в камере с моим первым соседом, я решил следовать правилу, которого придерживался на воле: раз я не в состоянии узнать наверняка, кто тот человек, что находится рядом со мной, стану исходить из презумпции невиновности, но у меня должно быть достаточно ума, чтобы не помогать стукачам в их работе. Особое удовольствие Фима получал от описания своих многочисленных донжуанских похождений и смакования различных интимных подробностей. Напрасно я пытался несколько раз его прервать -- такая реакция вызывала у него лишь удивление. -- В лагере уметь поговорить про это -- главное дело, -- объяснял он, -- иначе тебя никто уважать не будет. С какого-то момента он, устав рассказывать, стал просить меня поделиться своим опытом. Я уклонялся, объяснял, что не люблю говорить на такие темы, но он не отступался. Просьбы сменились требованиями, а затем и угрозами: "В лагере этого не любят. Смотри, там тебе плохо придется!" Пришлось раз и навсегда поставить его на место. Позднее, узнав из многочисленных примеров о повышенном интересе КГБ к любым подробностям интимной жизни своих "подопечных", о том, как используется подобного рода информация в борьбе кагебешников за души людей (точнее, в их попытках рассорить всех: мужа и жену, друзей и родственников), я начал думать, что настойчивость Шнейваса могла быть вызвана не только простым любопытством.

3. СЛЕДСТВИЕ НАЧИНАЕТСЯ

С восемнадцатого марта начинаются систематические -- два-три раза в неделю -- допросы. Их ведет майор Анатолий Васильевич Черныш, человек лет сорока -- сорока пяти, маленького роста -- может, чуть выше меня, почти такой же лысый, с крохотными внимательными и умными глазками. Вначале он напоминает мне хомячка, позднее -- крысу. Прежде всего он знакомит меня с постановлением о создании в следственном отделе КГБ СССР специальной группы из одиннадцати следователей (со временем она вырастет до семнадцати человек), которая будет заниматься моим делом. Я ошеломлен и подавлен. "Выходит, дело сворачивать не собираются, совсем наоборот", -- думаю я, и сама эта мысль свидетельствует о том, что, несмотря на все доводы рассудка, на все мои вроде бы успешные попытки рационально оценить ситуацию, тайные надежды на чудесное спасение -- "прекратят дело", "вышлют" -- не покидали меня. -- При таком использовании кадров безработица вам не грозит, -- говорю я Чернышу, пытаясь за иронией скрыть свое смятение. -- А что делать? Вы и ваши сообщники много лет занимались преступной деятельностью, а нам теперь приходится всю ее расследовать, -- отвечает тот вежливо, но каждое его слово бьет в одну точку -- я должен привыкнуть к новой реальности: мои друзья -- это сообщники, сам я -- обвиняемый, а наша борьба за свободный выезд из СССР и репатриацию в Израиль -- преступная деятельность. Затем Черныш повторяет вопрос Галкина: -- Что можете сообщить по существу предъявленного обвинения? Я даю тот же ответ, что и раньше. Но Черныш, в отличие от своего предшественника, не взрывается, не возмущается моим ответом, не кричит, не угрожает -- он спокойно записывает в протокол мои слова, зачитывая вслух: мол, не ошибся ли он, правильно ли сформулировал, -- и переходит к следующему вопросу. Итак, "информировали международную общественность о...", "привлекали внимание к..." -- какими способами? После недолгого раздумья, сообразуясь со своим "деревом целей и средств", отвечаю примерно так: -- Организовывал пресс-конференции, встречался с корреспондентами, политическими и общественными деятелями Запада, разговаривал с ними по телефону, а также рассылал письма в соответствующие советские инстанции. Все это делал открыто, гласно. Передававшиеся мной материалы предназначались исключительно для открытого использования -- по самому своему смыслу. -- Кто вместе с вами участвовал в этой деятельности? -- Отказываюсь отвечать, так как не желаю помогать КГБ в подготовке уголовного дела против других еврейских активистов и иных диссидентов, которые, как и я, не совершали никаких преступлений. -- Но ведь если не совершали, то чего же вам бояться? Работали открыто, так и говорите открыто. Вы же сами заставляете меня подозревать, что здесь есть что-то тайное. -- Да, мы действуем открыто, у вас есть копии обращений с подписями. Эти люди знали, что письма будут опубликованы, -- для того-то они и писались, -- и вы их уже прочли или прочтете. Однако вам ведь сейчас нужны не доказательства их участия -- таковые у вас в избытке, -- вы