ствием конца. Чикавани был только грузинский крестьянин, но он имел деликатность, великодушие в мелочах быта и благородство, которых мог бы себе пожелать английский лорд. Я любил этого человека. Быть вместе с ним -- пилить стоя рядом -- облегчало работу. И я любил слушать его рассказы, в которых оживал далекий и яркий мир южной 156 кавказской страны, долины и горы Картвели, белый деревенский дом его матери, солнце, и виноградные лозы, и улицы Батуми над Черным морем. Рассказов Чикавани хватило бы на целую книгу. Мы оба с ним тогда тосковали по родине, жили одной мыслью о ней. Я мечтал о том, что поеду когда-нибудь в мой край, Палестину, через Батуми -- и мы оба будем тогда свободны. Но все сложилось иначе. -- И грузинские слова, которым научил меня "Мегобаро Чикавани" -- "друг мой Чикавани" -- выпали из моей памяти. Мы возвращались в полдень, километра за 3, и по дороге проходили места, где корчевали пни. Это -- тяжелая работа, на которой иногда звену приходится потерять полдня над исполинским, особо-упорным и глубокосидящим корнем. "Указчики" кишели вокруг пней. Едва окопаешь -- и яма заполняется водой. Под водой надо откапывать, находить и перепиливать отроги корней, высвобождая пень, и, наконец, подвести под корень в одном или нескольких местах, как рычаги, длинные "ваги". Конец ваги, как оглобля, торчит кверху, и звено подымает его, выворачивая, вырывая, опрокидывая корень. Но иногда никакие усилия не помогают: значит, остался где-то внизу под корнем, куда не добраться ни топором, ни пилой -- последний незамеченный отрог, и остается копать, все глубже копать, пока люди не уйдут по пояс в болото и в воду. "Указчики", корчевавшие пни на 48 квадрате в ту весну -- были молодые люди в возрасте 17-20 лет, которых взяли в лагеря по знаменитому указу летом 40-го года, направленному на изъятие недисциплинированной молодежи. Тогда по всей необъятной России суды получили задание прочесать железной метлой советскую молодежь и в кратчайший срок ликвидировать хулиганство. Метод полицейского воздействия здесь соответствовал точно методу "ликвидации вшивости в недельный срок" на нашем лагпункте. Летучие бригады тогда ликвидировали вшей, обходя бараки и проверяя рубашки у зэ-ка. У кого 157 находили вшей, того немедленно отправляли в баню. Хулиганство точно так же ликвидировали нарсуды -- с помощью массовых отправок в лагеря всех, кто в то время имел несчастье попасться. Таким образом, накануне войны было сразу отправлено в лагеря на сроки в 1, 2 и 3 года около миллиона молодых людей. "Указчики" выделялись среди массы советских зэ-ка не только своими "детскими" сроками, но и всем своим типом: это были испуганные юнцы, которые в лагере растерялись и ужаснулись -- привезенные прямо со школьной скамьи или с бульвара большого города, где они совершили свое преступление. Один напился и наскандалил в общественном месте. Другой вечером пристал к девушке, а та позвала милиционера. Третий на улице выругался по матери. Последних в особенности было много. Бытовые преступления этого рода как до указа, так и после указа, разумеется, не представляют редкости в Сов. Союзе. Итак, чтобы отучить молодежь от матерщины, которой они научились у взрослых, послали этих юнцов в лагерь, и там они только научились лексикону, который превосходил все, что они слышали дома, и могли убедиться, что без неслыханного по виртуозности сквернословия, проникающего во все поры мысли и сознания, не обходится в лагере ни один вольный, ни один начальник, включая и "воспитателя". В "исправительно-трудовом лагере" сломали им жизнь по-настоящему, с немилосердной и лютой жестокостью, терроризовали на всю жизнь и вписали им в документы отметку о пребывании в лагере, которая им в будущем отрезывала возможность нормального устройства. За что? -- Каждый из них был повинен в мелком проступке, в основе которого лежало воспитание, данное советской улицей. Насколько молоды и легкомысленны они были, я мог убедиться, разговаривая с этими юнцами, которые еще помнили атмосферу родительского дома, говорили "мама" или "у нас дома на веранде качалка есть". В лагере смешали их с уголовными, с преступниками-рецидивистами, с урками и проститутками, и еще хуже -- с совершенно 158 невинными, ни за что погибающими массами, согнанными со всех сторон огромной страны -- в том возрасте, когда этот опыт и эти впечатления должны были стать для них решающими. Среди тающих снегов я их видел сидящих у костра, дрожащих от холода, в лохмотьях, не покрывающих тела, в невыразимом состоянии: матери их кусали бы себе руки от отчаяния, если б могли их увидеть. Голод и лагерь сделал из них настоящих беспризорных. В тот полдень, идя мимо, я увидел: Витя, сын городского архитектора в областном городе Сев. Кавказа, 18-летний юноша, полунагой, весь в зловонной грязи, с черными руками и немытым лицом, набрал в карман бушлата гнилых селедочных головок из помойки лагерной кухни. Кто-то из старших зэ-ка увидел эту гниль и силой заставил его выбросить в грязь эти вещи, которых и свинья не ела бы. Но не успел он отвернуться, как за его спиной произошло побоище: все указчики наперебой ринулись подбирать селедочные головы, с дракой и руганью вырывая их из рук друг у друга. Весна шла, дороги были затоплены, и мы были отрезаны от нормального сообщения с Медвежегорском и Пяльмой. Доставка посылок прекратилась в марте, и в мае, чтобы прокормиться, я продал свои последние штаны из дому. Я ходил в казенных ватных брюках и в них же спал, не раздеваясь. В мае перевели нас работать "на карьер". Мы работали как бы на острове, окруженном водой болотной низины. На место работы мы пробирались по кладкам, и, теряя равновесие, падали в воду. "Карьер" был самым подходящим местом для западников. С двух сторон подымались отвесные желтые глинистые стены в человеческий рост, и мы лопатами, ломами, кирками дробили песок и погружали его в деревянные тачки. По размокшей грязи тачки не могли двигаться, поэтому для них были проложены мостки из досок. Дела было много. Одни из нас таскали доски на плече за полкилометра, другие сколачивали мостки, третьи копали песок, четвертые 159 возили его в тачках на насыпь, пятые разравнивали насыпь и вели ее все дальше через низину. Мы буквально засыпали болото песком. Необыкновенное оживление было в карьере. Низина кишела народом. За нами забивали сваи в воду тяжелыми бабками, которые с трудом подымали вчетвером. Впереди нас, где обрывалась насыпь, -- тянулась узкая болотистая равнина, откуда еще надо было отвести воду. С этой целью с обеих сторон ее копались канавы. Каждый зэ-ка имел свой урок -- положенное число метров. Я неутомимо возил тачки -- работа, при которой можно думать о своем, скрытом. Пока Гринфельд нагружал мне тачку, я стоял сбоку и смотрел, как взлетала и падала его лопата и как сыпался мокрый песок в тачку. Когда в песке попадались большие камни, я сбрасывал их. -- "Хватит!" -- Гринфельд ударами лопаты плашмя уминал песок, я брал в обе рукавицы расходившиеся ручки тачки и осторожно катил груз по доскам на насыпь. Всюду валялись колоды, выкорчеванные пни, журчала вода, а далеко кругом в открытом поле лежал еще белый снег, весь подмытый, розовея на солнце. Гринфельд обладал особым талантом: угадывать без часов время, с точностью до 15 минут. Часов ни у кого из нас не было, и когда надо было спрашивали Гринфельда. Он, живые часы бригады, взглядывал на небо и говорил уверенно: половина первого. Тогда садились вчетвером и открывали под стеной карьера заседание на опрокинутых тачках: грузин, поляк, палестинец и чех. Батуми и Тель-Авив, Варшава и Брно встречались в карело-финском лесу. Каждый день один из нас по очереди рассказывал в перерыва работы какую-нибудь историю. Из этих рассказов складывался лагерный Декамерон: сто историй на полях нашей собственной скверной истории. В километре от карьера проходила железная дорога. Туда нас часто водили разгружать платформы с песком -- или нагружать вагоны дров. Идя, мы не знали, зачем нас потребовали, и что нас ждет в конце дороги. Это было нам совершенно безразлично. 160 Важно было только дотянуть день. Иногда приводили нас к поезду, груженому тяжелыми рельсами -- тогда начинался ропот и возмущение: "откуда силы на это?". Кое-как мы скидывали рельсы с платформ под самые колеса вагонов. На следующий день нас приводили на то же место -- отнести рельсы прочь от габарита, чтобы не мешали движению. 10 июня 1941 года с утра снежная буря разразилась над лагпунктом. Окрестность покрылась тонкой пеленой снега, и мы, ступая, не знали, куда попадем ногой. Онежский июнь не баловал западников. В этих местах лето ограничивалось, в сущности, одним месяцем: -- июлем. В мае еще лежал снег, июнь был полон капризов, а в августе начинались уже холодные ночи. Резкий ветер и снег сделали работу невозможной 10 июня. Мы развели костры, как зимой. Укрыться было негде. Люди сидели тупо и оцепенело, втянув шеи и понурившись, с видом заморенных кляч под рогожкой. Нехватало мест у костра, поэтому за сидевшими у огня стоял второй ряд и над головами протягивал к огню руки в дырявых рукавицах. Мы -- новые огнепоклонники -- молились над огнем, как наши матери над субботними свечами. Ветер каждую минуту менял направление, и дым валил в лицо. Снег шел на нас, снег валился на плечи, на круглые дикарские шапки, снег пушистой броней покрывал наши бушлаты и колени. Нам ничего другого не оставалось, как ждать. Снег пройдет, а мы останемся. И день пройдет, а мы останемся. Весь лагерь пройдет... -- Panie, -- наклонился Карпович. -- Плохо мне, скверно... Что же они сделали с нами? За что? -- Надо продержаться, -- сказал я ему синими губами. -- Зима в июне недолгая. Это -- как туннель. И я рассказал ему очередную историю, про туннель. ...Это было в Италии, в Генуе. Нас было двое, мы были молоды. Впервые на итальянской 161 Ривьере. Мы сели в забавный маленький вагончик третьего класса, переполненный людьми. Итальянцы смеялись, шутили с нами. Один старичок, живой и подвижный как ртуть, спросил: -- Жена? Когда поженились? -- Я показал знаком: неделю тому назад. Итальянец ткнул в меня пальцем и отпрыгнул с комической ужимкой. -- Жарко! Горит! Жжет! И все захохотали, а мы, в конце концов, не могли усидеть и вышли на открытую площадку в конце вагона. Поезд шел лигурийским побережьем, парил как птица над неоглядной далью Средиземного моря, в потопе света и солнца, в сиянии и просторе. Бухты, полные цветных парусов и мачт, мирные городки и зеленые рощи лежали под нами. Издалека звонили колокола -- воскресенье. Совершенно неожиданно, без малейшего перехода, мы нырнули в туннель, наперерез горы. Точно, сзади подкравшись, накинули мешок на голову. Стало темно и душно, и в резкой тряске вагона стоя на открытой площадке, ослепленные и задыхающиеся, мы схватились за руки -- и едкая копоть и гарь окутали нас. Так стояли схватившись за руки, пока поезд громыхал, терпеливо пережидая -- секунды, минуты -- черный переход от света к свету. Вдруг -- так же мгновенно, как поезд вошел в туннель, он вырвался из него. И снова летел вперед, как птица, и та же панорама лигурийской весны, и то же море, и то же небо, и тот же солнечный блеск. Только мы оба были черны и закопчены, как два трубочиста. Это ничего! Бывает и в жизни туннель, как в горе. Гора зла, гора несчастья и горя. Разбить нельзя, объехать нельзя. Остается проехать. День 10 июня 41 года нам актировали. Составили акт, по которому день был признан нерабочим. Питание начислили нам по выработке предыдущего дня. -------- 13. ЭТАП 162 Возвращаясь с работы 22 июня 1941 года, с трудом пробираясь мимо конпарка в грязи и лошадином помете, мы услышали слово, от которого дрогнули и смешались ряды: -- Война с Германией! Весь день что-то назревало. С утра начальники бегали с растерянными лицами, не обращая внимания на нашу работу. В 2 часа вместе со стахановской кашей привезли на производство странную новость, которой никто не поверил. В шестом часу, еще прежде чем дошли до вахты, мы уже знали: немцы напали на Советский Союз. Вечером, несмотря на