вовавшей до войны милюковскон газеты Последние Новости, имела окраску вполне советско-патриотическую; редактором ее был Арсений Федорович Ступницкий, мои советник и "ходатай" в трудное время, когда Игорь Александрович был вывезен немцами в Бухенвальд; да и он всю оккупацию дер жался позиций нам вполне родственных. Обмен паспорта Через неделю после опубликования от 14-го июня 1946 г. мы с Игорем Александровичем пошли в советское консульство на Boulevard Malhesherbes, отдали там наши нансеновские паспорта и вскоре получили советские, дававшие право на проживание заграницей; Никита был вписан в мой паспорт. Собирались ли мы в скором времени уехать насовсем в СССР? Да, собирались, думали. что со временем поедем, как только Игорь Александрович достаточно оправится от ужасов Бухенвальда. Так началось наше "смутное время". Сперва все шло гладко, и, главное, понятно, и только постепенно мы услышали тяжелый лязг надвигавшихся на нас событий, стали замечать, узнавать, чего сразу не уразумели. Говорят, во Франции около 10.000 русских эмигрантов тогда взяли советские паспорта; хорошо это или плохо, умно или непроходимо глупо? Теперь думается, что это было акция нужная советской пропаганде ввиду сведений об истинном положении в СССР, которые узнавались через вторую эмиграцию в Европе: власовцев, бежавших из немецких лагерей, пленных солдат, вывезенных немцами украинских и белорусских девушек. Эти всячески прятались, укрывались от возвращения на родину -- однако появилась советская Репатриационная Миссия, имевшая заданием собрать и вывезти назад в СССР возможно большее количество военнопленных. Таким образом создался недалеко от Парижа пресловутый лагерь Beauregard, и туда (подчас и с помощью французской полиции) полковник Никонов и его помощники (а в их рядах был и сын милейших владельцев замка в Савойе Миша Штранге, внезапно надевший советскую форму младшего лейтенанта) загоняли всех, кто, по их мнению, подлежал репатриации. Со временем эта миссия вывезла на Beauregard несколько эшелонов, так что состав находившихся там постоянно менялся. Но вернусь несколько назад. Еще во время Освобождения Парижа вышедший из подполья "Союз Русских Патриотов" (одна из эмигрантских организаций Сопротивления) явочным образом занял особняк на rue Galliйra, где раньше, во время оккупации, находилось "Управление делами русской эмиграции", возглавляемое пресловутым русским гестаповцем Жеребковым. Тут этот союз и начал развивать свою деятельность, понемногу укрепился, расширился, а после указа от 14-го июня в него вошли многие новоявленные ''советские граждане". Появилось у них и свое правление -- в разное время туда входили разные люди: Матяш, Качва, Марков -- для нас это были люди новые, которых мы раньше совсем не знали. Вскоре во всех кварталах Парижа (а также и во многих городах Франции) образовались местные отделения Союза, каждый со своим председателем. Всюду проходили собрания, лекции, доклады - все на одну и ту же тему: СССР и его достижения. Можно себе представить, что французским властям это новое лицо русской эмиграции мало нравилось. Впрочем, многочисленная армянская колония тоже решила, что пора армянам домой, в Армению, где когда-то, в 1915 г., после турецкой резни, их радушно приняли, а они и во Франции жили очень благополучно, но оказалось, что слово "домой" имеет особое звучание. А в особняке на rue Galliйra заработала дешевая и приличная столовая, там же открылась русская библиотека (где я, кстати, работала целых шесть месяцев) ; некоторых новоявленных советских граждан стали приглашать на приемы в советское посольство на rue de Grenelle. Мы оба были из тех, кого часто приглашали, и тогдашний посол Богомолов весьма "вельможно" и ласково нас приветствовал при входе в большой зал, стоя на площадке парадной монументальной лестницы в мундире, при регалиях, и рядом с ним жена, приятная, светская, всегда отлично и скромно одетая, говорившая недурно по-французски -- она нам всем очень нравилась. Входило ли в планы советского правительства разрешить новым советским гражданам и в самом деле вернуться домой? Как-то на большом собрании выступавший с докладом Богомолов на вопросы об отъездах отвечал уклончиво, а когда кто-то из присутствующих спросил, можно ли будет, вернувшись на родину, навещать родных, оставшихся во Франции, долго молчал и наконец сказал, что "вряд ли в первое время это будет возможно"... Однако армяне уезжали и уезжали, да и большая группа русских тоже в 1947 г. уехала -- им в особняке на рю Галлиера устроили торжественные проводы, но, сказать честно, у многих уж начались если не сомнения, не сожаления, то некое душевное ущемление -- тут что-то не так, не так уж победно, едва ли нас ждет небо в алмазах... А одна из новых советских гражданок через два-три месяца получила открытку от брата, вернувшегося на родину в какой-то провинциальный город, и в открытке значилось: "Ждем тебя обязательно! Как только выдашь Машу замуж, приезжай к нам...", - а Маше ее было два года... Шли слухи про Ахматову и Зощенко, холодная война уже брезжила, "климат" и во Франции менялся, на Севере особенно, где произошел ряд социальных конфликтов на угольных копях. Словом, настроение в стране было напряженное. Однако, жизнь шла своим чередом. В мае 1947 г. я поехала лечиться в Bagnoles-de-1'Orne, знаменитый курорт для восстановления кровообращения; когда вернулась, пришлось Никите экстренно делать операцию аппендицита, а потом с 15-го июля до конца август; мы с ним поехали в милую Покровку, где мне все так нравилось - после войны там было людно, шумно, но... строго, никаких политических прений Павел Михайлович Калинин не допускал. Главное общественное событие в это лето был прием 3-го июля у Молотова, он незадолго до своего возвращения в Москву принял целую группу эмигрантов в посольстве на rue de Grenelle; тут были и взявшие паспорта, и не взявшие -- А. Ремизов, адмирал Вердеревский, А.Ф. Ступницкий, и из "Союза Советских Патриотов" -А.К. Палеолог, Н.С. Качва, Д.М. Одинец, а также некоторые представители грузинской и армянской колонии в Париже и из Шанхая - Чиликина. Молотов вел долгую беседу со всеми и в заключение сказал: "Может случиться, что вернувшись на родину, особенно в провинции, будут попрекать их эмигрантским прошлым..." Вздохнул и добавил: "Что ж делать! В семье не без урода. В таких случаях обращайтесь прямо КО МНЕ!!" Тут был и некий намек, но... и прямое обещание, не волнуйтесь, мол! Вы же знаете, кто я, а я за вас заступлюсь. Эх! Вот мне как раз и пришлось вспомнить это обещание, и в 1951-52 г. не одно прошение я послала на имя Молотова... 15-го августа на rue Galliйra состоялся организационный съезд "Союза Советских Граждан"; этот съезд долго подготовлялся специальной комиссией, которую возглавил А.И. Угримов; почетным председателем был избран А.Е. Богомолов, а председателем съезда -Игорь Александрович Кривошеий. Съезд продолжался два дня. и в присутствии делегатов от Парижа и от французских провинций был выроботан устав Союза и избран состав Правления (председатель С.Н. Сирин, ген. секр. Н.С. Качва, А.Ф. Палеолог и некоторые другие). От имени съезда была послана приветственная телеграмма Президенту Французской Республики Ориолю за подписью Игоря Александровича, и был от Президента Республики получен любезный ответ на имя Игоря Александровича -- это отмечаю в связи с событиями, происшедшими вскоре, всего через два месяца. Внезапно в ноябре в лагере Beauregard грянул скандал, который поразил воображение парижан. Что-то с этим лагерем было не то; ползли слухи, что там насильно содержат и насильно будут увозить в СССР людей, подлежащих "репатриации". И вот 12-го ноября 1947 г. французская полиция -- около 2000 человек с танками -- окружила Beauregard, где тогда проживало около 600 советских граждан, и произвела обыск и опрос всех этих людей. Результат этой обширной акции был просто ничтожный - выйти из лагеря захотела только одна особа, некая Свечинина: она с двумя детьми была снята с поезда, увозившего из Франции новых советских граждан, по просьбе мужа, с которым у нее шел развод; муж не хотел допустить, чтобы она его детей увезла из Франции -- словом, дело было чисто семейное, а не политическое! Было ясно, что страница перевернулась, что "смутное время" скоро кончится -- как? Тревога, тревога, вот это было тогда главным чувством... Играли, собирались, "изучали" - вот теперь и итог близко! Мы тогда перестали всерьез думать об отъезде из Франции, да и заявления на отъезд еще и не подавали...[*] Холодная война грянула и у нас, на me Jean Goujon, в добром старом доме, которому уж было лет 150, да и мы тут прожили почти двадцать лет... У меня тогда, к концу войны, появилась довольно редкая книга L'Evangile du Verseau изданная Французским Теософским обществом; мне ее подарил один русский врач-теософ. Это совсем иная версия Евангелия и достаточно, для нашего понимания, странная. Однако я об этой книге говорила в Покровке с П.Г. Калининым. Тот очень заинтересовался и как-то, уж верно в конце октября, прислал свою невестку из Покровки за книгой. Я подошла к полке взять ее и... место книги оказалось пустым, так что между двумя соседними книгами осталось непонятное пустое пространство. Вечером я показала Игорю Александровичу, что книгу кто-то взял; он сперва смеялся: кто же мог ее похитить? И тут мне стало ясно, совсем внезапно, кто! "Да у нас в наше отсутствие делают обыски!" -- "Глупости, глупости, кто делает обыски?" -- "Да кто -- все та же rue des Saussaies". А наутро Игорь Александрович стал искать ряд папок с делами и бумагами для третьего сборника Резистантского Вестника, да еще что-то с рю Галлиера -- нет, этих папок тоже нигде нет... В воскресенье с утра решили основательно перевернуть всю квартиру -- я подошла снова к полке, где раньше стояла книга L'Evangile du Verseau и... о чудо! Она тихо и мирно была дома, на своем месте, только была плохо, в спешке, назад поставлена и сантиметра на 3-4 выглядывала наружу из ряда. А из другой комнаты Игорь Александрович кричит: "Вот мои бумаги, нашел наконец -они ведь, оказывается, просто лежали на месте. Как же я их не заметил!" -- "Не лежали на месте, а вернулись на место, да и моя теософская книжица тоже уж снова дома!" И тут же, не думая, -- вниз к консьержке: "Скажите, мадам Pillard, когда у нас в мое отсутствие делали последний раз обыск?" Она отвечает: "Да, верно, в четверг, когда вы были на базаре". - "Как же это вы так их пускаете?" -- "Я? Да ведь вы и сами знаете, что я служащая, не имею права не дать им ключа". Бегу назад, бросаюсь к комоду - так и есть - все украдено, последние драгоценности, которые у меня оставались: браслет Елизаветинский, кольцо с прекрасным сапфиром, старинный серебряный складень -- все, все исчезло! А с кого теперь требовать!? Высылка из Франции 25-го ноября 1947 г. около 9-ти утра -- звонок в дверь. Открываю, стоят двое; у этих людей во всем мире одинаковые лица сомневаться не приходится... Просят Игоря Александровича пройти с ними на минутку (pour un moment) в комиссариат, но я сразу спрашиваю: "Надолго ли?" - "Да нет, нет, к завтраку вернется" Однако, прошу подождать, вытаскиваю чемоданчик, Игорь Александрович собирает какой-то минимум вещей и уходит с ними. Говори: мне по-русски: "К завтраку не ждите". Начинается последний акт перед нашим отъездом в СССР. В это: день арестованы во Франции по приказу министра внутренних дел Жюля Мока двадцать четыре "новых" советских гражданина. В числе высланных кроме Игоря Александровича были: А.П. Покотилов А.А. Угримов, Н.С. Качва, А.К. Палеолог, С.Н. Сирии, В.Е. Ковалев. А.И. Угримов, А.И. Марченко, А.А. Геник, М.Н. Рыгалов,Н.В. Беляев. В.В. Толли, И.Ю. Церебежи, В.И. Пестовский, Розенкампф, Л.