. Молодые люди из Милуоки, вступавшие легион (воинской повинности иммигранты не подлежали), уходили от нас с двумя мешочками: маленький, вышитый руками мамы, мешочек служил для талеса и филактерий; другой мешочек, гораздо более вместимый, был наполнен еще горячим печеньем из ее духовки. Она с открытым сердцем держала открытый дом и, вспоминая это время, я слышу ее смех на кухне, где она чистит морковку, жарит лук и режет рыбу для субботнего ужина, болтая с одним из гостей, который будет ночевать на кушетке у нас в гостиной. Отец тоже принимал активное участие в еврейской жизни города. Большинство из тех, кто спал на нашей знаменитой кушетке, были сионисты-социалисты с Восточного побережья, идишские писатели, ездившие с лекциями по стране и жившие за городом, члены Бней Брита (еврейское братство, к которому мой отец принадлежал). Короче говоря, мои родители полностью интегрировались, и их дом стал для милуокской общины и ее гостей чем-то вроде учреждения. Среди тех, кого я тогда впервые увидела и услышала, многие имели впоследствии огромное влияние не только на мою жизнь, но, что гораздо важнее, на сионистское движение, в частности на социалистическое его крыло. Некоторые оказались в числе отцов-основателей еврейского государства. Вспоминая людей, проезжавших через Милуоки в те годы, которые произвели на меня впечатление, я прежде всего думаю о Нахмане Сыркине - пламенном идеологе сионистов-социалистов - Поалей Цион. Сыркин, русский еврей, изучавший в Берлине философию и психологию, вернулся в Россию после 1905 года, а затем эмигрировал в Соединенные Штаты, где стад лидером Поалей Цион. Сыркин считал, что единственная надежда еврейского пролетариата (он называл его "рабом рабов" и "пролетариатом пролетариата") - это массовая эмиграция в Палестину, и об этом он писал и блистательно говорил в Америке и в Европе. Моя любимая история о Сыркине (дочь которого, Мари, стала моим близким другом, а потом и биографом) - этот спор его с доктором Хаимом Житловским, известным защитником идиша как еврейского национального языка. Для Житловского главным был чисто правовой аспект еврейского вопроса; Сыркин же был страстным сионистом и сторонником возрождения иврита. Во время их спора Сыркин сказал: "Ладно, давайте поговорим о разделе. Вы берете все, что уже существует, а я то, чего еще нет. Например, Эрец-Исраэль (Земля Израиля) еще не существует как еврейское государство, поэтому она моя; диаспора существует, значит, она ваша. Идиш существует - он ваш; на иврите в повседневной жизни не говорят - стало быть, он мой. Ваш удел - все реальное и конкретное, а моим пусть будет то, что вы зовете пустыми мечтаньями". Или Шмарьяху Левин. Без сомнения, это был один из величайших сионистских ораторов того времени; тысячи евреев покорялись его остроумию и шарму. Как и Сыркина, теперь его помнят смутно, и если молодые израильтяне знают его, то лишь потому, что в каждом, самом маленьком, городе Израиля есть улица его имени. Для моего же поколения он был один яз гигантов, и если мы кого обожали, то, конечно, элегантного, мягкого интеллектуала Шмарью (Шмарьяху - его полное имя). Юмор его был типично идишский, так что его остроты даже трудно перевести на другой язык. Он, например, говорил о евреях: народ мы маленький, да паскудненький. Или, иронически описывая Палестину, говорил, что это прекрасная страна: зиму можно проводить в Египте (где редки дожди), а лето - в Ливанских горах. Как-то во время сионистского конгресса в Швейцарии он подошел ко мне очень взволнованный. "Голда, - сказал он, - у меня есть дивная мораль для басни. Но басни-то нет!" В 1924 году Шмарья поселился в Палестине, и наши пути стали пересекаться. Особенно живо я помню ужас, охвативший меня в 1929 году в Чикаго: меня попросили выступить на очень большом митинге - на таком мне не случалось еще выступать, - и вдруг я увидела Шмарью в одном из первых рядов. "Боже мой! - подумала, - как же я посмею открыть рот, когда тут сидит Шмарья?" Но я выступила и потом получила большое удовольствие, когда он сказал, что я хорошо говорила. Первые палестинцы, которых я встретила, были Ицхак Бен-Цви, ставший потом вторым президентом Израиля, Яаков Зрубавел, известный сионист-социалист и писатель, и Давид Бен-Гурион. Бен-Цви и Бен-Гурион приехали в Милуоки в 1916 году вербовать солдат для Еврейского легиона; они жили в Палестине, но турецкое правительство их выслало, запретив когда-либо туда возвращаться. Зрубавел, осужденный на тюремное заключение, сумел бежать, но был заочно приговорен к пятнадцати годам каторжных работ. Никогда раньше я не встречала таких людей, как эти палестинцы, никогда не слышала таких рассказов про ишув (маленькую еврейскую общину в Палестине, в то время сократившуюся с 85 до 56 тысяч). Тогда я впервые узнала, как страдает ишув от жестокого турецкого режима, заморозившего всякую нормальную жизнь в стране. Их сжигала тревога о судьбах евреев Палестины, и они были убеждены, что евреи смогут предъявить свои права на родину только после войны и только в том случае, если евреи, именно как евреи, сыграют в войне значительную и заметную роль. Они говорили о Еврейском легионе с таким чувством, что я сразу пошла туда записываться - и получила сокрушительный удар: девушек не принимали. К этому времени я знала о Палестине немало, но более теоретически. Эти же палестинцы говорили не о взглядах в теории сионизма, а о его реальности. Они подробно рассказывали о пятидесяти еврейских сельскохозяйственных поселениях, существующих там, и говорили о гордоновской Дгании так, что она начинала казаться реальной, населенной живыми людьми, а не мифическими героями и героинями. Рассказывали о Тель-Авиве, только что основанном на песчаных дюнах за Яффой и о Хашомере, еврейской самообороне, организованной ишувом, в которой они участвовали. Но больше всего они говорили о том, как страстно ждут победы союзников над турками. Все они работали в Палестине бок о бок, а Бен-Цви часто говорил о четвертом члене группы - Рахел Янаит, которая позже стала его женой. Для меня она стала типичной представительницей женщин ишува, доказавших, что можно быть одновременно женой, матерью и товарищем по оружию, не только не жалуясь, но гордясь этим. Мне казалось, что она и такие, как она, без всякой рекламы делают для освобождения женщин больше, чем самые воинственные суфражистки Соединенных Штатов и Англии. Я слушала палестинцев как зачарованная везде, где они выступали, но прошло несколько месяцев, пока я осмелилась к ним обратиться. Разговаривать с Бен-Цви и Зрубавелом было куда легче, чем с Бен-Гурионом: они были сердечнее и не были такими догматиками. Бен-Цви несколько раз приезжал в Милуоки и останавливался в доме моих родителей. Он сидел с нами за столом, пел с нами песни на идиш и терпеливо отвечал на наши вопросы о Палестине. Это был высокий, довольно застенчивый молодой человек с ласковой улыбкой и мягкими, скромными манерами, которые сразу же привлекали к нему людей. Что касается Бен-Гуриона, то мое первое воспоминание - о том, как я с ним не встретилась. Его ждали в Милуоки, где он должен был выступить в субботу вечером, а потом, в воскресенье, обедать у моих родителей. Но в эту субботу в город приехала Чикагская филармония. Моррис, к тому времени уже находившийся в Милуоки, пригласил меня на концерт еще за несколько недель перед тем; я считала своим долгом пойти с ним, хотя не могу сказать, что получила в тот вечер большое удовольствие от музыки. На следующий день члены Поалей Цион известили меня, что обед отменяется. Несправедливо, сказали мне, что человек, не потрудившийся прийти на выступление Бен-Гуриона, - а я, конечно, была слишком сконфужена, чтобы объяснить личные причины, помешавшие мне там присутствовать, - несправедливо, чтобы такой человек беседовал с ним за обедом. Сердце мое разрывалось, но я сочла, что они правы и стоически приняла их приговор. Потом, конечно, я познакомилась с Бен-Гурионом и очень долго продолжала испытывать перед ним благоговейный страх. Это был один из самых неприступных людей, каких я знала, и что-то было в нем, мешавшее людям его понять. Но о Бен-Гурионе - позже. Постепенно сионизм наполнял мою жизнь и сознание. Я не сомневалась, что, так как я еврейка, мое место в Палестине и что, так как я сионистка-социалистка, я смогу работать в ишуве, чтобы достичь стоящих перед нами социальных и экономических целей. Я еще не решилась уезжать - тому еще не пришло время. Но я знала, что не примкну к "салонным сионистам", которые агитируют других поселиться в Палестине, а сами сидят на месте. И отказалась вступить в партию Поалей Цион прежде, чем приму окончательное решение. А была еще школа, был Моррис. Пока он оставался в Денвере, мы регулярно переписывались и, перечитывая эти письма теперь, я вижу, что были в моей жизни маленькие трагедии и сомнения, знакомые всем девушкам. Почему у меня не черные, как смоль, волосы и не огромные сияющие глаза? Любит ли он меня? Мои письма, вероятно, были пересыпаны плохо скрытыми просьбами меня успокоить - и он успокаивал, хоть и не в слишком галантных выражениях. "Я много раз просил тебя не возражать мне, когда я говорю о твоей красоте, - писал он. - Каждый раз ты выскакиваешь с одними и теми же робкими и самоунижительными замечаниями, которых я терпеть не могу". В других письмах мы конфузливо строили планы общего будущего, и дело неминуемо кончалось тем, что мы писали друг другу о Палестине. Моррис тогда верил в сионизм гораздо меньше, чем я; он был и романтичнее, и более склонен к размышлениям. Он мечтал о мире, где все будут жить мирно, а национальное самоопределение не слишком его привлекало. Он не думал, что евреям очень поможет наличие собственного государства. Ну, будет еще одно государство, с обычными государственными тяготами и наказаниями. Вот что он писал мне в 1915 году: "Не знаю, радоваться или печалиться, что ты стала такой страстной националисткой. Я в этом отношении совершенно пассивен, хотя очень уважаю твою деятельность, как и всякую другую, направленную на помощь страдающему народу. На днях я получил приглашение на митинг... Но так как я не вижу большой разницы между тем, где будут страдать евреи - в России или на Святой земле, то я и не пошел..." В 1915 году евреи страдали во многих странах, и мы с отцом стали работать вместе во всяких организациях, созданных для оказания им помощи; это, кстати, нас сблизило. В Первую мировую войну, как во Вторую, большинство мероприятий по помощи евреям Европы управлялись созданным тогда "Джойнтом" (Объединенным комитетом по распределению помощи). Но в отличие от того, что было в 1940 году, дела этой замечательной организации велись в ту пору - и довольно плохо - группой бюрократов, заседавших в Нью-Йорке, и "Джойнт" стал мишенью для жестоких критических нападок. В результате социалистические еврейские группы решили основать собственную организацию, которую они назвали "Народный комитет помощи", и сюда-то мы с отцом и вошли. Мы работали дружно, и до сих пор я с радостью вспоминаю наше содружество - хотя, по-моему, отец был несколько ошеломлен тем, что я становлюсь взрослой. В новой организации отец представлял свой профсоюз, а я - маленькую литературную группу сионистов-социалистов, которую посещала после школы. Хотя теперь даже не помню ее хитрого названия, я участвовала в ее деятельности. У нас была своя программа лекций; лекторов мы приглашали из Чикаго. Они приезжали в Милуоки каждые две недели и проводили нечто вроде семинара по разным аспектам идишской литературы. Нам вечно не хватало денег на оплату лекторов и аренду зала, поэтому мы брали с наших членов по двадцать пять центов за лекцию - довольно много для того времени. Один мужчина посещал все лекции, но отказывался платить. "Я не ради лекции прихожу, - объяснял он, - я прихожу, чтобы задать вопрос". К концу войны родилось еще одно еврейское движение - Американский Еврейский Конгресс. Ему предстояло сыграть ведущую роль в создании Всемирного Еврейского Конгресса в 1930 году. В те дни Бунд (пересаженный на американскую почву) не возражал против создания Конгресса, хотя и противился яростно его пропалестинской ориентации. В 1918 году, когда во всех больших еврейских общинах Америки проводились выборы - это были первые выборы, которые проводили американские евреи, - страсти