отсутствие радио, все уже знали о бомбардировке советских городов и о приказе Красной Армии: идти вперед и стереть с лица земли фашизм. Невыразимое возбуждение овладело всеми. Что будет теперь? Лопнул какой-то гигантский нарыв, теперь кровь и гной должны были брызнуть рекой... Зная о пребывании Гесса в Англии, мы опасались только одного: что за немецким выступлением кроется сговор с Англией. Соглашение Гитлера с демократическим Западом было бы еще большей катастрофой, чем его соглашение со Сталиным. Русские зэ-ка молчали, но некоторые -- может быть, провокаторы -- высказывали нам свое мнение, что Советский Союз больше месяца не продержится. Этим людям я отвечал неизменно, что они недооценивают силу Красной Армии. Но про себя и я думал, что Советский Союз не переживет этой войны. Для западников, похороненных в лагерях и лишенных надежды когда-либо выбраться из советской страны, эта война была единственным шансом выйти на свободу. В этой войне двух врагов Европейской демократии нам терять было нечего, и мы искренне желали им обоим скорой гибели. Роль tertius gaudens переходила теперь от Сталина к англо-американцам. Прошло 2 дня. На вечерней поверке 163 начальник лагпункта Абраменко обратился к собранным бригадам зэ-ка с речью. Он объявил о начавшейся войне и сразу перешел к угрозам. -- Мы знаем, о чем вы шепчетесь между собой! Вы ждете, чтобы разорвали на куски Советский Союз! Но раньше мы ваши тела разорвем на куски! Мы прольем море крови, но не выпустим власти из рук... В тот же день было арестовано несколько человек из бараков. Надо было показать пример. В числе расстрелянных оказался Левандовский, мнимый варшавский капельмейстер. Он поплатился жизнью за несколько неосторожных слов, о которых донесли начальству. Западники перестали разговаривать между собой на политические темы. Еще через день подняли нас в этап. Карело-Финская ССР была объявлена прифронтовой полосой, лагеря подлежали эвакуации. На 48-ом квадрате оставили небольшую группу заключенных, которых эвакуировали зимою в трагических условиях. Наша судьба была счастливее. Мы были переброшены на восток, с основной массой заключенных ББК. Когда вокруг Онежского озера закипела война, финны заняли столицу Карело-Финии -- Петрозаводск -- и центр лагерей ББК -- Медвежегорск. Балтийско-Беломорский канал и Мурманская ж. д. подверглись воздушным бомбардировкам и были частью разрушены. Но 48-ой квадрат не попал в руки финнов и фронт на несколько километров не дошел до него. Первой остановкой этапа было Боброво, маленький сельхозный концлагерь, в 8 или 10 километрах от 48-го квадрата. Там мы остались до 1 июля. Мы жили вне истории и ничего не знали о катастрофе на фронте. Отсюда перегнали нас в Остричь над Онежским озером. Часть пути мы шли пешком, по трудной лесной дороге. Сразу спутались ряды. старики и больные отстали и конвойные пришли в ярость. Несколько раз командовали нам "ложись", и вся толпа валилась на землю, где стояла, это средство укрощения 164 арестантов, когда начинается непорядок. Карпович стал отставать. -- "Прибавь шагу!" -- "Я не могу идти скорей!-- сказал с мертвенно-белым лицом Карпович, -- у меня сердце больное". -- "Меня твои болезни не касаются! я не врач!" -- В хвосте колонны возникло замешательство. Там не своим голосом кричал конвойный на кого-то: "Выходи из рядов! Иди в лес!". -- Но, разумеется, заключенный отказывался "идти в лес": "пойти в лес" -- пойти в сторону от колонны равнялось попытке бегства и давало право конвою стрелять. В лесу посадили нас на платформы и повезли в Остричь той самой дорогой, по которой мы прибыли в прошлом августе. В Остричи мы провели несколько трудных дней. Это был большой лагпункт, много больше нашего "48-ого квадрата". Здесь были многолюдные бараки, электричество, толпы народа. Нас загнали в пустой дом со множеством маленьких комнат и мы там лежали на полу, не раздеваясь, сплошной массой устилая коридор и сени, а утром выходили работать на озеро. Острый ветер дул с озера, температура была здесь всегда ниже, чем в глубине леса. Два или три дня мы работали на сплаве. Берег представлял собой лабиринт штабелей и лесных складов. Мы разгружали штабель в воду, подкладывая с двух сторон мощные круглые балки. По ним мы сталкивали древесные стволы. Действуя дрынами, как рычагами, мы опускали штабель, пока не оставался от него один нижний -- неприкосновенный настил. Стрелок сидел неподалеку, наблюдая за каждым нашим движением. Мы подходили к нему на предписанное законом расстояние и говорили: "Разрешите оправиться, гражданин стрелок!" -- на что стрелок отвечал "иди" -- и указывал направление за штабель. "Баланы" с грохотом обрушивались с высоты, подпрыгивая, или тяжело оседали фут за футом. Бухта была полна плавающих бревен, которые потом соединялись в плоты. Разувшись и засучив штаны, мы входили в воду и длинными шестами разбивали заторы у берега, мешавшие спуску бревен. Каждую минуту кто-нибудь 165 срывался со скользких, танцующих в воде бревен и вылезал сушиться на берег. Было пасмурно и холодно, облака плыли над Онегой. Во время дождя мы забивались под штабеля, между досок, и были довольны, что имеем передышку. Нескончаемо долго тянулся день над озером. Под конец мы без сил лежали на бревнах. Ночью, в чужом и переполненном лагере нам запрещали выходить на двор. Едва кто-нибудь выходил, окликали в темноте: -- "Стой! Куда пошел?" Снова плыла баржа через безбрежный простор Онеги, переполненная польскими, еврейскими и русскими зэ-ка. Мы пересекли Онежское озеро и прибыли в Подпорожье. Пред нами открылась панорама важного центра водной коммуникации. Десятки барж и пароходов бороздили воду, на берегу дымились трубы заводов и рядами подымались элеваторы и большие деревянные постройки. Оживленная и населенная местность резко отличалась от пустынных северных мест, откуда мы прибыли. На берегу выстроили нас по 4 в ряд и повели. В большой колонне западники с их чемоданами и узлами заняли середину. Сзади и спереди шли чужие. Я нес рюкзак на спине и чемодан в руке. Другой чемодан я отдал нести товарищу. Это был сильный и рослый львовчанин. Пока мы строились, мы чувствовали, что за нами наблюдают со всех сторон урки, которых привлек наш багаж. Они старались втянуть в свои ряды людей с чемоданами. -- Сюда становись! -- окликали их, тянули силой, показывали, -- здесь трое в ряду, становись четвертым. -- Но западник, увидев чужие лица, отшатывался и уходил скорей, а в спину ему летели насмешливые выкрики: -- Абрам, чего боишься? -- Дело плохо, -- сказал наш предводитель, львовчанин. -- В бараке жарко будет. Я эту шпану знаю. Коли хотите отстоять свои вещи -- держитесь кучей вместе и никого близко не подпускайте. Нас впустили в огромный порожний элеватор. 166 На полу его лежали сотни людей. Мы шли по проходу, как сквозь строй. Наше появление всех взбудоражило. Урки, скаля зубы и заглядывая в лица, подымались со всех сторон нам навстречу, замешивались в нашу группу, задевали плечами, -- и не успел я опомниться, как меня оттерли от товарищей, и я почувствовал, как ножом перерезали лямку моего рюкзака. Кто-то рванул чемодан из рук. Но я не дал ни того, ни другого. Впереди кто-то пронзительно крикнул: "На помощь!" Львовчанин подоспел во-время, чтобы спасти рюкзак, уже наполовину снятый с моего плеча. Мы ориентировались молниеносно. Группа человек в тридцать пробилась в угол элеватора. Мы сложили всю свою поклажу вместе и накрыли ее сверху бушлатами. Чемоданы связали веревками вместе и обвязали веревками так, что ни одного нельзя было шевельнуть отдельно. Сверху уселись самые здоровые и сильные, закрыв чемоданы ногами. Спинами к ним с четырех сторон сели остальные на пол. А к ним привалились, лежа, остальные. Таким образом вокруг вещей образовался вал человеческих тел. В десять минут все было готово. Огромный элеватор, недавней стройки, еще пахнувший свежими досками, был полон заключенных, шума и гуденья. Через большую дверь падали лучи заходящего солнца. Вдруг ее закрыли. Мы были одни в полумраке, полном ропота, как островок среди русских зэ-ка. Западники островками в 30-40 человек были вкраплены среди враждебной стихии. Год назад нас бы взяли, как малых детей. Но теперь мы были готовы дать отпор. Урки двинулись в атаку с четырех сторон, цепями по 5-6 человек. Они тянулись гуськом, видные глазу, все как на подбор: остроносые, худощавые апаши, с твердыми глазами, с голыми шеями и мускулистой грудью. Все это была одна компания, свои ребята. Ни с того, ни с сего взялся между нас, в самом уязвимом месте, где лежал старик Ниренштейн, неизвестный парень с разбойничьей рожей, горящими 167 белками глаз -- как щука среди плотвы. -- "Куда садишься! -- крикнул старик Ниренштейн, -- здесь места свободного нет! На ноги садишься?". Парень пробормотал: "ты, дед, не волнуйся... я на минутку... мне только вот..." и вдруг, неожиданным ловким движением, точно пловец ныряющий в воду, вытянулся всем телом и, прежде чем мы опомнились, между трех рядов человеческих тел дотянулся рукой до бушлатов, откинул и во мгновение ока нашел, нащупал, проверил то, что мы спрятали: "Чемоданы, вот они!" -- Вскочил и бросился в сторону. Это был разведчик. А за ним двинулись штурмовики. Не спеша, подошел костлявый скуластый урка в рубахе на выпуск, сказал деловито: "Посторонись-ка," и, отодвинув плечом заробевшего Ниренштейна, вступил в средину. А за ним еще несколько -- и вбили клин в наше расположение. Тогда поднялся львовчанин и с силою оттолкнул первого из нападавших. Еще секунда, и началась бы драка, во время которой из-за спины дерущихся растащили бы все пожитки западников. Но вместо драки произошло другое. Все 30 западников начали кричать изо всей силы. Эффект получился немалый. Немедленно отозвались другие группы западников. Нас было человек двести в элеваторе. Наш дружный и потрясающий рев разнесся далеко. Мы кричали: "Пожар!" Нападавшие, зажав уши, ретировались в сторону. Двери распахнулись, вбежала охрана с оружием. Стрелки, народ бывалый, сразу поняли, в чем дело. -- "Грабят?" -- Но они даже не спрашивали нас, -- кто? А мы не были заинтересованы в доносах, а в том, чтобы нас оставили в покое. Стрелки постояли, подождали пока водворилась тишина, и вышли. Это не предвещало ничего хорошего, потому что ночью, в темноте, штурм бы повторился, и на этот раз мы бы его не отбили. Оставаться с урками в одном помещении было невозможно. Через 15 минут мы начали опять кричать "пожар". На этот раз мы орали так дико, что прибежал сам 168 командир охраны. Через полчаса нас убрали из элеватора. Отворились двери, подали команду: "Только поляки -- выходить!" И мы перешли в большой пустой амбар рядом, где нам было раздолье: никого постороннего, все помещение к нашим услугам. Мы разлеглись широко, разделись и спокойно провели ночь. Два дня мы жили взаперти. Весь день стояли в очереди "за водой" и "на двор". Не было и речи о том, чтобы продолжать дорогу с двумя чемоданами. Я оставил себе рюкзак и маленький чемоданчик. Мое прекрасное одеяло я отдал львовчанину, а другой чемодан со всяким лагерным "барахлом" -- кинул. Я увидел, что другие практичнее меня: подобрали брошенный чемодан, не представлявший ценности, и вынули все металлические части, замки, скрепы, которые слесарь еще мог использовать. При случае можно было выменять это все на кусок хлеба... На третий день мы уходили из Подпорожья. Вдоль дороги стояли цепи охраны, чтобы никто не сбежал из рядов. Мимо нас шли прибывающие транспорты заключенных. Это была однообразная картина, все как один. Но вдруг на дороге началось оживление. Все стали показывать пальцами в одну сторону. В амбары, откуда мы вышли, вгоняли новый транспорт, и это было, действительно, фантастическое зрелище. Это была партия литовцев -- прямо из Ковны: в последние дни пред немецким нашествием угнали оттуда десятки тысяч политических арестантов, всю литовскую "элиту" -- буржуазию, интеллигенцию, чиновников и просто "подозрительных". С первого взгляда было видно, что это "новенькие" -- люди не имеющие понятия, куда и зачем их везут. Они еще