рассказывала "Женщинам-пионерам" не только о женском рабочем движении, но и вообще и Гистадруте, о проблемах иммиграции и политическом положении, и она сомневается, чтобы это помогло собрать деньги. С другой стороны, я конечно, знала далеко не все о том, как эти деньги собирают. В маленьком городке на Среднем Западе все члены организации были, встречая меня, очень взволнованы. В этом году они собрали больше денег, чем когда-либо, хотя это была очень маленькая группа. Я спросила: "Как вы это сделали?" - О, - ответили они, - мы играли в карты. Я так и взвилась. - Для Палестины вы играете в карты? Разве такие деньги нам нужны? Хотите играть в карты - играйте, но не ради нас. Все промолчали, только одна женщина спросила очень спокойно: "Хавера Голди, а вы в Палестине не играете в карты?" - Конечно, нет, - с яростью ответила я. - За кого вы нас принимаете? Через год, вернувшись домой, в Тель-Авив, я заметила, что кое-кто их членов Гистадрута по вечерам играет в карты у себя на балконе - но, слава Богу, не на деньги. Мне захотелось написать этой женщине и извиниться, но я не знала ее имени. Между поездками я писала редакционные статьи для журнала и открывала распродажу продуктов, изготовленных или выращенных в Палестине. Продажу мы устроили в огромном складе - там мы ее паковали, а затем сами продавали всему району. И так как я всегда твердо верила, что нельзя терять драгоценное время, то, пока мы паковали мацу, я учила женщин последним песням ишува. Статьи мои всегда бывали посвящены политическим вопросам, близко касавшимся Поалей Цион, и теперь я понимаю, почему та говорливая дама находила меня недостаточно сентиментальной - хотя, как писал однажды Бен-Гурион одному из своих коллег, с которым спорил, "сентиментальность - не грех, ни с социалистической, ни с сионистской точки зрения". Я думала, и сейчас думаю, что люди, посвятившие себя великому делу, заслуживают, чтобы с ними об этом говорили как можно серьезнее и умнее, и вовсе нет необходимости исторгать слезы у участников сионистского движения. Ведает Бог, причин для того, чтобы поплакать, хватает с избытком. Весной 1933 года я написала статью в ответ на обвинение руководителя Хадассы, что успех Поалей Цион зависит от финансовой поддержки "еврейских буржуев и капиталистов". Вот что я писала: "Мы всегда утверждали, что успех работы сионистов зависит от двух внутренних факторов - от работников, которые будут работу делать, и от денег, которые дадут возможность эту работу вести. Мы не знали, что деньги, которые идут от широких еврейских масс, должны носить ярлык "классовых денег"... Мы рассматриваем и деньги Еврейского Национального фонда, и деньги Керен ха-иесод (финансировавшую еврейскую иммиграцию и поселения), и рабочую силу, и пионерское движение (Халуц) как проявление воли И решимости всей нации в целом... Означает ли это, что мы против частного капитала и частной инициативы? Нет, не означает. Поалей Цион прежде всего заинтересован в массовой иммиграции в Палестину. Если мы не сможем осуществить ее с помощью национального капитала, мы приветствуем частный капитал. Да, мы в самом деле говорим, что даже частный капитал должен служить целям сионизма. Частный капитал, не использующий еврейскую рабочую силу, не помогает нашему делу... К сожалению, мы слишком часто видим, что частное предприятия Палестины используются только для личной выгоды, и при этом забывается, что еврейская иммиграция в Палестину прежде всего зависит от наличия рабочих мест в стране. И мы подчеркиваем снова: частный капитал, не использующий еврейскую рабочую силу, в стране не приветствуется, потому что такой частный капитал не способствует массовой иммиграции, которой желаем и мы, и Хадасса..." Летом 1934 года мы собрались домой. Я совершила последнюю поездку по Штатам, чтобы проститься с "Женщинами-пионерами", с их клубами и собраниями, с которыми я так близко познакомилась. Я была полна уважения к этим немодным, преданным работящим женщинам, которые так хорошо отнеслись ко мне, и мне хотелось, чтобы они знали, как я им благодарна. Я была уверена: что бы ни случилось в Палестине, они всегда будут нам поддержкой и помощью - и, конечно, время доказало, что я была права. Я приехала в Нью-Йорк в 1932 году с двумя маленькими детьми, ни слова не говорившими по-английски. Я вернулась в Палестину в 1934 году с двумя маленькими детьми, говорившими по-английски и на иврите - и полными радости, что снова увидят Морриса. В жизни Морриса было много разочарований, но источником постоянного счастья было то, что Менахем глубоко заинтересовался музыкой и имел к ней несомненный талант. Хотя впоследствии я, а не Моррис, носила за Менахемом виолончель на его уроки музыки (пока он не вырос, чтобы носить ее сам), но именно Моррис много лет слушал по субботам его упражнения, ставил для него пластинки, укреплял и углублял его любовь к музыке. Но меня в Палестине