накалились. Сионисты тащили в одну сторону, бундовцы - в другую. Мы с отцом активно участвовали в выборной кампании и не сомневались, что Конгресс должен поддержать сионизм. Я решила, что работать среди евреев надо поблизости от синагоги, особенно во время еврейских праздников, когда в синагогу ходят все. Но так как обращаться к конгрегации молящихся имеют право только мужчины, то я поставила ящик из-под мыла у самого выхода из синагоги, взобралась на него, и выходящие вынуждены были слушать хоть часть того, что я говорила о платформе Поалей Цион. Самоуверенности в этом случае у меня хватало; так как очень много людей, выходящих из синагоги, останавливались, чтобы меня послушать, я решила, что мне следует повторить свое выступление в каком-нибудь другом месте. О моих планах узнал отец, и начался страшный скандал. "Дочь Мойше Мабовича! - гремел он. - Стоять на ящике посреди улицы, чтобы все на тебя пялили глаза! Шанде! Стыд-позор!" Я пыталась объяснить, что я обязалась выступать, что друзья ждут меня на улице, что в этом нет ничего необыкновенного. Но отец не хотел ничего слышать. Мама стояла между нами, как судья между боксерами, а мы кричали до хрипоты. Никто так и не уступил. Отец, красный от бешенства, крикнул, что если я все-таки пойду, то притащит меня домой за косу. Я не сомневалась, что он так и сделает - обычно он свои обещания сдерживал, но я все-таки пошла. Предупредив своих друзей на углу о том, что отец вступил на тропу войны, я влезла на свой ящик и произнесла речь, умирая от страха. Когда я наконец пришла домой, мама ждала меня на кухне. Отец уже спал, но, оказывается, он побывал на уличном митинге и слышал мое выступление. "И откуда у нее все это?" - с удивлением сказал он маме. Он так увлекся моим выступлением на ящике из-под мыла, что совершенно забыл о своей угрозе. Больше никто из нас не вспоминал об этом случае, но я лично считаю ту свою речь самой удачной в моей жизни. Примерно в это же время я начала по-настоящему преподавать. Деятели Поалей Цион открыли народную школу, "фолксшуле" - школу на идиш в еврейском центре Милуоки. Занятия проходили в субботу вечером, в воскресенье днем и после полудни в один из будних дней. Я преподавала идиш: чтение, письмо, начатки литературы и истории. Идиш, казалось мне, есть самая крепкая связь между евреями, и я любила преподавать его. Не к этому готовила меня милуокская Нормальная школа, но я радовалась, что могу познакомить еврейских детей в нашем городе с великими идишскими писателями, которыми так восхищалась. Конечно, английский язык прекрасен, но идиш был языком еврейской улицы, тем естественным, теплым, домашним языком, который объединял разбросанную нацию. Теперь мне кажется, что тут я проявляла даже некий педантизм: если кто из детей мешал идиш с английским, то мне это казалось преступлением. Было время, когда я считала, что в Палестине у евреев должно быть два языка - идиш и иврит. Уж там-то! Разве можно подумать о том, чтобы там обойтись без идиша? Когда деятели Поалей Цион захотели открыть отделение англоговорящих и обратились с этим ко мне, я и слышать об этом не захотела. Если люди хотят вступить в Поалей Цион, то они уж во всяком случае должны знать идиш! Конечно, потом оказалось, что я сделала бы лучше, если бы в то время приналегла на иврит, но кто мог это знать? Потом, в Палестине, я, разумеется, выучила иврит, но мой иврит никогда не был так хорош, как мой идиш. Мне нравилось преподавать в фолксшуле. Я любила детей, и они меня любили, и я чувствовала, что приношу пользу. По воскресеньям, если позволяла погода, мы с родителями, с некоторыми учениками и с Моррисом (если он был в это время в Милуоки) отправлялись на пикник. Мама заготовляла горы еды; мы усаживались в парке под деревьями и пели. Тогда я еще не курила и распевала вовсю. Потом родители засыпали на траве накрыв лица еврейскими газетами, издававшимися на Восточном побережье, - каждую субботу они прочитывали эти газеты от доски до доски, - а мы разговаривали о жизни, свободе и стремлении к счастью до самого захода солнца. С заходом солнца мы отправлялись домой, и мама кормила нас всех ужином. Сразу после войны, когда по Украине к Польше прокатились еврейские погромы (на Украине ответственность за них нес, в основном, известный командующий Украинской армией - Симон Петлюра, чьи войска вырезали целые еврейские общины), я помогла организовать марш протеста на одной из главных улиц Милуоки. Еврей - владелец большого универмага - услышал о моих планах и попросил меня к нему зайти. "Я слышал, что вы собираетесь устроить демонстрацию на Вашингтон-авеню, - сказал он. - Если вы это сделаете, то я уеду из этого города, так и знайте". Я сказала, что не возражаю, пусть уезжает, марш все равно будет проведен. Меня совершенно не беспокоило, что подумают или скажут люди, хотя он считал с моей стороны это неразумным. Евреям нечего стыдиться, сказала я, более того, я уверена, что выражаю свои чувства по поводу убийств и надругательств, которым подвергаются евреи за океаном, мы заслужим уважение и сочувствие всего нашего города. Это была очень удавшаяся манифестация. В ней приняли участие сотни людей, хотя трудно было поверить, что в Милуоки столько евреев. Меня изумило (несмотря на храбрые заявления, которые я делала владельцу универмага), что в демонстрации участвовало столько неевреев. Я смотрела в глаза людям, стоявшим вдоль тротуаров, и чувствовала, что они поддерживают нас. В те дни марши протеста были редкостью, и нас прославили на всю Америку. Пожалуй, тут уместно будет сказать, что я лично никогда не сталкивалась в Милуоки с проявлениями антисемитизма. Хоть я и жила в еврейском районе и общалась главным образом с евреями, и в школе, и вне школы, у меня, разумеется, были и друзья-неевреи. Так было на протяжении всей моей жизни. И хотя они не были так же близки мне, как евреи, я чувствовала себя с ними совершенно свободно и непринужденно. Думаю, что именно в день нашего марша я поняла, что нельзя больше откладывать решение о переезде в Палестину. Пора было решать, где я буду жить, как ни тяжело это мое решение будет для тех, кто был мне дороже всего. Я чувствовала, что Палестина, а не парады в Милуоки, будет единственным настоящим ответом петлюровским бандам убийц. У евреев опять должна быть их собственная страна, и я должна этому помочь не речами или сбором денежных средств, а тем, что сама буду там жить и работать. Прежде всего я вступила в партию Поалей Цион, - это стало моим первым шагом по дороге в Палестину. В то время при Поалей Цион не было молодежной организации. По уставу, в партию принимались только люди, достигшие 18 лет. Мне было семнадцать, но меня в партии уже знали и поэтому приняли. Оставалось еще убедить Морриса поехать со мной в Палестину, потому что я и подумать не могла о том, что мы можем быть не вместе. Я знала, что даже если он согласится, нам все-таки придется подождать годик-другой, хотя бы пока мы соберем деньги на проезд; но абсолютно необходимо было, чтобы Моррис, прежде чем поженимся, знал, что я твердо решила жить там. Я не ставила ему ультиматума, но четко объяснила свою позицию: я очень хотела выйти за него замуж и решила окончательно, что уеду в Палестину. "Я знаю, что ты не так стремишься туда, как я, - сказала я ему, - но я прошу тебя поехать туда, со мной". Моррис ответил, что очень меня любит, но о переезде в Палестину он хочет еще подумать и прийти к самостоятельному решению. Теперь я понимаю, что Моррис гораздо более восприимчивый и менее импульсивный, чем я, хотел отсрочки не только для того, чтобы взвесить вопрос о переезде в Палестину, но и для того, чтобы обдумать, действительно ли мы подходим друг другу. Перед приездом в Милуоки он писал мне из Денвера: "Перестанешь ли ты когда-нибудь спрашивать себя, есть ли у твоего Морриса то единственное качество, без которого прочие ничего не стоят, - а именно, упорная, непобедимая воля?" Это был вопрос из тех, которые влюбленные задают друг другу, не ожидая или не желая ответа; я никогда не сомневалась, что воля у него есть. Но Моррис был мудрее; вероятно, он почувствовал, что кое в чем мы очень непохожи, и когда-нибудь это непременно скажется. На некоторое время мы расстались. Я бросила школу (как странно, что школа перестала казаться мне моим важнейшим делом!) и уехала в Чикаго, где меня взяли на работу в публичную библиотеку на том основании, что некоторое время я проработала в Милуоки библиотекарем. В Чикаго уже жили Шейна и Шамай со своими детьми. Шамай работал там в еврейской газете. Туда же переехала и Регина; я видела их всех очень часто, хотя жила с другой подругой. Но я вовсе не чувствовала себя счастливой. Мысль о том, что придется выбирать между Моррисом и Палестиной, меня мучила. Я держалась довольно замкнуто и в свободное время работала для Поалей Цион - выступала, организовывала митинги, проводила сбор средств. Всегда находилось что-нибудь более важное, чем мои личные тревоги. Ситуация эта не слишком изменилась и в последующие шесть десятилетий. К счастью, Моррис, хотя он и не принимал Палестину безоговорочно, все-таки испытывал к ней тягу достаточно сильно, чтобы согласиться уехать со мной. Без сомнения, на его решение повлияло и то, что в ноябре 1917 года британское правительство объявило, что относится положительно "к созданию в Палестине национального очага для еврейского народа" и что оно "приложит все усилия, чтобы облегчить осуществление этой цели". Декларация Бальфура - названная так потому, что ее подписал Артур Джеймс Бальфур, в то время британский министр иностранных дел, - была изложена в форме письма от лорда Бальфура к лорду Ротшильду. Она появилась в то самое время, когда британские войска под командованием генерала Алленби начали отвоевывать у турок Палестину. Сионисты в 1917 году ее приветствовали, поскольку она создавала основу для британской республики в Палестине. Надо ли говорить, что я приняла Декларацию с восторгом? Изгнание евреев кончилось. Теперь в самом деле начнется их объединение, и мы вместе с Моррисом будем среди миллионов евреев, которые, конечно же, устремятся в Палестину. На фоне этого исторического события мы и поженились - 24 декабря 1917 года, в доме моих родителей. Этому предшествовал как всегда долгий и взволнованный спор с мамой. Мы хотели просто гражданской регистрации брака, без гостей и праздничной суеты. Мы были социалисты: к традиции относились терпимо, но без ритуала свободно могли обойтись. Религиозного обряда мы не хотели и в нем не нуждались. Но мама в самых недвусмысленных выражениях сообщила мне, что гражданская свадьба ее убьет, что ей придется немедленно уехать из Милуоки и что я навлеку позор на всю семью, не говоря уже обо всем еврейском народе, если у меня не будет традиционной свадьбы. И вообще, чем это нам помешает? Мы с Моррисом сдались; и в самом деле, почему пятнадцать минут под хуппой (хуппа - свадебный балдахин) нанесут ущерб нашим принципам? Мы пригласили несколько человек, мама приготовила угощенье и рабби Шейнфельд, один из настоящих еврейских ученых, живших в Милуоки, обвенчал нас. До последнего дня своей жизни мама с гордостью рассказывала про то, что рабби Шейнфельд пришел венчать меня к нам домой, сам в своей речи пожелал нам счастья и - мало того! - он, известный строгостью своих религиозных принципов, никогда ничего не пивший и не евший в чужом доме, - попробовал кусочек ее пирога. И с тех пор я часто думала, как много тот день для нее значил и как я чуть не разрушила этого своим решением просто зарегистрироваться в сити-холле. И снова я начала новую жизнь. Пинск, Милуоки, Денвер - все это были как бы промежуточные станции. Теперь я замужняя женщина, мне скоро двадцать лет, и я собираюсь уехать в ту единственную страну, в которую стремлюсь по-настоящему. Но мы не могли уехать сразу же, потому что еще продолжалась война. В доме родителей не было для нас комнаты, да и мы сами не слишком хотели жить с кем-нибудь вместе, так что мы поселились в собственной квартире. В ней мы прожили года два, из которых половину времени я провела в разъездах по партийным делам. Причина такой моей популярности была, думаю, в том, что я была молода, одинаково свободно говорила по-английски и на идиш и готова была ехать куда угодно и выступать без особой предварительной подготовки. Через