имели все достойный и перепуганный вид -- эта процессия с того света. Шли патриции и сенаторы, раввины в меховых шапках, адвокаты и банкиры, величественные пузачи, евреи и не-евреи, в неописуемых пальто, шубах, шляпах, а за ними несли и везли смехотворные сундуки, щегольские кожаные чемоданы, как будто они выехали на курорт в Ривьеру. Их 169 появление сопровождалось сенсацией -- охрана и урки, толпы зэ-ка смотрели на них и передавали из уст в уста: "Литовцы приехали! несметные богачи! еще таких не было! вон тот, с бородой, министр!" -- Мы смотрели на холеные бороды, на золотые пенснэ, на гору багажа, и представляли себе, что со всем этим будет завтра, когда их погонят в этап, пешком, за сотни километров. Какую надо было иметь детскую наивность, чтобы в таком виде явиться в Подпорожье!.. Позднее дошла до нас весть, что только немногие из этих людей выдержали лагерь. Голландские и бельгийские евреи, которых везли в газовые камеры Освенцима пассажирскими поездами, вероятно, выглядели так же, как эти литовцы. В Освенциме кончалась их мука в первый же день приезда. Этих ждали годы в лагере. Чья смерть была легче -- кто знает?.. И мы тронулись в путь. В партии было человек 800. Половина -- западники. Люди из 48-го квадрата перемешались с зэ-ка из других пунктов и отделений. Мы шли в двух колоннах, между которыми был промежуток в 100-200 метров, пятеро в ряд. Впереди -- комендант этапа, офицер НКВД в порыжелой шинелишке, на котором лежала ответственность за наш ночлег и кормежку. По бокам и сзади -- конвойные с ружьями наперевес, человек 12. Сзади тащилась телега для больных. Она скоро отстала и только на главных стоянках мы ее видели по временам. Иногда давали нам подводу на вещи, но мы до последней минуты не знали, будет ли подвода. Когда раздавалась команда: "подымайся!", а подводы не было -- начиналась паника. Тогда одни бросали свои вещи, а другие подымали на плечи свои узлы и чемоданы, чтобы бросить их через час или два, или несли попеременно, уступая за это часть вещей. Вещи, погруженные на подводу, были наполовину потеряны. По прибытии на стоянку их выбрасывали на дорогу и подвода, взятая на один день из колхоза, уезжала обратно. Зэ-ка разбирали свои пожитки, при этом одни не находили своих вещей, а другие находили раскрытые 170 чемоданы и развязанные узлы. Через неделю люди шли налегке. Багаж растаял, дорога за нами была усеяна брошенными бушлатами и деревянными арестантскими сундучками. Мы шли на восток. Мы были частью советского пейзажа или русской древней традиции. Мы шли громадой, как сто лет до нас шли во времена Николая I, и спрашивали себя, как это возможно, чтобы такое обращение в рабство сотен тысяч иностранцев и миллионов собственных граждан не вызывало ни протеста, ни противодействия заграницей, как будто мы попали в руки дикарей в Центральной Африке, или торговцев рабами в 17-ом веке. Мы шли по 30-40 километров в день, через леса и равнины, города и деревни, по редко-населенной местности, где не было железных дорог, и где, должно быть, со времен Васьки Буслаева не было войны. Эта местность никогда не видела ни иноземных войск, ни иностранцев-приезжих. Мы шли через деревни Карело-Финии. Нескладно-высокие карельские избы стояли на холмах. Это были первые недели войны, и проходя мы иногда замечали редкие плакаты с обращением к населению. Деревни казались вымершими. Ребятишки, женщины и старики копошились у избенок, и редко-редко можно было увидеть мужчину. Босой оборванный колхозник выглядел так, как будто он сбежал из наших рядов. Пустынные карельские колхозы являли образ запустения и разорения, как после пожара или погрома. Много было разрешенных, необитаемых домов, где окна и двери были забиты досками. Заборов между избенками не было. Мы останавливались не доходя деревни, или за деревней, -- и сейчас же начинали шнырять вокруг нас ребятишки. Конвойные не подпускали к нам никого, но иногда мы получали разрешение купить еды. Тогда оказывалось, что крестьяне не принимают денег за продукты. Они предлагали нам яйца и молоко -- единственное, что у них было -- за хлеб. Крестьяне выходили на дорогу просить хлеба у арестантов! Они знали, что мы получаем 500 гр. хлеба 171 ежедневно: этапный паек. За этот хлеб они предлагали нам яйца и молоко. Не надо было расспрашивать, как им живется. Достаточно было пройти через десяток деревень, чтобы получить картину такой черной и горькой нищеты, какая была возможна разве только во времена московского средневековья. Мы не спрашивали себя, куда девался их хлеб, плод тяжкого и подневольного труда. Их хлеб раздавали нам каждое утро -- и этот хлеб в руках государства превращался в условие поддержания политического и военного аппарата {Диктатуры.} На сотни километров однообразное зрелище человеческой нужды, беды и горя. Мы скоро вышли из Карелии, и смешные домики-надстройки сменились русскими избами с попытками украшений: то резные ставни, то резной карниз. Мы были в Архангельской области. Кто-то имел лишнее время на эти украшения, которые остались на память от прошлых времен. Они находились в смешном и жалком контрасте с покосившимися стенами и провалившимися крышами. Мы прошли город Пудож: глухие местечковые улички, одноэтажные деревянные домики, немощенные улицы, отсутствие лавок. Вывеска: "склад промкооперации"... и знакомая картина: запертая дверь и терпеливая очередь баб и мальчишек с бутылками на керосин. Молодая женщина прошла мимо нас, должно быть, учительница и член партии: миловидное славянское лицо, свежевымытые розовые щеки. Светлая кофточка, городские туфли, косы уложены кольцом... Покосилась на пылящую толпу, на конвойных, и на секунду наши глаза встретились. Идет в строю странный человек, в очках, с явно-нерусским лицом интеллигента. "Заключенный". Отвернулась, упрямо сжала губы, точно зуб заболел: уж очень много сразу, пусть уж пройдут, наконец. А я вспомнил "14-ое Пудожское отделение ББК". В этом городишке находится отделение лагерей ББК, да еще какое: четырнадцатое! Мы шли. Был июль, лучшее время северного лета. Нас подымали до рассвета, чтобы 172 использовать для марша прохладу ранних часов. Лучше всего было идти до 10 часов. Когда начиналась жара, мы обливались потом и изнемогали под тяжестью своей клади. Мы шли до заката солнца -- до 6 часов. Потом мы делали привал на опушке леса или на лугу под открытым небом. Иногда загоняли нас в старые сараи, где крыша протекала во время дождя. Одну ночь я спал на чердаке полуразрушенного дома, в пыли и курином помете. Комары облепили нас густой тучей. Ночью я поднялся, не находя себе места, ходил по чердаку среди спящих тел как привидение, спустился по шатким ступеням вниз -- всюду лежали десятки тел, не раздеваясь, и только обувь стояла у каждого в головах. -- Комары доводили нас до неистовства. Кровь струилась по лицу, и руки были у нас замазаны кровью. Мы шли через архангельские леса, по тенистым тропам, и ландыши цвели под нашими ногами -- я никогда не видел столько ландышей. Мы редко встречали людей. Иногда проезжала телега, мужик хмуро поглядывал на нас из-под картуза. В соломе на возу сидела, поджав ноги, крестьянская девочка в платке, бледненькая, или стояла какая-нибудь важная бочка государственного предназначения. Иногда обгонял нас грузовик, полный домашнего скарба, кроватей, столов, и загруженный женщинами и детьми -- это уже была эвакуация гражданского населения из прифронтовой полосы. Арестанты уступали дорогу -- сходили на край, пока грузовик проскакивал мимо, трясясь на ухабах. Иногда гнали мимо колхозные стада. Худые коровы позванивали колокольцами, как в Тироле. В продолжение всего этапа мелодический звон колокольчиков сопровождал нас. А колокольчики у коров были все одинаковые -- большие и неуклюжие, стандартной продукции -- должно быть, и одной фабрики на весь Советский Союз, -- и одинаково звенели здесь и на Алтае в ушах этапных, шедших долгими днями из лагерей в лагеря. Мы шли по 12 часов в день, от 6 до 6, а иногда еще раньше начинали свой марш. Ночью было 173 варварски-холодно. У меня уже не было одеяла. Я лежал на влажной, сырой земле, сырость входила в тело, ноги ломило, я дрожал от холода и натягивал бушлат то на грудь и лицо, чтобы спастись от комаров, то на мерзнувшие ноги. Спали скверно и мало, маялись, а на заре, когда бледные звезды еще стояли над полем, полным лежащих тел, кто-то садился, и сразу кричал ему конвойный с края поля: "Ложись сию минуту!" -- Оправиться, стрелочек! -- Никуда не пойдешь! -- Наконец, по сигналу вся громада подымалась. Не было много времени. Если была близко вода, ручей или лужица -- умывались из горсти. Потом длинные ряды выстраивались за хлебом. Раздавали полкило хлеба, черпак баланды. Зэ-ка съедали хлеб мгновенно. Но я себе оставлял половину на полдень. Остальные до вечера ничего не ели. И вот команда -- "Стройся!" -- и первые ряды уже выходят на дорогу. Месили глубокую черную грязь, подымали облака пыли, шли вверх и вниз, по горам и долам, мерно и тихо покачиваясь, молчаливо потупясь в землю. Только станет шумно в строю: "прекратить разговоры!" -- Я шел в бушлате и старых ватных брюках, оттягивая руками лямки оседающего на крестец рюкзака, и то и дело встряхивался, подымая ношу на плечи. В руке чемоданчик, который каждый километр перекладывал из руки в руку. Вдоль тракта дорожные столбы отмечали пройденные километры. Сразу в дырявые, с отстающей подошвой, башмаки набивалась земля и камешки. Ходить становилось больно, и надо было на ходу вычистить, что набилось. И уже хромал кто-то, и отставали подростки и больные. Худое тело настораживалось, собиралось: вот эти ноги, эти плечи, сердце, легкие -- твой единственный союзник. Не подведут, выдержат, вынесут сегодня, как вынесли вчера! Что могут другие, и ты можешь! Когда 5 километров осталось позади, чемодан становился свинцовым. О рюкзаке уже не думалось, как будто его не было вовсе. Все 174 внимание -- чемодану. Рука не успевает отдохнуть. Перекладывать приходится все чаще, продевая руку под веревку, которой опутан чемодан. Каждые 8-10 километров мы отдыхали. Это зависело от воды. Дойдя до воды -- ручья или речки -- устраивали привал. Когда воды не было -- шли лишние километры. Наступал момент, когда больше не было сил. Саднило плечи, спотыкались ноги, липким потом заливало тело, и руки сводило судорогой боли. И только движение колонны несло еще вперед комок человеческой слизи -- по инерции. Теперь уже скоро, еще 10 минут, еще четверть часа. И вот издалека уже видно: речка под горой, кусты, ракиты. И первая колонна уже лежит, как серая гусеница, с краю дороги. Команда: "Ложись, отдыхай!". Сотни людей валились на землю в упряжи рюкзаков, не снимая, чтобы потом не тратить времени на закладывание. Когда мешок перестает тянуть плечи вниз -- он превращается в упор. Тело благодарно прислоняется к нему. Наступает минута такого блаженного полного телесного облегчения, точно мы расстались с плотью и живыми вступили в небо. Глаза закрываются, руки опадают. Получасовый отдых течет, как плавная и медленная прохладная река. Кругом звенят котелки. Набирают много, пьют по очереди, передавая из рук в руки. Иногда кажется, что стрелки забыли о времени. Конвоиры сидят в стороне от арестантов. Они идут как мы, и устают как мы -- они только не так голодны... -- "Подымайся!" -- и сразу проходит движение по скошенному человеческому полю. За эти несколько минут многие успели заснуть, но сон их чуткий -- только тронь плечо, и уже торопливо подымаются. Теперь нет и мысли об усталости: впереди 2 или 3 часа марша. Солнце жжет. Чтобы легче было ходить, мы думали о чем-нибудь другом. Думали о еде. Чувство голода, которое дурманило нас вместе с июльским зноем и дорожной пылью -- было не личное, а коллективное, всеобщее чувство зэ-ка. Мы шли в облаке голода. Все было в нас распалено, 175 растревожено, натянуто как струна. Я тайно торжествовал: в рюкзаке было у меня 200 грамм хлеба, недоеденных утром... Через 2 часа я буду есть. Кто писал о голоде? Гамсун... "Илайяли"... Как это смешно, литературно... Что за голод может быть в городе, где все кругом сыты, где столько разной еды и витрины полны всякого добра? Это поза, голод от гордости... В каждой помойке столько съедобного, только нагнись... Город полон запаха хлеба, который не входит в равнодушные ноздри. Город полон непомерных, расточенных, незамеченных богатств, там на базарах люди ступают по еде, топчут ее, собаки и птицы не успевают подобрать остатков. ...