ожидало дело, еще более серьезное, чем должность национального секретаря "Женщин-пионеров" в Соединенных Штатах. Через несколько недель после нашего приезда мне предложили войти в Ваад ха-поэл (Исполнительный комитет Гистадрута). Поскольку Гистадрут в целом представлял очень развитую форму еврейского самоуправления в Палестине, то Ваад ха-поэл был его "кабинетом министров", и в этом кабинете в течение последующих бурных 14 лет, мне поручались разные портфели и ответственные участки работы. Ни один из них, как я вижу теперь, не был легким, ни один не способствовал особой популярности внутри самого Гистадрута. Но одно преимущество у них было: все они так или иначе были связаны с тем, что меня больше всего заботило и интересовало - с проведением социалистических принципов в каждодневной жизни. Думаю, что если бы экономическая и политическая ситуация в Палестине 1930-х и 1940-х годов была хорошей - или хотя бы получше, чем была, - то было бы сравнительно нетрудно справедливо распределять тяготы между всеми членами трудовой общины. В конце концов, кроме способа заработать на жизнь, между так называемыми рядовыми членами партии и так называемым руководством Гистадрута не было никаких различий - ни экономических, ни социальных. Все мы получали "фикс" на жизнь, менявшийся лишь в зависимости от старшинства и количества иждивенцев в семье, и у этого правила не было исключений. Знаю, что теперь люди в Израиле, да и везде, считают такой эгалитаризм старомодным и даже совершенно неприменимым. Может быть, но я его всегда поддерживала и с ним соглашалась. Я и сейчас считаю, что был добрый социалистический смысл - обычно это и есть добрый здравый смысл - в том, что смотритель здания Гистадрута в Тель-Авиве, имевший девять детей, получал гораздо более толстый конверт, чем я, у которой было только двое детей. Социализм на практике не ограничивался тем, что я называла этого смотрителя "Шмуэль", - а он меня - "Голда". Это означало еще и то, что у него те же обязанности по отношению к другим членам Гистадрута, что и у меня, а так как экономическая ситуация в Палестине, как и везде в ту пору, была трудная, то именно этот аспект тред-юнионизма стал основным вопросом во многих боях, которые я дала внутри Гистадрута. Платили же в Гистадруте по скользящей шкале, как платят подоходный налог. Ежемесячно вносилась некая сумма, включающая плату в союзную кассу, в пенсионную кассу и в купат-холим (рабочая больничная касса), которая называлась единым налогом. Я считала, что этот единый налог должен взыматься со всех денег, которые работающий получил, а не только с основной зарплаты, или среднего заработка, или какой-то теоретической суммы. А иначе - где же "равенство", о котором мы так много говорим? "Все поровну" - верно ли это только для киббуцов, или годится как образ жизни и для рабочих Тель-Авива? И как быть с коллективной ответственностью коллектива Гистадрута за своих безработных членов? Можно ли допустить, чтобы Гистадрут подавал голос в каждом случае, жизненно касавшемся ишува, - иммиграции, поселения, самообороны, - и отворачивался от своих безработных, чьим детям еле-еле хватает на пропитание? Взаимопомощь - одна из основ Гистадрута - без сомнения, есть и предварительное условие социализма, каким бы трудным ни было положение работающего члена союза, и как бы тяжело ему ни было ежемесячно отчислять в специальную кассу свой однодневный заработок. Я очень остро чувствовала эти вещи и, несмотря на шумное сопротивление, настояла на создании кассы для безработных. Мы назвали ее "Мифдэ", что значит "искупление", а когда количество безработных выросло (в 1930-е годы одно время насчитывалось 10000 безработных членов Гистадрута), я настояла, чтобы налог на безработицу был повышен, и мы создали "Мифдэ-2" Кое-кто из друзей обвинял меня, что я "разрушаю Гистадрут" и "требую невозможного", но и Бен-Гурион, и Берл Кацнельсон, и Давид Ремез поддержали меня, и Гистадрут, несмотря ни на что, остался невредим. К тому же оказалось, что кампания за "Мифдэ" была важным прецедентом для куда более тяжкого самообложения, так называемого "Кофер ха-ишув", который несколько времени спустя пришлось ввести, ибо арабские беспорядки 1936 года стоили такое количество жизней и имущества, что нам пришлось наложить оборонный налог на все еврейское население в целом. Даже потом, во время Второй мировой войны, когда мы создали фонд военных нужд и помощи, мы опирались на опыт тех же дней, на создание ненавистного "Мифдэ". Не прошли мимо меня и горькие последствия (ощущавшиеся еще много лет) ужасной трагедии, поразившей рабочее движение, когда я была в Штатах. Молодой Хаим Арлозоров, одна из восходящих звезд партии Мапай, только что вернувшийся из Германии, где он старался найти пути для спасения немецких евреев после прихода Гитлера к власти, был убит, когда гулял по набережной Тель-Авива со своей женой. В