добиваетесь, чтобы именно я дал показания об этом. Зачем? Черныш недоволен. Он вежливо напоминает мне, что вопросы здесь задает он, а не я. Но и я недоволен собой. К чему пытаться что-то ему объяснить? Я чувствую себя еще слишком неуверенно, еще недостаточно контролирую ситуацию и должен говорить как можно меньше... -- Какие именно письма и обращения вы имеете в виду и когда и кому вы их направляли? Что там подсказывает "дерево целей и средств"? Я не собираюсь отрицать ничего из того, что делал сам, но и помогать им составлять на нас досье я, естественно, не буду. -- Отказываюсь отвечать, так как не желаю помогать КГБ в оформлении уголовных дел на еврейских активистов, чья деятельность законна и открыта. Черныш записывает мой ответ, читает его вслух, а потом неожиданно произносит небольшую речь. О том, что он не собирается запугивать меня, что ему неприятно, если это так выглядит, но его долг, как следователя, объяснить мне мое положение. Он вспоминает о делах, которые вел, закончившихся расстрелами подсудимых, говорит о том, как это было ему тяжело, как он всякий раз пытался предотвратить такой исход. И что сейчас, глядя на меня, он думает о моих нереализованных способностях, о молодой жене, которая ждет меня в Израиле, о старых родителях, связывавших со мной столько надежд, и ему при всех наших с ним идейных разногласиях по-человечески тяжело думать, что меня "рас-с-стреляют". Он не покушается на мои взгляды, не собирается меня переубеждать, но я должен понять, что моя жизнь зависит сейчас только от меня самого, от моих ответов следствию. Черныш говорит долго и неторопливо. Его голос теряет свою официальность, он теплеет, в нем появляется даже легкое волнение. Следователь встает и, продолжая говорить, ходит по кабинету, а потом неожиданно берет стул и, подсев к моему столику, заглядывает мне в глаза... Я сижу, сложив руки на груди и откинувшись на спинку стула, стараюсь смотреть на него равнодушно, как бы давая понять: я свое сказал, а то, что говоришь ты, меня не интересует. И действительно, я плохо воспринимаю его речь. То ли Черныш так зловеще смакует слово "рас-с-стрел", то ли оно само по себе производит на меня такое сильное действие, но свистящий этот звук сверлом ввинчивается в мозг, отдается острой болью в сердце, тело начинает мелко дрожать. Я предельно напрягаю все мышцы, стискиваю меж колен руки, сжимаю зубы, чтобы не выдать своего состояния. Это слово -- "рас-с-стрел" -- станет ключевым в последующие недели допросов. Черныш будет часто произносить его, напоминая о том, что ожидает меня в самом близком будущем. Я попрошу, чтобы мне выдали в камеру мой иврит-русский словарик, -- следователь удивится: -- Зачем он вам, ведь при таком поведении вас все равно рас-с-стреляют. Когда после неудачного визита Вэнса в Москву в конце марта Брежнев выступит с очередной антиамериканской речью, Черныш сошлется на его авторитет: -- Читайте, ведь тут черным по белому написано: мы не допустим вмешательства в наши внутренние дела, американцам вас от рас-с-стрела не спасти. И в то же время он на каждом допросе настойчиво пытается хотя бы чуть-чуть продвинуться вперед, любым способом потеснить меня с моей позиции. -- Ну хорошо, давайте поговорим только о письмах и обращениях в советские организации. Что, когда и куда вы передавали? Я ведь должен это знать, чтобы запросить копии ваших материалов. Подумав, я решаю, что об этом имеет смысл говорить: есть ли лучшее доказательство открытого характера наших действий и составленных нами документов? Я рассказываю о встречах с министром внутренних дел Щелоковым и с представителем ЦК КПСС Ивановым, перечисляю бумаги, врученные им. Черныш внимательно слушает меня и аккуратно все записывает, но, тем не менее, ни документов этих следствие не запросит, ни о встречах не упомянет -- это не в их интересах. Затем следователь спрашивает, кто именно эти документы готовил, и я опять отказываюсь отвечать на этот вопрос. В следующий раз Черныш предпринимает попытку подобраться ко мне с другой стороны: -- Вы считаете, что ваши обращения, переданные на Запад, не преследовали преступных целей. Допускаете ли вы, что иностранцы могли их использовать в таких целях без вашего ведома? -- Не допускаю. Открытая информация о нарушениях в СССР прав человека не может быть использована в преступных целях. Если все, о чем мы писали, правда, то гласность -- лучший метод борьбы с беззаконием; если ложь, то публичное обсуждение -- самое