Столбик на баллюстраде... Я шел, как пьяный. На приморском бульваре Тель-Авива, на столбике баллюстрады, ребенок, по дороге в школу, оставил кусок белой булки, недоеденный кусок с вишневым вареньем. Ранним утром, сходя купаться к морю, я увидел этот кусок булки. Белый с вишневым -- красочное пятно, больше ничего. Мне и в голову не пришло, что это можно съесть. Вечером я был на том же месте. Прошел долгий летний счастливый полный день в том городе, где столько людей счастливы до того, что уже не ощущают своего счастья. Тысячи людей прошли мимо столбика, и все еще лежал утренний кусочек белой булки с вишневым вареньем -- нетронутый. Птицы не расклевали его, и голодных не было в том городе ...Илайяли... Витрины магазинов полны света, звенят трамваи.. Здесь голод в пустыне, голод в дороге, арестантский голод. Ничего нет, и не будет. Видеть еду -- уже половина сытости. Разве это голод -- не иметь денег купить? Разве это голод -- стыдиться попросить?.. "Илайяли"... И вдруг, вместо Илайяли, я увидел мысленно то, от чего у меня подкосились ноги и перехватило горло: кусок пеклеванного хлеба. Хлеб свежий до того, что не режется ножом; по другой стороне он весь в белой муке, и мука осыпается на пальцы; лакированная гладкая золотистая 176 корка потрескалась. Надо было намазать этот душистый огромный кусок хлеба медом. Но я не успел. Руки задрожали у меня от жадности. Мед был на столе под рукой. Но я не стал его брать... Полный рот хлеба! Я шел с рюкзаком, открыв пересохший рот как рыба... На горизонте встала церковка с зеленым куполом. Издалека она имела вид достойный и мирный, но когда через час, наконец, брели по деревенской улице мимо -- мы увидели: руина без креста, двери сорваны с петель, окна выбиты. Нет, меня нельзя было повалить! Когда уже спекшиеся губы почернели, и стал валиться из рук свинцовый груз, я позвал на помощь. И в эту каторжную толпу вступила белая фигура, которую только мои глаза видели. Я посторонился, давая место, и поднял голову. Мы шли вдвоем, шли рядом, как всю жизнь. Как я был силен! Это не был бред, это была правда! Тысячи километров разделяли нас, но я их зачеркнул в эту минуту. Я разговаривал с кем-то, повернув голову и улыбаясь. Я старался не показать, как мне трудно, чтобы не испугать светлой тени, идущей рядом. -- "Видишь, какие дела! -- сказал я. -- Но это пустяки. Не тревожься, я дойду". И я ободрился до того, что наклонился и поднял с земли синий суконный армяк. Это было хорошее полупальто Кунина -- того Кунина, который выписывал в конторе 48-го квадрата котловые ордера. Теперь он шел впереди меня, и это полупальто он бросил только что в пыль дороги. Я поднял его и перебросил через руку. Люди в ряду удивленно покосились на меня. -- Донесу! А ночью будет чем покрыться... Однако, на следующий день я отдал нести мой чемодан Мету, который шел в первых рядах, веселый, осклабленный и более здоровый, чем когда-либо. За один день носки я дал ему пару обуви, которая еще была у меня. Зато целый день я шел налегке, с одним рюкзаком и синим полупальто через руку. 177 Теперь, когда не было чемодана, я больше чувствовал тяжесть на спине. На пятый или шестой день марша мы пришли к берегам большого озера. Здесь мы провели блаженный день. Озеро дремало во всей ширине своей, противоположный берег чуть был виден в дымке, на песчаных отмелях лежали тысячи людей. Здесь встретилось несколько арестантских этапов. На месте, где мы расположились, следы вчерашних костров показывали, что мы здесь были не первые. С утра мы купались, и среди плеска и возни чувствовали себя, как на пляже. Потом сушились на солнце и спали. Проснувшись, я констатировал, что у меня во время сна сняли очки с носа. Это сразу и очень резко изменило мою жизненную ситуацию. Я не сразу понял, как же мне теперь жить. Без очков я ничего не вижу. Я пошел к этапному начальнику просить, чтобы меня посадили на телегу к больным. Но мест не было и, когда ряды двинулись, я сделал открытие, что можно идти не видя. Люди и предметы слились в туманное облако, земля под ногами клубилась, но страдать пришлось мне недолго. На второй день я откупил свои очки у вора за полотенце и пару носков. В ту минуту, когда у их одевал, я был счастлив и вполне примирен с жизнью. Вечером 7-го дня открылся пред нами древний город архангельского севера, Каргополь, во всей красе своих куполов и колоколен, пятиглавого собора и белостенных монастырей. Город в лучах заходящего солнца сиял и горел, как видение летописного прошлого. Мы ночевали недалеко от города. И здесь, как на озерном берегу, тысячи арестантов лежали на смежных полях, отделенных вооруженной стражей. Мы могли двигаться только на отведенном нам участке поля. Шум стоял над полем, точно это была цыганская ярмарка. Я не мог отвести глаз от панорамы города. Пока я глазел, совершилось неизбежное, и у меня украли мой чемодан. Я нашел его раскрытым и пустым, метрах в 50, в сторонке. Белье, верхние рубашки и прочие богатства из Пинска исчезли. 178 Теперь уже можно было не бояться долгого этапа. Воров искать было не долго. Кампания урок невдалеке делила мои вещи. Я вступил с ними в переговоры, в результате которых один из них великодушным жестом бросил мне фотографию в рамке, -- единственное, что им не было нужно из моих вещей. Я еще попробовал выпросить на смену одну рубаху. -- "Иди-иди, -- сказал, угрожающе приподымаясь, лупоглазый рябой парень, на котором в обтяжку сидел мой свитер, -- а то по голове стукну". Я еще пошел пожаловаться стрелку, что было уже совсем глупо. Конвойный ходил взад и вперед по окраине поля и даже не подпустил меня к себе близко. Выслушав в чем дело, он махнул рукой: "Не мое это дело". Конвой отвечал пред властью за число зэ-ка, а не за их собственность. Удивительно было не то, что украли, а то, что я дотащил свой чемодан до самого Каргополя. Под стенами летописного града Каргополя отобрали из наших рядов всех больных и неспособных продолжать работу, и здесь я расстался с одним из братьев Куниных, с которыми сидел вместе с первого дня в пинской тюрьме. Старшего Кунина положили в Каргопольский лагерный госпиталь, где он и закончил свою жизнь. Младший, от которого я унаследовал синий суконный армяк, умер, уже по освобождении из лагеря где-то в Центральной Азии. Так в общий итог шести миллионов еврейских жертв войны входят жертвы немецких и советских лагерей. Город Каргополь, чего мы тогда не знали, был центром Каргопольлага, и в значительной мере жил на счет армии рабов, сосредоточенной в предприятиях и лагпунктах окрестности. Однако, в связи с войной совершился перевод правления Каргопольлага в Ерцево по Северной ж. д., и нам предстояло продолжать путь до Ерцева. Утром следующего дня провели нас по улицам Каргополя. Вблизи город оказался, как Пудож, разоренным и бедным захолустьем, с ветхими деревянными домиками, улицей Ленина и жалким сквериком, где босые ребятишки играли в городки. Мы 179 пропылили по улице Ленина, сопровождаемые скучающими взглядами каргопольских граждан, с которыми я бы не хотел поменяться, даже идя в арестантском строю, -- и вышли на пристань. В сумерки, после многочасового стояния в очереди, нас погрузили на пароход, и мы поплыли вниз по реке. Мы лежали на покатом помосте, вытянувшись, и отдыхали. Хорошо было ночью лежать на спине, закинув руки, и глядеть в беззвездное темное небо. Хорошо было днем под солнцем следить с помоста, как проплывали низкие берега и зеленые росистые луга. Мы чувствовали себя туристами -- это была наша настоящая "поездка в неизвестность". За нами было уже 10 дней марша. Часу во втором следующего дня пароходик неожиданно причалил в открытом поле к песчаному низкому берегу, и мы снова, к великому своему разочарованию, двинулись пешком. Снова открылся размытый тракт с глубокими колеями, и пошли мелькать дорожные столбы и редкие деревеньки с заколоченными домами мобилизованных и высланных. В предпоследний день нам предстояло пройти 40 километров, но мы заблудились и прошли 7 километров в сторону, а потом те же 7 километров обратно. Таким образом, рекорд нашего этапа составил 54 километра в один день. Было утро, росистое июльское утро со щебетом и порханием птиц, со стуком дятла в лесной чаще, когда мы дошли до сторожки в лесу, где нас дожидались уже какие-то вольные, очень делового вида, в кепках. Стрелки, увидев их, повеселели, и мы поняли, что наш этап кончается. Нас повернули в глубину леса, и мы пошли спотыкаясь по деревянному настилу. Кукушка накуковала мне 120 лет жизни, так что я и считать бросил. Пахло смолой и где-то близко чувствовалось рабочее место. Мы шатались от усталости, но бодрились, понимая, что это последнее усилие. За нами было 500 километров дороги. Лес кончился, -- и мы вышли на широкое двойное полотно железной дороги. 180 Не узкоколейка, как над Онегой, а магистраль, благоустроенная и прямая, как стрела. Мы шли вразброд по шпалам -- и вот открылась справа картина большого лагпункта. За оградой колючей проволоки стояли бараки, по углам сторожевые вышки, широкая дорога к вахте, и по обе стороны ее -- много зданий "за зоной". До вахты мы не дошли. Нас оставили на конец дня и ночевку за зоной в открытом поле. Это было Ерцево, по Сев. ж. д., центр Каргопольских лагерей. По случаю окончания этапа я вынул со дна мешка заветное сокровище -- остаток из посылок матери -- советский "лапшовник", продукции Одесского консервного завода. Я вскипятил кружку воды на углях костра, растолок камнем прессованную плитку и всыпал ее в кипяток. Через 15 минут каша поспела. В последний раз -- на долгие годы -- я съел нелагерную еду и заснул сытый у затухающих углей. На утро нас погрузили на платформы, и через 40 минут мы прибыли к месту. Колонна человек в 300 выгрузилась на переезде, за которым тянулась широкая улица. Мы шли, осматривая домишки с обеих сторон. -- Далеко идти, гражданин начальник? -- Двадцать шесть километров, -- ответил этапный офицер, делая грозное лицо. Мы повздыхали, подтянули лямки мешков и приготовились шагать до вечера. Но не успели пройти и 100 метров, как слева вырос высокий забор, знакомые ворота с надписью "Да здравствует мудрая сталинская политика!" и раздалась зычная команда: "Стой". Мы прибыли на место. -------- 14. АМНИСТИЯ Сангородок Круглица занимал площадь около трех гектаров. Внутри ограды был использован каждый квадратный метр. Не было гнилого болота, не валялись неубранные пни, как на 48-ом 181 квадрате. Вдоль бараков были проложены деревянные мостки. Под окошками кухни, где выдавали пищу, был устроен навес, чтоб не мокнуть ожидающим под дождем. А когда мы увидели перед стационарным бараком клумбу с цветами и скамью, нам показалось, что мы в санатории. Для довершения эффекта карцер был вынесен за ограду и не мозолил глаз заключенным. Сангородок Круглица -- санитарный городок -- и был своего рода санаторием. Здесь находился медицинский центр ерцевских лагерей. Было тут два легочных барака, хирургический, несколько обыкновенных стационаров, аптека, зубоврачебный кабинет и рентген. Всего находилось тут человек 300-350 больных и столько же обслуги и рабочих. Не только госпитальные, но и рабочие бараки были электрофицированы и радиофицированы. При вахте, где производилась поверка, находился на открытом воздухе громкоговоритель. Слева от вахты была открытая площадка со скамьями и сценой-раковиной, как для оркестра в городском саду. Здесь устраивались летом киносеансы и выступления. За оградой лагеря тянулся ряд домиков -- поселок Круглица. Там жило человек 300 вольных. Все они кормились при заключенных, работая -- кто в администрации, кто в Санчасти, кто в охране. Справа от вахты к переезду расположены были