убийстве был обвинен Абрахам Ставский, член ревизионистской партии - ее правого крыла; он был осужден, но потом оправдан кассационным судом за отсутствием улик. Вероятно, личность убийцы никогда не будет установлена, но в то время все руководство, ошеломленное и осиротевшее, было убеждено в виновности Ставского, как и я сама. Арлозоров воплощал умеренность, осторожность, сбалансированный подход к мировым проблемам и, конечно, к нашим собственным тоже, и его трагическая гибель представлялась неизбежным последствием того антисоциалистического правового милитаризма и яростного шовинизма, который защищали ревизионисты. Я не успела хорошо познакомиться с Арлозоровым; но я, как и все знавшие его, находилась под большим впечатлением его интеллектуальной силы и политической прозорливости и была глубоко потрясена, когда в Нью-Йорк пришла весть о его убийстве. Но больше всего ужаснуло меня то, что в Палестине один еврей мог убить другого, что политический экстремизм внутри ишува мог привести к кровопролитию. Как бы то ни было, трения, много лет существовавшие между левым и правым крылом сионистского движения, после убийства Арлозорова превратились в такую широкую брешь, что она не закрылась вполне и поныне - и, может быть, никогда окончательно не закроется. В конце 1933 - начале 1934 года в ишуве, особенно в рабочем движении, наметились как бы две враждующие группы. Ревизионисты обвиняли Гистадрут в "кровавом навете" и в том, что он держит ишув за горло, не давая работы несоциалистам и стараясь буквально уморить с голоду своих политических оппонентов; по всей стране происходили постоянные столкновения между рабочими, иногда кровавые. Бен-Гурион считал, что любой ценой должно быть сохранено единство еврейской общины в Палестине; многие из нас (я в том числе) с ним соглашались. Он предложил "перемирие" в форме рабочего соглашения между левыми и правыми, которое, по его мысли, должно было положить конец распрям. Неделю за неделей мы с жаром, иногда и с истерикой, обсуждали "договор", - но над всеми спорами тяготело убийство Арлозорова, и предложение Бен-Гуриона было, к моему большому сожалению, отвергнуто. Но наши проблемы не исчерпывались безработицей и внутренними конфликтами. На очереди стояли вопросы еще более серьезные. Тучи собирались над Палестиной, тучи нависли и над другими странами. В 1933 году Гитлер пришел к власти, и хотя его открыто провозглашенная программа господства арийской расы над миром сперва всем показалась абсурдной, яростный антисемитизм, который он с самого начала проповедовал, явно был не только риторическим ухищрением. Одним из первых действий Гитлера было введение дикого антиеврейского законодательства, лишавшего немецких евреев всех гражданских и политических прав. Разумеется, тогда еще никто и подумать не мог, что гитлеровский обет истребить евреев будет выполняться буквально. По-моему, это говорит в пользу нормальных, приличных людей: мы не могли поверить, что такое чудовищное злодеяние может быть совершено или - что мир позволит ему свершиться. Нет, мы не легковерны. Просто мы не могли вообразить то, что тогда было невообразимо. Зато теперь для меня не существует невообразимых ужасов. Но и задолго до гитлеровского "окончательного решения" самые первые результаты нацистских преследований - легально оформленных - были достаточно ужасны, и опять я почувствовала, что существует только одно место на земном шаре, куда евреи могут приехать по праву, какие бы ограничения не налагали британцы на их иммиграцию в Палестину. К 1934 году тысячи бездомных, исторгнутых из привычной почвы беженцев от нацизма двинулись в Палестину. Кое-кто из них вез с собой то немногое, что сумел спасти из своего имущества, у большинства же не было ничего. Это были высокообразованные, трудолюбивые, энергичные люди, и вклад их в ишув был огромен. Но это означало, что население, не достигавшее и 400000 человек, еле-еле сводящее концы с концами, должно немедленно абсорбировать 60000 мужчин, женщин и детей, и все вместе они должны противостоять не только растущему арабскому террору, но и равнодушию - чтобы не сказать враждебности - британских властей. Одно дело - приветливо принять иммигрантов, особенно беженцев, и совсем другое - абсорбировать их. Надо было расселить тысячи мужчин, женщин и детей, приехавших к нам из Германии и Австрии, надо было дать им работу, обучить их ивриту, помочь акклиматизироваться. Адвокат из Берлина, музыкант из Франкфурта, химик-исследователь из Вены должны были тут же превратиться в птицевода, официанта, каменщика - иначе никакой работы для них не будет. Им надо было приспособиться - и тоже немедленно - к новому, более трудному образу жизни, к новым опасностям и лишениям. Нелегко это было и для них, и для нас, и я по сей день считаю из ряда вон выходящим событием, что ишув перенес трудные годы и вышел из них сильнее, чем когда-либо. Но, по-моему, существует