подходящее средство опровергнуть ее. -- Были ли с вашей стороны попытки передавать информацию за границу иными способами, кроме указанных? Здесь надо быть осторожным, помня о принципе: не лгать, но и не помогать им. -- Повторяю, что вся информация, которую я передавал иностранцам, предназначалась только для открытого использования, для привлечения снимания мировой общественности к нашим проблемам. Он формулирует тот же вопрос иначе, я повторяю свой ответ. Это лишь несколько из типичных вопросов первых недель, запомнившихся мне. Я как-то видел по телевизору, как лиса ходила вокруг свернувшегося в клубок ежа, время от времени осторожно трогая его лапой. Точно так же вел себя и следователь, повторяя одни и те же выпады и следя за моей реакцией: не притупилась ли она, не появились ли у меня признаки страха или расслабленности. Вопросов каждый раз немного: три-четыре. Протоколы первых допросов занимают всего пару страниц, но сами они продолжаются, как минимум, полдня. Идет психологическая обработка. Черныш приносит мне материалы своего последнего дела. Некий турист из Голландии по фамилии, если не ошибаюсь, Эйтцвиг, был задержан в Москве осенью семьдесят шестого года при передаче антисоветской литературы, изданной на Западе, и ему было предъявлено обвинение по семидесятой статье. Читаю протокол его первого допроса. Эйтцвиг настаивает на своих правах, ссылается на международные законы о свободе слова и печати. Читаю материалы его последнего допроса, состоявшегося через три месяца после начала следствия и записанного, с согласия обвиняемого, на видеомагнитофон. Теперь Эйтцвиг сожалеет о содеянном, понимает, что был неправ, из чтения в камере советских газет убедился, что в Советском Союзе полная свобода печати и недостатки критикуются открыто, просит у правительства СССР и советского народа прощения. В итоге его освобождают. В Голландии Эйтцвиг мгновенно написал книгу под названием, если память мне не изменяет, "Сто дней в Лефортово". "Да, -- думаю я со злостью, -- шустры люди на Западе: и каются быстро, и книги пишут с той же скоростью". Во время очередного допроса Чернышу звонит -- случайное совпадение! -- представитель АПН. Они договариваются о том, что книга Эйтцвига будет переведена на русский язык "для внутреннего пользования", причем расходы КГБ и АПН поделят поровну. -- Конечно, он снова там клевещет на СССР. Боится, наверное, что его засудят за предательство. Ну да Бог с ним, -- говорит Черныш, явно подсказывая мне этим: покайтесь, а потом освободитесь и делайте что хотите. Он знакомит меня с делом другого иностранца, француза -- фамилию его я забыл, имя, кажется, Жан-Жак. И этот -- турист, и тоже арестован осенью за антисоветскую деятельность. Француз, как и голландец, покаялся очень быстро, написал, сидя в Лефортово, статью, опубликованную в одной из советских центральных газет, был освобожден, вернулся в Париж и прямо в аэропорту отрекся от написанного, заявив, что сознательно сочинил все эти глупости -- с тем, чтобы никто на Западе в них не поверил. Вел его дело капитан КГБ Губинский, входивший теперь в группу моих следователей и иногда появлявшийся на допросах. -- Жан-Жак еще в Москве предупредил нас, что в Париже ему придется плохо, -- сказал мне Губинский. -- Вот он там и спасал свою шкуру. Но это теперь -- его дело. И тут тот же подтекст: покайся, выйди на волю -- и ты нас больше не интересуешь. Я вспоминаю обстоятельства, при которых читал статью этого француза. Было это в октябре семьдесят шестого года в приемной ЦК КПСС, где мы проводили сидячую забастовку, протестуя против избиения наших товарищей, которые несколько дней назад пришли в эту же приемную и потребовали ответить в письменной форме, почему их не выпускают в Израиль. Рабочий день подходил к концу. Напряжение возрастало. Мы знали, что сейчас нас задержат, кого-то арестуют на пятнадцать суток, а кого-то, возможно, -- на годы. В ожидании развязки я взял со столика одну из разложенных на нем газет и увидел эту статью. "Мой друг капитан Губинский, -- пишет в ней француз, -- сидит в кабинете в худших условиях, чем я в камере" -- и так далее, и тому подобное. "Умеют в КГБ людей ломать, -- подумал я, предчувствуя скорую встречу с губинскими. -- Проклятый француз, и зачем только такие нам помогать суются!" Здесь же, в приемной, и у входа в нее стояли корреспонденты: Дэвид Шиплер, Дэвид Виллис, Том Кент. Журналисты-профессионалы? Сочувствующие? Друзья? Интересно, как