Д. Любимов, Таня Розенкопф, Сабсай, В. Плихта, А. Гущин, Д. Белоусов и еще два человека, фамилии которых я не помню. Шушу Угримов тогда уже жил в Аннеси, и его оттуда почему-то привезли в... наручниках! Все они были свезены к вечеру автобусом в Кэль (против Страсбурга на немецкой стороне Рейна) и потом вывезены в советскую зону Германии, а вскоре попали в пересыльный лагерь около Бранденбурга. Акция была произведена Жюлем Моком после довольно-таки значительного выступления французских коммунистов в предместьях Парижа. Надо думать, что "Союз Советских Граждан" вызывал активное отталкивание у французских властей. Во Франции, где осело столько русских беженцев в 20-х годах, было бесконечное количество всяких союзов: воронежских кадетов, смолянок, витязей, "бывших" офицеров Лейб-Гвардии таких-то и таких-то полков -да разве все перечислишь. Но их никогда полиция не трогала, рассматривая их как полублаготворительные организации. Конечно. "Союз Советских Граждан", его собрания, его пресса носили уже характер чисто политический и могли казаться центром коммунистической пропаганды. Вопрос: были ли они таковыми на самом деле? Но для министра внутренних дел тут была возможность отделаться от "нежелательного элемента", дать громкий ответ французской Коммунистической Партии. Эта высылка дала повод советскому правительству направить ноту протеста и показать, что она "защищает советских граждан заграницей". В Бранденбурге всей группе обещали, что скоро они будут на родине, а пока... надо подождать. В Бранденбурге никого не обижали, кормили и даже под конец стали пускать группами в город. Приезжал туда уполномоченный из Переселенческого отдела из Москвы, некто Пронин, один из более или менее приятных и приличных людей из этого учреждения, и всем были даже назначены города, где им жить и работать, кому -- куда... На мои плечи в этот очень трудный период пала большая тяжесть -- упрекать мне было некого, искать у кого-то поддержки -- трудно. Мне пришлось взять Никиту из очень хорошей школы и отдать его в школу, организованную в Париже при Союзе Советских Патриотов. Что же, эта школа была не плохая, там был милейший директор Николай Николаевич Кнорринг, зять поэта Бэк-Софиева. Патрон Жан Лемерсье рвал и метал; друзья, родные, знакомые? Тут было много разного. Пожалуй, самое резкое отношение к себе я встретила у Кирилла, он меня только что не проклял вслух, считая, что это все "мои затеи". Словом, дыма и пороха вокруг меня было не мало. К тому же в эту весну вернулась из Греции моя мачеха Елена Исаакиевна; она жила то у Тани Гревс, то у меня. Она обожала такие острые психологические моменты, во всем принимала активное участие, и одно из главных дел, которое она подняла и таки довела до победного конца - это отъезд Тани Гревс вместе с нашей группой (семей высланных в СССР 24-х человек) в конце апреля 1948 г. Роль Таниного мужа в этой истории так навеки и осталась для меня неясной... Человек будто и приятный, и милый, Ал. Ал. Федоров сразу сказал, что он никуда из Парижа не поедет, во всяком случае сейчас, ну, а позднее видно будет... Но это я забегаю вперед. Советский консул Абрамов начал сколачивать нашу группу. Это сделалось не сразу, некоторые семьи жили в провинции (в Ментоне, Аннеси, Бельфоре). Дамы специально приезжали в Париж -- словом, коломыга наша двигалась медленно и тяжело; с деньгами у большинства было неважно. Кое-кто в это время уехал из Парижа, но не на Восток, а просто в Нью-Йорк - эти были, конечно, не из высланных, а из тех, кого не трогали, кто как раз азартнее всех восхвалял Советскую Россию. Работать в ООН, в русский отдел, уехал с семьей В.Б. Сосинский (который участвовал в создании Вестника Участников Сопротивления) и его зять Вадим Андреев с женой и детьми. Потом уже, в 1958 г., Сосинский приехал в Москву и, странно, мы с 1961 г. жили рядом с ним, на одной площадке, в том же доме, в Измайлове. Вернусь назад, к рассказу об отъезде нашей группы. В ней были и одиночки, а именно: Игорь Константинович Алексеев (сын Станиславского) с дочкой Ольгой, Хренников, сопровождавший некук прекрасную даму -- дальний родственник плохого композитора). Татьяна Валериановна Гревс -- всего 32 человека. Из них детей было двое Булацель, Лиза и Алена, Татка Угримова, Никита Кривошеий и Ольга Алексеева; последней было 17 лет и она числилась в Молодежной группе вместе с Таней Толли, которой было уже лет 19. а была эта Таня Толли - прямо красотка. Время шло, и все, кто был в Бранденбурге, уехали в СССР в феврале 1948 г. и даже уже расселились по местам, назначенным Переселенческим Отделом. Игорь Александрович очутился в городе Ульяновске, бывшем Симбирске, на родине Володи Ульянова. Я постоянно получала письма от Игоря Александровича, так что про него все же кое-что знала, мне же ему писать было трудно: мои письма читались двумя цензурами, приходилось обдумывать каждое слово. Отъезд в СССР Консул Абрамов глухо нам говорил об отъезде: есть препятствия, осложнения. Да какие же? Он неизменно отвечал: "Хлопочем, хлопочем". Настроение у нашей группы, где многие даже друг друга не знали (например, я совсем не знала семью Толли, а также Рыгаловых и жену Сирина, которая, кстати, во время пути на электроходе "Россия" и далее, в Одессе, оказалась очень милой женщиной). становилось понемногу мрачнее и напряженнее : надо было решиться или устраивать свою жизнь здесь на Западе, или скорее уезжать. Эта проблема стояла и передо мной: банк Лазар снова мне предлагал принять меня на работу, ждал ответа; Лемерсье мне выплачивал ежемесячно деньги, но этому скоро должен был прийти конец. Да и надо было что-то купить, а для этого и что-то продать -- холодильник, мебель, книги - и пошить себе меховое пальто, шапку, Никите тоже теплые вещи, кое-что привезти Игорю Александровичу, который уехал без вещей с тем знаменитым чемоданчиком... Мои советники де Фонтенэ и Ступницкий покачивали головой, говорили, что нашей семье необходимо скорее соединиться. Нервы у меня были перенапряжены, с Никитой мне было трудно справиться, он, увы, подпал под влияние одной из двоюродных сестер Игоря Александровича, тоже взявшей советский паспорт, равно как ее муж. Она внушала Никите, что мои опасения ни на чем не основаны, что Сталин самый великий и добрый человек в мире, и всячески его настраивала против меня... Да, "та" семья меня недолюбливала -- глубокое непонимание разделяло нас с первого дня. А эта вот кузина была весьма неглупа и по-купечески властна; в отсутствие Игоря Александровича она сочла возможным овладеть юной душой его сына. В конце марта 1948 г. я, вызвав Henri de Fontenay, объяснила ему: необходимо что-то предпринять, чтобы нам, наконец, разрешили выезд из Франции. "Да кто же вам мешает?" - воскликнул он. -- "Вот это-то и надо узнать, тогда хоть что-то станет яснее", -- возразила я. Фонтенэ подумал и сказал: "Я знаю одного депутата от коммунистической партии во французской Палате, я его завтра же попрошу сделать в Палате запрос о том, почему семьи советских граждан, высланных из Франции, не выпускают из Франции. Согласны? Буча, конечно, будет; может быть "они" и поймут, что это дело поднято вами, вы не бойтесь". Подумала, подумала -- говорю: "Давайте, налегайте -- все равно теперь назад хода нет". Так оно и произошло: ровно через три дня этот депутат обратился в Палате с официальным запросом к министру внутренних дел; тот с места ответил, что в первый раз об этом слышит, но немедленно наведет справки и даст ответ. На следующем же заседании Палаты был дан официальный ответ правительства по этому делу, а именно: он, министр внутренних дел, никогда не слыхал о том, что y семей 24-х высланных советских граждан есть какие-либо затруднения с выездом из Франции и что это несомненное недоразумение. Пусть едут, куда хотят и когда хотят, препятствий никогда и не было... Ровно через день консул Абрамов экстренно собрал всех, кто из нашей группы был в Париже -- все явились в консульство на бульваре Мальзерб ровно к 5-ти часам. Я пошла с Еленой Исаакиевной, которая тогда жила у меня -- боялась возможных неприятностей. Стеклось нас немало: Рыгаловы, Толли, еще человек десять. Абрамов вышел из своего кабинета и, поздоровавшись, радостным голосом объявил: "Поздравляю, разрешение на въезд в СССР для вашей группы я получил сегодня утром". Вот и оказалось, что "препятствия" со стороны французского правительства в один день исчезли. Мне все было ясно, а другие... что они подумали? Я никогда об этом ни с кем из них не говорила. О запросе в Палате Депутатов они, возможно, и знали, но со мной никто из них этого не связывал. Абрамов, который со мной всегда был подчеркнуто вежлив, попросил меня первую зайти к нему в кабинет, и я вместе с мачехой пошла. Абрамов сказал, что отъезд будет примерно через месяц и что он просит меня, став во главе всей группы, заняться сборами, а по приезде в СССР взять на себя переговоры с возможным начальством. Я, не растерявшись, сразу же ответила, что это мне не по силам и не по здоровью, а вот есть М.Н. Рыгалов, человек решительный, бодрый, ну и просто мужчина, и что я очень прошу, чтобы группу возглавлял он; спасибо, что хотели именно мне доверить столь нелегкое дело... Тут мне показалось, что я как-то неловко сижу рядом с мачехой на диванчике, а когда я открыла глаза, то где-то вдали смутно услыхала голос Елены Исаакиевны, говорившей: "Ну вот, она и глаза уже открыла, сейчас совсем в себя придет". Я видела, как Абрамов с перекошенным лицом нервно бегал по кабинету из угла в угол, кто-то еще шлепал меня по щекам, мачеха пыталась влить мне в рот какие-то капли... Оказалось, я потеряла сознание и была в глубоком обмороке около получаса, если не больше. Минутами всем казалось, что я умерла; Абрамов от такого дела совсем одурел ведь какой мог получиться мировой скандал! Ему, наверно, мерещились крупные заголовки в западных газетах всякого толка "Смерть в кабинете советского консула!"; "Русская дама, бывшая эмигрантка, умирает от сердечного припадка в кабинете советского консула!" Понятно, что такой конфуз мог повлиять на его дальнейшую карьеру. Знаю, что как только меня поставили на ноги, служащие консула подхватили меня и понесли вниз по лестнице... ноги мои болтались в воздухе. Они сунули меня вместе с мачехой в такси, еще кто-то из нашей группы поехал вместе с нами. Меня внесли вверх по лестнице до нашей квартиры и уложили на диван в большой комнате. где еще так недавно после Бухенвальда боролся со смертью Игорь Александрович. Все пять следующих недель, до нашего отъезда из Франции, мачеха от меня не отходила и сутками не ложилась спать. Годы войны Сопротивление, метание то туда, то сюда, последние два года с 1945 до 1947, болезнь Игоря Александровича, высылка в ноябре 1947 г. -все, все вылилось сразу в этом никак не запланированном, тяжелом нервном заболевании, в столь театральном сценарии последних дней пребывания во Франции. Целыми днями я не могла говорить, не могла проглотить не то что ложку супа, но даже ложечку чая; ни днем, ни ночью не была я в состоянии оставаться в комнате хотя бы на минуту одна -- кричала, билась, но... так никогда и не заплакала. Не могла видеть чужого человека -- страх был непобедимый. Никита жил все это время у тетки Игоря Александровича Ольги Васильевны Кривошеиной, вышедшей в 1926 г. замуж за Сергея Тимофеевича Морозова. Морозовы жили тогда в отличном "Русском Доме" имени о. Георгия Спасского в Севре, под Парижем Там к Никите все хорошо относились. Он был единственным обожаемым внуком, его порядочно баловали, и он начал слишком уже шалить; да ведь и было ему уже 13 лет, возраст, конечно, трудный, ну, да и дела семейные были нелегкие, что и говорить! Когда я наконец смогла понемногу вставать, пришлось почти сразу собираться в дальний путь. Мачехой были куплены три плетеные корзины, и началась укладка. Говорили: книг не берите, все равно отнимут, там же цензура, и я раздарила бесконечное количество ценных книг, очень редкие издания. Говорили: не нагружайтесь лишними кастрюлями, сковородками и т.