только два разумных - или возможных - способа встречать национальные невзгоды. Один - рухнуть, сдаться и сказать: "тут ничего не поделаешь". Другой - стиснуть зубы и бороться, бороться на всех фронтах столько, сколько понадобится - что мы и сделали тогда, что делаем и теперь. Я теперь часто вспоминаю Палестину 30-х и 40-х годов и черпаю запасы бодрости из этих воспоминаний, хотя далеко не все они приятны. Но когда в 1975 году мне говорили: "Как может Израиль со всем этим справиться? Арабы решили уничтожить еврейское государство, у них огромное преимущество в деньгах, людях, вооружении, из России прибывают тысячи иммигрантов, большинство стран мира относятся к вашим проблемам в лучшем случае равнодушно экономическая ситуация такова, что, по-видимому, ей ничем не поможешь!" - я могла ответить только одно, и вполне честно: "Сорок лет назад все было гораздо труднее, и мы все-таки справились - хотя как и всегда, дорогой ценою". Порой мне в самом деле кажется, что только те из нас, кто действовал сорок лет назад, могут понять, как много с тех пор сделано и как велики наши победы; может быть, потому-то в Израиле самые большие оптимисты - старики вроде меня, которые знают, что такое великое дело, как возрождение нации, не может совершиться быстро, безболезненно и без усилий. Мы старались решать главные задачи. Но какой бы острой ни была сиюминутная проблема, надо было выполнять и будничную работу. Для меня это была работа в качестве председателя совета директоров рабочей больничной кассы, проверка условий труда членов Гистадрута, используемых на строительстве британских военных лагерей в разных частях страны, ведение различных деловых переговоров - а также и вся работа по дому, да и Менахему и Сарре надо было помогать готовить уроки. Такова была рутина. Но в то же время нам надо было принять и сформулировать целый ряд важнейших решений по вопросам общего положения в ишуве. И первейшим был вопрос - что мы можем предпринять в связи с постоянно повторяющимися взрывами арабского террора. За один 1936 год были зверски уничтожены сотни тысяч деревьев, которые евреи сажали с такой любовью, заботой и надеждой; сожжены сотни полей; подстроены бесчисленные крушения поездов и автобусов; и - самое ужасное - было совершено 2000 вооруженных нападений на евреев, в результате которых 80 человек были убиты и многие серьезно ранены. Беспорядки начались в апреле 1936 года. К лету евреям небезопасно было ездить из одного города в другой. Когда мне надо было поехать из Тель-Авива на митинг в Иерусалим - что случалось часто, - я целовала детей на прощанье, зная, что могу и вовсе не вернуться, что мой автобус может быть взорван, что арабский снайпер может застрелить меня при въезде в Иерусалим, что на выезде из Яффо меня может забросать камнями арабская толпа. Хагана (подпольная еврейская организация самообороны) была теперь больше и лучше вооружена, чем во времена беспорядков 1929 года, но, во-первых, мы не хотели ее делать инструментом контртеррора, направленного против арабов, потому что они арабы, а во-вторых не желали дать англичанам повод для дальнейшего сокращения иммиграции и поселений, к чему они прибегали всякий раз, когда наша самооборона становилась слишком активной. Хоть сдерживаться и труднее, чем наносить ответные удары, но мы руководствовались одним принципом: несмотря на опасность и страдания наши, нельзя делать ничего такого, что побудит англичан срезать квоту на въезд евреев в Палестину. Политика сдержанности ("хавлага" на иврите) проводилась строжайшим образом. Где и когда было возможно, евреи оборонялись от нападающих, но за все три года, которые англичане с блистательной недоговоренностью решили называть "беспокойными", Хагана не наносила ответных ударов. Однако не весь ишув приветствовал наше решение обороняться, но не наносить ответных ударов. Меньшинство требовало контртеррора и изобличало политику сдержанности как трусливую. Я всегда находилась среди большинства, где все были убеждены, что "хавлага" - одно-единственное этически приемлемое решение, которому можно следовать. Мне по моральным причинам была отвратительна самая мысль, что можно нападать на арабов, независимо от того, виновны ли они в антиеврейских действиях. Конкретное нападение должно быть отражено, конкретный преступник наказан. Это правильно. Но мы не будем убивать арабов только потому, что они арабы, и не будем совершать хулиганских действий, характерных для их методов борьбы. И здесь я очень коротко отвечу на очень смешное обвинение, которое слышу много лет, - будто мы игнорировали палестинских арабов и развивали страну, словно арабского населения не существует вовсе. Когда зачинщики беспорядков конца тридцатых годов заявили, что арабы нападают на нас потому, что их "вытесняют", мне не надо было справляться с цифрами британской переписи населения, чтобы знать, что за это время, как