несколько месяцев после нашей свадьбы партия решила издавать центральную газету и ко мне обратились с просьбой принять участие в распространении акций этого предприятия. Отец был вне себя. "Кто так делает? Оставлять мужа одного и самой таскаться по дорогам!" - кричал он, возмущенный, что я согласилась уехать из Милуоки больше чем на два-три дня. Но Моррис понимал, что я не могла сказать партии "нет!", и я уехала и отсутствовала несколько недель. Мне платили 15 долларов в неделю и оплачивали все мои расходы, то есть все траты на еду, кроме десерта! За мороженое я платила сама. В то время члены партии не останавливались в гостиницах. Я ночевала у партийных товарищей, случалось даже - в одной постели с хозяйкой. Так я доехала до Канады, и тут оказалось, что у меня нет паспорта. У Морриса еще не было тогда американского гражданства, а в те времена замужняя женщина на собственное гражданство не имела права. Тут мог бы помочь паспорт моего отца, но он так сердился на меня за то, что я уехала, что отказался мне его прислать. Я попыталась въехать в Канаду без паспорта. Разумеется, как только мы доехали до Монреаля, меня сняли с поезда, отвели в отдел иммиграции и вежливо, но настойчиво стали расспрашивать, что, собственно, я себе думаю. Мало того, что я приехала из Милуоки - города социалистов, я еще и родилась в России! По-моему, канадские власти уже решили, что поймали большевистского агента, но в конце концов мне на помощь пришел видный деятель партии Поалей Цион и меня впустили в Канаду. Я продала много акций новой газеты (она называлась "Ди Цейт" - "Время"), а когда мы переехали в Нью-Йорк, я продавала ее на улице. Но, несмотря на все мои усилия, она просуществовала недолго. Вероятно, для Морриса были тяжелы мои долгие отлучки, но он был бесконечно терпелив и все понимал; теперь я вижу, что до некоторой степени я злоупотребляла его терпимостью. Когда я уезжала, я писала ему длинные письма, но в них говорилось главным образом о митингах, на которых я выступала или собиралась выступать, о ситуации в Палестине, о положении в партии, а не о нас и наших отношениях. Моррис во время моих отъездов утешался тем, что старался превратить нашу крошечную квартиру в Милуоки в настоящий семейный очаг. Он вырезал и обрамлял картинки из журналов, чтобы стены выглядела веселее. И хотя денег у нас не было и он часто сидел без работы (когда ему удавалось, он зарабатывал тем, что расписывал вывески), в доме меня всегда ждали цветы. Во время моих поездок он читал, слушал музыку, помогал Кларе справляться с бурями и горестями юности. Они гуляли вдвоем, Моррис водил ее в театр и в концерты. Только он из всей семьи, уделял ей время, и она его обожала и рассказывала ему все свои секреты. Зимой 1918 года Американский Еврейский Конгресс провел свою первую сессию в Филадельфии. Главной задачей было выработать (для предъявления на Версальской мирной конференции) программу защиты гражданских прав евреев Европы. В делегацию Милуоки, к моему изумлению и восторгу, была избрана и я. Это оказалось великолепным стимулом, до сих пор помню, как горда я была, что меня брали представлять нашу общину, и что я чувствовала, сидя с другими делегатами в слишком жарко натопленном поезде, который вез нас в Филадельфию. Я была (как и всегда в то время) самая молодая в нашей группе, и все меня по-своему баловали, пока дело не доходило до распределения должностей. Когда теперь журналисты спрашивают меня, когда, собственно, началась моя политическая карьера, мысль моя всегда возвращается к тому первому съезду, к тому прокуренному залу в филадельфийском отеле, где я сидела долгие часы, совершенно поглощенная обсуждением деталей программы, возбужденными дебатами и тем, что имею тут право голоса. "Говорю тебе, тут были моменты такой высоты, что после них человек мог умереть счастливым", - восторженно писала я Моррису. Шейна писала мне из Чикаго встревоженные письма, предупреждая, что я слишком увлекаюсь общественными делами, в ущерб личным. "Когда речь идет о личном счастье, держи его, Голди, держи его покрепче, - взволнованно писала она. - Единственное, чего я тебе желаю от всего сердца, - не старайся быть тем, чем ты должна быть, будь просто сама собой. Если бы каждый был просто тем, что он есть, наш мир был бы гораздо лучше". Но я была уверена, что могу все совместить, и уверяла Морриса, что когда, наконец, мы переедем в Палестину, я больше не буду бесконечно разъезжать. Зимой 1920 года стало похоже, что вскоре сможем уехать. Мы сняли квартиру в Нью-Йорке в районе Морнингсайд Хайтс и начали готовиться к путешествию. С нами вместе поселилась Регина, Йосл Копелев и Мэнсоны - супружеская пара из Канады, которая в результате в Палестину не поехала. Ранней весной мы купили билеты на пароход "Покаонтас" и начали избавляться от нашего небогатого имущества, которое, как мы считали, не понадобится нам для пионерской жизни в Палестине. О Палестине, несмотря на то, что мы о ней так много читали и слышали, наши представления были довольно примитивны: мы собирались жить в палатках, поэтому я весело распродала всю нашу мебель, занавески, утюг, даже меховой воротник старого зимнего пальто (к чему в Палестине зимние вещи!). Единственное, что мы согласились единодушно взять с собой, был патефон и пластинки. Патефон заводился ручкой - так что им можно было пользоваться в палатке, - и мы по крайней мере сможем слушать музыку в пустыне, куда мы держали путь. По этой же причине я запаслась большим количеством одеял: если придется спать на земле, то мы во всяком случае будем к этому готовы. Потом мы начали прощаться. По дороге в Милуоки, где нам предстояло распрощаться с родителями и Кларой, мы остановились в Чикаго, где жили Шейна и Шамай. Я немножко боялась предстоящей встречи, зная, что Шейна не одобряет, в сущности, наш отъезд в Палестину (в одном из своих последних писем она спрашивала: "Голди, не кажется ли тебе, что идеалисту есть что делать и не выезжая отсюда?"). Мы сидели в их крошечной гостиной, вместе с их детьми, десятилетней Юдит и трехлетним Хаимом, и разговаривали о пароходе и о том, что мы берем с собой. Шейна слушала с таким вниманием, что Шамай с улыбкой спросил: "Может и ты хотела бы уехать?" К моему изумлению - и, вероятно, к своему тоже - Шейна ответила: "Да, хотела бы". Нам показалось было, что она шутит, но нет, она была абсолютно серьезна. Раз уж мы уезжаем, потому что считали это необходимым для себя, значит и ей необходимо это сделать. Более того, она сказала, что если Шамай согласится остаться пока в Америке, чтобы присылать им деньги на жизнь, она хотела бы взять с собой и детей. В каком-то смысле надо признать, что Шейнино внезапное заявление было не совсем неожиданным. Она с самой юности была сионисткой; она всей душой была предана нашему делу, хотя и была в некоторых вопросах осмотрительнее, чем я. Конечно, я не знаю, что именно ее подтолкнуло, но мне хочется лишний раз напомнить, что и Моррис, и Шейна отправились в Палестину не в качестве сопровождающих меня лиц. Оба они поехали туда, потому что пришли к заключению, что в Палестине их истинное место. Шамай принял решение жены с любовным участием - и, может быть, это лучше всего характеризует и Шейну, и их брак. Конечно же, он очень старался ее отговорить. Он убеждал ее подождать, пока они смогут поехать все вместе; он говорил, что она выбрала самое неудачное время, чтобы везти туда детей - потому что после целого ряда нападений на еврейские поселения на севере, 1 мая 1921 года, во всей стране вспыхнули антиеврейские беспорядки. Более сорока человек, многие из которых только что приехали, были убиты или покалечены. За год перед тем в Старом городе в Иерусалиме шайки арабов убивали еврейских поселенцев; надеялись, что британская гражданская администрация, сменившая в это время военную, сурово поступит с виновниками и наведет порядок; вместо этого поднялась новая волна насилия. Вот через несколько лет, говорил Шамай, когда арабские националисты уже не смогут подстрекать арабских крестьян к кровопролитию, когда в Палестине наступит мир - тогда в этой стране можно будет жить. Но, однажды приняв решение, Шейна оставалась непоколебимой и продолжала спокойно укладываться, даже когда узнала, что во время беспорядков погиб еврей из Милуоки. В Милуоки мы простились с родителями и Кларой. Нелегкое это было прощанье, хотя мы не сомневались, что, как только Клара закончит университет в Висконсине, все они приедут к нам в Палестину. Мне было бесконечно жаль моих родителей, когда я целовала их на вокзале. Особенно я жалела отца; сильный человек, умевший переносить боль, стоял и плакал, и слезы текли по его щекам. А мама, которая, наверняка, вспоминала собственное путешествие через океан, казалась такой маленькой, такой ушедшей в себя. Кончалась американская глава моей жизни. Мне пришлось возвращаться в Штаты и в хорошие, и в дурные времена, иной раз приходилось даже проводить там месяц за месяцем. Но никогда больше Америка не была моим домом. Многое я увезла с собой оттуда в Палестину, может быть, даже больше, чем я могу выразить: понимание, что значит для человека свобода, осознание возможностей, какие предоставляет индивидууму истинная демократия. Я любила Америку и всегда радовалась, возвращаясь туда. Но ни разу за все последующие годы не ощутила я тоски по родине, ни разу не пожалела, что покинула Америку ради Палестины. Я уверена, что и Шейна могла бы сказать о себе то же самое. Но в то утро на вокзале я думала, что никогда не вернусь, и с грустью расставалась с друзьями моей юности, заверяя, что буду писать, поддерживать связь. О нашем путешествии в Палестину на борту несчастного парохода "Покаонтас" можно было бы написать целую книгу. Он был обречен изначально. Все, что могло испортиться, испортилось - чудом было то, что мы все это пережили и остались живы. Судно никуда не годилось, почему команда и забастовала еще прежде, чем мы на нее взошли. На следующий день, 23 мая 1921 года, мы пустились в путь - но ненадолго. Едва мы отчалили - предполагалось, что все починки сделаны, - команда стала бунтовать, вымещая свое недовольство пароходной компанией на бедных пассажирах. Моряки не только подмешивали морскую воду к нашей питьевой, не только посыпали солью нашу еду, но умудрились так перепортить машины, что пароход угрожающе кренился, а иногда и вовсе останавливался. Плаванье от Нью-Йорка до Бостона заняло целую неделю; еще девять дней нам пришлось ждать, когда возможно будет возобновить наше утомительное путешествие. В Бостоне нас на корабле посетила делегация Поалей Цион; они принесли гостинцы и сказали несколько речей, в которых приветствовали нас, своих героических товарищей. Трое из нашей группы, вначале насчитывавшей двадцать два человека, оказались однако, хотя их и можно понять, не такими уж героями: пожилая пара и молоденькая новобрачная в Бостоне сошли с корабля. Шейна получила от Шамая отчаянную телеграмму: он умолял ее высадиться тоже. Стоит ли говорить, что она и не подумала это сделать? Ну вот, наконец, мы снова отчалили. Плаванье через океан превратилось в кошмар. Мятеж не кончился - он только притих; ежедневно обрывалась подача энергии, ежедневно мы получали соленую воду для питья и отвратительную пищу. У Понта-Делгада, на Азорских островах, выяснилось: пароход в таком плохом состоянии, что требуется еще неделя на ремонтные работы. Четыре члена команды сошли на берег, похваляясь, что потопят "Покаонтас" прежде, чем он дотянет до Неаполя; когда об этом узнал капитан, он заковал их в кандалы. Мы же старались использовать эту неделю для отдыха, что было нелегко. Я гуляла по прелестному портовому городу, наслаждалась мягкой погодой и восхищалась непривычными видами. Во время этой нашей вынужденной стоянки произошла забавная вещь: мы открыли крошечную (человек в тридцать) сефардскую еврейскую общину, чрезвычайно строго придерживавшуюся еврейских обычаев. Их раввин за несколько лет перед тем умер, и община, как когда-то мой дед, так боялась нарушить законы кашрут, что предпочла навсегда отказаться от мяса. Когда мы отплыли от Азорских островов, мы уже месяц находились в пути и с ужасом предвкушали предстоящее плавание. Полумятеж продолжался; пароходный холодильник разбили вдребезги, благодаря чему нам приходилось довольствоваться три раза