они себя поведут, когда их прижмут в Лефортово. Чувства уверенности, которое раньше вселяло в нас присутствие людей из свободного мира, уже не было... А почему бы и впрямь не подыграть КГБ? Каялись арестованные Якир и Красин, выступали на пресс-конференции. Каялся в тюрьме Марамзин, обратился с письмом к коллегам на Западе. Сразу после суда уехал во Францию, "перекаялся", сейчас сотрудничает в "Континенте". К счастью, вопрос этот был продуман мной заранее. Я видел как минимум три причины, по которым этого нельзя делать: ты предаешь друзей, подрываешь их дух, вселяешь в них ощущение безнадежности перед лицом всесильного КГБ; ты подводишь тех, кто поддерживает нас в свободном мире, ослабляешь их решимость помогать нам; ты поощряешь КГБ, даешь им возможность получить высочайшее разрешение на новые репрессии и аресты. Эти соображения, продуманные мной и взятые на вооружение задолго до ареста, вскоре после суда над Марамзиным в семьдесят пятом году, я сейчас постоянно повторял про себя, пытаясь прикрыться ими как щитом от атаковавших меня следователей. И в то же время мне было ясно, что даже если бы этих причин не существовало, я все равно не стал бы каяться. Наряду со всеми аргументами рассудка душа приводила свои иррациональные доводы -- они-то и были самой надежной преградой на пути к капитуляции перед КГБ. Не было в мире силы, которая заставила бы меня вернуться к прошлой жизни ассимилированного советского еврея, лояльного гражданина, который говорит одно, а думает другое, и старается вести себя "как все". Четыре последних года я был свободным человеком и ни на какие блага на свете не променял бы теперь это чудесное, окрыляющее ощущение воли, наполнившее меня после возвращения к своим национальным корням. В моей жизни появились смысл и цель, я почувствовал наконец, что живу в полном ладу со своей совестью. И хотя время и пространство разделили нас, у меня была Авиталь.
* * *
Забирают на допрос так: открывается кормушка, и надзиратель направляет на тебя, словно пистолет, огромный дверной ключ: "Фамилия!" Сверяет ее с записью в своем листке. "На вызов!" Огромное здание тюрьмы имеет форму буквы К. Это одна из так называемых екатерининских тюрем: первых тюрем России, построенных во времена императрицы Екатерины и -- в ее честь -- имеющих форму букв Е или К. В центре, где сходятся все три коридора, стоит "сигнальщик" с красным флажком. Он регулирует "движение" в тюрьме, следит за тем, чтобы две камеры никогда не открывались одновременно. Махнул флажком -- можно открывать камеру, махнул еще раз -- можно выводить заключенного. Медленно шагаешь с заложенными за спину руками по длинному коридору рядом с надзирателем, поднимаешься по винтовой лестнице на второй либо на третий этаж, откуда есть переходы в следственный отдел. Лестничный пролет затянут на уровне каждого этажа железной сеткой, чтобы узник не мог, бросившись вниз, покончить жизнь самоубийством. По коридорам следственного изолятора надзиратель идет, громко щелкая пальцами или, если не умеет, стуча одним ключом о другой. Это сигнал -- предупреждение тем, кто, возможно, идет навстречу: веду заключенного. Мы не должны встречаться, не должны разговаривать, не должны видеть друг друга. Если же вдруг из другого конца коридора раздается такой же сигнал, тебя заводят в специальную нишу, тесную, как шкаф, и запирают там, а когда ниши поблизости нет, начинается сложная операция по "разводу" заключенных. На допрос я каждый раз иду, стараясь скрыть волнение, в постоянном ожидании какого-то странного сюрприза, неизвестного мне документа или неожиданного показания близкого человека -- когда, наконец, станет ясно, почему они решились обвинить меня в измене. Но вместо сенсаций -- все те же общие вопросы и долгие рассуждения о безнадежности моего положения, о том, что КГБ не шутит, о том, что впереди меня ждет "рас-с-стрел"... Возвращаешься в камеру. Щелканье пальцев, стук ключей. Усталость. Пытаешься вспомнить свои ответы: все ли было правильно, все ли шло в соответствии с твоим "деревом целей и средств", -- но невольно соскальзываешь на другое: что стоит за их вопросами, серьезны ли угрозы... Однажды следователь приносит выписки из законов западных государств, в том числе и США, об ответственности за измену и подрывную деятельность. -- Видите, действия, направленные против собственной страны, преследуются везде, так что напрасно вы киваете на Запад. У них законы еще суровей наших. Я