евреи стали селиться в Палестине, арабское население ее удвоилось. Я сама наблюдала, с самого своего приезда, этот прирост арабского населения. И дело было не только в том, что уровень жизни палестинских арабов был гораздо выше уровня жизни других арабов ближнего Востока, но и в том, что целые толпы арабов переселялись сюда из Сирии и других пограничных стран в течение всего этого времени. Когда какой-нибудь добродушный представитель британского правительства собирался прекратить еврейскую иммиграцию на том основании, что в Палестине недостаточно места, я, помнится, произносила речи о широких абсорбиционных возможностях Палестины, опираясь на статистические данные, почерпнутые, как должно, из британских источников, но фактически основанные на том, что я видела собственными глазами. Добавлю, что в течение тридцатых годов я не переставала надеяться, что наступит время, когда палестинские арабы будут жить в мире с нами как равные граждане еврейского национального очага - так же точно, как не переставала надеяться, что евреям, живущим в арабских странах, позволят жить там в условиях мира и равенства. Это было второй причиной, почему наша политика сдержанности перед лицом арабских нападений казалась мне такой жизненно важной. Я чувствовала, что ничто не должно усложнять и отравлять будущее. Получилось не так, но всем нам понадобилось много времени, чтобы признать факты в понять, что примирение, которого мы ожидали, не состоится. Затем мы приняли решение заполнить экономический вакуум, создавшийся, когда Верховный арабский комитет, под председательством муфтия, объявил всеобщую забастовку с расчетом полностью парализовать ишув. Ни один араб во всей Палестине - приказал муфтий - не выйдет на работу, пока не будет прекращена полностью еврейская иммиграция и покупка евреями земли. На это у нас нашелся простой ответ. Если не будет работать Хайфский порт, мы откроем наш собственный порт в Тель-Авиве. Если арабские крестьяне не будут продавать урожай, еврейские фермеры удвоят и утроят усилия. Если на дорогах Палестины исчезнет арабский транспорт, шоферы еврейских грузовиков и автобусов будут работать сверхурочно и покроют свои машины броней. Все, что арабы откажутся делать, так или иначе будем делать мы. Конечно, было немало людей, чьи суждения, мнения и личность оказали влияние на принятие этих решений, - в их число в какой-то небольшой мере входила и я, но тут в первую очередь надо говорить о человеке, чьим выдающимся качествам лидера и чьей поразительной политической интуиции мы все доверяли и тогда, и в последующие годы. Этим человеком был Бен-Гурион, единственный из нас, чье имя - я в это глубоко верю - будет известно и евреям и неевреям даже через сто лет. Я побывала недавно на его могиле в киббуце Сде-Бокер в Негеве, где он провел свои последние годы и где пожелал быть похороненным. Когда я стояла одна у его могилы, я вспоминала свой разговор с ним в 1963 году, после того, как он (во второй и последний раз) ушел в отставку с поста премьер-министра Израиля. Многие из нас упрашивали его изменить свое решение. "Конечно, - сказала я, - нет на свете человека, без которого действительно никак нельзя было бы обойтись. Ты это знаешь, и мы это знаем. Но я скажу тебе одну вещь, Бен-Гурион. Если бы сегодня вышли на Таймс Сквер и стали бы спрашивать прохожих, как зовут президентов и министров всяких больших стран, они не сумели бы ответить. Но если спросить их, кто премьер-министр Израиля? - все они будут знать". Это не произвело на Бен-Гуриона особенного впечатления; но, по-моему, я сказала правду; более того, я уверена, что в памяти людей имя Бен-Гуриона будет связано со словом "Израиль" очень долго, может быть - всегда. Никто, конечно, не может предсказать, что или кого явит будущее, но не думаю, что еврейский народ выдвинет когда-нибудь лидера более крупного масштаба или более проницательного и отважного государственного деятеля. Что он представлял собой как человек? Мне трудно ответить на этот вопрос, потому что трудно описать того, чьим восторженным последователем я была так долго и кому я так упорно противостояла, как в свое время я противостояла Бен-Гуриону. Но я попытаюсь - не претендуя ни на то, что мой взгляд на него единственно правильный, ни на то, что он особенно проницательный. Первое, что приходит мне в голову сейчас, когда я о нем пишу, - с Бен-Гурионом невозможна тесная близость. Не только для меня - для всех это было невозможно, за исключением, может быть, его жены Поли и, возможно, его дочери Ренаны. Все мы - Берл, Шазар, Ремез, Эшкол - были не только товарищами по оружию, но и любили общество друг друга: мы заходили друг к другу просто поговорить - не только о важных политических и экономических делах, но о людях, о себе, о своих семьях. Но только не Бен-Гурион. Мне и в голову не могло прийти, например, позвонить Бен-Гуриону и сказать: "Слушай, а если