в день рисом и соленым чаем. Но скучного однообразия не было: одна трагедия сменяла другую. Сначала умер пассажир, и поскольку на "пароходе" не работали холодильные установки, тело его просто было брошено за борт; затем брат капитана, тоже плывший с нами, впал в буйное сумасшествие и его пришлось заковать и запереть в каюте; наконец, перед самым прибытием в Неаполь, капитан, законно впавший в депрессию, покончил с собой, хотя кое-кто говорил, что его убили. О положении дел на "Покаонтасе" стало известно на суше, и среди наших друзей в Нью-Йорке и Бостоне распространился слух, что мы все пошли ко дну вместе с кораблем. Но из Неаполя мы уже смогли написать домой, что мы более или менее в порядке. Мы провели там пять дней, улаживая неизбежные затруднения с паспортами, покупая керосиновые лампы и еду, а также отыскивая свой бесследно исчезнувший багаж. Наконец, мы сели в поезд, шедший в Бриндизи. Там мы встретились с группой Поалей Цион из Литвы, которые уже дважды добирались до Палестины, но каждый раз их отправляли обратно. Теперь они собирались в третий раз попытаться проникнуть в страну. Мы никогда прежде не встречали настоящих "халуцим" нашего возраста, и они произвели на нас сильное впечатление. Мне они напоминали людей типа Бен-Цви и Бен-Гуриона, хотя были гораздо моложе. Какими опытными и твердыми они были по сравнению с нами, какими уверенными в себе казались! В Европе они работали на учебных фермах, основанных сионистами: было ясно, что они не без основания считают себя гораздо выше нас. Они, не скрывая, считали нас "мягкотелыми", избалованными иммигрантами-буржуйчиками из Соединенных Штатов, которые через пару недель из Палестины удерут. И хотя нам предстояло плыть на одном корабле, они, собиравшиеся ехать как палубные пассажиры, не желали иметь с нами ничего общего. Я не могла оторвать от них глаз: именно такими, как они, я хотела, я мечтала быть - суровой, решительной, беззаветно преданной делу. Я безгранично восхищалась ими, я им завидовала, я хотела, чтобы они признали нас товарищами, - но они продолжали смотреть на нас сверху вниз. Наше впечатление от них описал Йосл в письме Шамаю. "Настоящие Геркулесы, - писал он, - которые собираются построить справедливую страну собственным горбом. Не только страну, но и язык... Великолепный человеческий материал, любой народ гордился бы им". Когда мы взошли на пароход, который должен был доставить нас в Александрию, я предложила своим отказаться от "роскошных" кают и устроиться на палубе вместе с молодыми литовцами. Это не показалось им особенно соблазнительным, тем более что палубные пассажиры не имели права на горячую пищу, а мы уже давно мечтали о приличной еде. Но я настаивала: наш долг, как будущих пионеров, - не откладывать в долгий ящик, разделить образ жизни наших товарищей-сионистов; уже здесь, на пароходе мы должны своим поведением доказать свою искренность и готовность переносить трудности. "Давайте организуем палубную кухню", - предложила я и добавила, что, вероятно, можно договориться и о ночлеге под крышей для детей. Несмотря на их сопротивление, мне удалось убедить своих друзей, и литовцы чуть-чуть оттаяли. С помощью нескольких долларов нам удалось получить разрешение старшего официанта, чтобы дети ели в столовой, - и мы даже нашли пустые каюты, где они могли спать (все, кроме Шейниной дочери, которую мне удалось, с помощью главного стюарда, устроить на ночлег на кушетке в салоне; правда, ей надо было освобождать кушетку в пять утра). И на палубе преграды между нашей группой и литовцами рухнули, наконец. Мы рассказали им о жизни в Америке, на небе появились звезды, мы стали петь песни на иврите и на идиш, а потом все вместе танцевали хору. Но неудачи по-прежнему нас преследовали. В Александрии на борт поднялись египетские полицейские; они искали супругов Рапапорт, которых называли "презренными коммунистами". В нашей группе были супруги Рапапорт, но, разумеется, не те. Однако же их сняли с парохода и допрашивали несколько часов. Это происшествие нас испугало и огорчило. Когда, наконец, Рапапорты вернулись, мы решили ехать дальше поездом. Мы попрощались с литовцами и отправились на вокзал, чтобы ехать в Эль-Кантару. По дороге на вокзал мы впервые увидели Ближний Восток, и с самой худшей его стороны: нищие, толпы нищих - мужчины, женщины, дети - в грязных лохмотьях, покрытые мухами. Я тут же вспомнила нищих, которых так боялась в Пинске, и поняла, что если кто-нибудь из них меня тронет, я закричу, хоть я и будущий пионер. Каким-то образом мы продрались через эту толпу и сели на поезд. Теперь мы уже так привыкли к мелким неприятностям, что нас даже не удивила окружающая нас невиданная грязь. Жара была невыносимая, воды было не достать - но мы зато понимали, что наше путешествие близится к концу. В конце концов, наш поезд все-таки вышел из Александрии, мы снова были в пути, хоть и грязные, и усталые, но все еще способные с воодушевлением петь о нашем "Возвращении к Сиону". Глубокой ночью, покрытые пылью, мы добрались до Эль-Кантары и пересели на другой поезд. Пересадка заняла несколько часов: иммиграционные чиновники, которых мы, в конце концов, отыскали, вовсе не торопились проделать необходимые формальности и понять не могли, отчего мы в таком дурном настроении. Помню, как я кипятилась, препираясь с одним из них на темном перроне - и все без толку. Но перед рассветом мы устало вскарабкались в свой последний поезд, который, сотрясаясь и спотыкаясь, сквозь песчаную бурю, бушевавшую на Синайском полуострове, все-таки привез нас в Палестину. И когда с Шейниным ребенком на коленях я сидела на жесткой вагонной скамейке, я впервые с тех пор, что мы выехали из Милуоки, усомнилась: доберемся ли мы когда-нибудь до Яффы? НАЧАЛО НОВОЙ ЖИЗНИ Хотя в то жгучее июльское утро, когда я впервые его увидела сквозь грязное окно кантарского поезда, Тель-Авив и показался мне большой и не слишком красивой деревней, он уже был на пути к тому, чтобы стать самым юным городом мира и гордостью ишува. Не знаю, чего я ожидала, - но во всяком случае не того, что увидела. В сущности, я, да и мы все, знали к тому времени о Тель-Авиве только то, что он был основан в 1909 году шестьюдесятью оптимистически настроенными еврейскими семьями. Кое-кто из них даже осмеливался предсказывать, что когда-нибудь в их дачном предместье, построенном, на окраине арабского Яффо, будет 25 тысяч жителей. Но никому из них и не снилось, что всего через пятьдесят лет Тель-Авив станет большим городом, в котором еле будет хватать жилья для более чем четырехсоттысячного населения, а в 1948 году станет первой, временной столицей еврейского государства. Во время войны турки выслали из Тель-Авива все его население. Но к тому времени, как мы приехали, там опять уже жило 15000 человек и начался настоящий строительный бум. Некоторые части города, как я впоследствии для себя открыла, были и в самом деле очень красивы: ряды чистеньких домиков - каждый с собственным садом - выстроились на мощеных улицах, обсаженных деревьями - казуарией и перечными, а вдоль улицы тянулись караваны ослов и верблюдов, груженных мешками с песком, который брали с морского берега для строительства. Но иные районы казались - и были - построенными без всякого плана, незаконченными и ужасающе запущенными. После майских беспорядков 1921 года Тель-Авив запрудили еврейские беженцы из Яффо, и когда мы приехали - это случилось всего через несколько недель, - несколько сот беженцев все еще жили в жалких хибарах и даже в палатках. Население Тель-Авива в 1921 году частью состояло из тех, кто прибыл в Палестину с третьей волной сионистской иммиграции, в основном из Литвы, Польши и России; они известны под именем "Третья Алия". Другую часть составляли "старики", которые находились тут с самого начала. И хотя некоторые из новых иммигрантов стали себя называть "капиталистами" - то были купцы и торговцы, открывшие маленькие фабрики и лавки, - подавляющее большинство состояло из рабочих. За год перед тем была создана Всеобщая федерация еврейских трудящихся (Гистадрут) и через двенадцать месяцев она уже насчитывала более 4000 членов. Тель-Авив, хотя ему было всего двенадцать лет, быстро двигался к самоуправлению. Как раз в это время британские власти дали разрешение Тель-Авиву собирать налоги за дома и фабрики, а также иметь собственную систему водоснабжения. Тюрьмы, правда, он еще не имел - много лет прошло, когда появилась тюрьма, но зато у него была собственная, чисто еврейская полиция в качестве двадцати пяти человек, которой все чрезвычайно гордились. Главная улица (названная именем Теодора Герцля) была с одного конца украшена Герцлийской гимназией - первым и импозантнейшим зданием города. Было еще несколько улиц, и маленький "деловой центр", и водокачка, у подножия которой собиралась тогда молодежь. Городской транспорт представляли собой миленькие автобусы и повозки, запряженные лошадьми, а мэр Тель-Авива Меир Дизенгоф ездил по городу верхом на великолепной белой лошади. И 21-м году культурная жизнь уже била в Тель-Авиве ключом; множество писателей селились в городе, и среди них был и великий еврейский философ и писатель Ахад-ха-Ам и поэт Хаим Нахман Бялик. Уже функционировала состоявшая из рабочих театральная группа "Огель" ("Палатка") и несколько кафе, где каждый день и каждый вечер живо обсуждались вопросы политики и культуры. Но мы, высадившиеся, наконец, на крошечной городской станции, ничего этого не видели - ни культурной жизни, ни скрытых возможностей города. Трудно было выбрать более неудачное время для приезда; все нас слепило - воздух, песок, белая штукатурка домов, все пылало на полуденном солнце, и мы совсем увяли, когда, оглядев пустую платформу, поняли, что никто нас не встречает, хоть мы и написали в Тель-Авив нашим друзьям (эмигрировавшим в Палестину два года назад), когда нас следует ожидать. Потом мы узнали, что в этот самый день они отправилась в Иерусалим завершить формальности, связанные с отъездом из страны. Это еще усугубило то состояние растерянности и неуверенности, в котором мы находились. Как бы то ни было, после своего ужасного путешествия, мы наконец уже были в Тель-Авиве. Мечта сбылась. И станция, и дома, которые мы различали вдали, и даже глубокие пески, окружавшие нас, все было частью еврейского национального очага. Но нелегко было вспомнить, зачем, собственно, мы приехали, стоя под жгучим солнцем и не зная, куда идти, куда повернуться. Кто-то, может быть, Йосл, даже выразил наши чувства словами. Он повернулся ко мне и сказал то ли в шутку, то ли всерьез: "Ну, Голди, ты хотела в Эрец-Исраэль. Вот мы и приехали. А теперь можем ехать обратно - с нас хватит". Я не помню, кто это сказал, но помню, что я не улыбнулась. Неожиданно к нам подошел мужчина и представился на идиш: господин Бараш, владелец близлежащей гостиницы. Может быть, он может нам помочь? Он кликнул повозку, и мы с благодарностью взвалили на нее наши вещи. Повозка двинулась, мы устало потянулись за ней, прикидывая, далеко ли мы уйдем по этой страшной жаре. Сразу за вокзалом я увидела дерево. Оно, по американским понятиям, было не слишком высокое, но все-таки это было первое дерево, которое я в тот день увидела. И подумала, что оно - символ молодого города, чудом поднявшегося из песков. В гостинице мы поели, напились и выкупались. Комнаты были большие и светлые, господин и госпожа Бараш - очень гостеприимные. Мы повеселели. Решили не распаковывать вещей и не строить никаких планов, пока не отдохнем. И тут, к своему ужасу, мы увидели на постелях следы клопов. Господин Бараш с негодованием отверг обвинение: "Мухи - возможно, - сказал он, - но клопы? Никогда!" Когда белье сменили, Шейна, Регина и я уже вовсе не хотели спать; остаток нашего первого дня в Тель-Авиве мы провели, уверяя друг друга, что нам предстоят проблемы посерьезнее, чем клопы. Рано утром Шейна вызвалась сходить на рынок за фруктами для детей. Вернулась она очень скоро, сильно приунывшая. "Все, все покрыто мухами, - сказала она, - не достать бумаги, ни бумажных мешков; все до того примитивно; и солнце, солнце, которого просто нельзя выдержать!" Никогда я прежде не слышала, чтобы Шейна на что-нибудь жаловалась; теперь я призадумалась, сможем ли мы с ней привыкнуть к нашей новой жизни. Очень хорошо было рассуждать в Милуоки о