читаю. То ли от усталости, то ли по причине юридической безграмотности, но я действительно с первого раза не вижу различия в формулировках и говорю ему: -- Я плохо понимаю всю эту казуистику, но мне известны факты. Если бы на Западе были такие же статьи, как, скажем, ваша семидесятая, то коммунистические партии там давно бы запретили бы, а их членов пересажали. Немного подумав, Черныш отвечает: -- Конечно, по их законам так и должно быть. Но капиталисты боятся гнева своих народов, а потому терпят коммунистов. Этот идиотский ответ -- мне приходилось слышать такое еще в детском садике, когда был жив "отец народов", -- еще раз говорит о том, с какими примитивными людьми я имею дело. Мне остается только презрительно улыбнуться и промолчать. Но в целом -- я в глухой защите, психологически подавлен и мечтаю лишь об одном: чтобы допрос поскорее кончился и меня увели в камеру. А там сосед взволнованно рассказывает о своем деле, участливо расспрашивает тебя, охает, сочувствует, вспоминает какие-то истории, из которых вывод всегда один: главное -- чтобы лоб зеленкой не смазали. Там -- "рас-с-стрел", здесь -- зеленка... Хочется ничего не слышать, ничего не видеть. Часто мне это удается. Я ложусь на нары, укрываюсь пальто, поворачиваюсь к стене и засыпаю. В дни, когда меня не вызывают, я сплю почти круглые сутки -- с перерывами на еду и прогулку. Когда же меня берут на допросы -- сплю после них и даже в перерыве: меня, если допрос затягивается, возвращают в камеру часа на полтора, и я, пообедав, ухитряюсь минут сорок поспать. После этого возвращаюсь на допрос полусонный, с трудом подавляя зевоту. Следователь не верит, думает -- притворяюсь, изображаю равнодушие. Никогда в жизни я так много не спал, как в эти первые три недели после ареста, -- в среднем, наверное, не меньше пятнадцати часов в сутки. Отключался я почти мгновенно, но спал беспокойно, и забытье мое было лишь продолжением реальности: мне снились допросы -- прошедшие и будущие, родственники и друзья -- близкие и далекие, и напряжения эти сны не снимали. Я просыпался, перебрасывался с соседом какими-то репликами, и тут же появлялось желание поскорее снова заснуть. Так продолжалось дней двадцать. Но вот однажды, проснувшись утром, я неожиданно почувствовал себя свежим и полным сил и с удивлением отметил: спать больше не хотелось. Впервые после ареста я сделал зарядку и облился холодной водой из-под крана, несмотря на то, что в камере было очень холодно и мы спали в теплом белье, укрываясь одеялом и пальто. Голова была ясной, и желание бежать от реальности в забытье пропало. Было бы неверным сказать, что я внезапно почувствовал облегчение или вдруг пришел в веселое расположение духа. Бремя ответственности по-прежнему тяготило меня, ситуация пугала своей неопределенностью. Но отгородиться от действительности я больше не пытался. Я ощутил в себе решимость и готовность бороться. Прежде всего нужно было разобраться в своих ощущениях. В чем причина постоянной тревоги перед встречей со следователем, отчего я во время допроса думаю лишь о том, чтобы он поскорее кончился? Анализируя наши разговоры с Чернышом, я пришел к малоутешительному, но, увы, очевидному выводу: психологически я не был готов к обвинению по шестьдесят четвертой статье и угрозе возможного расстрела. Еще лет пять назад, узнав о том, что кого-то осудили, скажем, на три года тюрьмы, я воспринимал это так, как если бы жизнь того человека была погублена навсегда. Но прошло время, и постоянная угроза ареста стала привычной. А встречи с людьми, прошедшими тюрьмы и лагеря, постепенно подготовили сознание к тому, что заключение -- хоть и трагический, но все же допустимый, реальный для меня вариант судьбы. Со временем я приучил себя в беседах с сотрудниками КГБ пропускать мимо ушей их угрозы, сообщать им не то, о чем они спрашивают, а то, что я сам хочу им сказать. Я мог волноваться, сидя подолгу у телефона в ожидании разговора с Израилем, с Наташей: дадут или нет, мог испытывать нервное возбуждение перед тем, как выйти на площадь и поднять плакат "Свободу узникам Сиона!", ощущал упрямую решимость не отступить, когда надо было передать на глазах "хвостов" очередное заявление иностранным корреспондентам. Но стоило мне сесть за стол перед работником КГБ или милиции -- и я чувствовал себя как шахматист, играющий с заведомо более слабым противником. Ведь они говорили именно то, чего я от них и ожидал, предупреждали, угрожали, шант