в поселке лагерные "центральные технически-ремонтные мастерские", окрашенно называемые ЦТРМ -- "цэтерэм". Тут стояли токарные станки, чинились тракторы и сельскохозяйственные машины. Бригада заключенных металлистов человек в 40 работала там; было и конструкторское бюро, и своя электростанция. -- Еще дальше, при полотне жел. дороги находилась нефтебаза, торчали высокие цилиндры, резервуары, покрашенные в черный и красный цвет. -- Слева от вахты по улице поселка был огороженный скотный двор, тоже принадлежавший лагерю: конюшня, свинарник и около 30 коров. Пройдя улицу поселка, где 10 месяцев в году 182 была непролазная грязь, мы через 5 минут доходили до "сельхоза". За оградой был обширный огород и парники под рамами, где выращивали помидоры и табак-самосад. В военные годы, когда не стало украинской махорки, этот "самосад" был единственным куревом на всю округу. Помидоры у нас не дозревали. Их солили и употребляли на лагерной кухне зелеными. До 60 гектаров было занято луком, морковью, капустой, турнепсом (кормовой репой, которой кормили заключенных), но, главным образом, картошкой. В дальнем углу сельхоза была хибарка, где заключенная птичница Анисья держала белых кур. Куры несли яйца, но, конечно, не для -=заключенных. В Круглице зэ-ка состояли при коровах и свиньях, но не владели ими. Только самый незначительный процент всей сельскохозяйственной продукции предоставлялся для нужд лагеря. Остальное забирало государство. В этом прекрасном лагпункте, где не было лесоповала и тяжелых работ, я провел три года своей жизни. Это было большой удачей. Немногим из западников удалось задержаться в Сангородке. Нас пригнали сюда не на житье, а для медицинского освидетельствования и распределения по рабочим лагпунктам. Комиссия отобрала людей, нуждавшихся в поправке, в слабкоманду, а остальные в два дня были выведены из Круглицы. На второй день я пошел в Санчасть. Маленький домик Санчасти находился при вахте налево. Три ступеньки, сенцы и ожидалка, откуда 4 двери вели в 4 крошечные комнатки: зубоврачебный кабинет, канцелярия и две амбулаторные приемные. Все очень бедно, но чисто. В ожидалке боченок с питьевой водой прикрыт доской, скамья для ожидающих и радиоприемник. Я пожаловался на крайнюю слабость и сильные боли при дыхании. В движениях врача была стремительность, в глазах какие-то необычные боевые искорки, акцент -- явно польский. Это был молодой варшавский хирург, д-р Шпицнагель. Не долго думая, он постановил направить меня в туберкулезный 183 стационар. Начальница Санчасти сидела рядом, подозрительно посмотрела на нас обоих, но промолчала. Я вышел, ошеломленный своей удачей. А вдруг в самом деле -- туберкулез в зачатке? Это дало бы мне возможность задержаться в Сангородке надолго, может быть, на месяцы... Дальше, чем на месяцы, мое воображение не простиралось. Обстановка в стационаре превзошла все мои ожидания. Я лежал в длинной белой палате на чистой койке. У меня была тумбочка у кровати, пара туфель и халат. Правда, войлочные туфли и халат были общие и странствовали от больного к больному, но даже спрашивать -- "где туфли?" -- было приятно. Мне принесли кружку, ложку и полотенце. Кормили нас три раза в день. Я был потрясен, когда принесли мне в обед немного жареной картошки и настоящую мясную котлетку... Я забыл про голод и был просто взволнован человеческой стороной этого отношения к больным. В лесу у нас не было обедов, а жареной картошки я не видел уже год... О, счастье быть легочным больным! Ради этого стоило пройти сотни километров этапа... Соседа моего звали Иван Николаевич. Это был высохший, как щепка, угрюмый и желчный конторский служащий. Он пристально рассмотрел меня, узнал во мне еврея и сразу нахмурился. Это не поразило меня. Я так переживал великолепие стационара, что готов был обнять всех антисемитов Сов. Союза. -- На следующее утро Иван Николаевич долго приглядывался к моей постели. Одеяло было сложено неровно. -- "Еврейская натура!" -- тихо, но явственно произнес Иван Николаевич. Он непримиримо и немедленно с первого взгляда возненавидел меня, мою наружность, слова, движения и даже книгу и очки, которые лежали на тумбочке. Иван Николаевич был старый лагерник, досиживал 8-ой год и через короткое время готовился выйти на свободу. Чахотка и воля наперегонку играли его жизнью. Пришло время, полгода спустя, когда я спросил: "а где же Иван Николаевич? не видать его..." и мне сказали "не знаете разве? -- на освобождение пошел"... и я представил 184 себе Ивана Николаевича на свободе -- с зарядом антисемитизма, ненависти и горечи, глубоко упрятанных в сердце, с чахоточным кашлем и горбом восьми лагерных лет -- одного из миллионной массы советских Иван Николаевичей. На второй же день, к ужасу моему, у меня прошла боль в груди. Я вздыхал на все лады -- не болит! Хорошо в госпитале, если бы не врачи! Туберкулезным госпиталем заведывала Валентина Васильевна, пухленькая и милая особочка, большеглазая, с вишневыми губками, и именно ее я должен был бояться: главврач, да еще и вольная!! Валентина Васильевна велела отправить меня на рентген, и мое самозванство разоблачилось. Через три дня изгнали меня из рая. Иван Николаевич торжествовал и посмеивался. Ничего у меня не оказалось, кроме простого растяжения мускула на груди... Шпицнагель ухмыльнулся, увидев меня снова в арестантском бушлате. -- Я знал, что у вас ничего опасного, но тем временем ваш этап уже отправлен из Круглицы, а вы остались. Теперь выпишем вам на две недели слаб-команду. "Слабкоманда" заключалась в том, что мы выходили на работу через день, мало работали, и еще меньше ели. В свободные дни я ходил по лагерю, заходил в контору, к нарядчику, предлагал свои услуги: не надо ли чего посчитать, пописать. Круглицкие бараки были большие, каждый человек на 100 и больше. Когда проходил этап вроде нашего, бараки переполнялись, люди спали на полу и на скамьях. Потом снова было просторно. При входе в каждом бараке было отгорожено место. Там за досчатой перегородкой помещались "знатные люди" данного барака: помощник нарядчика, комендант и т. п. лица. В бараке тянулись в два ряда двухъярусные нары, потемневшие от грязи, полные клопов, посреди был некрашенный стол и пара скамей. За перегородкой зато нары были чисто застелены (у обыкновенных зэ-ка 185 постели не было), чистая посуда стояла на плите сбоку, и людям из барака запрещалось заходить туда без дела. В одной из таких коморок я переписывал сводки для помощника нарядчика и надеялся, что при этой работе удастся мне задержаться. Но вышло иначе. В конце июля вывешен был на доске КВЧасти нумер "Правды Севера" с известием о заключении польско-советского договора: амнистия заключенным полякам! Первое следствие войны, новый курс! Мы пережили дни подъема и счастья, ходили в блаженном тумане, возбужденные и гордые. Итак, ошиблись те, кто пророчествовал полякам смерть на чужбине! Мы были правы, когда год тому назад смеялись, расписываясь в получении 3 и 5 летних приговоров и отказывались брать их всерьез. В Москве слишком поторопились стереть Польшу с географической карты. Захватив Польшу, Гитлер превратил ее в "Генерал-губернаторство", но не называл ее Германией. Советская власть пошла дальше. На советских картах того времени не было Польши, а была, на запад от Буга и Сана, "Область государственных интересов Германии". В лагере из этих 4 слов оставалось только одно. При опросе польских зэ-ка писали место рождения Варшава, в скобках Германия. Июль 1941 года был месяцем отступления Красной Армии и месяцем перелицовки этой мудрой сталинской политики. Вчерашние союзники стали врагами, враги -- союзниками. Неописуемо было отчаяние тех поляков, которые малодушно выдали себя в лагере за белоруссов и даже немцев. А мы, польские граждане, торжествовали и готовились выйти на волю. Нам казалось, что "амнистия" -- дело нескольких дней: сказано, сделано. Раз люди амнистированы, надо отпустить их. Слово "амнистия" означало, что надо раскрутить мясорубку и вынуть оттуда человеческое мясо, предназначенное на перемол. Словом "амнистия" вежливо назывался акт возвращения захваченной человеческой добычи. Возвращали 186 нам звание и достоинство человека. Страшное нетерпение овладело массами поляков и польских евреев. Еще вчера лагерные власти третировали нас как рабочий скот. Теперь мы были -- гости в лагере. Советские зэ-ка смотрели на нас с чувством зависти и горечи. "Поляки подняли голову", -- говорили, криво усмехаясь, зэ-ка. Нам, поднявшим голову, было неловко смотреть на людей, лишенных надежды. С первого дня, когда я прочитал сообщение об амнистии, я находился в состоянии лихорадочного ожидания. Мысль о том, что меня могут исключить из амнистии, просто не пришла мне в голову. Не знаю, был ли еще хоть один среди западников, кто бы с таким страстным нетерпением дожидался воли. Я уже видел себя в форме польской армии, представлял себе части польских евреев, сражающихся в первой линии, благодарил судьбу, которая, наконец, давала мне возможность принять участие в войне с Гитлером. Никогда еще я не переживал так остро нелепость и унизительность моей вынужденной пассивности. Неделя за неделей проходили, а мы все сидели. Наконец, в конце августа, первая небольшая группа поляков была отправлена на волю. Для меня было жестоким разочарованием, что я не попал в эту группу. Среди отправленных был Корень -- польский офицер-еврей, из белостокской промышленной семьи, окончивший школу подхорунжих в Вильне. Этот человек был комендантом одного из окрестных лагпунктов, и в этой должности "переусердствовал" -- возбудил против себя ненависть польских зэ-ка. Ему грозили: "Погоди, когда-нибудь в Польше сведем с тобой счеты". Не успел тронуться эшелон с поляками из Ерцева, как над Коренем учинили расправу. Его избили до смерти, труп выбросили из вагона. 1 сентября всех поляков Круглицы вывели за вахту... Вместо освобождения произошло нечто неожиданное: всех нас перевели в "штрафной" лагерь Осиновку, километров в 15 за Круглицей. 187 Первый день в Осиновке я работал в качестве водоноса. Очень хорошо помню угрюмый и облачный день северной осени. Утром дали мне два деревянных тяжелых ушата. От лагерного колодца, где я набирал воду ведром на веревке, до кипятилки, куда я тащил ее, было метров 200. Я снес всего 35 пар ведер. Таким образом, я прошел 7 километров с полными ушатами и 7 километров с пустыми. По дороге я взбирался на бревенчатый настил, переходил канаву, а дальше начиналась сплошная грязь, где я пробирался по проложенным доскам, прыгал с кирпича на кирпич, а в некоторых местах останавливался, чтобы сообразить -- как здесь пробраться? В течение дня мои ватные брюки -- те самые, в которых я вышел из 48-го квадрата, -- и бушлат промокли насквозь. Медленно продвигаясь, чтобы не расплескать воду, останавливаясь раза два по дороге, я вспоминал старого пинского водоноса, по имени Гершл. Это был еврей, который в течение ряда лет каждое утро приносил на кухню моей матери два ведра воды. Гершл, всклокоченный, с сизым щетинистым подбородком, красными глазами, красным носом, худой и тощий как огородное пугало, казался мне олицетворением еврейской нищеты. Я смотрел на него с чувством вины и брезгливой жалости, не предчувствуя, что придет время, когда я буду ему завидовать. Теперь Гершл представился мне в новом свете. Я делал теперь его работу. Мои лохмотья были много хуже его одежды. На ногах моих были опорки, пропускавшие воду. Онучами служили мне грязные мокрые тряпки. Лагерные ушаты были много тяжелее ведер моей матери. Гершл получал за пару ведер десять грошей. Эти гроши казались мне тогда подаянием нищему. Теперь, медленно колыша свои ушаты, я забавлялся тем, что подсчитывал, сколько бы я заработал, если бы мне платили как пинскому водоносу. Десять пар ведер! -- И вот я уже заработал один злотый. Что купить за эти деньги? Во-первых, я купил бы целое кило хлеба. Кило 188 хлеба стоило в Пинске 15 грошей. Потом я купил бы 10 яиц. Это бы стоило 50 грошей. За остальные 35 грошей я бы купил 200 грамм сала. Какую исполинскую яичницу я бы соорудил из