пионерстве, но, может быть, мы и в самом деле не способны справиться с незначительными неудобствами, и литовцы были правы, считая нас слишком мягкотелыми для этой страны? Чувство неловкости и вины за собственную слабость - не говоря уже о том, как нервировала меня реакция Морриса на наши неудачи, - я испытывала всю нашу первую неделю в Тель-Авиве. Может, если бы мы приехали осенью или поселились поближе к морю с его бризами, все прошло бы легче. Но мы почти все время страдали от жары, усталости и упадка духа. В довершение всего, вернулись из Иерусалима наши друзья и пригласили нас на субботний ужин. Мало того, что они бесконечно распространялись обо всех трудностях, которые нас ожидают, - они подали котлеты, пахнувшие мылом, которые никто из нас не мог в рот взять. Все были сконфужены. Когда удалось успокоить вопящих детей, выяснилось, что в бесценный фарш упал кусок мыла. Но от объяснения мыло не стало более съедобным, и мы возвратились в гостиницу господина Бараша, чувствуя тошноту и подавленность. Через несколько дней стало ясно, что оставаться в гостинице господина Бараша не имеет смысла. Раньше или позже мы должны были пустить корни, как то дерево у вокзала; к тому же деньги наши уходили. Хоть мы и приехали из Америки, средства наши были очень ограничены - несмотря на то, что в это, по-видимому, никто не хотел верить. Тем летом в Тель-Авиве я встретилась с женщиной, которая обняла меня, поцеловала и сказала, со слезами на глазах "Слава Богу, что вы, миллионеры, приехали к нам из Америки. Теперь все у нас пойдет хорошо". Мы планировали провести в Тель-Авиве неделю-другую, а потом вступить в киббуц. Еще в Милуоки мы выбрали киббуц, в который будем предлагать свои кандидатуры. Но в Тель-Авиве нам сказали, что надо ждать конца лета: тогда можно будет подавать заявления по всей форме. И так, вместо того, чтобы сразу отправиться на завоевание земли, мы пустились на куда менее героическое предприятие: завоевание квартирохозяев. Но и это было непростым делом. Квартир было мало, цены на них колоссальные, а нам нужно было помещение, куда можно было бы поставить, по крайней мере семь кроватей. Мы разбились на группы и стали лихорадочно носиться по городу в поисках жилья. Через несколько дней мы нашли двухкомнатную квартиру в конце немощеной улицы Неве Цедек; это была самая старая часть города, основанная на границе Яффо еще раньше, чем Тель-Авив. Там не было ни электричества, ни ванной, ни уборной: "удобства", которыми пользовались еще человек сорок, помещались во дворе, но там была кухонька, и квартплату с нас попросили только за три месяца вперед, несмотря на то, то мы приехали из Штатов и, конечно, считались богачами. Мы въехали туда без особого энтузиазма, но с большим чувством облегчения, и начали организовывать свой быт. Мы заняли у знакомых простыни, горшки и сковородки, вилки, ложки и ножи, и Шейна взялась вести наше общее хозяйство; готовила она на примусе (род керосиновой плитки), который то и дело с шумом взрывался. Регина устроилась в контору машинисткой; Йосл поступил в парикмахерскую; Морриса взяли чем-то вроде библиотекаря в британское управление общественных работ в Лидде; я стала давать частные уроки английского. Мне, правда, предложили преподавать в средней школе, но так как мы собирались в самом скором времени вступить в киббуц, то я решила не связывать себя постоянной работой. Однако большинство встречавшихся с нами в Тель-Авиве людей считало преподавание слишком интеллектуальным занятием для будущего халуца, и мне каждый раз приходилось объяснять, что это только временно и что не за тем я приехала в Палестину, чтобы распространять американскую культуру. В общем, мы справлялись неплохо, хотя понадобилось немало времени, чтобы соседи привыкли к нашим странным американским обычаям. Мы, например, вставили в окна сетки от мух. Все ставили на окна сетки, чтобы в комнаты не лезли бродячие кошки, которых в городе было полно, но мухи? Подумаешь, важность - мухи! Разве без мух тут проживешь? Но мы хотели сделать квартиру пригодной для жилья, и в общем нам это удалось. Когда из Неаполя пришли наши сундуки, мы превратили их в диваны и столы. Моррис расписал голые стены, мы украсили комнаты покрывалами и занавесками. Но, конечно, самым дорогим нашим достоянием был патефон с пластинками, и постепенно люди стали заходить к вам по вечерам выпить чаю и послушать музыку. Меня часто тянуло рассказать новым репатриантам, как хорошо я понимаю их трудности и каково было мне, когда я впервые приехала в Палестину, но на горьком опыте я убедилась, что люди считают все это пропагандой, или, того пуще, проповедью, а чаще всего вообще не желают слушать. Но факт остается фактом: мы сами пробивали себе дорогу в стране, которую избрали. Не было еще ни государства Израиль, ни министерства абсорбции, ни Еврейского Агентства. Никто не помогал нам устраиваться, или изучать иврит, или найти жилище. Мы все для себя должны были сделать сами, и нам и в голову не приходило, что кто-нибудь морально обязан нам помогать. Не хочу сказать, что мы были "выше", чем те репатрианты, которые приезжают в Израиль сегодня, и никаких сентиментальных чувств я не испытываю по поводу тех величайших - и в значительной части совершенно необязательных - неудобств, которые мы претерпели шестьдесят лет назад и к которым оказались так печально неподготовленными. Но теперь, глядя назад, я совершенно убеждена, что мы так быстро акклиматизировались в Палестине потому, что, во-первых, не забывали, что никто нас туда не приглашал и никто нам ничего не обещал. Мы знали, что от каждого из нас зависит сделать свою жизнь в Палестине легче, или лучше, или значительнее, и что для нас возможно только одно решение: устраивать свою жизнь здесь, и как можно скорее. Это первое лето и вообще-то было нелегким, а тут еще у сына Шейны, Хаима, началась глазная болезнь, а у Юдит кишечное заболевание, державшееся несколько недель. И все-таки, насколько мне известно, никто из нас не думал серьезно о том, чтобы покинуть страну. И по мере того, как проходили недели, мы стали ощущать себя ее частью. Конечно, мы писали родителям и друзьям очень осторожно и несколько лакировали самые неприятные обстоятельства нашей жизни. Но письмо, которое я написала Шамаю через шесть недель после приезда в Палестину, до некоторой степени отражает наши чувства: "О возвращении толкуют те, кто недавно приехал. Старый труженик преисполнен веры и кипуч духом. И пока те, кто создал то немногое, что здесь есть, остаются тут, я не смогу уехать, а ты должен приехать. Я не сказала бы этого, если бы не знала, что ты готов к тяжелой работе. Правда, тут нелегко найти и тяжелую работу, но у меня нет сомнений, что ты что-нибудь найдешь. Конечно, это не Америка, и человек должен быть готов к тому, что материально ему придется трудно. И арабские волнения тоже могут повториться, но если человек хочет иметь собственную страну и хочет этого всем сердцем, он должен быть готов ко всему. Когда ты приедешь, мы, я уверена, сможем составить план... Ждать нечего". То, что я чувствовала, - по-моему, естественно. В конце концов мне было немногим более двадцати лет, я делало именно то, что хотела, физически я чувствовала себя хорошо, энергии было хоть отбавляй, и со мной были самые дорогие для меня люди - муж, сестра, лучшая подруга. У меня не было детей и связанных с этим тревог, и мне наплевать было, есть у нас ледник или нет, и не поражало, что мясник заворачивает наше мясо в кусок газеты, который он подобрал с пола. Все эти мелкие неприятности возмещались ну хотя бы тем, что, идя в первый свой предсубботний вечер по тель-авивской улице, я чувствовала, что нет для меня в жизни большей радости, чем находиться здесь - в единственном чисто еврейском городе, какой есть в мире, где все, от шофера до нашей квартирной хозяйки разделяют со мной, в глубочайшем смысле этого слова, не только общее прошлое, но и цели на будущее. Все эти люди, спешащие домой с цветами в руках справлять субботу, были мои братья и сестры, и я знала, что мы с ними связаны до конца жизни. Хоть мы и приехали в Палестину из разных стран с разной культурой, хоть зачастую мы и говорили на разных языках, мы все одинаково верим, что только здесь евреи могут жить по праву, а не потому, что их терпят, и только здесь евреи будут хозяевами - а не жертвами - своей судьбы. Потому и не удивительно, что несмотря на все вспышки и раздражения и неутрясенные вопросы, я была счастлива. Но когда я вспоминаю, как Шейна справлялась со всем и со всеми, даже не заикаясь о том, что на нее навалили слишком много, - а ведь ее дети болели, и Шамай был так далеко, и почта работала из рук вон плохо, так что его письма к ней шли месяцами; когда вспоминаю, как держался Моррис, который и поехал-то в Палестину не без колебаний, а тут еще его книги, которыми он так дорожил, пришли в изорванном и подмоченном виде; когда я вспоминаю об этом, я вновь испытываю восхищение ими и размышляю, сумела ли бы я быть так же тверда на их месте. Конечно, и тогда были новички, вроде тех, что должны были нас встретить, которые не смогли принять то, что увидели, и уехали, - как и теперь некоторые неприемлют и уезжают. Я всегда их жалела, потому что теряли на этом деле, в сущности, они. В сентябре мы подали заявление в киббуц Мерхавия в Израильской долине, которую мы называем "Эмек". Мы выбрали этот киббуц, как часто бывает, по случайным причинам: там находился наш с Моррисом друг, прибывший в Палестину с Еврейским легионом. О самой Мерхавии мы знали очень мало - да и вообще о киббуцах мы знали только то, что это поселения, где фермеры живут сообща, не имея личной собственности, наемной рабочей силы и частной торговли, и что коллектив целиком отвечает и за производство, и за обслуживание, и за индивидуальное снабжение. Но оба мы верили - я без всяких сомнений, Моррис с оглядкой, - что жизнь в киббуце больше всего поможет каждому из нас выявить себя как сиониста, как еврея и как человека. Может быть, здесь следует вкратце рассказать об Эмеке, потому что борьба за его развитие является неотъемлемой частью всего сионистского движения. Когда закончилась Первая мировая война, и Лига Наций вручила Великобритании мандат на управление Палестиной, надежды, порожденные Декларацией Бальфура на создание еврейского национального очага в полном смысле этого слова, казалось, были на пути к осуществлению. Но еще в 1901 году сионистское движение создало Еврейский Национальный Фонд с целью покупать и возделывать землю Палестины для всего еврейского народа. Много принадлежащей евреям земли в Палестине купил "народ" - булочники, портные, плотники из Пинска, Берлина и Милуоки. С детских лет я помню синюю жестяную копилку, что стояла у нас в гостиной рядом с субботними свечами, в которую не только мы, но и наши гости еженедельно опускали монеты, такая синяя копилка имелась в каждом еврейском доме, где мы бывали. И на эти-то монеты еврейский народ начал с 1904 года покупать обширные участки палестинской земли. Честно говоря, мне здорово надоело слышать о том, как евреи "украли" у арабов землю в Палестине. Дело обстояло совершенно иначе. Много полновесной монеты перешло из рук в руки, и много арабов стали очень богатыми людьми. Конечно, были и другие организации и частные лица, скупавшие участки. Но к 1947 году только Еврейскому Национальному Фонду - то есть миллионам тех самых синих копилок - принадлежало больше половины всех еврейских землевладений в стране. Так что пусть хоть с этой клеветой будет покончено. В то время, когда мы приехали в Палестину, землю в Эмеке скупали довольно широко, хотя земля эта в большей своей части представляла черные малярийные болота, распространявшие малярию и черную лихорадку. Но важно было то, что эту зачумленную землю можно было купить, хоть и недешево. Кстати, немалый кусок ее Еврейский Национальный Фонд купил у богатой арабской семьи, проживавшей в Бейруте. Затем надо было сделать эту землю пригодной для обработки. Разумеется, и это в природе вещей, фермеры-частники не заинтересовались проектом, сулившим хоть какую-то выгоду только через годы каторжного и опасного труда. Только высокоидейные халуцим, как наши Поалей Цион, готовые взять землю, несмотря на все предстоящие трудности и жертвы, могли взяться за осушение эмекских болот. Мало того - они