п. -- там купите, и я слушалась, и почти все хозяйственные вещи бросила в Париже. Главную роль в этом играла мачеха, а ведь она не желала мне зла. Когда я приехала в Ульяновск, где в те годы даже стакана нельзя было купить, то локти кусала. Воля моя была на корню подорвана болезнью, я была ужасно слаба, с трудом училась снова ходить и даже связно говорить. Друзья стали приходить прощаться; впрочем, немногие решались переступить порог нашего "чумного" дома. Почему-то особенно помню расстроенное лицо В. Алексинского; ведь уезжала навеки не только я, но и его лучшие друзья Угримовы... За день до отъезда внезапно пришел и сам патрон Жан Лемерсье, мрачный, серый; он вдруг заплакал и сказал: "Вот когда я понял, что каждое су, которое я в жизни заработал, весь мой завод, все дело -- всем я обязан только Кривошеину". Я ответила ему: "Месье Лемерсье, теперь уже поздно, ничего все равно не вернуть". Отбытие было назначено с Лионского вокзала на вечер 19-го или 20-го апреля. Для нашей группы были зарезервированы два вагона второго класса, и сопровождал нас служащий консульства Рязанцев -- он кое-как с помощью словаря кумекал по-французски. Мачеха ехала с нами -- проводить до Марселя. Платформа была загружена провожающими. Вот вижу в окно М.В. Поленову, Товстолеса, Ступницкого. А вот под окном стоит и Шушу Федоров с фоксиком Топси под мышкой; Топси рвется к Тане Гревс и плачет, у Шушу лицо... ну, и не сказать, какое! Что это они делают? Зачем? - Так навсегда и осталось загадкой. Сижу в одном купе с Надеждой Владимировной и мачехой, чтобы быть всю ночь под бдительным надзором, -- голова у меня все еще неважная. Henri de Fontenay и его жена довезли меня из дома до вокзала и сразу уехали. Henri говорит: "Простите, слишком тяжело оставаться до конца". Поезд двигается все скорее; начинается длинная ночь до Марселя, колеса стучат, в голове у меня хаос, солома. Спать немыслимо. Посреди ночи потихоньку выхожу в коридор - и дальше, через тамбур, в другой вагон. Тут меня перехватывает из своего куце Вера Михайловна Толли, которую я почти и не знаю -- добрейшая душа! Она меня усаживает рядом с собой, успокаивает -- я болтаю чертову ерунду, хохочу... Но вот в дверях и мачеха с перекошенным с испуга лицом -- кто его знает, что со мной, а она крепко спала и не заметила... Верно, Рязанцев успел ее угостить из своей неизменной фляжки. Под утро задремываю, Никита спит в углу, умаялся -- все спят. Въезжаем на вокзал - это Марсель. Солнце сияет, погода чудесная. Нас куда-то везут в небольшом автобусе -- кажется, в мэрию. Происходит нудная выдача бумаг, сдача всех денег. Рязанцев то исчезает, то снова появляется. В чем же заминка? Может нас и правда не хотят выпускать? Но вот часов около десяти опять тот же автобусик, едем в порт на посадку на электроход "Россия" который специально зашел в Марсель, чтобы принять нашу группу. За нами едет открытый автобус с военными; все молчат, лица напряженные. Дома, хибарки кончаются; въезжаем в "Старый Порт" -- Vieux Port, известный всему миру по чудесной трилогии Марселя Паньоля "Мариус", "Сезар", "Фанни". Сейчас это была груда страшных развалин, где не пройти - не проехать -- все разворочено, дыбом стоят огромные кубы бетона, острые осколки покрывают прежние причалы. Высаживаемся, военные нас окружают и по узкому лазу ведут к более или менее очищенной площадке; сразу перед нами вырастает громадный корабль -- это и есть электроход "Россия" блистательно белый, 32.000 тонн водоизмещения -- английское трофейное судно, бывшее личной яхтой Гитлера, позднее переданное по договору англичанами советскому правительству. Это, кстати был последний рейс "России" за границу: началась холодная война. Из Вашингтона были отозваны в СССР почти все советские дипломаты (около 120 человек). "Россия" стояла в Нью-Йорке, а дипломатам, уезжавшим на "России", пришлось самим таскать на борт свои тяжелые багажи: ни один носильщик не соглашался им помочь. Вот и стояла "Россия", как некий колосс, возвышаясь над причалом. Нас вывели на эту площадку, окруженную со всех сторон развалинами и каменным хаосом, и военные тесно нас окружили Рязанцев поднялся по трапу на борт, а мы остались. Эти юные военные были C.R.S.[*], вооруженные автоматами; лица у них были деревянные. Кто-то подстелил мне плед на острый каменный щебень. я на него села и вдруг почувствовала полное изнеможение. Вскоре жара на нашей площадке стала почти непереносимой; у кого-то оказался зонтик, его надо мной раскрыли. Пить ни у кого не было. На "России" помимо нашей группы было уже немало пассажиров, человек двести, все жители Тель-Авива, спешившие домой -они гостили в Нью-Йорке у родственников. И, конечно, не могли понять, что это за жалкий табор русских женщин и детей валяется на земле под жгучим марсельским солнцем. Они вслух по-русски нас жалели, пробовали нам кидать апельсины -- но никто из нас не двинулся, мы оцепенели. Время тянулось бесконечно, вот уж и три и четыре часа дня, а ведь после шести вечера выход из гавани в море для крупных судов запрещен. Но кого спросить? Никого, кроме юных, безусых стражников, нет. Часов около пяти -- движение, выходит Рязанцев, куда-то уезжает на автомобиле и... очень скоро возвращается -- с кем? Да с мачехой. Ох, вижу это все как во сне, в тяжелом сне... Рязанцев бежит наверх по трапу и через несколько минут начинается посадка. "Скорей, скорей!" Кто-то просит, чтобы меня подняли наверх первой, а до палубы далеко, и лестница сквозная. Встаю, иду к трапу, Никита передо мной. "Иди, иди впереди, я буду на тебя смотреть, чтобы не видеть воды". Никита ступает на лесенку и живо взбегает наверх. Тащусь, схватившись крепко за поручни, в другой руке сумка, где паспорт и лекарства, ноги свинцовые, не слушаются. Медленно, но двигаюсь... Вдруг вижу, как за поручнями поблескивает вода, и тут фазу конец - повисаю на перилах, тошнота, дурнота, сейчас свалюсь вниз, туда, прямо в жирную воду... Кто-то кричит, но уже рядом со мной один матрос, другой, они ловко подхватывают меня, и во мгновение я уж наверху, где стоит совсем сконфуженный Никита -видно, ему неловко, что мама и по лесенке не сумела взойти. Дежурный офицер галантно козыряет, говорит: "Идите лучше прямо в свою каюту, вас проводят", -- и, действительно, рядом со мной вырастает медсестра в белом и ведет нас с Никитой в кабину. Минут через десять прихожу в себя, подымаюсь на палубу, все наши уже тут, сейчас отчалим, трап уже поднят, но чего-то еще ждут. И вдруг откуда-то с кормы опускают на землю пологую лесенку, и по ней, качаясь, сбегает Рязанцев, и я вижу, что там стоит мачеха и машет нам... Рязанцев, сбегая, кричит нам: "Задержал, уж извините, но как же было не выпить на родном судне!" Он обнимает мачеху, оба что-то пьют, видимо -- шампанское. "Россия" медленно начинает выходить в море. Вечер так хорош, весь Марсель утопает в золотых лучах весеннего солнца. Говорю Никите: "Смотри, смотри, запомни, вот наверху Notre Dame de la Garde... Я там была, когда тебя еще на свете не было. Верно уж никогда больше и не увидим". ЧАСТЬ 3 -- СССР (1948--1974) ЭЛЕКТРОХОД "РОССИЯ" В самые смутные минуты жизни, когда уж как будто все, как будто дальше и судьбы нет, - эта самая судьба возьмет да и сделает подарок. Так было с нашим морским путем до Одессы: мы шли все время как по зеркалу - не то что качки, волн не видали, даже в Черном море. Шли вдоль итальянских берегов, мимо греческого архипелага -- всюду было солнце, красота и водная гладь. У нас у всех были кабины второго класса, по двое, по четверо в кабине. Дипломаты и тельавивцы ехали в первом классе. Дипломаты к нам не подходили, им было запрещено, или, вернее, они сами опасались нас. Жители же Тель-Авива заговаривали, стараясь понять, почему это нас так странно охраняли в Марселе, смотрели на нас с удивлением, спрашивали: "Кто же это вас заставил?" О, этот вопрос еще годами будет нас сопровождать в жизни. Питались мы в большой столовой, кормили нас отлично: всегда свежие фрукты, фруктовые соки, блюда обильные. Многие из нас тут подкормились, что было неплохо -- когда мы попали в Одессу, то не раз вспоминали эти богатые трапезы, а там сразу пришлось кушак подтянуть. Я не могла ничего есть, нервное сжатие глотки возобновилось, и я все свои порции отдавала Никите и Тане Гревс. Неожиданно для нас мы зашли в Неаполь и простояли там полтора дня. Было разрешено сходить на берег, и все пассажиры, включая нашу группу, уехали в город, смотрели музеи, знаменитый "Грот", а я оставалась одна в своей каюте -- сойти еще раз вниз по трапу?! Об этом и подумать было мне страшно. Сидела около иллюминатора и без особых мыслей смотрела на пристань, где тоже было мало порядка и всего навалено вдоволь. Но вот в полдень подбежала неаполитаночка лет восьми в рваном ситцевом платьишке, загорелая, босоногая, с шапкой черных кудрей и прелестным личиком цвета слоновой кости. Увидев меня, она стала мне кланяться, делать выразительные жесты: мол, дайте хоть что-нибудь поесть... Она гладила рукой животик -- может быть я не понимаю, что значит быть голодной, раз еду на таком роскошном корабле? Но ведь у меня ничего не было, ни денег, ничего. Я ей отвечала жестами и кричала в иллюминатор те несколько итальянских слов, которые знала. Тогда она начала танцевать, прищелкивая в такт пальцами и подпевая. Уж не знаю, учили ли ее этому или просто уличные дети так сами умеют в Неаполе? Окончив танец, она еще постояла, а я вдруг вспомнила, что где-то должны быть у Никиты леденцы, нашла их горсточку в его рюкзаке и стала их ей кидать на пристань через иллюминатор. Один она сразу сунула в рот, остальные - в какой-то карманчик под платьем. Когда увидела, что все, еще раз поклонилась, послала мне воздушный поцелуй, быстро, почти не касаясь камней босыми ногами, убежала и навсегда исчезла. Мы покинули Неаполь под вечер и уже только на следующий день перед обедом увидали на площадке около лифта (на "России" было шесть этажей и два лифта) большую группу незнакомых нам пассажиров : все они были молодые, молчаливые, сумрачные, и все -- евреи. Как же это мы их раньше не встречали? Однако скоро узнали, что их приняли на борт в Неаполе поздно ночью, что они опаздывали (откуда?) и что их ждали. Откуда же вы? -- Они молчали в ответ. Позже выяснилось, что все они были в немецких лагерях уничтожения, и каждый из них каким-то своим чудесным способом спасся от огненной печи. Одна молодая девушка рассказала, что она четверо суток пролежала, забившись под нары, на полу камеры, прижавшись плотно к стене, -- и ее не заметили. А когда лагерь был уже освобожден, она с трудом выползла -- настолько ослабела, что и это было ей не под силу. Вся ее семья погибла, да и у всех у них родные погибли в печи или от голода. Эти люди ни с кем не общались, на палубу не выходили, а после чая садились и пели хором на древнееврейском языке. Смотреть на них спокойно нельзя было. У них с собою были книжечки-самоучители, и они старательно учили иврит. Я тогда впервые узнала, что такой язык существует. Была еврейская Пасха, и завхоз, молодой человек, вполне приятный и вежливый, попросил нас ужинать пораньше: к 8 ч. вечера в столовой второго класса (а еврейская группа ехала в третьем классе) будет традиционный пасхальный ужин для этих молодых евреев. Мы от удивления сперва даже приумолкли - что за неожиданная религиозная терпимость, нет, даже больше того? "А ваш повар разве знает, как готовить еврейскую пасху?" -- спросила Надежда Владимировна. -- "Наш повар -- одессит, все умеет, не думайте", -- был ответ завхоза. Никита подружился с мальчиком чуть моложе его, сыном важного дипломата; родители не мешали -- видимо понимали, что дальше корабля это знакомство не пойдет. Бегал он и к каким-то молодым матросам "вниз". Мне это мало нравилось, но как остановить? Ведь не могла же я бегать по громадному судну за 13-ти летним мальчиком. Но Никита горько поплатился. Незадолго до отъезда я подарила ему скаутский нож с разными лезвиями, отвертками, пробочником -- все из первоклассной стали. Он отыскал нож в рюкзаке и понес его "вниз" похвастаться, и как раз самый-то милый из матросов взял у него нож, долго крутил, а потом заявил: "Ну, тебе этот нож ни к чему, все равно отнимут, а мне он пригодится", -- и положил нож себе в карман... Никита был в отчаянии. "Ведь он украл, мама, он просто украл!" -- а я тогда уже поняла: хорошо, что нож исчез, хорошо, что его у нас в багаже нет. Никак не могу похвастать, что я уже тогда, на "России", все поняла, нет, но от окружавших меня людей, от всех этих советских людей иного поколения -- дипломатов, помощника капитана, подавальщиц в черных тугих платьях, в белых накрахмаленных передничках и наколках, в модных туфельках на невозможно высоких каблуках -- от них всех шла ко мне телепатическая передача: я чувствовала, как они меня воспринимали -- тут были и жалость, и насмешка, и злобное отталкивание и, главным образом, полное несовпадение мироощущения. Это было очень страшно, иногда на меня находила настоящая паника. С утра мы выходили на палубу, усаживались в шезлонги, разгуливали. "Синее море, белые чайки, лазурные берега". Многие мечтали бы о таком морском путешествии. Часов около десяти делал обход палубы помощник капитана. Это был грек из Одессы, высокий, прекрасно сложенный, с гордым лицом морского волка, загорелый, глаза пронзительно-черные, нос с горбинкой, белая фуражка безупречно посажена на седеющих волосах, в узких губах вечная незажженная трубка. Он подходил к каждому, козырял, спрашивал -- как чувствуете себя? Все ли в порядке? Ему можно было без страха задавать вопросы: где мы точно? что это за остров? что за берега? Он отвечал охотно, показывая трубкой где и что, кланялся и двигался дальше эластичной покачивающейся походкой. У нас он имел огромный успех : он был такой, каким должен быть капитан большого корабля, ходящего в заграничное плавание, человек "видавший виды". Надумали наши дамы, Ирина Николаевна да Ольга Модестовна Булацель (ее муж претерпел ту же судьбу, что Игорь Александрович -- был выслан из Франции тем же министром, но в другой группе и несколько позднее, а она с двумя дочками -- Лизой, восьми лет, и Аленой -- четырех -- плыла с нами на "России"), чтобы наши дети дали маленький "вечер песни и пляски" для всех пассажиров. Я сразу и резко была против этого, всячески отговаривала, доходило до того, что я говорила, почти теряя спокойный тон, что "дети не ученые обезьяны", и нечего их заставлять фигурять в такой обстановке. Но нет, была сделана заявка завхозу, который, кстати, особого восторга не проявил, и... дети начали репетировать вечные эмигрантские номера -- матрешка, русская, хоровод, и даже из каких-то шарфов и платков пытались смастерить подобие костюмов. Однако за день до спектакля завхоз пришел и спокойно заявил, что детского вечера не будет. Почему? Да нет, ничего не случилось, просто это не очень удобно. Заходили в порт Яффа, там сошли все туристы из Тель-Авива, у них настроение было тревожное, но они нам ничего не говорили, да и вообще как-то отошли от нас, а с теми из Неаполя контакт наладился, и они нас уже не чуждались. Неожиданно мы узнали, что должны сделать еще один заход, не предвиденный расписанием -- в Хайфу. Когда подходили к Хайфе, я стояла на палубе вместе с Надеждой Владимировной, а рядом с нами -- помощник капитана. На громадном чудесном рейде там и сям из воды торчали не то шесты, не то палки... "Что это ? -- спросила я помощника капитана, -- это какие-нибудь маршруты для судов? Что за палки торчат всюду?" Капитан, улыбаясь, ответил: "Да это все мачты затопленных судов, эти вот три -- в прошлый заход их не было, значит совсем недавно затонули". - "Но как это? Кто же топит? Что же, и люди гибнут?" Он помолчал, прибавил: "Да тут все время дерутся, ну и мины, особенно по ночам. Тут причалить, и то становится трудно!" Было часов около пяти дня, навстречу нам вышел лоцман, и "Россия" осторожно, будто мелкими шажками, стала подруливать к пристани. Мы все столпились на палубе, что же это тут делается? Прелестный город как на ладони, за ним невысокие холмы, и там, за холмами, идет сильная перестрелка, ухают пушки, вовсю стрекочет пулемет. А по набережной четко видно, как бегут целые семьи, несут детей, старухи воют, да и молодые тоже, рвут на себе волосы. Мужчины погоняют ослика или мула, но больше так, пешком, груженные кулями, таганами, матрацами. Другие прыгают с пристани в лодки и гребут вдоль берега с напряженными, перекошенными лицами; мужчины потрясают кулаками, кричат проклятия израильтянам и плачут. Их становится все больше -- этих арабских беглецов, покидающих родной город. А мы стоим неподвижно, оцепенев -- случайные зрители... Но вот с палубы спускают на берег сходни, два офицера становятся по обе стороны сходен, а на земле также занимают позицию двое: израильский офицер (или служащий в гавани?) и с другой стороны - английский офицер в хаки. За нами какое-то движение -это юные пассажиры, подобранные на "Россию" в Неаполе. Направляясь к сходням, некоторые нам слегка кивают головой -- у них совсем особые лица - сосредоточенные, серьезные до предела - вот пришла их судьба. В руках у них личные бумаги, они, проходя, показывают их дежурным офицерам на палубе, некоторые слегка кивают, быстро произносят: "Спасибо, спасибо", - это слово они может быть раньше знали, или уж на "России" выучили?.. -Внизу сходен опять проверка, сперва документы смотрит израильский офицер, потом английский, жест рукой -- "проходите". В нескольких шагах стоит грузовичок, каждый подходит к нему, девушки тоже. Солдатик выдает им оружие, винтовку, патроны, пакет с рационом, еще что-то. Они строятся, и постепенно все удаляются бодрым, военным шагом и довольно слаженно, туда, вверх в гору и дальше за нее, откуда все еще слышны выстрелы, но уже теперь потише и удаляясь. Так вот куда они ехали и куда их везли!.. Ночь в Хайфе проходит напряженно: весь экипаж на месте, никто не смеет ложиться, спать, все одеты и, кому полагается, при оружии. С берега нас освещают четыре ярчайших прожектора. С "России" тоже, не переставая, своими прожекторами освещают и нащупывают берег, город, рейд. Где тут спать -- видно, боятся, что нас могут ночью взорвать. Да кто? Ну, арабы, конечно, да и англичане тоже могут -- им не доверяй! Наконец наступает утро. "Россия" опять с лоцманом отчаливает от пристани, медленно, медленно выходит в море. Стою на палубе с Надеждой Владимировной. Утреннее солнце освещает палестинский берег, виден желтовато-серый песок, уходящий в даль дюнами, поросшими пучками сухой травы. Надежда Владимировна говорит мне: "Смотрите на этот берег, на песок, вот тут, возможно, проходил Спаситель. Что ни говори, для нас это священный берег". А на мысе, далеко уходящем в море, стоят фантастического размера резервуары с горючим, таких я никогда в жизни еще не видела, да и какое их невероятное количество! Понятно, что из-за этой земли будут вечно драться. Но вот и Дарданеллы, бесконечные ряды белых крестов английских военных кладбищ. Медленно, тихо-тихо проходим Константинополь: весна, мечети сияют, видны мраморные дворцы вдоль Босфора, и вот уж вода меняет цвет, темнеет -- мы в Черном море! "Ну, говорит нам завхоз, потирая руки, -- теперь все, будем к 1-му мая в Одессе, наш капитан дал телеграмму, поставим рекорд и красное знамя получим". На два часа заходим в Констанцу, принимаем груз, и дальше; "Россия" набирает скорость, кажется, что мы буквально несемся. А как же мины? Говорили ведь, что их еще немало осталось, что следовало бы осторожно. Но нет, нам судьба доехать до цели, волноваться не стоит. Последние два дня провожу много времени с одной женщиной, с которой чуть ли не подружилась на "России"; она работает уборщицей внизу и выходит ко мне почти украдкой -- на палубе ей бывать не полагается. Она первая ко мне подошла и заговорила, произнесла какую-то банальную фразу вроде: "Вы что же, все на родину едете?" Видно, ей очень хотелось что-то узнать и, главное, понять про нас -- может быть нам очень плохо жилось за границей ? Или же советское правительство велело нам вернуться? Но эта тема сама уходит быстро как бы по взаимному сговору -- она понимает, что все равно ей всего никак не понять, а я? -- Мне трудно объяснить, я и сама запуталась -- а вот, что соскучилась по родной земле, это она отлично понимает. А дальше, где-то в уголке, то там, то здесь, где она меня поджидает, я ее расспрашиваю о том, как она прожила войну, как попала на "Россию", как ей живется. Она одета так, как почти все женщины в СССР после войны. Сапоги какие-то грубые, юбчонка неизвестного цвета и... ватник! Такой ватник я вижу впервые, а ведь кажется, уже и тепло, не жарко ли в нем? На голове у нее шерстяной платок вроде бы коричневого цвета. Говорит "Да нет, не жарко, ночью-то холодно еще, да я так привыкла". Лицо молодое, и хоть некрасивое, но ужасно милое, элегантности в ней -никакой, она и не знает, что это значит. Зато есть какое-то особое в ней достоинство, она вызывает уважение, симпатию к себе, словом, сразу к себе располагает. Невольную мысль, что ее "подослали", сразу же отметаю, ерунда -- быть не может. Но я уже поняла, что на "России" никому нельзя некоторых вещей говорить, особенно про dolce vita, а потому беседы наши идут незатейливо, но "по душам", и она несколько раз мне повторяет: "Как хорошо, с кем поговорить есть, а то ведь там, внизу, больше помалкиваю, кто я для них? Я ведь не спекулянтка, не торгую парфюмерией, они на меня как на дуру смотрят!" Она в войну была мобилизована, попала на военный траулер в Черном море, три раза тонула... Муж когда-то был, да будто и не было его, детей нет -- она одинокая. Прощаемся, жму ей руку. "Ну, счастливого вам!" -- говорит она. *** Мы уж пришвартовались в одесском порту, завтра Первое Мая. красное знамя за нами, ура! Совсем темнеет, верно уже около десяти вечера; сидим по каютам и ждем. Горничные и подавальщицы появляются в дверях каюты, суют мне в руки пакетики -- нейлоновые чулки, губная помада, пудра "Рашель" -- шепчут: "Потом зайду, возьму, уж помогите, а?" Вдруг дверь в кабину с грохотом растворяется, влетает к нам тот мальчик, дипломатский сынок, с выпученными глазами и кричит: "НКВД на борту!" - и, как петрушка, исчезает в свой отсек к папе-маме -- дипломатам. Проходит минут десять, может больше, и в каюту входит военный в форме НКВД, на голове фуражка, сам среднего роста, лицо серое, похожее на пятно. Я волнуюсь и от этого злюсь на себя. "Ну что ж, говорит он, посмотрим ваши вещички, вот откройте сумочку свою, что в ней?" Открываю сумку, он берет ее, начинает по одной вынимать вещи. Попадается тюбик губной помады, второй. "Это ваше?" -- "Да, конечно". -- "А зачем вам два тюбика?" -- "Один везу в подарок знакомой". -- "Ну, а может отдадите его мне?" Как быть: отдать, сказать: "Да ради Бога, берите, это же ерунда". Но ведь так начав, можно и все дальше делить "на двоих". -- "Да нет, отвечаю, зачем вам, у меня другого подарка с собой нет". Он молча кладет тюбик назад. -- "А это что?" -- "Это самопишущая ручка". -- "А зачем вам две?" Начинаю злиться, слышу, что голос у меня звенит: "Одна -- мне, одна -- подарок мужу. Я знаю, у него нет". -- "А не отдадите мне?" Что же это он так просто