всего этого! От одной мысли о яичнице я ускорял шаг, и ушаты бились о мои колени, а вода плескала через край, обливая ноги. Но одного злотого мало. Надо принести еще 10 пар ведер воды! За второй злотый я бы купил сахару полкило и десятку чаю. Потом еще литр молока за 15 грошей. И у меня бы еще осталось на кило крупы! Я считал, считал, и от 35 пар ведер воды у меня еще оставалась масса денег. Теперь я понимал, что Гершл мог прокормить не только себя, но и жену с ребенком. Этих денег хватало на мясо и на рыбу к субботе! Этот Гершл был богачом по сравнению со мною! И вдобавок он имел это возвышенное, божественное право шваркнуть к чортовой матери оба ведра, в любой момент, когда ему это захотелось! Я был лишен этого права, и все, что мне давали в лагере при 100% нормы, были 700 грамм хлеба -- т. е. в лучшем случае -- это составляло в польской валюте 39-го года -- 30 грошей. Шесть ведер! А я снес 35! В 5 часов комендант разрешил мне кончить работу. Я отнес ушаты в кипятилку и отправился в барак отдыхать. До прихода бригад оставалось еще 2 часа. Замечательная работа! Охотно я бы остался работать водоносом, но для этого не было у меня достаточной протекции... Впрочем, это были последние дни в лагере! Не стоило и стараться особенно... На следующий день приписали меня к русской сенокосной бригаде. Опять удача! Эта бригада, после напряженной летней работы, "кантовалась" в сентябре, т. е. с ведома начальства делала вид, что работала, подбирала по лугам неубранное сено, докашивала огрехи. По старой памяти писали всем по 125%, и мы получали "ударный" котел. За добавку к еде вычитали из "заработка", так что мое "премвознаграждение" за "ударный" сентябрь составило ровно 3 рубля 189 25 копеек. На рассвете мы уходили, забирались в туманные топкие низины. Никто нами не интересовался. Может быть, это несчастье на фронте так отражалось в отсутствии контроля и в деморализации лагерных верхов? Вяло побродив по мокрым и бурым полянам, перелескам, кучка людей выходила на возвышенность, разводила костер и дремала часов до 11. Над нами на горке, как цепной кобель, сидел конвоир и тоже дремал. Потом мы спохватывались, кто-нибудь говорил, берясь за грабли: "пошли, ребята, что ли?" и мы часа два гребли и снова садились. Перед уходом снова ходили с граблями часа два. Вряд ли делали мы четверть нормы, но вечером бригадир составлял фантастические "рабочие сведения", за которые полагался нам ужин из особого окошечка, "ударный" -- с кусочком дельфина или сушеной рыбы. Время шло, а мы сидели, словно и не было амнистии. Леса под Осиновкой были полны рябины. Алые гроздья рябины раздражали нас своей несъедобностью. Голод не тетка. В конце концов мы начали есть рябину. Всю первую половину сентября моросило. Под дождиком мы собирали мокрые глянцевитые гроздья рябины, обламывали шумящие пламенные суки, сносили охапками к костру и начинали "печь" рябину. Алая гроздь чернела, горячие ягоды лопались, и из них тек горький, терпкий клейкий сок. В таком виде мы потребляли рябину в огромных количествах, забивали пустые желудки и обманывали голод. Тогда уже давало себя чувствовать отсутствие посылок, которые как рукой сняло с начала войны -- сказались результаты этапа и предшествовавшего лагерного года -- вместе с резким сокращением лагерного питания. Это было только первое сокращение, за которым последовала серия дальнейших. Но уже и тогда "ударный" ужин не был для нас достаточен -- и мы засыпали голодные. Первая половина сентября была расцвечена яркой рябиной, вторая прошла под знаком картошки. Я работал в польской бригаде, где была атмосфера 190 раздражения, ссор, споров и ежедневных конфликтов. Гнездо ос! Эти люди переживали нервный кризис: на волю или с ума сойти. С трудом держал своих людей в порядке бригадир Брандес (Виктор), журналист-варшавянин и пламенный польский патриот. Ум и энергия этого человека сделали его предводителем поляков в Осиновке. Мы копали картошку тяпками в глубоких черных бороздах. Другие в ящиках сносили ее к бригадиру. Ни разводить огня, ни печь картошки нам не разрешалось. Брандес вступил в переговоры со стрелком. В золе его костра пеклась нелегально казенная картошка, и сам бригадир, оглядываясь во все стороны, подбрасывал по очереди по одной печеной картофелине каждому из своих людей -- прямо в развороченную борозду. Съев свою картошку, мы ждали полчаса или час, пока Брандес с оттопыренным карманом своего польского пальтишка не пробегал снова по полю, разделяя "по одной большой или по две маленьких". ... В соседнем поле была капуста. Смельчаки воровали большие белые кочаны и немедленно делили среди людей, т. к. качан должен был быть съеден в мгновение ока. Тогда я сделал открытие, что кролик не глуп, и неважно даже, если мясистые белые листья запачканы землей и лежали в грязи. Момент, когда в кучке столпившихся, притаившихся зэ-ка мелькнуло белое пятно качана и шопотом спрашивают: "у кого ножик, давайте скорее..." -- это момент триумфа. В это время из-за изгороди набегают стрелки и люди с перекошенными злыми лицами: заметили... Крики, брань, угрозы... И, наконец, подымают нас и отводят на работу подальше от опасного соседства... В краже казенной картошки и капусты принимали участие люди, в прошлой своей жизни не погрешившие ни разу против чужой собственности: адвокаты, учителя, судьи. Здесь кража была актом самообороны против открытого насилия над нами государства, воскресившего рабовладение. Не 191 философствуя, мы знали, что мораль едина и неделима, и законы общежития обязывают жертву не больше, чем они обязывают палача. В продолжение сентября тревога росла среди поляков в Осиновке. Второй месяц после объявления амнистии шел к концу, а мы продолжали оставаться в заключении. Мы были попрежнему отрезаны от внешнего мира. Мы опасались, что нас пропустят, забудут о нас или сознательно задержат в лагере. Местное начальство ничего не могло ответить на наши запросы -- оно само ничего не знало. Мы стали домогаться свидания с представителями Управления в Ерцеве. Но никто не торопился разговаривать с нами. Тогда мы решились организовать демонстрацию протеста. Это было непросто. Никакие коллективные самочинные выступления в лагере не разрешаются. Сказать "мы" -- значит поднять бунт. Когда Виктор Брандес и другие "западники" обращались к начальству, они это делали от своего имени и по своему делу -- но сказать "мы" значило взять на себя ответственность за контрреволюционное выступление, ибо в Советском Союзе право организовать массу и говорить от ее имени имеет только "партия" и органы ее власти. Не раз нам рассказывали русские зэ-ка о случаях голодных бунтов и возмущений доведенной до отчаяния массы, которые подавлялись кровью или лишней подачкой хлеба, -- но никогда эти взрывы не носили характера организованного политического выступления. Наша затея была опасной новостью: протест против бесправия, против незаконного задержания нас в лагере. Вечером 28 сентября в большой тайне прошло несколько человек по баракам и отобрало у западников "талоны", выданные с вечера на питание следующего дня. Все без исключения отдали свои талоны. На рассвете 29-го, только пробили подъем, 120 человек собралось в одном бараке. Это было все польское население первой Осиновки. Настроение было у всех торжественное и приподнятое. Как на 192 молитву перед боем, стали поляки и евреи и пропели старинный хорал: "Kiedy ranne wstaj,a zorze"... Затем отнесли начальнику лагпункта сверток со 120-ю талонами. Мы постановили не принимать пищи и не выходить на работу, пока не добьемся освобождения. -- Поляки бастуют! -- разнеслось по лагерю. Если бы русские зэ-ка позволили себе нечто подобное, с ними бы не поцеремонились. Самая дерзость этого выступления свидетельствовала о том, что поляки чувствуют силу за собой. Начальство растерялось. Сперва прибежал нарядчик, на обязанности которого лежит вывод людей на вахту -- и оторопел. Попробовал взять силой, выругался, стал грозить -- но барак, битком набитый, не боялся его. В барак стали заглядывать любопытные соседи. Наши дневальные не впускали посторонних. Прибежал в страхе инспектор КВЧ с увещаниями: "С ума вы сошли? Не знаете, что полагается за такое дело?" -- не слушали и его. Тем временем прошел развод и лагерь опустел. Люди вышли на работу, и только один барак, как новый "Броненосец Потемкин", был полон ослушников. Наконец, появился начальник лагпункта. Он медленно вошел в самую гущу людей, стал посреди барака, оглядел нары, где скучились заключенные, помолчал и спросил голосом, колючим, как штык: -- Так что же? Не будем работать? Наступила мертвая тишина. Вдруг из задних рядов брызнули голоса: -- Зачем нас держите? Нет права держать по амнистии. Мы голодные! -- Чего вы хотите? -- спросил начальник. Администрацию лагеря напугал не столько наш невыход на работу, как отказ от пищи. Голодная забастовка -- серьезное оружие заключенных, т. к. лагерная власть обязана довести еду до зэ-ка. Не смеет не выдать ее. За некормление людей она отвечает, и в данном случае не наше нарушение дисциплины ее пугало, а нерозданная пища на 120 человек, что могло привести к самым неприятным последствиям. Начальство боялось за 193 себя. Первым выступил Брандес и спокойно изложил требования поляков: немедленный вызов прокурора из Ерцева для переговоров. Наше задержание противоречит амнистии и закону, и никто не имеет права заставить нас работать после того, как мы амнистированы. Говорили доктор Шпицнагель, молодой поляк Новак, который, если не ошибаюсь, приходился родственником кому-то из польских министров. Наконец, и я взял слово, чтобы как можно примирительнее и спокойнее объяснить начальнику лагпункта, что среди нас нет врагов Советской власти, что мы -- граждане союзного государства, и место наше -- в рядах польской армии, борющейся с общим врагом. -- Если друзья Советской власти, стало быть -- помогайте! -- сказал, внимательно глядя на меня, начальник лагпункта. -- Зачем же отказываетесь работать? -- Работа в лагере, -- ответил я ему, -- есть наказание, от которого мы по амнистии освобождены. Работать в лагере -- не будем. -- Не будем! Не будем! -- хором закричали все собранные. Начальник без слов повернулся и вышел. Через 15 минут вошел комендант и вызвал к начальнику всех, четырех, которые говорили. Нас привели в контору и по одному стали вводить в кабинет начальника. Когда пришла моя очередь, я увидел пред собой целый аэропаг: за столом заседала комиссия, там были, кроме начальника лагпункта, заведующие КВЧ, Санчастью и прочие руководители лагпункта. Меня допрашивали 3/4 часа. Добивались ответа: кто собирал талоны вчера вечером, кому я отдал свой талон. Я сказал, что не помню. Потом мне стало стыдно своей нерешительности, и я сказал им, что не следует задавать мне таких вопросов. -- Почему? -- заинтересовался начальник лагпункта. -- Потому что, если бы я и помнил, то все 194 равно не сказал бы вам этих имен: я понимаю, что вы ищете людей для обвинения, но люди, собиравшие талоны, не были вовсе нашими "вожаками". Это были случайные люди. -- Так почему же все-таки не сообщаете их имен? -- Это было бы бесчестно. Вы первый не уважали бы меня, если бы я был доносчиком на своих товарищей. -- Слышите, что он говорит? -- охнул начальник лагпункта. -- Вот каков! Мой ответ был наивен, так как каждый из людей, сидевших за столом, сам был доносчиком и сотрудником НКВД. Меня вывели и в соседней комнате раздели до гола, обыскали, нашли и забрали, в который раз, ножик, -- и через 10 минут я был водворен в карцер, в камеру, где уже сидели Брандес, Новак и Шпицнагель. Начальство действовало по классическому рецепту: изъяло, прежде всего, представителей "мятежников" -- обезглавило массу. Мы были готовы к геройской защите, чувствовали прилив сил и бодрости. Мы стряхнули с себя рабское оцепенение, и сознание общей борьбы сразу сблизило нас. Все мы в камере сразу перешли между собой на "ты". Но страдать нам не пришлось. Часа через 3 отворилась дверь карцера, и вошел прокурор Каргопольлага -- тот самый, которого мы тщетно добивались целый