я вечером забегу?" Или у тебя было к нему какое-нибудь дело, которое ты хотел обговорить, или же не было, и тогда ты оставался дома. Он не нуждался в людях так, как все остальные. Ему хватало себя самого - не то что нам. И потому он знал о людях немного, хотя страшно сердился на меня, когда я ему это говорила. Я думаю, что немалую роль в том, что ему никто не был нужен, сыграло то, что ему было очень трудно беседовать. Он совершенно не умел просто разговаривать, болтать. Как-то он сказал мне, что в 1906 году, когда он только приехал в Палестину, он почти всю ночь проходил по улицам Иерусалима с Рахел Янаит и не сказал ей ни единого слова. Я могу сравнить это только с историей, которую мне рассказал о себе Марк Шагал. Отец Шагала был в Витебске водоносом. Он целый день таскал ведра и приходил домой поздно вечером. "Он приходил, садился, и мать давала ему поесть, - рассказывал Шагал. - Не помню ни разу, чтобы он ко мне обратился, чтобы у нас был какой-нибудь разговор. Отец весь вечер сидел молча и барабанил по столу пальцами. Вот я и вырос не умея разговаривать с людьми". Потом Шагал влюбился в девушку, они встречались несколько лет, но он не мог с ней разговаривать. Он уехал из Витебска, она ждала его, он хотел написать ей письмо и попросить его стать его женой - но он, как не умел разговаривать, так не сумел и написать письмо. Девушка перестала ждать и вышла замуж за другого. Бен-Гурион был в этом же роде; он, правда, умел писать, но я не могу представить, чтобы он с кем-нибудь разговаривал о своей женитьбе, или о детях, или о чем-нибудь подобном. Для него это была бы пустая трата времени. С другой стороны, то, что его интересовало или представлялось важным, он делал с полной самоотдачей - и это не все и не всегда могли оценить и понять. Однажды - по-моему, в 1946 году - он попросил освободить его на несколько месяцев от обязанностей по Еврейскому Агентству, которое он тогда возглавлял, чтобы изучить вопрос о Хагане: чем она располагает и что ей понадобится для борьбы, которая, как он был уверен, ей несомненно предстояла. Все смеялись: Бен-Гурион уходит на учебу. Кто в эти дни непрекращавшегося кризиса брал отпуск "для учебы"? Только Бен-Гурион. И когда он вернулся на работу, он знал о реальных силах Хаганы больше, чем все мы, вместе взятые. Через несколько дней после того, как он вышел на работу, он меня вызвал. "Голда, - сказал он, - зайди. Я хочу с тобой поговорить". Он ходил взад и вперед по своему большому кабинету на верхнем этаже. "Слушай, - сказал он, - мне кажется, что я схожу с ума. Что с нами будет? Я уверен, что арабы нападут, а мы к этому не готовы. У нас ничего нет. Что с нами будет?" Он был вне себя от волнения. Мы сели и начали разговаривать, и я рассказала, как боится будущего один из наших партийных коллег, который был всегда против бен-гурионовского "активизма", а теперь, в темные годы нашей открытой борьбы против англичан, - и подавно. Бен-Гурион слушал очень внимательно. "Знаешь, нужна большая храбрость, чтобы бояться, - и еще большая, чтобы признаться в этом. Но даже И. не знает самого страшного". К счастью, Бен-Гурион знал. Он присоединил к своей фантастической интуиции всю полученную информацию и начал действовать. Почти за три года до того, как началась Война за Независимость (1948), он отправился к американским евреям за помощью на случай, как он выразился, "вероятной" войны с арабами. Он не всегда был прав, но ошибался нечасто; в данном случае он был прав абсолютно. Бен-Гурион вовсе не был грубым или бессердечным человеком, но он знал, что иногда необходимо принимать решения, которые стоят человеческих жизней. В те времена, когда многие в ишуве думали, что мы не в состоянии создать государство Израиль и наладить его эффективную оборону, Бен-Гурион не видел другого решения, - и я была с ним согласна. Даже у таких людей, как Ремез, были серьезные сомнения. Однажды ночью в 1948 году мы сидели с ним у меня на балконе, смотрели на море и беседовали о будущем. Ремез отчеканил: "Вы с Бен-Гурионом разобьете последнюю надежду еврейского народа". Тем не менее Бен-Гурион осуществил создание еврейского государства. Не один, разумеется, но сомневаюсь, чтобы оно могло быть создано, если бы не его руководство. Мы с ним сработались с самого начала. Бен-Гурион мне доверял и, думаю, хорошо ко мне относился. Много лет он не разрешал никому критиковать меня в его присутствии, хотя бывали случаи, когда я не соглашалась с ним по важным вопросам, - например, предложение комиссии Пиля о разделе Палестины (1937) или вопрос о "нелегальной" иммиграции, которую Бен-Гурион по началу не принимал всерьез. Были ли у него диктаторские замашки? В сущности, нет. Говорить, что люди его боялись, - преувеличение, но уж, конечно, он не был человеком, которому легко перечить. В числе людей, впавших у Бен-Гуриона в немилость - и кому он очень осложнял жизнь, - были два