собирались делать это сами, а не руками наемных арабских рабочих под наблюдением еврейских управляющих. Таковы были эти первые поселенцы в Мерхавии, и многие из них дожили до того времени, когда Эмек стал самой плодородной и красивой долиной Израиля с ее цветущими деревнями и киббуцами. Мерхавия (в переводе - "Божьи просторы") - один из первых киббуцов, основанных в Эмеке. В 1911 году группа молодых людей из Европы устроила тут ферму, но еле-еле справлялась с ней. Когда в 1914 году разразилась война, соединенные усилия эпидемии малярии, враждебно настроенных соседей-арабов и турецких властей, уговаривавших покинуть это место, сделали свое дело: первая группа не устояла и рассеялась. После войны новое поселение было основано на том же месте, опять-таки пионерами из Европы, к которым присоединились британские и американские ветераны Еврейского легиона (а позже - и мы с Моррисом). Но и эта группа распалась. В 1929 году на то же место пришла третья группа поселенцев, и на этот раз группа выполнила свою задачу осталась на месте. Нам так хотелось вступить именно в Мерхавию, мы так торопились подать свои заявления - и каково же было наше изумление, когда мы просто-напросто получили отказ, совершенно, по-моему, необоснованный. Собственно, вначале даже никто объяснить нам не хотел, почему нас отвергли; однако я настаивала, я хотела знать правду, и, наконец, мне очень неохотно назвали два препятствия. Первое - киббуц не хотел еще принимать супружеские пары, потому что дети - роскошь, которую не может позволить себе новое поселение. И второе, которое я отвергла с порога: коллектив, состоящий из семи женщин и тридцати мужчин, не допускал мысли, что "американская" девушка сможет или захочет выполнять все необходимые тяжелые работы. Они, понятное дело, считали себя экспертами во всем американском, в том числе и в вопросе о характере и способностях "американских" девушек, вроде меня. Особенно возражали некоторые из девушек - членов киббуца: они уже были в Палестине ветеранами и немало наслышались от экспертов-мужчин об американских девушках. Мне показалось, что я опять среди литовцев и должна доказать им, что не боюсь тяжелой работы, хоть и жила в Соединенных Штатах. Я яростно спорила: они не имеют права делать такие прогнозы, справедливо было бы дать нам испытательный срок, чтобы мы им показали, на что способны. Помнится, лично против меня аргументировали тем, что в Тель-Авиве я предпочла давать уроки английского, чем заняться физической работой. Одно это должно было показать, как я "избалована". Мы победили. Нас пригласили в Мерхавию на несколько дней, чтобы члены киббуца на нас посмотрели и сделали бы свои выводы на месте. Я была уверена, что в конце концов они позволят нам остаться - и так оно и произошло. Наша тель-авивская "коммуна" стала распадаться: Регина устроилась на другую работу, Йосл тоже переехал. В квартире оставалась только Шейна с детьми. Жарким сентябрьским вечером я радостно укладывала вещи, чтобы ехать в Мерхавию, когда мне вдруг пришло в голову, что, собственно говоря, мы бросаем Шейну одну, в квартире, которую она не в состоянии оплачивать в одиночку, с больными детьми и без Шамая, который все еще был за тысячи миль отсюда. Тогда я спросила, не хочет ли она, чтобы мы еще немного задержались в Тель-Авиве, но она и слышать об этом не захотела. "Одну комнату я сдам, - сказала она резко, - и буду искать работу. Не беспокойся обо мне". Мне она сказала, что попробует устроиться сестрой без оплаты в Хадассу, больницу, только что открывшуюся в Тель-Авиве, и, может быть, ее со временем зачислят в штат. А Шамай, она не сомневалась, скоро приедет в Палестину. А до того времени она как-нибудь справится. Я сделала вид, что поверила - такова уж человеческая природа, - сознавая в глубине души, что как ни трудна будет наша жизнь в Мерхавии, она будет легче, чем предстоит одинокой Шейне в Тель-Авиве. Сегодня Мерхавия - большой шумный поселок с районной средней школой, куда съезжаются дети со всех сторон Эмека. Как и в других больших киббуцах, здесь успешно соединили сельское хозяйство с промышленным производством и теперь в Мерхавии существует фабрика пластмассовых труб и своя типография. Люди в Мерхавии живут хорошо, хотя и тяжело работают. Там у них красивые и удобные комнаты, обширная общая столовая с кондиционером, полностью механизированная кухня - и все это они получили, не принося в жертву и даже не меняя радикально тех принципов, на которых была основана киббуцная жизнь в 1921 году. Киббуцники по-прежнему работают восемь часов ежедневно там, куда их назначает комиссия по распределению работы, хотя теперь они обычно имеют возможность делать ту работу, которой они обучены, которую делают лучше всего и которая дает им удовлетворение. По-прежнему все они поочередно несут дежурства - в столовой, на кухне, в охране и т. д. - и все участвуют решении основных вопросов, которые обсуждаются и ставятся на голосование на еженедельных собраниях. Дети киббуца, как и в 1921 году, воспитываются все вместе: едят вместе, спят в общих спальнях, вместе учатся, хотя, разумеется, родительская комната - их дом, место сбора семьи и в некоторых киббуцах дети даже спят в комнате рядом. Я лично считала и считаю, что киббуц - единственное место в мире, где человека судят, принимают и дают возможность полностью проявить себя в родной общине не в зависимости от того, какую работу он делает и как он ее делает, но в зависимости от его человеческой ценности. Нельзя сказать, что киббуцникам неведомы зависть, нечестность или лень: киббуцники - не ангелы. Но, насколько я знаю, только они в самом деле разделяют поровну почти все - проблемы, награды, ответственность и удовлетворение. И благодаря своему образу жизни они способствовали развитию Израиля несравненно сильнее, чем то позволяло их число. Сегодня в Израиле 230 киббуцов, но невозможно себе представить - по крайней мере, я не могу, - что собой представляла бы страна без них. Тридцать лет моя дочь Сарра является членом киббуца Ревивим в Негеве, и каждый раз, когда я посещаю там ее и ее семью - а в прошлом это бывало только когда мне это позволяли обстоятельства, то есть нечасто, - я всегда вспоминаю, с какими надеждами и страхами мы с ее отцом давным-давно отправлялись в Мерхавию, рассчитывая провести там всю свою жизнь - если только нас захотят. Много лет я надеялась когда-нибудь вернуться к киббуцной жизни, и то, что я так этого и не сделала, - разочаровывает меня в самой себе. Конечно, всегда были причины, отчего это представлялось невозможным, особенно же общественные обязанности, которыми я была связана. Но и до сих пор я жалею, что не нашла в себе сил пренебречь всеми настояниями и убеждениями, а когда, наконец, пришло время, я была уже слишком стара для перемен. Много есть вещей, в которых я не уверена, но одно я знаю: если бы я осталась на всю жизнь членом киббуца - настоящим членом, а не праздничным посетителем, - то это дало бы мне во всяком случае не меньшее внутреннее удовлетворение, чем моя государственная деятельность. Киббуц, куда мы прибыли осенью 1921 года, состоял из нескольких домов и группы деревень, оставшихся от первого поселения. Не было ни фруктовых садов, ни лугов, ни огородов - ничего не было, кроме ветра, камней и сожженных солнцем полей. Весной весь Эмерек цветет. Горы, окаймляющие долину, даже черные болота, - все покрывается цветами, и на несколько недель Мерхавия превращается в самое красивое место, какое я когда-нибудь видела. Но впервые я ее увидела задолго до того, как начались живительные зимние дожди, и она выглядела совсем не так, как я себе представляла. Но не пейзаж был там препятствием, которое предстояло преодолеть. Я твердо решила доказать, что по закалке ничуть не уступаю киббуцникам и смогу справиться с любым заданием. Не помню уж всех работ, какие мне поручали во время этого "испытательного срока"; помню, что целыми днями собирала миндаль в роще около киббуца и участвовала в посадке леса в скалах по дороге в Мерхавию. Теперь это уже настоящий лес, и каждый раз, когда я там проезжаю, я вспоминаю, как мы выкапывали бесчисленные ямы между камнями, как осторожно опускали туда каждый саженец, спрашивая себя, доживет ли он до зрелого возраста, и воображая, как прекрасна станет дорога, да и вся земля, если примутся хотя бы вот эти наши деревья. Тут я работала. Возвращаясь в свою комнату по вечерам, я и пальцем уже не могла пошевелить, но знала, что если я не приду на ужин, все начнут смеяться: "А, что мы вам говорили? Вот вам американская девушка!" Я бы с радостью отказалась от ужина, потому что гороховая каша, которую мы ели, не стоила труда, затрачиваемого мною на то, чтобы поднять ко рту вилку, но я все-таки шла в столовую. В конце концов деревья выжили, и я тоже. Через несколько месяцев нас с Моррисом приняли в члены киббуца, и Мерхавия стала моим домом. Киббуцная жизнь в двадцатые годы была далеко не роскошна. Прежде всего, еды было очень мало, а та, что была нам доступна, была страшно невкусная. Наш рацион состоял из прокисших каш, неочищенного растительного масла (арабы продавали его в мешках из козьих шкур, отчего оно невероятно горчило), некоторых овощей с бесценного киббуцного огородика, мясных консервов, оставшихся после войны от британской армии и еще одного неописуемого блюда, которое готовилось из "свежей" селедки в томатном соусе. Мы эту "свежатину" каждый день ели на завтрак. Когда наступила моя очередь работать на кухне, я, ко всеобщему удивлению, была в восторге. Теперь-то, наконец, я смогу что-нибудь сделать с этой ужасной едой. Имейте в виду, что в те дни киббуцницы ненавидели работу на кухне, и не потому, что это тяжело - по сравнению с другими, эта работа легкая - а потому, что они считали ее унизительной. Они боролись не за равные "гражданские" права - в этом у них недостатка не было, - а за равное распределение обязанностей. Они хотели делать те же работы, что и мужчины, - мостить дороги, мотыжить землю, строить дома, нести сторожевую службу; они не хотели, чтобы с ними обращались, как будто они какие-то не такие, и сразу же отправляли их на кухню. Все это происходило лет за пятьдесят до того, как был изобретен неудачный термин "уименс'с либ" - но факт тот, что киббуцницы были первыми мире успешными борцами за настоящее равенство. Но я относилась к работе на кухне иначе. Я никак не могла понять, о чем тут беспокоиться, и так и сказала. "А почему? - спросила я девушек, унывавших (или бушевавших) от работы на кухне. - Чем, собственно, лучше работать в хлеву и кормить коров, чем работать на кухне и кормить своих товарищей?" Никто не сумел на это убедительно ответить, и я позволила себе больше думать о качестве нашего питания, чем о женской эмансипации. Я начала энергично - с преобразования меню. Прежде всего я избавилась от ужасного растительного масла. Потом я отменила "свежатину" и ввела вместо нее овсянку, чтобы люди, возвращающиеся домой с работы в холодное и мокрое зимнее утро, могли съесть что-то горячее и питательное вместе со своей обязательной порцией хинина. Никто не возражал против исчезновения растительного масла, но все восстали против овсянки: "Еда для младенцев! Все ее американские идеи!" Но я не сдавалась, и Мерхавия постепенно привыкла к этому новшеству. Потом мне пришло в голову обновить посуду: наши эмалированные кружки, выглядевшие такими белыми и чистыми, когда их только что купили, через несколько недель облупились и заржавели, и от одного взгляда на них у меня начиналась депрессия. И вот, ободренная успехом овсянки, я, перед тем как опять настало мое дежурство по кухне, купила для каждого стаканы. Они были куда красивее и пить из них было куда приятнее, хотя надо признаться, что за неделю почти все они были перебиты, и киббуцникам пришлось пить чай по очереди из трех оставшихся стаканов. Проблемой стала и селедка, которую теперь с утреннего завтрака передвинули на середину дня. Не у каждого были вилка, нож и ложка; у кого была только вилка, у кого только ложка или нож. Девушки, работавшие на кухне, мыли селедку и нарезали ее на маленькие кусочки, но не снимали с нее кожу, так что за столом каждый делал это сам. И поскольку руки вытирать было нечем, каждые вытирал их о рабочую одежду. Я стала снимать кожу. Девушки возопили: "Вот, теперь она их еще и к этому