и так уж нагло; да верно надо было просто самой ему сразу предложить : "А может хотите одну, пожалуйста, вот, мне ничуть не жалко". -- Ну, а вдруг он скажет: "Это что -- взятка? Нет, гражданка, у нас этого не бывает, это вам не Запад, а ну-ка составим протокольчик!" Беру перо из его рук, кладу назад в сумку, повторяю: "Нет, нет, это подарок мужу. Я ему уж даже написала, что везу". Он перебирает дальше вещи, у меня с собой в кабине очень мало чего, все в багаже, в трюме. Он отбирает три модных журнала. -- "Да почему же? Это ведь только моды!" -- "Нельзя, нет, это запрещено". Никита оказался хитрее: свой рюкзак он спрятал в шкафчик в умывалке. Вскоре наш "смотритель" нас покидает, видно, что он недоволен. У остальных в нашей группе по-разному: у кого много поотбирали, у кого -- ничего. Нам говорят: завтра с утра едете в Люстдорф, это недалеко, километров в 15-ти от города. Утром совсем не жарко, даже прохладно. На пристани нас ждут не то два, не то три грузовичка, за рулем солдаты. Стоят какие-то офицеры, но будто и не НКВД. С трудом лезем в эти открытые грузовички, где вдоль борта шатко расположена узкая доска для сиденья. "Ну, поехали!" -- звучит классическая фраза, но для нашего уха она звучит чуждо -- это вечное советское "ну!": вот оно впервые. Сколько длится кошмарный путь до Люстдорфа, трудно сказать. Дороги просто нет, едем не то по ухабам, не то по овражкам -- или, может быть, это бывшее поле битвы и под нами - воронки от бомб? Грузовичок кренит, кренит до отказа. Вот сейчас перевернется, вот уж вылетаем с доски, ноги покинули дно грузовика, цепляемся в последнем отчаянии за невысокий борт... но нет, наш юный водитель, боец лет восемнадцати, каким-то чудом выпрямляет наш "экипаж", и несколько секунд мы едем без всякой качки. Он, наконец, попал на дорогу, но опять крен, еще ужаснее, в другую сторону, сейчас уж вылетим все туда направо. Однако после легкого момента сомнения грузовичок снова вскакивает на лапы. Рядом со мной сидит Ирина Сергеевна Сирина, человек удивительно спокойный, владеющая своими нервами в совершенстве. Она внезапно наклоняется ко мне и кричит мне в ухо: "Господи! Скорее бы уж покрушились, просто уж выдержать невозможно". Никита вцепился в меня, весь зеленый, его укачало, да и к тому же ему просто страшно. Проехав улочку с желтыми домишками, подъежаем к большим воротам, где стоят часовые. Нас встречает высокий, очень приятной наружности лейтенант, говорит что-то приветливое. Наши шоферы помогают нам спрыгнуть на землю -- шлагбаум поднимается, и мы все входим в "репатриационный лагерь Люстдорф". Лагерь "Люстдорф" и его обитатели Для нас отведен просторный каменный дом, куда солдаты еще вносят кровати, стулья и столы. Кто здесь раньше жил, не вполне понятно. Мы жмемся друг к другу, как испуганное стадо. Маленькая Алена Булацель что-то шепчет на ухо матери, та смущенно обращается к лейтенанту - его фамилия Владимиров - тот также смущенно указывает ей на какой-то странный амбар или склад. Она открывает дверку -- о ужас! Там жуткая дыра, не меньше трех метров глубины, покрытая грубой деревянной решеткой. Ольга Булацель вскрикивает, хватает назад Алену, которая уж туда почти вошла. "Не ходи туда, не ходи! - кричит она почти истерически, - провалишься, провалишься!" Да и верно, маленькая Алена легко может провалиться... или оступиться и уж не вернуться из-за этой зловещей решетки. Нас душит смрад лагерной уборной. Владимиров крайне смущен этой тяжелой сценой. "Ну, а в доме?" --"В доме водопровод не работает", -отвечает он. "Но как же тогда? Нас тут тридцать два человека..." Утром -- чай с черным хлебом. С непривычки кажется очень голодно, но я от этого не страдаю, у меня снова началось нервное сжатие глотки, и я не могу глотать -- отдаю все Никите и Тане. Но нас ожидает сюрприз : за ночь неподалеку от нашего дома выросла будка обычной "дачной уборной", все как у людей, все чистенько -и страшные вчерашние клети нам больше не угрожают. "Кто же это подумал? Кто о нас позаботился?" За обедом, разливая щи (в которых появились кусочки мяса), наш юный повар Гриша игриво подмигивает, хохочет и даже пританцовывает... Оказывается, это он. услыхав про все это дело, тихонько ночью перенес "домик", украв его у какого-то другого дома; ну, а рыли утром рано - кто? верно, пленные? Ай да Гриша! Он и сам в восторге от своей шутки. Пленных здесь много, сколько -- сказать трудно. Нам строжайше запрещено с ними не только разговаривать, но и отвечать на их вопросы; особенно это касается французских "милиционеров", приспешников страшного Дарлана, палачей и мучителей участников Сопротивления. Рядом с нашим навесом стоит род большого амбара, а перед ним, на небольшой площадке, стулья - для оркестра. И вот начинается зрелище, которое мы вчера не видали, а сегодня, гуляя по двору до обеда, наблюдаем впервые, но так будет каждый день -и... оно станет для нас обычным, каждодневным, да и ничего тут особенного нет. В половине первого в большой амбар стекаются немецкие пленные, все солдатня в нормальной немецкой форме. Они рассаживаются за длинными столами и ждут обеда, а на помост перед открытым амбаром сходятся музыканты со скрипками, флейтами и литаврами - их человек, может быть, тридцать. Вот выходит и дирижер, но он в штатском (или так мне это сейчас видится в памяти?), у него палочка, все чин чином. Внимание! Он стучит по пюпитру и... оркестр начинает играть. Что за марево? Солнце припекает, с моря несется соленый бриз. Немцы -- те, которых в течение четырех лет мы видели гордыми завоевателями на улицах Парижа, - сидят в этом лагере, едят щи и слушают музыку - вальсы Штрауса, Мендельсона, облетевшую весь мир песенку "Лили Марлен", а наша группа смотрит и слушает, как в сюрреалистическом фильме... Оркестр заканчивает концерт веселой песенкой -- говорят, это сочинение дирижера -- он чех, да и музыканты тоже все чехи. Какие же это чехи, кто они? Верно из немецкой армии... Но мы никогда ничего про этих всех людей не узнаем, спросить некого, кроме самих этих людей, а нам с ними говорить нельзя и так и не придется. Веселая песня, которую оркестр играет каждый обед в заключение, навсегда, навеки запечатлена в моей памяти, а припев ее подхватывают все обедающие: Jetzt sind wir noch im Osten, Dock wollen wir nach Westen ......................................... Начальничек, давай, давай!" Третью строку не помню, а казалось, забыть невозможно будет. С Надеждой Владимировной подолгу обсуждаем это удивительное музыкальное событие, восхищаемся веселым, и вместе с тем надрывным напевом лагерной песенки. Молодцы чехи, истинные музыканты, мы им аплодируем, дирижер нам кланяется, расплывается в улыбке. Что они ждут в этом лагере? Обмена? Какого-то приказа? Приказа откуда? Или просто нет транспорта? Французские милиционеры в малиновых беретах пытаются с нами заговорить, но мы от них уходим. Немцы тут живут в каких-то низеньких бараках, вроде будок, их бесконечное количество рядов. Я один раз таки попала туда, в этот немецкий городок. У меня от сапога оторвался каблук, ходить просто невозможно, а все остальное в корзинах, которые стоят на таможне в Одессе. Гриша-повар советует пойти к немцам, там есть отличный сапожник. С опаской иду туда, скоро попадаю в проходы между этими низкими бараками, и вдруг отовсюду как-то сразу вылезают немецкие пленные, их все больше, глазеют на меня. Делается очень страшно, но пускаю в ход немецкий язык, говорю коротко и резко, то, что я называю Kommando Stimme: "Укажите, где здесь сапожник, мне необходимо починить сапоги". Один немец сразу ведет меня, правда еще далеко, и вот выходит сапожник. Я уже совсем спокойна, даю ему туфлю и прошу поскорее мне принести, даю ему также рубль, и он обещает. И правда, завтра обувь у меня, все в исправности, но я понимаю, что сильно наглупила, и что могло получиться и весьма неприятно. Но нас ведь заперли, и жизнь сразу заставила меня "ловчить". Лагерь хоть будто с "человеческим лицом" в Люстдорфе, однако - все же лагерь. Наши дамы в сопровождении лейтенанта Владимирова еду: в Одессу на таможню для осмотра багажа из трюма "России". Я чувствую себя опять совсем плохо. Вместо меня едет в город Таня Гревс с ключами, Никита и Татка тоже едут. Возвращаются довольные : повидали Одессу, развлеклись, и у кого-то даже нашлись подспудные деньги, и они все поели пирожков с лотка. Но начинаются и отъезды из Люстдорфа. Первыми уезжают Игорь Константинович Станиславский (Алексеев) с дочкой Олей. Они и вообще не жили в лагере, а сразу же почти переехали в Одессу, в гостиницу, а вскоре прибыла из Москвы сестра Станиславского, и они все уехали в Москву в мягком вагоне. Уезжают и Угримовы -- у Ирины Николаевны в Москве живет сестра Татьяна Николаевна Волкова -- они тоже уезжают в "мягком" -- какое это магическое слово, его люди смакуют и хвастают: вот как у нас ездят! А мне предстоит ехать в Ульяновск, где с марта живет Игорь Александрович. Но там уже живет и другой высланный из Франции, генерал Владимир Иванович Постовский. Его супруга погрузилась в Марселе на "Россию" с фантастического размера контейнером, где вся их мебель, утварь -- все, все. Нам из Парижа консульство не позволило везти мебель, ну а Постовская никого и не спрашивала - из Ментоны, где она жила, привезла контейнер к погрузке в Марсель, не бросать же его на пристани? Вот он и ждет ее в таможне в Одессе. Для меня это очень важное обстоятельство: из-за этого контейнера-мамонта нам -- то есть мне с Никитой, Постовской, да и Литвиновым, чья дочка тоже была выслана и тоже уже в Ульяновске, и жене Н.С. Качвы - придется ехать до Ульяновска далеко уж не в мягком, а просто в товарном вагоне, прицепленном к товарному поезду! Помаленьку картина предстоящего нам путешествия -тысяча километров по разбитым войной путям -- начинает кристаллизоваться в моем воображении, и меня одолевает несказанный страх... Как же это мы поедем -- без расписания, без воды, без питания? А кто будет знать на станциях, что в этом вагоне не шины, не кули с мукой, а люди, и такие люди, которые уж двадцать пять лет не жили в этой стране? С кем из моих попутчиков посоветоваться? Ведь я их почти не знаю, все они -- чужие мне, не только чужие, но многие и чуждые. Не сплю, не ем от волнения. Один человек меня поддерживает, утешает, успокаивает -- это милейшая Вера Михайловна Толли. Ее я тоже раньше не знала, но она уже с отъезда из Парижа за мной "присматривает", с тех пор, как я ночью в поезде убежала к ней в другой вагон. Сколько хороших людей мне жизнь послала в эти страдные годы! Таня Гревс будет жить в Саратове. Из Москвы в Люстдорф приезжал уполномоченный от Переселенческого Управления и всем назначал, где кто будет жить, в каком городе. Почему? Ответ один: потому. Вот и она уезжает тоже в "человеческом" поезде, а почему же нас, определенных в Ульяновск, пришили к контейнеру Пестовской? Я пытаюсь просить кого-то, чтобы и мне с Никитой ехать в обычном поезде, -- нет, на Ульяновск все поедут вместе в теплушке. Наконец, по совету Веры Михайловны, иду в дом, где Управление, а, вот оно, наконец, великое всеобъемлющее учреждение - знакомьтесь! Там по утрам сидит в конторе некто, человек на вид будто и мало заметный. Вера Михайловна говорит мне: "Попробуйте к нему". Вхожу, молча кланяюсь, жду. "Что вам угодно?" -- Отвечаю : "Я к вам по поводу нашего отъезда в Ульяновск". -- "Что ж? Тут все в порядке, вагон будет через четыре дня, а то и раньше". Смотрит на меня холодными гляделками, рожа препротивная. -- "Вот я пришла вам сказать... я не поеду так". Молчание. "То есть, как -- не поедете?" И вдруг на меня находит наитие, я твердо знаю, что надо говорить. "Да вот, без бойца не поеду, дайте нам сопровождающего из ваших солдат, пусть он нам поможет в пути". Начальник