израильских премьер-министра, Моше Шарет и Леви Эшкол. Были и другие. Он терпеть не мог, когда его обвиняли в том, что он руководит партией, а позже - правительством, с авторитарных позиций. Как-то на партийном собрании, услышав это обвинение он воззвал к министру, которого считал безупречным в смысле интеллектуальной честности и который, как Бен-Гурион слишком хорошо знал, нисколько его не боялся. "Скажи, Нафтали, - спросил он, - разве я веду партийные собрания недемократично?" Перец Нафтали минуту глядел на него, улыбнулся своей чарующей улыбкой и задумчиво ответил: "Нет, я бы не сказал. Я бы скорее сказал, что партия, самым демократичным образом, всегда решает голосовать так, как ты хочешь". Поскольку у Бен-Гуриона совершенно не было чувства юмора (не помню ни одного случая, когда бы он шутил), то его полностью удовлетворил этот ответ - кстати сказать, не грешивший неточностью. Рассказывая о правительственных собраниях и голосованиях, я вспомнила разговор, который произошел несколько лет назад на приеме по случаю съезда Социалистического интернационала. Я сидела с Вилли Брандтом, Бруно Крайским, премьер-министром одной скандинавской страны, и Гарольдом Вильсоном, который тогда не был премьер-министром. Мы болтали о разных государственных процедурах, и тут один из них повернулся ко мне и спросил "Как вы проводите заседания кабинета?" Я сказала: "Мы голосуем". Все пришли в ужас. "Вы голосуете на заседаниях кабинета?" "Ну, конечно, - сказала я. - А вы что делаете?" Брандт объяснил, что он в Бонне докладывает вопрос, затем происходит обсуждение, он резюмирует его и затем выносит решение. Крайский кивнул в знак одобрения и добавил: "Если бы кто-нибудь из министров осмелился сказать, что он возражает против этого резюме, которое дал канцлер, и его решения - то ему осталось бы только уйти домой". Но в Израиле все происходит и происходило, даже в дни Бен-Гуриона, совсем не так. У нас всегда ведутся долгие дискуссии и, если надо, происходит настоящее голосование. Мне не приходилось оказываться в меньшинстве в бытность мою премьер-министром, но поскольку у нас правительства коалиционные и кабинеты министров поэтому большие, - а большинство членов израильского кабинета считают, что они не исполнят своего долга, если не будут просить слова по каждому вопросу, - то заседания кабинета длятся часами, даже когда вопрос может быть за полчаса решен. Не забуду изумления, выразившегося на лицах Брандта и Крайского, когда я терпеливо объясняла им все это. Но вернемся к Бен-Гуриону. Самым удивительным в течение его политической жизни было: даже когда он совершенно ошибался в теории, на практике он обычно оказывался прав, и этим, в конце концов, государственный деятель и отличается от политика. Хоть я никогда и не смогла простить ему обиды, которую он нанес нам в деле Лавона, брани, которой он осыпал прежних товарищей, вреда, который он нанес рабочему движению в последние десять лет своей жизни, я по-прежнему ощущаю то, что ощущала, посылая ему из заграничной поездки телеграмму к дню его рождения "Дорогой Бен-Гурион, - писала я. - Мы много спорили в прошлом и, без сомнения, будем спорить и в будущем, но что бы будущее нам не готовило, никто не сможет отнять у меня сознания, что мне неслыханно посчастливилось, ибо десятки лет я проработала бок о бок с единственным человеком, который сделал больше любого другого для создания еврейского государства". Я верила в это тогда и верю теперь. В 1937 году меня опять послали в Соединенные Штаты, на этот раз для сбора средств на новый проект Гистадрута, который я принимала необыкновенно близко к сердцу (кроме того, к моей радости, и мои дети были им прямо-таки очарованы). Речь шла об основании нового предприятия - морских перевозок. Названо оно было по имени первого из детей Израиля, бросившегося в Красное море по приказу Моисея во время Исхода из Египта - "Нахшон". Все в этом проекте радовало мое сердце. Зародился он в уме Давида Ремеза накануне арабской всеобщей забастовки. Древние палестинские евреи были мореходами, конечно; искусство мореплавания было забыто за две тысячи лет изгнания и жизни в гетто и только сейчас оно стало возвращаться к жизни. Забастовка портовых рабочих в Яффе в 1936 году стала для ишува сигналом, что надо собраться с силами и подготовить собственных людей. Как я говорила американской аудитории в разных городах Соединенных Штатов: "Нам надо готовить людей для работы в море, подобно тому, как мы много лет готовили их к работе на земле". Это означало - открыть собственный порт, купить корабли, обучить моряков и вообще опять превратиться в мореходную нацию. День, когда открылся тель-авивский порт, был в полном смысле слова праздничным днем для евреев Палестины. Меня и сейчас охватывает волнение, когда я вспоминаю, как толпа, ожидавшая на берегу, ринулась в воду, чтобы помочь докерам, евреям из Салоник, выгружать