приучит". Но у меня на это был ответ: "А что бы вы делали у себя дома? Как бы вы подали селедку к столу? А это ваш дом, ваша семья!" По утрам в субботу мы варили кофе. Ввиду того, что по субботам мы не могли отправить в Хайфу молоко, наше субботнее меню на молоке и основывалось. Из этого молока мы делали "лебен" - простоквашу и "лебениа" - та же простокваша, но пожирнее. Девушка, которая пекла печенье, входившее в субботнее расписание, стерегла его как зеницу ока, потому что весь завтрак состоял из кофе и печенья. В пятницу вечером кое-кто из молодых людей после ужина начинал рыскать в поисках этого печенья и, случалось, находил его - и тогда за завтраком разыгрывались трагедии. Когда пришла моя очередь готовить на субботу, я рассудила так: ни масла, ни сахару, ни яиц (хозяйство наше начиналось с нескольких тощих кур, иногда откладывавших сиротливые яички) добавить неоткуда; зато можно прибавить воды и муки и таким образом напечь столько печенья, чтобы хватило и на вечер пятницы, и на утро субботы. Сперва это сочли "контрреволюцией", но потом всем понравилось, что печенье, за те же деньги, будет два раза в неделю. Но самое "буржуазное" мое нововведение, о котором весь Эмек говорил месяцами, - была "скатерть", сделанная из простыни, которую по пятницам я стала стелить на столы для ужина - да еще и цветы поставила посередине. Мерхавийцы вздыхали, ворчали, предупреждали, что наш киббуц будут "дразнить", - но позволили мне делать по-своему. Такие же споры возникали у нас и по другим поводам - об одежде, например. Тогда все наши девушки носили одинаковые платья: в сотканной арабами мешковине прорезались три дырки - одна для головы и две для рук - получалось платье, которое оставалось только подвязать веревкой. В пятницу вечером киббуцники переодевались: мужчины надевали чистые рубашки, а женщины - юбки и блузки вместо брюк и рабочих платьев. Но я не понимала, почему аккуратность допускалась только раз в неделю. Мне неважно было, что носить по будням, но это должно было быть проглажено. И каждый вечер я тщательно гладила свой "мешок" тяжелым утюгом на углях, зная, что киббуцники не только считают меня сумасшедшей, но и в глубине души подозревают, что я не настоящий пионер. Так же не одобрялся и цветочный узор, которым Моррис расписал стены нашей комнаты, чтобы они выглядели красивее, не говоря уже о ящиках, которые он расписал и превратил в шкафы для нас. В общем, киббуцникам понадобилось немало времени, чтобы принять наши странные "американские" обычаи, да и нас самих. Очень возможно, что помог этому наш знаменитый патефон. Я оставила его в Тель-Авиве у Шейны, но через несколько месяцев решила, что киббуцу он нужнее, чем ей, и перетащила его в Эмек, где он и стал притягивать в киббуц почти столько же народу, сколько в Тель-Авиве. Я даже иногда думаю - а не приятнее ли было киббуцу получить приданое без невесты? В ту зиму я была назначена работать на киббуцном птичьем дворе и меня послали на несколько недель в сельскохозяйственную школу, чтобы изучить всякие тонкости в деле выращивания домашней птицы. Когда, много лет спустя, я рассказала родным об этом периоде моей жизни, они очень веселились, что я стала таким специалистом по курам, ибо до работы в Мерхавии я славилась и семье полным отсутствием любви к животным - и к птицам в том числе. Не могу сказать, что я полюбила обитателей птичьего двора, но я очень увлеклась своим делом и была страшно горда, когда птичники со всего Эмека приехали смотреть наши курятники и перенимать наш опыт. В то время я с утра до вечера говорила о том, как ее выращивать и кормить, а после того, как однажды возле курятников показался шакал, я много ночей подряд видела во сне убийство моих кур. Энергия и время, затраченные мною на птичьем дворе, дали немаловажный побочный результат. Бог свидетель, мы не могли быть особенно щедры с нашими питомцами, но все-таки через некоторое время на нашем обеденном столе появились яйца и даже куры и гуси. Иногда, когда к нам в Мерхавию приезжала Шейна с Хаимом и Юдит, мы приготовляли мерхавийское "фирменное блюдо": жареный лук с мелко нарубленными крутыми яйцами. Запивали мы это теплым чаем. Теперь это звучит не так уж прекрасно, но тогда нам это казалось чудесным. Месяцы шли быстро. Нам по-прежнему не хватало рабочих рук; казалось порой, что все, кто не болен малярией, страдает дизентерией или "палатачи" - очень неприятной формой лихорадки. Всю зиму киббуц утопал в грязи, по грязи мы тащились в столовую, в амбары и на работу. Лето было не легче: очень длинное и страшно жаркое. С весны до осени нас мучили полчища оводов, песочных мух и москитов. В четыре утра обычно мы уже были на месте работы, потому что с поля надо было возвращаться до того, как поднимется беспощадное солнце. Единственным средством от насекомых был вазелин (когда его можно было достать); им мы обмазывали все незакрытые части тела, к которым оводы и мухи прилипали немедленно; поднятые воротники, длинные юбки и рукава, платки - вот в таком виде мы ходили все лето, несмотря на жару. Я тоже раза два болела, и до сих пор помню, как благодарна я была парню, принесшему мне из соседней деревни кусочек льда и лимон, чтобы я могла приготовить себе лимонад. Может, если бы могли вскипятить себе чашку чая, когда холодно, или приготовить холодное питье, когда нас изнуряла летняя жара, нам было бы физически легче. Но киббуцная дисциплина не разрешала брать что-нибудь одному, не делясь со всеми. Я понимала и одобряла причины, на которых основывались такие крайности, но Моррис, которому киббуцная жизнь нравилась все меньше и меньше, считал, что такое поведение - абсурд, и что нельзя из-за преданности доктрине делать трудную жизнь еще труднее. Он очень страдал от отсутствия уединения и от того, что называл интеллектуальной ограниченностью нашего образа жизни. В то время никто в Мерхавии не интересовался тем, что интересовало Морриса - книгами, музыкой, живописью, никто не стал бы об этом разговаривать. Не то, чтобы киббуцники были необразованны, - напротив. Но их больше интересовало другое. Вопрос - может ли киббуц позволить себе купить "гигантский" инкубатор на 500 яиц, или попытка извлечь идеологический смысл из того, что кто-то сказал на очередном собрании, - занимал их нисколько не меньше, чем книги, музыка и картины. Но все равно, по мнению Морриса, мерхавийцы мыслили очень односторонне - и даже эта "одна сторона" была слишком узка. Еще, по его словам, они были чересчур серьезны и полагали, что чувство юмора в киббуце неуместно. И, конечно, он не был кругом неправ. Теперь я вижу, что если бы у тогдашних киббуцов были средства и хватило идеологической гибкости хотя бы на то, чтобы принять, что теперь и не обсуждается - отдельные уборные и душевые для каждого и возможность, для каждого, заваривать чай в своей комнате, - то тысячи таких людей, как Моррис, покинувших киббуцы впоследствии, остались бы там навсегда. Но и 1920-е годы ни один киббуц не мог себе этого позволить, и меня это не слишком беспокоило. Я наслаждалась тем, что нахожусь среди своих - среди людей, разделяющих мои общественно-политические взгляды, серьезно и горячо их обсуждающих, серьезно относящихся к социальным проблемам. Мне в киббуце нравилось все, все я делала с удовольствием - работала в курятнике, постигала тайны хлебопечения, когда месила тесто в подвальчике, служившем нам пекарней, сидела на кухне, куда являлись что-нибудь перехватить ребята, несшие сторожевую службу, - истории, которые они рассказывали, я готова была слушать часами. Очень скоро я почувствовала себя здесь дома, словно бы я нигде больше никогда не жила, и именно те аспекты жизни, которые так мешали Моррису, особенно мне нравились. Были, конечно, в Мерхавии люди, к которым мне нелегко было приспособиться, - главным образом, кое-кто из "ветеранш", считавших, что имеют право устанавливать законы, кто как себя должен и не должен в киббуце вести. Но в самом главном я чувствовала, - мои желания исполнились. Конечно, за тяжелую работу, за круглый год под открытым небом и за примитивные бытовые условия приходилось расплачиваться. Солнце и ветер обжигали и сушили кожу, а в то время, в отличие от теперешнего, в киббуцах не было ни кабинетов красоты, ни косметичек, отчего женщины киббуца старились гораздо быстрее, чем горожанки. Но они были ничуть не менее женственны, несмотря на морщины. Одна моя мерхавийская подруга, приехавшая из Нью-Йорка и вступившая в киббуц за полгода до нас, рассказывала мне, что она поехала проститься с молодым поэтом, служившим в Еврейском легионе в Палестине и возвращавшимся в Штаты. Когда она протянула ему свою загрубевшую от работы руку, он сказал: "В Америке держать вашу руку было удовольствие. Теперь это честь". Ее очень взволновала эта любезность, а я подумала, что это чепуха. И тогда, и теперь мужчины в киббуцах с удовольствием брали женщин за руку, как, впрочем, и везде. Тогда, как и теперь, киббуцные романы и браки были похожи на все романы и браки - одни удаются лучше, другие хуже. Конечно, в то время молодые люди гораздо сдержаннее рассказывали о своей любовной жизни, но не потому, что в Мерхавии или в Дгании не влюблялись, а потому что в 1921 году люди вообще относились к этому более пуритански. Я была очень счастлива все эти годы, несмотря на трудности. Я любила киббуц и киббуц любил меня, и выражал это свое отношение. Начать с того, что я была избрана в правление поселения (правление отвечало за общую политическую линию), что было большой честью для новичка. Потом меня избрали делегатом от Мерхавии на съезд киббуцного движения, проходивший в 1922 году, - и это, действительно, было выражением доверия. Я и сейчас, когда это пишу, испытываю чувство гордости, что именно мне киббуц поручил представлять его на таком важном собрании, и даже разрешил говорить мне по ходу дела на идиш, поскольку мой иврит все еще хромал. Съезд происходил в Дгании, которая считалась "матерью киббуцов"; именно это поселение помогал строить Гордон, именно там его через год похоронили. На заседаниях, которые я посещала, речь шла в основном о проблемах, непосредственно относящихся к будущности киббуцов как таковых. Человеку со стороны могло бы, вероятно, показаться странным, даже нереалистичным, учитывая, какое это было время, что люди в течение нескольких дней жарко спорят о том, каков должен быть максимальный размер киббуца, сколько раз в день матери должны навещать своих детей в общественных яслях, как лучше отбирать среди претендентов будущих членов киббуца. Ведь тогда в Палестине киббуцов было раз-два и обчелся, киббуцников же - лишь несколько сотен. Только что по стране прокатились серьезные антиеврейские волнения, и вообще статус восьмидесятитрехтысячного еврейского населения (в 1922 году это составляло 11 % всего населения страны) был еще очень неопределенный. Какой же смысл имели все эти бесконечные дебаты по мелочам, затягивавшиеся далеко за полночь в продолжение целой недели? Как сейчас вижу: чадит керосиновая лампа, а мы все сидим вокруг, всецело поглощенные каким-нибудь теоретическим аспектом киббуцной жизни, и стараемся разрешить сложные проблемы, которые еще и не возникали. А с другой стороны, ведь, в конце концов, вопрос о том, что реалистично, а что нет, очень зависит от того, кто дает определение, факт тот, что никто из участников собрания, весь день работавших в условиях, которые теперь считались бы невыносимыми, и по ночам охранявших поселение и разрабатывавших сложные идеологические аргументы, - никто не сомневался, что они закладывают основы для идеального общества на заре величайшего эксперимента в еврейской истории. И, разумеется, они были правы. Здесь, в Дгании, я встретила многих выдающихся представителей рабочего движения - не только Бен-Гуриона и Бен-Цви, с которыми я познакомилась еще в Милуоки, но и других замечательных людей, впоследствии ставших моими друзьями и коллегами. Тут были - назову хоть немногих - Аврахам Хартцфельд, Ицхак Табенкин, Леви Эшкол, Берл Кацнельсон, Залман Рубашов (Шазар) и Давид Ремез. В предстоявшие нам бурные годы все мы оказались тесно связаны общей судьбой; но тогда, в Дгании, я только слушала с упоением их речи и не осмеливалась с ними заговаривать. В Мерхавию я вернулась вдохновенная, с новым стимулом и еле дождалась минуты, когда смогла