месяц -- и после краткого опроса велел нас выпустить. В бараке мы были встречены общим ликованием. Оказалось, что в наше отсутствие прибыли из Ерцева все центральные власти: начальник Каргопольлага, начальники КВО, САНО, уполномоченный и прокурор. На собрании в бараке западникам обещали, что в течение месяца все будут освобождены; а когда стали жаловаться на содержание в штрафном лагере -- обещали немедленный перевод в другие "нормальные" лагпункты. Итак, победа по всей линии! Брандес выступил вперед и в короткой речи поздравил западников 195 с успехом демонстрации и примерной дисциплированностью; особо поблагодарил трех своих товарищей по карцеру. Я в ответ от имени всех участников забастовки выразил благодарность Брандесу, -- и обе речи были покрыты аплодисментами. Длинная очередь западников выстроилась под окошками кухни получать утренний завтрак. Утром следующего дня нас вывели из Осиновки первой. Часть была отправлена во вторую Осиновку, а часть, в которой и я находился -- в Круглицу. Таким образом, 1 октября 1941 года я снова очутился в Сангородке. В половине октября большая партия западников была освобождена. Этого было достаточно, чтобы успокоить оставшихся. Мы с верой и надеждой ждали своей очереди. Главный организатор сопротивления, Брандес, был отправлен в Ерцево. Там он продолжал бунтовать. Он требовал разрешения снестись телеграфно с польским представительством в столице. Ему позволили написать письмо, на которое так и не пришло ответа. Ни на одно из потопа писем, которые были отправлены в ту зиму из лагерей на адрес польского посольства, не пришло ответа. Мы не могли представить себе, чтобы польское посольство не отвечало на письма польских граждан в беде, и считали, что либо наши письма не передаются по адресу, либо ответы не пропускаются в лагерь. Так или иначе -- фактом остается, что после "амнистии" мы попрежнему были лишены контакта с польскими властями и целиком зависели от произвола органов НКВД. Тогда Брандес снова -- на этот раз единолично -- отказался от работы. На этот раз он просидел в карцере, не принимая пищи, 9 суток. После этого его перевели в больницу. По выписке из больницы он снова отказался от работы. Тогда его официально освободили от работы "по состоянию здоровья", т. е. легализовали его протест. И, наконец, в январе 1942 г. он и Новак были освобождены. Я и Шпицнагель продолжали оставаться в лагере. Зима 41-42 года была самым тяжким 196 испытанием моей жизни. Голод подтачивал мои силы. Но страшнее было другое. До того я относился к лагерю, как наблюдатель со стороны, как литератор, как человек, которому в будущем предстояло написать о нем книгу. Лагерь казался мне редчайшим секретным документом советской действительности, к которому я случайно получил доступ -- захватывающим документом и панорамой. В эту зиму я понял, что легче войти в лагерь, чем выйти из него. Лагерь перестал быть для меня темой для наблюдений. Я перестал наблюдать и начал умирать в лагере. Я почувствовал, что изъятие из амнистии есть для меня -- смертный приговор. Я был отрезан от всего мира, от семьи, от родных и близких. Мои письма не передавались заграницу. В Сов. Союзе не было у меня ни души. Некому было оказать мне материальную и моральную помощь. Город Пинск, где я оставил свою старую мать и преданных друзей, был занят немцами, и советские газеты сообщили об избиении там 10.000 евреев. Теперь я знаю, что моя бедная мать еще была жива в это время. Гетто в Пинске было окончательно уничтожено в октябре 1942 г. Незнание будущего давило нас. Советско-немецкая война была для нас войной горилл и каннибалов. Обе стороны были нечеловеческим искажением всего святого и дорогого нам. "Амнистия" превратилась для нас в орудие шестимесячной пытки и безграничных терзаний. Каждые 2-3 недели в течение этого времени освобождали из Круглицы по 5-6 человек -- иногда одного, единственного -- и нельзя было понять, почему именно этих, а не других. Волосы подымались дыбом от ужаса: а если задержат? Быть исключенным из амнистии -- было много хуже, чем вообще не иметь амнистии: это отнимало надежду и на будущее. Мы уже давно перестали добиваться смысла и логики в обращении с нами. На волю, к Андерсу, шли заведомые фашисты, матерые польские антисемиты, противники правительства Сикорского. Мы -- евреи-демократы, чьи семьи погибали в гетто, 197 задерживались без объяснений. Мы не знали, ни как, ни против чего нам защищаться. Нам не объясняли тайных мотивов нашего задержания. Сперва мы объясняли себе задержку освобождения -- трудностями транспорта: вагонов нет. Но проходили месяцы за месяцами, и это объяснение отпадало. Наконец, само это "мы" -- начало таять. С каждым месяцем сужался круг западников. Нас были сотни, потом остались десятки, потом, в марте 1942 года, полгода после забастовки в Осиновке, остались считанные люди. Эта "амнистия" по капле высосала из нас кровь, довела нас до исступления и нервной катастрофы. Только когда мы остались последними -- и 90% западников ушло из лагеря -- мы поняли то, что должны были нам сказать с самого начала, чтобы избавить нас от нечеловеческой пытки ожидания: что нас не освободят, что советская власть применяет амнистию не ко всем, кого она касается, -- и именно к нам, небольшой кучке оставшихся, она не будет применена. Ряд месяцев мы жили в неописуемом нервном напряжении. Мы ждали неделями, пока придет список на освобождение. Вечером после работы мы узнавали, что в УРБ лежит список на 7 человек. -- "Кто такие?" -- Каждый подавлял волнение, делал вид, что он спокоен: "не в этот раз, так в следующий пойду..." Но внутри все кипело и дрожало: "столько людей уже ушло, и столько месяцев уже я жду -- почему мне быть последним?" И вот, названы 7 имен, среди них твой сосед по нарам или человек, которого знаешь давно. К радости за них примешивается горькое отчаяние за себя. Лица людей, вызванных нарядчиком -- преображены и сосредоточены, серьезны и полны скрытого возбуждения... Некоторых среди дня вызвали с производства: "бросайте работу, идите немедленно в лагерь -- оформляться на освобождение!" -- Оформление -- дело сложное. Надо сдать все лагерные вещи, некоторые переменить. Существует инструкция, по которой освобождаемым, не имеющим своих вещей, выдается обмундирование второго срока, не новое, 198 но опрятное и прилично выглядящее. Перед уходом из лагеря -- обязательно баня. Люди потрясены, но стараются не выдать своего счастья, а большинство "не верит": "пока не отъеду сто километров отсюда -- не поверю". Но мы уже чувствуем какую-то черту между ними и нами -- которая отделяет живых от мертвых. В последнюю минуту суем им записочки с адресами родных заграницей -- "когда-нибудь передайте о нас, помните о нас!" -- Все обещают, но большинство очень скоро и быстро забывает лагерь, как дурной сон, со всеми, кто там остался. А если кто-нибудь и вспомнит, и напишет в лагерь, где недавно сам сидел -- его письмо не будет передано нам. Все те месяцы, пока продолжалась отправка маленьких групп и партий на волю, мы боялись напоминать о себе, торопить, запрашивать -- чтобы не выдать своего беспокойства и не показать, что мы вообще считаем возможной такую вещь, как исключение нас из амнистии. Потом, когда несчастье стало фактом -- уже было поздно. Мы писали жалобы, польским представителям: ответа не было. Мы обратились устно к прокурору из Ерцева, когда он был в Круглице: "почему нас не отпускают?" -- Прокурор засмеялся и ответил: "вы евреи, Сикорский вас не хочет". Этот ответ мы сочли за дурную шутку. Не все среди нас были евреи. Я написал для себя и десятка товарищей жалобы начальнику Каргопольлага. Через месяц пришел ответ: моим товарищам ответили, что они задержаны "до особого распоряжения" -- ничего не объясняющие непонятные слова. А мне сообщили в письме, на обратной стороне которого я должен был расписаться в том, что его прочел: "В ответ на запрос з/к Марголина Ю. Б. разъясняется ему, что он не подлежит амнистии для польских граждан, как лицо непольской национальности". Я ответил на это "разъяснение" горячим протестом. Я писал, что амнистия имеет в виду всех польских граждан без различия национальности и 199 вероисповедания. Что польские граждане-евреи в массе были освобождены по амнистии, и я поэтому не принимаю такого объяснения, что меня задержали как еврея и прошу сообщить действительную причину задержания. Что пока не сообщат, на каком основании исключили из амнистии, буду считать свое заключение незаконным. Что заключение угрожает моей жизни, разоряет меня материально, подвергает страданиям и лишениям мою семью, и за все это я возлагаю ответственность на правительство Советского Союза. Что польское лондонское правительство Сикорского является демократическим правительством, свободным от антисемитизма, и я отказываюсь верить, что исключение польского еврея из амнистии для польских граждан происходит с его ведома и согласия. Я не получил ответа на это письмо. Не с кем было разговаривать, не к кому обращаться -- не на что надеяться, кроме тех, кто находился заграницей -- свободных людей на Западе, моих друзей и родных, которые могли интервенировать в мою пользу. На них я возлагал свою надежду, не подозревая, что ни тогда, ни позже, ни по сей день люди Запада, чьи близкие пропали без вести в Советском Союзе, не ударяют пальцем о палец для их спасения. И благо нам, что мы этого не знали. Я был бессилен что-нибудь предпринять для своего спасения из чудовищного и бессмысленного несчастья, которое стряслось со мной. Но я надеялся на то, что война еще выяснит многое -- и на то, что многолетнее и бесследное исчезновение в Сов. Союзе как мое, так и многих других людей из Европы обратит на себя внимание широких общественных кругов. Я не потерял надежды и не отчаялся до конца. Но весной 1942 г. я пережил шок, который временно превратил меня в невменяемое и душевно-ненормальное существо. Я поседел в эти месяцы. Я был молод, когда меня арестовали в Пинске. Вдруг я услышал с удивлением, что меня окликают на работе "отец", а потом стали звать меня -- "дед". 200 Голод иссушил мое тело, непосильная работа согнула спину, колени дрожали, лицо сморщилось, и руки тряслись. Мой слух ослабел и глаза потухли. Моя близорукость значительно усилилась, и стекла, которые я привез с собой в лагерь, уже были недостаточны. Начальник лагпункта отказался снять меня с общих работ. Я пошел просить помощи у уполномоченного. Уполномоченный -- уже не Степанов, а другой, круглолицый, -- сказал мне: "Да ведь я знаю вас: вы переписываетесь с иностранными консульствами". Это был намек на копию визы в Палестину, которая была мне переслана в конце 1940 г. -- Когда я просил содействовать мне найти работу в конторе, ссылаясь на слабое зрение, он мне ответил: "Деревья в лесу большие, и то вы их плохо видите, так как же вы будете в конторе? Буквы на бумагах ведь совсем маленькие!" -- и я не знал, смеется ли он надо мной или говорит серьезно. Тело мое распадалось, и все во мне было растоптано и расстроено. Ничего не осталось во мне, кроме животного ужаса перед леденящим холодом и физической болью. Я выходил с утра в поле, метель засыпала мое рубище, и я прислонялся где-нибудь под деревом в снегу и стоял в оцепенении, как во сне, пока окружающие с руганью не заставляли меня взяться за колоду, что-то тащить, подымать, помогать кому-то. Но я уже ничего не мог сделать. Вокруг меня были чужие лица. То, чего я больше всего боялся, наступило. Западники ушли, и во всем лагпункте еще оставалось 15-20 таких, как я, разбросанных среди косматых, голодных, озверевших людей. Ни одна бригада не хотела меня. Настал день, когда я украл ножик у соседа. Этот ножик не был мне нужен. Я не знаю, зачем я это сделал. -- Жалкий самодельный лагерный ножик лежал на краю нары, -- он выпал из бушлата соседа. Я спрятал его в свой карман. Потом сосед искал ножик, ругаясь, по всем углам. Я лежал в глубокой тени, не отзываясь, и испытывал мрачное удовлетворение от того, что никому не приходит в голову в бараке искать его в моем кармане... -------- 15. "РАБОТАТЬ НАДО" 201 Зимой 41 года мы выходили с ножами и серпами в леса около Круглицы -- последние поляки в ожидании амнистии. Мы занимались заготовкой силосного корма для скота, т. е. нарезали тонкие березовые и ольховые прутья и вязали из них веники, норма которых составляла сто на человека. Мы вязали от 30 до 70. Весь день мы бродили по снегу между деревьев, то и дело окликаемые стрелком для проверки. Справа от меня работал Электорович, пожилой поляк с сумрачным лицом, неразговорчивый и необщительный, который, как и я, был исключен из амнистии -- и в ту же зиму умер в лагере. Найдя молодую березовую поросль, мы беспощадно уничтожали ее, оставляя только черенки в земле. Слева работал бывший бургомистр города Копылинце в Зап. Украине, старый адвокат с пухлым мягким лицом, очень похожий на Молотова -- на нем чудом еще уцелело долгополое черное пальто из дому. Нагнув с усилием высокую ветвь и зажав ее подмышкой, старик серпом обчищал с нее боковые ветки, и когда отпускал ветвь, она выпрямлялась с шумом, и с дерева осыпался снег на плечи и голову старого человека. Даже на такой простой работе общая норма для всех -- была варварством. Одни из нас, и в особенности молодежь с зоркими глазами, моментально находили подходящее дерево, срезывали ловко и быстро, одним метким ударом ножа наискось отделяя черенок от ствола -- другие в том же положении теряли несколько секунд, чтоб осмотреться, и ударяли ножом раз, и два, и три, а еще потом отдирали рукой ветку с лоскутом коры -- эти никогда не могли выполнить даже половины нормы. В нормальных рабочих условиях "норма" есть средство отбора -- она отсеивает тех, кто не годится для данной работы, но годится для другой. Электорович, я и старик бургомистр наверное умели делать хорошо много вещей, но мы очень плохо заготовляли веники, и поэтому для нас норма принудительного рабского труда была 202 нормой голода и неизбежно обрекала на гибель. Мои веники плохо держались -- то распадались, то сваливались со стойки, на которую я их вешал. Бригадир, проходя мимо, критически осматривал их и с сомнением качал головой. Нарубая ветки, я думал о том, какая это страшная вещь -- соединение нормы, которая всегда остается несоизмеримой с индивидуальными различиями работающих, с прикреплением к месту работы и невозможностью сменить ее по своему желанию. Я знал, что в одинаковых с нами, лагерными, условиях находятся в этом отношении и "вольные" советские рабочие. Я вспомнил своего товарища, который приехал в Палестину и взялся там за огородничество. Помидоры не росли у него, и скоро он бросил возиться с грядками. Оказалось зато, что он -- прекрасный пчеловод и умеет разводить кур. В лагере, если бы его послали на огород, он бы мучился бесконечно, не выполняя нормы, и погиб бы на штрафном пайке. "Труд -- дело чести!" -- эта советская формула в условиях диктатуры прикрывает принудительность навязанного занятия и абсолютную, рабскую зависимость от работодателя, которая не легче, а много тяжелее, когда в роли работодателя выступает полицейское государство. Десны мои расшатались и кровоточили, и два золотых мостика выпали из моего рта. Прежде чем я успел подумать, что с ними сделать, у меня украли один из них. Рядом со мной лежал на наре голубоглазый карпаторусский паренек. Его косвенное признание в краже выразилось в том, что он принес мне в один из ближайших вечеров целый вареный телячий язык! Из такого языка нарезали порций 20 ко второму котлу. -- Ешь! -- сказал он мне великодушно и объяснил, что стянул на кухне 2 языка, один для себя, другой для меня. Он добровольно помогал на кухне, приходя с работы, мыл, убирал, чистил овощи -- за это его подкармливали, и при случае он мог стащить какие-нибудь объедки, но два языка! столько мяса!.. Этому я не поверил и понял, что мой сосед просто 203 делился со мной выручкой за золотой мостик... Не долго думая, я съел целый телячий язык без хлеба. Второй же массивный мостик я отдал главному повару Ваське. Этот Васька был гладкий щеголеватый молодой человек, и я имел к нему полное доверие. Я решил, что мне надо завести дружбу на кухне, и отказался взять у Васьки деньги. Я сыграл на благородство. Разве можно перевести на деньги такую вещь, как дружба с главным поваром? -- "Бери, Вася, а денег мне не надо -- покормишь при случае"... Дело в том, что на лагерной кухне, обслуживающей сотни людей, всегда остается и лишний суп и лишняя каша. Начальство, которое понимает, что повара должны быть сыты, да кстати, и само подъедает из того же лагерного котла, следит зорко, чтобы не переходилась известная граница, чтобы повара не обижали одних зэ-ка и не кормили других по своему усмотрению. Но уследить трудно. С утра представитель Санчасти проверяет качество пищи. Часто бывает, что прогнившая рыба или хлеб из гнилой муки запрещаются к раздаче (но это не значит, что мы получим что-нибудь взамен). При раздаче присутствует дежурный стрелок ВОХР'а, и -- на Круглице -- представитель от заключенных. Эти "контролеры" в первую очередь страшно обжираются и рассматривают свое дежурство, как оказию поесть досыта. В условиях массового и хронического недоедания злоупотребления неустранимы. Ворует каждый причастный к материальным ценностям. Заключенные никогда не получают того, что им полагается по закону. Воруют в центральных складах, воруют при перевозках, воруют в продкаптерке, бухгалтера "продстола" берут со склада все, что им нравится, воруют в кухне и недодают при окошке. Когда повар видит, что за ним наблюдают, он размешивает демонстративным широким жестом котел черпаком и достает из глубины "густое". Работяга зорко следит за рукой повара, но не может помешать ему, если повар на него зол -- так набрать черпак, что в нем ничего, кроме воды, не будет. 204 Поэтому, а также в виду профессиональной солидарности всех работников кухни -- никогда не следует с ними спорить... Я подходил к окну, где стоял Васька, выбрав время, когда не было очереди, стучал в окошко и без слов подавал свой железный котелок с талоном. Вася безучастно и не глядя накладывал мне полный котелок каши и сверху заливал жидкой баландой, чтобы не видно были -- и молча возвращал талон. Это значило, что я могу на этот талон получить еще раз ужин. Никогда не следует просить назойливо "добавки". Так делают только "доходяги" -- лагерные нищие. Разве только -- чуть заметным движением глаза, уголком рта. Нельзя забывать, что с другой стороны окошка -- невидимый тебе -- может стоять контролер -- дежурный стрелок. Иногда приходит начальница ЧОС'а (части особого снабжения) Гордеева, энергичная, нестарая женщина, но с совершенно седыми волосами -- как тень, становится сбоку, скрестив руки, и наблюдает. По ее слову могут тебя накормить лишним черпаком или, наоборот, отправить в карцер. Если в такую минуту начинает кто-нибудь под окном делать неуместные дружеские знаки: "накорми, мол, Вася!" -- повар с ледяным лицом наливает что полагается и официальным чужим голосом командует: "Следующий!" -- Надо взять свои пол-литра баланды, черпачок в 200 грамм жидкой кашицы -- и проваливать скорее. Целую неделю кормил меня Вася по-царски, щедро, доверху наполняя котелок, и я по этому случаю уже заказал себе за 200 гр. хлеба у лагерного жестяника Чарнеги крышку на котелок, чтобы другие не видели моих богатств. Но тут случилось несчастье: у Васи обнаружили туберкулез и положили его в легочный стационар. Больше он на кухню уже не вернулся. Я остался беззубым и голоднее прежнего. Тогда впервые созрел у меня огромный фурункул на плече, и я потерял возможность одеваться, раздеваться и ходить на работу. До этого были у меня фурункулы на шее и в таких местах, которые не 205 мешали работать. Заболев, я прежде всего постарался, чтобы бригадир выписал мне 100% за работу последнего дня. Увидев фурункул, бригадир сразу вошел в мое положение. Дело в том, что больные, освобожденные от работы, но не положенные в стационар, получают питание по выработке последнего рабочего дня. Поэтому перед освобождением каждый старается всеми правдами и неправдами устроить себе "норму" или "стахановский", и только потом идет к врачу. На нашей Круглице позднее ввели порядок, по которому начисляли освобожденным котел, во избежание махинаций, на основании последних 3 дней до болезни. Вечером я сходил в амбулаторию и получил требуемое освобождение от добрейшего и лойяльнейшего врача в мире -- Максика. Два часа я стоял в очереди, в густой толпе, пока вызвали мою фамилию. На плече вздулась твердая, красная опухоль величиной со сливу. Ее намазали ихтиолом, забинтовали -- и до завтра вечером я был свободен. Фурункулезом на почве истощения болели в лагере десятки человек. Но все рекорды побил мой фурункулез. Его никоим образом нельзя было ликвидировать. Вечер за вечером я получал освобождение, и каждый раз Максик находил новый фурункул на новом месте. Наконец, когда число фурункулов на моем теле дошло до 16, Максик потерял терпение и решил меня стационировать. Надо представить себе расположение духа зэ-ка, который возвращается из амбулатории спокойный и довольный, зная, что завтра его кладут в больницу. Гора свалилась у него с плеч. Все, что в бараке, его больше не касается. Рано утром, когда после подъема входит человек из 2 части со списком освобожденных -- он уже не подымается на локте и не слушает с тревогой -- есть ли его фамилия. На сегодняшний день он не просто "освобожден", а больше того: вычеркнут из списков бригады и переведен в список стационара. Он может теперь спокойно спать, пока в бараке идет обычная сутолока подъема, сборов и выхода на работу. Между 7-ью и 8-ью он может прослушать 206 радиопередачу в бараке -- фронтовую сводку, марш духового оркестра и "пионерскую зорьку" -- потом сходить за супом, прождать поверку и утреннюю уборку барака. Дневальные моют пол -- в это время нельзя никому сходить с нар, где лежат освобожденные или люди из ночной смены. После 9 зэ-ка, назначенный в госпиталь, идет в Санчасть. Там в канцелярии дают ему направление в баню. Все госпитализируемые кучей бредут к Сергею Ивановичу -- завбаней. Это -- неизбежная формальность. В бане с утра нетоплено и холодно. "Вшей нет?" -- спрашивает завбаней Сергей Иванович, черноглазый худой армянин, посаженный на 10 лет. Мы божимся, что вшей нет, но все-таки для порядка приходится раздеться, войти в пустую баню, окатиться из шайки с еле-теплой водой -- и обратно. Теперь, с бумажкой о пройденной "санобработке", мы уже можем "ложиться". Однако, больничная еда полагается нам только с завтрашнего дня и поэтому мы ждем в бараке до вечера, и только получив ужин, начинаем укладываться в дорогу. Хирургический барак лежит в самом конце лагеря. Дойдя до низенькой двери, нагруженный всем своим добром, с рюкзаком и деревянным сундучком, я стучусь и меня впускают в крошечные сенцы. Справа -- раздаточная, слева -- каморка врача: там проживает Максик -- доктор Макс Альбертович Розенберг -- прекрасный хирург и просвещенный человек. Ввалившись в палату, где с двух сторон лежат на койках больные, я жду терпеливо у двери, пока выйдет "завхоз" -- санитар, заведующий материальной частью барака. -- "Раздевайся!" Завхоз забирает на хранение мой рюкзак и сундучок, забирает лагерную одежу и выдает пару больничного белья из грубого миткаля с больничным клеймом Санчасти. Важно получить койку поближе к печке, т. к. зимой в стационаре холодно, и больные немилосердно мерзнут под тонким байковым одеялом. Минута, когда человек ложится на сенник, покрытый простыней, и вытягивается во весь рост, счастливо улыбаясь -- 207 торжественная минута. Впереди -- перспектива ряда мирный дней, пока не залечатся фурункулы. Уже не кормят так хорошо, как в июле, но есть тишина и раздетость, чистота и защита от лагеря. Там -- за стенами низенького побеленного барака -- кромешный ад вонючих, забитых оборванной и дикой толпой логовищ -- там кражи и ссоры, стоны и плач, очереди на морозе под окнами кухни, очереди на разводе, карцер и рабский труд. Сюда не придет нарядчик гнать на работу. Здесь можно отлежаться, собраться с мыслями, прийт