мешки с цементом с югославского корабля - первого, бросившего якорь в Тель-Авиве. Мы все понимали, что деревянный причал - еще не порт, во всяком случае, не Роттердам и не Гамбург - но это был наш причал, и мы очень им гордились и испытывали большой подъем. Позднее деревянный причал был заменен железным, и каждый вечер (если англичане не объявляли в Тель-Авиве комендантский час) весь город собирался на берегу, чтобы посмотреть, как идут работы. Поэты писали поэмы о порте, песни складывались в его честь, и, что еще важнее, туда стали заходить корабли. Что-то привлекало меня в самой идее возвращения евреев к морю, и я, когда только могла, путешествовала на "еврейских" кораблях, первым из которых был пароход "Тель-Авив", на палубах которого впервые обсуждались подробности будущего "Нахшона", когда Ремез, Берл Кацнельсон и я вместе ехали на Сионистский конгресс в Швейцарию. Были, конечно, и скептики, которые не могли понять, почему нам не безразлично, что почти весь палестинский морской транспорт сосредоточен не в еврейских руках; но для меня "Нахшон" был еще одной ступенькой к еврейской независимости, и некоторое время я только и могла говорить о кораблях и рыболовстве и ради сбора средств на это дело снова поехала в США. В каком-то смысле это была, можно сказать, романтическая интерлюдия. Иногда по вечерам, покончив с домашними делами (обед на завтра, починка одежды), зная, что сегодня не будет собрания рабочего совета и никто не должен ко мне прийти, я усаживалась на своей веранде, остывала под легким бризом, смотрела на море и думала, что было бы, если бы у нас был собственный военно-морской флот, и процветающий торговый флот, и пассажирские лайнеры, которые ходили бы под звездой Давида в Европу, Азию и Африку. Это был мой отдых; как у Бен-Гуриона, в тайне от всех, кино и детективные романы, а у других - коллекционирование марок. Я ни на минуту не забывала, что понятие "море" подразумевало для нас куда более мрачные вещи, ибо только морем еврейские беженцы из нацистской Европы могли добраться до Палестины, если им это разрешат англичане. В 1939 году, когда замаячила на горизонте мировая война, уже было ясно, что британское министерство колоний окончательно поддастся арабскому напору и фактически прекратит еврейскую иммиграцию в Палестину. Комиссия Пиля, объездившая Палестину в 1936 году, внесла рекомендацию - разделить страну на два государства еврейское, площадью в 2000 квадратных миль, и арабское - вся остальная территория, за исключением интернационализированного Иерусалима и коридора от него к морю. Это не соответствовало моему представлению о жизнеспособном национальном очаге для еврейского народа. Государство получалось слишком маленькое и перенаселенное. Мне это предложение показалось смехотворным, и так я и сказала, несмотря на то, что большинство моих коллег, с Бен-Гурионом во главе, решили, хоть и неохотно, принять предложение комиссии Пиля. "Когда-нибудь мой сын спросит меня, по какому праву я отдала большую часть страны, и я не буду знать, что ему ответить", - сказала я на одном из партийных собраний, где обсуждалось предложение Пиля. Конечно, я не была в партии совершенно одинока. Берл, как я уже говорила, и еще несколько руководящих партийцев со мной соглашались. Но ошибались мы, а прав был Бен-Гурион, самый опытный из всех, настаивая, что любое государство лучше, чем ничего. Мы так и не получили государства в 1937 году и, слава Богу, не из-за меня, а из-за арабов, которые начисто отвергли план раздела - хотя, если бы они его приняли, они получили бы "Палестинское государство" сорок лет назад. Но основным принципом поведения арабов в 1936 и 1937 годах был тот самый, который действует и поныне: решения принимаются, руководствуясь не тем, хороши ли они для них, а тем, плохи ли они для нас. Теперь, в свете дальнейшего, ясно, что и сами британцы никогда не собирались осуществить план Пиля. Во всяком случае, я не могла бы жить, если бы в дальнейшем стало ясно, что план провалился из-за меня. Будь у нас крошечное, смехотворное государство хоть за год до того, как разразилась война, сотни тысяч евреев - а может быть и больше, - можно было бы спасти от нацистских крематориев и газовых камер. Несмотря на то, что вопрос об иммиграции очень быстро превращался в вопрос жизни и смерти евреев Европы, мы, казалось, были единственным народом в мире, понимавшим это, - и кто стал бы нас слушать? Что мы были такое? Какие-то несколько сотен тысяч евреев, далеко не хозяева собственной судьбы, засунутые в дальний уголок Ближнего Востока, даже полностью не входивший в Британскую империю, не имеющие элементарного права сказать европейским евреям, находившимся под угрозой: "Идите к нам сейчас, пока еще не поздно". Ключ от ворот в так называемый еврейский национальный дом держали британцы, и ясно было, что они вот-вот эти ворота запрут, независимо от того, что уже тогд