рассказать Моррису обо всем, что там говорилось и делалось. В те годы мне удалось увидеть часть страны. В Палестину приехала жена выдающегося лидера британской лейбористской партии Филиппа Сноудена, которая и сама была видной политической фигурой; понадобился говорящий по-английски гид; партия вызвала меня в Тель-Авив и попросила принять поручение. Я рассвирепела: "Тратить время на то, чтобы с кем-то кататься по стране? " Но партийная дисциплина взяла верх, и я уступила, хоть и не слишком покорно. Потом я радовалась, что поехала. Впервые в жизни я увидела лагерь бедуинов; вместе с миссис Сноуден, сидя на полу, мы съели огромное количество баранины с рисом и с питтой (лепешкой), для чего наши хозяева-арабы предусмотрительно снабдили нас ложками: я, наверное, нескрываемо ужаснулась от мысли, что придется есть, как все, руками. Думаю, миссис Сноуден тоже осталась довольна; я должна была показывать ей всяких важных особ, хотя я так никогда и не приучилась делать это в рабочие часы. Но жизнь как раз, когда кажется, что все идет хорошо, любит сделать неожиданный поворот. Моррису не только было не по себе в киббуце - он заболел. Климат, малярия, пища, тяжелая работа в поле - для него все это оказалось слишком тяжело. И как он ни старался все стерпеть ради меня, стало ясно, что нам придется покинуть киббуц, по крайней мере до тех пор, пока он опять не наберется сил. Это произошло раньше, чем я ожидала. Мы прожили в Мерхавии два с половиной года - последнее время Моррис болел несколько недель подряд и однажды доктор очень серьезно сказал мне, что если я не хочу, чтобы Моррис стал хроником, то нам надо уезжать из Мерхавии как можно скорее. Потом я часто спрашивала себя - а не приспособился ли бы Моррис к киббуцу и физически, и эмоционально, если бы я была внимательнее, проводила бы с ним больше времени и не позволяла бы жизни коллектива поглотить себя целиком. Но мне в голову не приходило, что я лишаю чего-нибудь Морриса, когда готовлю перекусить для ребят, возвращающихся с дежурства, или учусь на курсах птицеводов, или трачу столько времени на разговоры и пение песен с другими. Если бы я задумалась, побеспокоилась о нашем браке, я бы, конечно, поняла, что Моррис борется в одиночку, стараясь привыкнуть к невероятно трудной для него жизни. Был серьезный вопрос, по которому мы так никогда и не смогли прийти к согласию. Я очень хотела ребенка, но Моррис был категорически против киббуцного метода коллективного воспитания детей. Точно так же, как он хотел жену для себя одного, так и детей наших он хотел, чтобы мы воспитывали сами, по своему разумению, не подвергая каждую подробность их жизни проверке и одобрению (или неодобрению) комитета или всего киббуца. И он отказался заводить детей, пока мы не уедем из Мерхавии. Может, он со временем и изменил бы свое решение, но со здоровьем у него было так плохо, что мы в любом случае должны были уезжать. И снова мы запаковали вещи - в третий раз за три года! - и распростились с друзьями. Оторваться от киббуца мне было тяжело, но, проливая слезы, я утешала себя надеждой, что мы скоро вернемся, что Моррис выздоровеет, у нас родится ребенок и наши отношения - совсем разладившиеся в Мерхавии - опять улучшатся. К сожалению, все произошло не так. Мы провели несколько недель в Тель-Авиве. К этому времени в Палестину приехал Шамай, и семья перебралась в новый дом (с ванной). Шейна получила довольно хорошую зарплату, Шамай стал через некоторое время управляющим обувного кооператива, у которого дела шли неблестяще. Как бы то ни было, у них был дом и они зарабатывали себе на жизнь. По сравнению с нами, их положение было завидным. Мы в Тель-Авиве почему-то не смогли прижиться. Я получила место кассирши в Гистадрутовском комитете гражданского строительства (то, что стало потом называться "Солел Боне"), а Моррис старался прийти в себя. Но мы как-то не могли наладить нашу жизнь. Мне не хватало киббуца даже больше, чем я себе могла представить, а Морриса бомбили письмами мать и сестры, умоляя его вернуться в Штаты и предлагая оплатить ему билет. Я знала, что он не покинет ни меня, ни страну, но мы оба чувствовали себя неспокойно и угнетенно. По сравнению с эмекскими "Божьими просторами", Тель-Авив казался невыносимо маленьким, шумным и многолюдным. Моррис не скоро смог встать на ноги и отделаться от последствий своей долгой болезни, а я без Мерхавии была как без руля и без ветрил, и казалось, словно мы обречены оставаться вечными транзитниками. Мне не хватало дружеского тепла, которое я ощущала в киббуце, и чувства удовлетворения, которое не давала моя работа. Мне приходило в голову, что постоянный оптимизм и целеустремленность покинули меня навсегда, а если так, то что же будет с нами? Хотя никто из нас не произносил этого вслух, но, думаю, мы оба винили друг друга в том, что с нами произошло. Во-первых, Моррис поехал в Мерхавию из-за меня, а теперь, оттого что он там не "справился", я должна была с такой болью оторваться от киббуца. Может, для нас было бы лучше, если бы стали открыто упрекать друг друга, но мы этого не сделали. И потому мы все время были какие-то неприкаянные и раздражительные. Понятно, что когда Давид Ремез, с которым я познакомилась в Дгании и теперь случайно встретилась на улице, спросил, не захотим ли мы с Моррисом работать в иерусалимском отделении "Солел Боне", мы оба ухватились за возможность покинуть Тель-Авив. Быть может, думали мы, на крепком горном воздухе Иерусалима мы опять оживем, и все сладится. Особенно добрым предзнаменованием показалось мне то, что накануне отъезда я узнала, что беременна. Осенью, 23 ноября, в Иерусалиме родился наш сын Менахем. Это был прекрасный здоровый ребенок, и мы с Моррисом были вне себя от радости, что стали родителями. Целыми часами мы разглядывали младенца, которого мы произвели на свет, и разговаривали о его будущем. Но меня все еще тянуло в Мерхавию, и когда Менахему исполнилось шесть месяцев, я на некоторое время возвратилась в киббуц с ним вместе. Мне казалось, что если я вернусь туда, то обрету себя вновь. Все оказалось не так просто. Оставаться там без Морриса я не могла и теперь уже не строила никаких иллюзий: ясно было, что он не сможет и не захочет вернуться в Мерхавию. Пришла пора принимать решение, и принимать его должна была я. Грубо говоря, я должна была решить, что для меня важнее: мой долг перед мужем, домом, ребенком или тот образ жизни, который был для меня по-настоящему желанным. И не в первый раз - да уж, конечно, и не в последний - я поняла, что в конфликте между долгом и самыми сокровенными желаниями, долг для меня важнее. Нечего тосковать о жизни, которая мне недоступна - тут нет никакой альтернативы. И я вернулась в Иерусалим - не без опасений, но с твердым решением начать новую жизнь. В конце концов, ведь я - счастливая женщина. Я замужем за мужчиной, которого люблю. Ну и пусть он не создан для жизни в коллективе и физической работы - ведь я хочу оставаться его женой и хочу, если это окажется в моих силах, сделать его счастливым. Если я буду очень стараться, думала я, мне это удастся - особенно теперь, когда у нас сын. ПИОНЕРЫ И ПРОБЛЕМЫ Несмотря на все надежды и добрые намерения, четыре года, которые мы прожили в Иерусалиме, не только не обеспечили мне тихой пристани, которую, уверяла я себя, я готова была принять, а стали самыми несчастными годами моей жизни. И когда это говорит человек, проживший на свете так долго, как я, это кое-что значит. Неудачи шли почти сплошняком, порой мне казалось, что я повторяю самые несчастные годы своей матери, и у меня каменело сердце, когда я вспоминала рассказы о том, как ужасающе бедны они были в России. Ни тогда, ни потом я не дорожила деньгами как таковыми или житейским комфортом. Ни того, ни другого у меня никогда не было в избытке, и в Палестину я приехала не для того, чтобы улучшить наше материальное положение. И Моррис, и я слишком хорошо знали бедность в лицо и привыкли к очень невысокому материальному уровню. К тому же мы сами избрали образ жизни, основанный на минимуме - желать и иметь только немногое. Сытная еда, чистая постель, иногда - новая книга или пластинка - вот и все материальные блага, на которые мы претендовали. Так называемые "радости жизни" не только были для нас недоступны - мы просто не знали, что это такое, и будь время не таким трудным, мы бы прекрасно просуществовали на Моррисову маленькую зарплату. Но время было трудное, и были потребности, которые необходимо было удовлетворять, - не только наши, но, прежде всего, потребности наших детей. Их надо было соответственным образом кормить и у них должно было быть жилище. Думаю, свобода от страха, что вы не сможете предоставить своим детям даже этого минимума, как ни старайтесь - это и есть основное из прав человека, отца или матери. Теоретически я знала это задолго до того, как пережила собственный опыт, но, раз переживши, я никогда его не забывала. И, конечно, великая сила киббуцной жизни в том, что никто не переживает этих страхов в одиночку. Даже если это молодой киббуц, или год был неудачный и взрослые должны затянуть пояса потуже, для киббуцных детей всегда хватает еды. В те трудные иерусалимские времена я с тоской вспоминала Мерхавию. А через двадцать лет, когда началась Вторая мировая война, я, хорошо помнившая те годы, внесла предложение, чтобы весь ишув на военное время превратился в один большой киббуц, в частности, открыл бы сеть кооперативных кухонь, чтобы в любом случае дети не голодали. Мое предложение было отвергнуто, во всяком случае оно не было принято, а я и сейчас думаю, что оно было разумным. Но не беспросветная бедность и даже не вечный страх, что дети останутся голодными, были причиной того, что я чувствовала себя несчастной. Главным тут было одиночество, непривычное чувство изоляции и вечное сознание, что я лишена как раз того, ради чего и приехала в Палестину. Вместо того, чтобы активно помогать строить еврейский национальный очаг и продуктивно трудиться ради него, я оказалась запертой в крошечной иерусалимской квартирке, и на то, чтобы продержаться как-нибудь на Моррисовы заработки, были направлены все мои мысли и вся энергия. Да еще и "Солел-Боне" чаще всего платил ему бонами, которых никто - ни квартирохозяин, ни молочник, ни детский сад - не желал принимать. В день получки я неслась на угол к бакалейщику и уговаривала его принять бону в 1 фунт (100 пиастров) за 80 пиастров - я знала, что больше он не даст. Но не подумайте, Боже сохрани, что эти 80 пиастров я получала деньгами - нет, он опять-таки давал мне целую кучу бон. С ними я мчалась к торговке курами, и в удачный день после двадцатиминутного спора мне удавалось уговорить ее взять мои боны (с которых она снимала 10-15%) в обмен на маленький кусочек курицы, из которой я варила суп для детей. Изредка в Иерусалим на день-другой приезжал Шамай; он привозил немного сыру или коробку с овощами и фруктами от Шейны. Мы устраивали тогда "банкет", и на некоторое время мне становилось полегче, а потом опять, как всегда, меня начинала грызть тревога. Пока не родилась Сарра - в 1926 году - у нас было немножко дополнительных денег: мы сдавали одну из наших комнат, хотя у нас не было ни газа, ни электричества. Но когда появилась Сарра, мы, как ни трудно нам было, решили обходиться без этих денег, чтобы у детей была их собственная комната. Восполнить недостающую сумму можно было только одним способом: найти для меня такую работу, которую я могла бы делать, не оставляя ребенка одного. И я предложила учительнице Менахема, что буду стирать все детсадовское белье вместо того, чтобы вносить плату за своего сына. Целыми часами стоя во дворе, я скребла горы маленьких полотенец, передников и слюнявчиков, грела на примусе воду, ведро за ведром, и думала, что я буду делать, если треснет стиральная доска. Я ничего не имела против работы - в Мерхавии я работала куда тяжелее и находила в этом удовольствие. Но в Мерхавии я была частью коллектива, членом динамичного общества, успех которого был для меня дороже всего на свете. В Иерусалиме я была словно узница, приговоренная - как миллионы женщин - неподвластными мне обстоятельствами бороться со счетами, которых не могу оплатить, стараться, чтобы обувь не рассыпалась, потому что не на что купить другую, и с ужасом думать, когда ребенок кашлянет или у