молчит. Видно, такая просьба не входит в установленные рамки. "Какого бойца? Как же это я его откомандирую? Нет, это невозможно". Повторяю спокойно и ясно: "Нет, нет, учтите, прошу вас, мое заявление, а я иначе не поеду!" Он совсем озабочен, наконец произносит: "Ну, зайдите завтра". Иду к двери, но опять возвращаюсь, становлюсь перед столом и начинаю снова: "Вы, товарищ (фамилию забыла, тогда знала), поймите меня, у меня сын, ему тринадцать лет, сами знаете, какой это трудный возраст. Отца уж полгода нет, он у меня от рук отбился, просто не справляюсь с ним. А что мне муж скажет, если он у меня по дороге убежит, да исчезнет? С кого он тогда будет спрашивать? Нет, нет, я просто настаиваю, вы и сами подумайте, и поймете меня". С легким кивком головой ухожу. Вера Михайловна в восторге от моей находки. Ну, теперь нужно только настаивать и настаивать... Объясняю всей нашей группе, едущей в Ульяновск, что я предприняла. Постовская скорее довольна, ее несколько тревожит везти такую ценность, как ее "супер-контейнер" без охраны. Жена Качвы презрительно пожимает плечами: "А по мне, советская женщина ничего не должна бояться. Чего там? Другие ездят в теплушках, и мы отлично проедем". Оказывается, кстати, что будет не один вагон, а целых два. В другом поедут Рыгаловы (Николай Михайлович, его жена и дочь Марианна, а их сын уже в Куйбышеве, и они едут туда же). "Вот, Нина Алексеевна, товарищ Рыгалов вам и поможет в пути..." Но за день до отъезда приходит к нам в дом лейтенант Владимиров и сообщает, что боец нас сопровождать до Ульяновска назначен, это Гриша, но другой, не повар. Он завтра будет на вокзале в Одессе". Спасибо, спасибо, благодарю и кланяюсь. Назавтра нас везут на товарную станцию в Одессу, где ожидает багаж, там и мои три корзины. Платформа завалена чемоданами, кулями. Все садятся на свои пожитки, получается вид цыганского табора. Кто-то подходит ко мне и спрашивает: "Вы что это, артист будете?" - "Да, да, как же, наша труппа едет на гастроли на Волгу". Вопрошающий смотрит на меня с удивлением, что это? Говорит по-русски чисто, будто и не евреечка, а чего-то картавит. Читаю в его глазах упрек, чего врешь-то так плохо? А нам накрепко запрещено говорить, куда мы едем... Наконец, начинается погрузка. Все идет медленно, мучительно, но вот знаменитый контейнер встал на место и занял почти половит теплушки, и наши три корзины там же, теперь и мы влезаем. Там есть какие-то деревянные нары, где одиноко стоит новое металлическое ведро. Моя первая просьба юному бойцу Грише: "А где же еще одно ведро?" Он удивлен: а для чего же? Однако вскоре исчезает и приносит второе, эмалированное. "Вот спасибо, Гриша, это у нас будет для чистой воды. Кстати, может быть сразу и наполните А когда тронемся в путь?" - "Ну, когда - как паровоз дадут и прицепят. А пока, ну что ж, ложитесь, да и поспите, уже вечер..." Перед отъездом из Люстдорфа каждому взрослому было выдано каким-то важным генералом сто рублей, мешок черных сухарей, килограмм копченой колбасы и, кажется, килограмм сахара. Таким образом, например, Качва или Мария Василиевна Постовская получили это для одного человека, а я -- для двух, для себя и Никиты -- столько же! Шестеро в теплушке Утром 15-го оказалось, что мы уж катим. Поезд идет не спеша, медленно плывут сады, белые домики с крытыми балкончиками, во дворе -- кирпичная летняя плита... И бесконечные фруктовые сады, где все деревья под корень срублены немцами - удивительно даже что им хватило и упорства, и времени извести столько садов! Скоро уж десять часов, пить хочется безумно, да и поесть бы не плохо. У меня с собой походная спиртовка и сухой спирт, и чашечка, где можно заварить чай или кофе. Расставляю все на своих нарах, наливаю воды из белого ведра, скоро вода кипит, кладу щепотку чая и достаю черные сухари. Зову Никиту, ищу колбасу, чтобы отрезать ему кусочек. Но колбасы нет, в чем дело ? Наконец, Никита говорит: "Мама, я ночью проснулся и был такой голодный, что достал и съел кусочек". -- Молчит минутку, все нас слушают, Гриша тоже... -- "Ну и что?" -- "Да вот, я не заметил, оказалось, что все съел". Это был момент настоящего отчаяния, и я вдруг почувствовала, что сейчас разревусь. Ведь больше, кроме мешка сухарей, у нас ничего нет на все время вплоть до Ульяновска... Взяв себя в руки, спрашиваю Гришу: "А когда же первая станция?" Он отвечает не сразу, видит, что я еще не все поняла, "не допоняла". -- "Да остановка будет, когда понадобится машинисту, да не на обычной станции, а на товарной". -- "Ну, а там буфет есть?" -- "Какой там буфет, разве что бабки вынесут продавать, да и продавать-то некому, у машиниста харч с собой". Вот так, теперь все ясно; пью чашку чая, грызу кусочек черного сушеного хлеба -- он вкусный, понемногу тает во рту, как леденец. Колеса стучат, степь плывет, становится очень жарко, время остановилось. Один Гриша спокоен и ясен -- он на посту, исполняет задание, у него вопросов нет. А мы? Мария Вас. Постовская, с которой я здесь впервые поближе познакомлюсь -- и буду ее потом в течение пяти лет встречать в Ульяновске -- надо думать уж сейчас, в этой теплушке, где на стрелках нас встряхивает и чуть не валит с ног -- все "допоняла"... Она молчит, с утра обтирает руки, лицо, шею какими-то притираниями, умело подмазывает лицо, накручивает вокруг головы изящный яркий тюрбан и, хотя она значительно старше всех -- в синих штанах (правда джинсов еще не родилось, но синие брюки уж многие дамы носят) и красном пуловере выглядит моложе нас всех. Да она и просто очень красивая, у нее прекрасные, тонкие черты лица. Она помалкивает, сидит картинно у открытой двери теплушки и изредка, обращаясь к Грише, с глубоким вздохом восхищенно восклицает: "Ах! А красота-то какая!" На Гришу привычный вид родной степи мало действует. Он с нами любезен, услужлив, но... все время на чеку; рассказы о всяких грабежах, о воровских шайках, о банде "Черной кошки", орудовавшей несколько лет в Одессе в конце войны -- все это, видно, его тревожит. Остальные дамы относятся ко мне холодно, почти враждебно; правда, все давно поняли, что Гриша -- это наш якорь, наша единственная надежда доехать до Ульяновска, не застрять на много дней на каком-то запасном пути, не умереть от голода и жажды. Гриша понимает, что мы сами себе ничего съедобного достать не в состоянии. Поезд останавливается лишь на больших сортировочных станциях, стоит он среди других товарных составов. Все неподвижно, никакого прохода никуда нет -- разве что проползти под составом и под следующим тоже и рисковать тем, что один из этих бесконечных поездов внезапно тронется. И тогда, когда он, наконец, медленно двигаясь, освободит свой путь -- возможно, что наш собственный поезд тоже двигается, или же ушел -- куда? Кто его знает! Может быть его просто переформировывают, а может быть он тоже, очень медленно, однако ушел совсем! Гриша исчезает на станциях а мы, спрыгнув ненадолго с вагона и поразмяв ноги, живенько вскакиваем назад в наш деревянный дом на колесах. Страх остаться одному, без копейки, без настоящих документов -- сильнее всего. Когда Гриша возвращается, мы все облегченно вздыхаем, он часто весь красный и взволнованный -- говорит, крепко спорил с начальником товарной станции: "Поймите, у меня груз - люди! Я не могу их сутки на жаре держать -- перецепляйте, живо! Иногда он грозит, что напишет или телеграфирует (!) жалобу какому-то мифическому военному начальству и, видно, этот последний аргумент действует на начальника товарной станции. Гриша машет какими-то документами с печатями, кто его знает, кого это он везет? Уж лучше пропустить. И вот наша теплушка в каком-то приступе подвижности начинает снова стучать по рельсам, катит одна "под горку", чтобы с размаху стукнуться о другой состав ; но и этого мало, неведомый и невидимый нам паровоз - другой, с обратной стороны -- двигает нас теперь назад и с истинным садизмом припаивает к каким-то невидимым нам бесконечным составам товарных вагонов и цистерн. И вот мы опять безнадежно стоим все на той же станции. День идет к концу, и вдруг, свисток, скрип досок и тормозов, хлопанье буферов -- и мы опять в пути. Гриша пытается нам достать что-нибудь съедобное, он бегает за свежей водой. Съедобная добыча у него редко богатая -- или молоко, или ряженка, подчас круглый пшеничный хлеб, кстати, очень вкусный. Как-то достал он нам несколько яиц, другой раз немного охотничьей колбасы. Я ничего молочного не ем с тех пор, как себя помню, и даже в эти голодные дни с ужасом отворачиваюсь от варенца с густой розовой пенкой. Все остальные, однако, едят; хлеб бывает почти каждый день. Интересно, как бы это все было без Гриши? Как питаются в другом вагоне Рыгаловы и Толли? Наверно, молоденькие девицы Таня Толли и Марианна Рыгалова бегут вслед за Гришей... Гриша также занимает нас рассказами про Черную Кошку и других бандитов. Он просит и нас тискать ему романы, кто что помнит. Вот к этому никто из нас не приготовлен, да и что ему может быть интересно из того, что мы могли бы рассказать? Тогда он сам начинает роман -- он длится целых три вечера -- про "Василия, который был племянник Микадо". Мы делаем вид, будто верим, что так все и было. Это -- первое правило игры, и все его сразу поняли. Впрочем, я про этого самого "племянника Микадо" еще не раз услышу в Ульяновске и даже позднее в Москве, уже в середине пятидесятых годов. Эта байка крепкая, и всем она ужасно нравится, а, главное, там вечный русский герой: был сперва вроде бы и совсем никто, а на самом деле оказался царского рода -- это всем слушателям, да и рассказчику, особенно приятно. Но есть и другой роман. этот уж просто переделка из Александра Дюма-отца. Однако дни тянутся в теплушке бесконечно, и кто-то из дам предлагает Никите поиграть в карты, сперва в "подкидного", а потом и в "белот", классическую народную игру во Франции. Никита немного умеет, и тогда начинают и Гришу учить "белоту" -- он в восторге, воспринимает все очень быстро, с азартом шлепает карты с восклицаниями : "А я иду под вальта". -- "А у меня на это есть крести!" Наш коллектив, огороженный досками вагона, совсем сплотился и даже подружился -- тут даже есть что-то очень хорошее, и об этом приятно вспомнить. Всему бывает конец, и горячим майским утром наш состав въезжает на Ульяновскую-Сортировочную. С тем другим вагоном, идущим на Куйбышев, мы расстались на большой товарной станции Рузаевка. Гриша прикреплен к нам, и те две семьи - Толли и Рыгаловы -- дальше следуют одни -- их одиссея до Куйбышева от Рузаевки без Гриши -- сплошной ужас. Она длится чуть ли не две недели; днями они простаивают в жестокую жару среди сотен перегретых вагонов и лишены возможности достать что-либо поесть или хотя бы чистой питьевой воды! Вот он, Гриша-то! Игорь Александрович не без труда находит нас на товарной станции. Тут же и Постовский, и Качва. Знакомлюсь с Постовским. Наш багаж привезут позже на грузовике, а мы едем на машине, которую предоставил по этому случаю завод, где работает Игорь Александрович, прямо в гостиницу "Россия" -- единственную во всем городе, и где Игорю Александровичу дали с утра просторную комнату. Никита плохо себя чувствует -- от пыли, жары и плохого питания у него внизу нога сделался громадный нарыв, который его мучает, и он еле ходит. Наконец, можно помыться, прийти в себя. Игорь Александрович спрашивает: "Что теперь делать?" -- "Обедать", -- отвечаем мы в один голос с Никитой. -- "Ведите нас в ресторан, где повкуснее, есть хочется ужасно". В пути это не чувствовалось. Идем по улицам советского провинциального города, машин почти нет, лошадей, конечно, тоже; зато изредка встречаются быки, запряженные в древние телеги -- везут керосин, кирпичи, песок. Тротуар есть, но весь в выдолбинах, местами асфальт просто исчез -- говорят, его сожгли в войну, когда были ужасные морозы. Входим в военную столовую, там чисто, отдельные столики, покрытые чистенькими накрахмаленными скатертями, за многими столиками сидят молодые офицеры, тоже чистенькие, подтянутые, с довольными, спокойными, вполне сытыми лицами. С прежними дореволюционными офицерами эти лица ничего общего не имеют -- совсем другие. Все другое, хоть форма и напоминает что-то родное. Впрочем, лица их очень русские, они все русые, румяные. В ожидании обеда за соседним столом заказывают водку -- каждому приносят по стакану -- 200 граммов -- и тарелку черного хлеба. Они поднимают стаканы с удовольствием и... пьют сразу, одним длинным глотком -- вот это я вижу первый раз в жизни... Но ничего, все спокойны, кое-кто закусывает корочкой черного хлеба, далеко не все. Наблюдаю за ними с величайшим удивлением. Игорь Александрович говорит мне: "Тут все так пьют, двести граммов -- обычная порция, это ведь офицеры из Первого Танкового училища, ни один из них никогда не появится на улице выпивши". И правда, юные офицеры чуть порозовели и продолжают вести тихими приличными голосами беседу. Мы с Никитой наелись всласть, потом днем немного погуляли по знаменитому Венцу, и довольно рано, после чая, ложимся спать... Да и ровно в 11 вечера электричество выключили; у нас в номере стоят целых три свечи в старинных подсвечниках. Никита на диванчике около окна в одно мгновенье засыпает, а я так устала, что разговаривать просто не способна. Игорю Александровичу надо завтра рано на завод, а это довольно-таки далеко... Все спят, и я, несмотря на вечную бессонницу, задремываю. Рядом со мной на стуле свеча и коробка спичек. Дверь в коридор я заставила стулом. Откуда-то с нашего этажа все еще несутся пьяные крики, суета, женский визг... Сколько времени прошло? Наверно минут двадцать. Просыпаюсь будто кто-то меня сильно толкнул, все еще неясно в голове -ясно только, что в нашей комнате творится что-то ужасное.. .Чиркаю отсыревшие спички, раз, другой, свеча горит -- со стола посередине комнаты на меня злыми красными глазами нагло смотрят громадные крысы... они деловито рвут Никитин рюкзак, который лежит на столе и где осталось немного пшеничного хлеба с пути... Но и на полу идет громкая возня, писк; освещаю угол -- там четыре крысы что-то из наших вещей тащат в угол; там ими прогрызена громадная зияющая дыра! Достаю с соседнего стула свою альпийскую палку, замахиваюсь на крыс, и они на некоторое, весьма короткое время, куда-то исчезают, но скоро снова все тут и грызут и тащат к себе все, что им нравится. Пытаюсь разбудить Игоря Александровича, но что он может сделать? Он отвечает мне сонным голосом, что во всех комнатах гостиницы то же самое, и что приходится с этим мириться... и крепко засыпает... К шести утра, когда уже совсем светает, на моем стуле догорает последняя свеча, крысы сами уходят к себе домой в угол, ну теперь хоть немного заснуть... Но нет, не тут-то было... На громадном плацу, прямо под окнами, стройными рядами появляются курсанты младшего курса Первого Танкового училища и в течение часа проделывают под музыку духового оркестра гимнастику всякого рода -- все тот же напев, надрывно-грустный, безнадежный повторяется и еще, и еще. Кладу думку на ухо, пытаюсь заставить себя хоть подремать, но печальные трубы льют и льют свою музыку. Я, наконец, встаю и смотрю в окно на безупречно слаженную гимнастику юных курсантов. Площадь грязная, пыльная, голос военного мастера спорта однообразно выкрикивает команду, опять, опять, льется тот же полумарш-полуполька -- дико, страшно... Мне и сейчас еще кажется, что все это было только что, вчера, что юнкера эти так и до сих пор маршируют по пыли в горячее майское утро, что также шлепаются и пищат в комнате крысы, что в коридоре визжат и бегают пьяные жильцы... Но площадь давно уж заасфальтирована, Первое Танковое много лет как перестало существовать, гостиница та -- закрыта, а новая, тоже носящая название "Россия", переехала в бьшшее здание НКВД, где чисто, аккуратно и крыс нет. А кто из туристов, приезжающих теперь в Ульяновск посмотреть "Ленинский Мемориал", знает о том, что он живет в тех же стенах, в том же здании, где когда-то давно, в пятидесятые годы, было НКВД? УЛЬЯНОВСК (1948-1954) Мы прожили в СССР двадцать четыре года, из них я провела почти шесть лет в Ульяновске и потом, с 1955 г. -- вплоть до отъезда назад в Париж -- в Москве. Слова: "назад", "отъезд" в данном случае почти теряют смысл - когда тут, собственно, что было? Однако, в данное время (1979 год) вот уж пять лет, как мы снова живем в Париже, и идет последняя, "четвертая треть" нашей жизни. К сожалению, когда я жила там, то никогда ничего не записывала -- оно и понятно, а потому придется писать только по памяти, пытаясь держаться того, что тогда там думалось и говорилось, а не теперь уже здесь, где все, что хочешь, можно и говорить и записывать... И следует ли считать наш путь назад в Париж в 1974 г. -- провалом, а наш отъезд в СССР в 1948 г., в одну из самых жестоких вспышек террора -- идиотским поступком, внушенным "ура-патриотизмом" и абсолютным непониманием того, что нас там ждало? У меня на эти, до сих пор жгучие вопросы бывают (и по нынешний день) разные ответы... В Ульяновске мы сразу попали в ведение Ульяновского Отдела Переселенческого Управления. Возглавляла его Вера Григорьевна Золинова: лет сорок пять, лицо татарского типа, неприятное, жесткое; манеры резкие, голос обычно знал один тон, одну модуляцию приказ... но, изредка, если нужно, и слащавая вежливость, будто участие, будто интерес к вашей судьбе. Однако полного презрение к нам "реэмигрантам", она не могла скрыть, и рассовывать этих ci-devant, этих ненавистных парижан на самые низкие работы в городе доставляло ей ощутимое удовлетворение. Откуда только пошло это, противное всякой словесной логике, название "реэмигранты" (если нас и вообще-то надо было особе отделять от иных обычных советских людей!) -- но никто никого моих объяснений не понял или не хотел понять. Первое время, недели две-три, мы прожили в гостинице, потом получили через Переселенческий Отдел "жактовскую" комнату в деревянном старом доме, в квартире, где жили Николай Васильевич Романов и его жена Александра Федоровна, люди уже немолодые, слащавые до приторности -- он бывший счетовод и... бывший ктитор и регент хора в уже не действовавшей в то время церкви, она -- отличная белошвейка, и повариха, и первоклассная хозяйка. Комната наша была не так мала и не так плоха, а в сравнении с другими жилищами той эпохи могла сойти и за первоклассную. Но очень скоро оказалось, что стена, отделявшая нас от Романовых, не стена, а просто фанерная перегородка, не доходившая до потолка сантиметров на пятнадцать -- таким образом, если мы слышали все, что говорилось у Романовых, то они еще лучше слышали нас. У них была вторая комната, столовая, и оттуда ничего не доходило, а они, притаившись в своей спальне, слышали нас постоянно. От этого позже произошло много горестей, тогда только мы и поняли, почему нам "дали" такую комнату, вызывавшую у остальных "реэмигрантов" нескрываемое чувство зависти. Дом был далеко от центра, автобус ходил когда хотел: иногда ждешь, ждешь, и идешь наконец пешком, и тут, конечно, автобус нагоняет, и часто полупустой... а идти до центра было два километра, и никаких магазинов кроме булочной на всем пути не было. Впрочем, для того, чтобы жить и выжить в Ульяновске в эти годы, надо было быть "при здоровья": концы длинные, и все тащи на себе. Последние два года, что я жила в Ульяновске, там появились такси, в некоторых домах телефоны -- ну, а первые годы были жестокие, что и говорить. Но и тогда все валили на войну, да и сейчас, через тридцать пять лет, тема войны не исчерпана: мол, не будь войны... А самого Ульяновска война и не коснулась, но я не сразу это поняла и думала, что тут, верно, немцы похозяйничали. Когда мы ехали на грузовике на .лицу Рылеева 22, где было наше будущее жилище, я впервые увидела отдаленные от центра улицы, и была уверена, что вижу следы бомбежки... Я ехала в кабине грузовика, водитель был совсем мальчишка, но объезжал феноменальные ямы и провалы в мостовой удивительно ловко; я обернулась к нему и сказала: "Ну, видно, город не раз бомбили, до сих пор следы остались!"; он долго ничего мне не отвечал, и я подумала, что он обиделся... но он наконец ответил: "Нет, нет, тут и вообще немец никогда не был", -помолчал и добавил: "Бомбежки тоже не было". Я подумала, что лучше мне побольше молчать! Пришли на Рылееву мои три большие плетеные корзины, которые проделали длинный путь в трюме электрохода "Россия", потом стояли немало в таможне одесского порта, ехали со мной в теплушке из Одессы до Ульяновска и, наконец, пребывали немалое время в камере хранения гостиницы "Россия". Александра Федоровна Романова с нескрываемым любопытством вертелась вокруг нас, когда мы раскрывали злосчастные эти корзины, в которых содержалось все наше имущество после двадцати пяти лет жизни в Париже... Особенно похвастать было нечем. К тому же содержание корзин оказалось порядочно разворованным -- исчез новый костюм который я везла Игорю Александровичу, сапоги из лучшего обувного магазина на Champs-Elysйes, исчезли десять больших катушек ниток, двадцать пакетов иголок, кремни для зажигалок -- да, словом, почти все, что легко можно было продать -- сейчас всего к не вспомнишь! А спрашивать было не с кого, ведь у меня никакой страховки не было... верно, поработали и в трюме на "России", и в камере хранения в гостинице. Но теплые зимние вещи чудом не тронули -- ни мои, ни Никитины. Надо было нам тогда, тут же. преподнести что-то "парижское" чете этих Романовых -- увы, тогда в голову не пришло... А впрочем, дари не дари, судьба наша была уже не в наших руках. К тому же мы их с самого первого дня побаивались, но всячески старались им не показывать, не сознаваясь в этом и себе самим. А они немедленно стали звать нас к себе, угощать, отлично накрывали стол, и Александра Федоровна в русской печи пекла удивительные пироги, роскошные блины, и даже делала пельмени... В это первое лето шли какие-то бесконечные встречи и собеседования у Веры Григорьевны, осмотры всей нашей группой ленинских памятных мест и тому подобное[*], а приехало в Ульяновск за этот год около сорока человек - и большинство из них там так и застряло. Игорь Александрович продолжал работать на заводе -он был эвакуирован во время войны из Харькова и размещался в каком-то ужасающем строении недалеко от базара; цеха были душные, вентиляции совсем не было; многие станки были в самом плачевном состоянии; существовала и некая испытательная лаборатория. Рабочие были почти все из Харькова, управление тоже; в нем были все больше евреи, кроме директора завода, который. как полагалось, был русский. В это время им был некто по фамилии Дубовой, который будто и инженером вовсе не был, человек не злой, не добрый -- никакой; любил возиться с автомобилями в заводском гараже -- разбирать и собирать! Но и крепко любил выпить. Тогда его увозили домой. Мне кажется, что к Игорю Александровичу на заводе относились очень хорошо, хорошо его встретили, он получил назначение на этот завод от Министерства Электропромышленности, словом, его положение на этой работе было вполне законно и, как будто, прочно. И рабочие, и технический персонал очень скоро поняли, что у Игоря Александровича теоретическая и практическая подготовка много выше, нежели у остальных, и оппозиции к себе как к чужаку или бывшему белоэмигранту он там не встречал. Но вполне вероятно, что в руководстве завода, в верхней группе инженеров и были затаенная злоба и зависть. Возможно, они опасались, что вдруг кто-то из мастеров ответит: "Нет, Кривошеин иначе указал нам эту деталь изготовлять, и мы уж так и будем!" Зарплата была вполне приличная, а, главное, в то время на заводе еще вполне законно работал ОРС (Отдел Рабочего Снабжения), и многие продукты Игорь Александрович просто покупал в лавке на территории завода, куда никто посторонний входить не мог. Пропуск, пропуск -- всюду были дежурные вахтеры: у входа в "проходную", да и из одного цеха в другой или на склад тоже нужен был пропуск. В ОРСе Игорь Александрович покупал все, что так трудно было достать: сахар, варенье, мыло, муку, масло; я тогда над этим образом снабжения и не задумывалась, а ведь это как раз и была одна из весьма умных привилегий -- снабжать "своих" всем, чего было просто не купить в городе; да и через заводскую организацию можно было тоже запастись на всю зиму дровами, а никакого отопления, кроме печного, в Ульяновске тогда не существовало. Словом, дебют нашей жизни в Ульяновске можно считать более чем благополучным. Первое время мы встречались исключительно с такими же, как мы, то есть приехавшими из Франции в 1947-1948 гг. Эмигрантов из Шанхая там совсем не было, кой-кого из них я встретила в шестидесятые годы в Москве. Но ходили друг к другу мало и редко, город был, как многие волжские города, вытянут в длину над рекой, на высоте НО метров, концы громадные, сообщения фактически никакого -- все по образу пешего хождения. Так что ходили разве что в воскресенье днем -- "в выходной". За первый год жизни в Ульяновске у нас наладились неплохие отношения с Марией Васильевной Постовской и ее мужем, генералом Владимиром Ивановичем Постовским; им жактовской комнаты не дали, но они сразу сняли просторную комнату в старом каменном доме и отлично ее обставили, так как в знаменитом контейнере, погруженном на "Россию" в Марселе и тоже ехавшем в нашей теплушке -- была вся их мебель, вся кухонная утварь, занавески, ковры. Их комната вскоре прославилась на весь город -- мебели нигде в Ульяновске не продавалось, ни занавесочки, ни, конечно уж, ковра купить было немыслимо, а про кастрюли или сковороды, или просто стаканы и говорить нечего... Все, все, что так или иначе касалось обычной человеческой жизни и быта, в продаже отсутствовало... Владимир Иванович Постовский был тот казачий генерал, который был в гражданскую войну побежден Ворошиловым, и об этом писал Алексей Толстой в повести "Хлеб"; таким образом, Постовский был "исторической личностью"; на стене в их комнате висели его казацкая нагайка и кубанка; жена, изящная, красивая женщина, умела из любой пестрой тряпки скрутить прелестный тюрбан. Эта пара всем в Ульяновске нравилась, и у них довольно быстро появились местные знакомые, даже "на верхах". Я у них бывала: поездка в теплушке, одесский лагерь Люстдорф нас сблизили, хоть и были мы люди очень разные -- ну, да теперь стали просто ульяновские жители. Вскоре познакомились с Мишелем Провальским, зубным врачом, работавшим уже год в местной поликлинике и с его женой, природной жительницей Берлина; говорили мы с ними по-французски - оба они по-русски изъяснялись средне - и это тоже объединяло. Мишель и его жена Маргерит были во Франции членами компартии; разумеется, они в Ульяновске ничего не критиковали и не осуждали. Впрочем, и не они одни, а, конечно, и все мы. приехавшие на Родину с большой буквы. Кстати, среди приезжавших в эти годы из Франции , были и другие члены французской компартии -- здесь никого из них в партию не приняли. В общем, репатриированных из Франции в Ульяновске оказалось около сорока человек: почти никто друг с другом раньше знаком не был, а здесь, в Ульяновске, нас всех объединили вопросы самого примитивного и подчас драматического характера -- многих местные соседи приняли в штыки или недружественно, однако открыто этого выразить не смели, а только так, втихаря: ведь мы все получили советское гражданство по Указу Правительства -значит и рассуждать нечего! Александр Иванович Угримов с Надеждой Владимировной оказались неподалеку от нас: "Дедушка" (я теперь буду его так звать, мы все всегда про него так говорили) был назначен на опытную селекционную станцию в Майне[*], в ста километрах от Ульяновска, и, когда он по делам станции приезжал в город, то всегда к нам заходил. Его сын Шушу работал в Саратове инженером на мельнице, а Ирина Николаевна и Татка сразу из Одессы поехали в Москву к сестре Ирины Николаевны, Татьяне Волковой, и сперва решили пожить лето на Николиной Горе, на даче, принадлежавшей ранее отцу их Николаю Константиновичу Муравьеву, и уже осенью переехать в Саратов, где Шушу обещали дать сносное помещение, а пока он жил тесно, в плохонькой комнатушке. В это первое лето было много хлопот -- надо было Никиту устроить в школу, купить дрова на зиму , обзавестись самой примитивной мебелью -- купить или заказать кровати, стол, шкап для одежды -- тут тоже много помог ОРС, заводские мастера занедорого смастерили нам отличный шкап, табурет, стол -- а кровати железные, жуткие, но хорошо, что и такие удалось купить. Никиту приняли в седьмой класс, по-русски он знал недурно, ему сделали небольшой экзамен, и он попал в ту самую школу, что окончил Ленин, -- нам объяснили, что это великая честь. В августе В.Г. Золинова устроила Никиту в пионерлагерь, где-то в лесу неподалеку, и он там пробыл три недели: боюсь, что ему там нелегко пришлось, однако никто его не обижал и не смеялся над его короткими летними штанами из Парижа -- тут все ребята как один были в длинных брюках, перешитых бабкой или матерью из старой юбки ; купить что бы то ни было в магазинах было немыслимо, ничего "промтоварного" просто не было в помине, а если что и "выбрасывали", то сразу вырастала такая очередь -- страшно вспомнить! В этих очередях царили татарки и чувашки, их много было в городе, они стрекотали на своих никому непонятных языках и дружно лезли вперед - я очень скоро поняла, что становиться в очередь безнадежно, но, пока был ОРС, все как-то устраивалось. Эти первые месяцы жизни в Ульяновске трудно вспомнить или, вернее, сейчас вновь почувствовать. Сразу обозначилось, что люди делятся на две категории: или злобные, полные ненависти к нам, преступные (так как каждым своим словом и делом поддерживали преступную власть и, конечно, себе в выгоду) -- или же люди милейшие, приветливые, без грубых, циничных выражений -- вроде "а я бы ему дала двадцать пять -- знал бы, как это деду дерзить" - нет, эти люди никому ни десяти, ни двадцати пяти не желали, они стремились хоть как-то нас предупредить, поддержать и, очевидно, с ужасом думали, что мы ничего еще не поняли -- они искренно жалели нас. На улице Рылеева, в нелепом деревянном доме с неожиданными пристройками и помещениями, была со стороны двора-пустыря квартира, где жила молоденькая докторша, военная вдова с шестилетней дочкой, отцом и мачехой. С июля месяца у меня начались внезапные сердечные приступы-перебои, ускоренный или наоборот замедленный пульс и, самое мучительное -- удушье: казалось, вот-вот, и уж больше и не вздохнешь. Она ко мне приходила, давала какие-то капли -- а ведь лекарств в аптеках тогда почти и не было... А главное - она около меня сидела, клала мне грелку к ногам и что-то говорила успокоительное... Вечерами я стала к ней заходить ; вскоре ее мачеха, женщина с лицом суровым и мало-таки приятная, начала тоже что-то говорить про наших соседей Романовых. Конечно, осторожно, но как-то сказала она и такое: "Я к ним просто не хожу, боюсь их". Это уж было отважно. Ну а наша Александра Федоровна Романова начала на эту мачеху "капать", будто какие-то тут были денежные истории; выходило, что мачеха мужнину дочку -- докторшу -- обокрала, да и вообще язык у нее злой, и лучше от нее подальше... А на верхнем этаже, над нами, с соседнего крыльца жила некрасивая и простецкая женщина с тремя детьми: сын лет двадцати с лишним, побывавший коротко на войне, дочка лет восемнадцати и младший, Егорка, лет десяти, совсем одна уж худоба, лицо почти идиотское - военный недокормыш. Понемногу я и эту семью узнала -- их фамилия оказалась Абрамович, а потом выяснилось, что сама Абрамович была родной сестрой мужа дочки Романовых, Елены Николаевны, жены директора лесничества под Ульяновском. Жила она богато и зажиточно, и фамилия ее мужа была Леснов. Узналось и то, что фамилия его была с детства другая, и что он и его братья переменили фамилию на звучащую по-русски -- уже и тогда еврейское происхождение некоторые пытались скрывать. Мы пытались войти в общий ритм жизни. Первого сентября Никита пошел в школу; сперва все шло удачно, он был хорош, подготовлен, нашел себе даже друзей, и один мальчик, живший рядом с нами, сын офицера, стал его звать к себе домой. В середине сентября мне предложили вести три группы по немецкому и английскому языку в местном Пединституте, где была нехватка преподавателей иностранных языков -- хотелось мне сперва отбиться, ведь я никогда еще не преподавала, а тут -- я не знала ни программы, ни уровня общих знаний студентов, ни как обращаться с ними Но... "от труда не отказываются", -- заявила мне Золинова, -- "а ведь вы языки так прекрасно знаете, все говорят, уж неужели не сумеете студентов научить?" -- "Н-да, что ж, попробую", -- и я пошла знакомиться с высшими "бонзами" преподавательского состава Пединститута -- переломный этап в моей жизни, и хоть в Пединституте я проработала всего год, все же некий опыт и решимость начать кого-то "учить" (чего я никогда в жизни делать не собиралась) сам собой явился, и в дальнейшем мне очень пригодился. Во главе факультета иностранных языков стояли две пожилые дамы; обе когда-то, при царе Горохе, учились год в Сорбонне и окончили там годовой курс для иностранцев. В своем ульяновском Пединституте они преподавали языки с самого его основания; и грамматический, и синтаксический разбор предложения они умели делать прекрасно... Однако сказать самую простую фразу по-французски были не в состоянии. Остальные преподавательницы, молодые. и того не знали и, кроме одной, преподавали какую-то теорию, где главную роль играла "транскрибация" -- с этим словом я встретилась впервые, и... сразу, с места в карьер, начала с этой чудовищной штуковиной активно бороться. Сама властелинша иностранного факультета, Варвара Мирославна, сухонькая, старенькая, приняла меня кратко, велела прийти через три дня с "планом уроков" на первую четверть, сунула мне программу, учебники -- скажу честно, что тут я совсем сплоховала, слабо пыталась ей объяснить, что я понятия не имею, как это "разбить, материал" по урокам и по часам -- что это за "материал урока"? Я вернулась домой в полной растерянности. Когда я через три дня вновь пришла в учительскую института, у меня была с собой пустая тетрадка - никакой план, даже на первую четверть, мне в голову не шел... "Нет, -- сказала строго Варвара Мирославна, -- без плана нельзя, это не разрешается, -- ведь ваш план должен быть проверен и подписан". И вот тут, когда я, несмотря на все мои знания языков, стояла как провалившийся приготовишка, одна из молодых преподавательниц села рядом со мной в уголке и. взяв лист бумаги, набросала мне примерный план первых уроков. Кто была эта моя спасительница? -- не помню, а жаль; от волнения и неловкости я не обратила на нее внимания. Однако через неделю план уроков в новенькой тетрадке был у меня разграфлен; в дальнейшем, когда я в течении учебного года вела три межфаковских группы (две английских и одну немецкую), я этого плана никогда не держалась, однако то, что для себя необходимо каждый урок точно и подробно подготовить, я усвоила скоро и навсегда. Много позже, в Москве, когда у меня были частные ученики, я этого принципа держалась неукоснительно. Первая встреча со студентами: это было очень страшно, главное было не показать виду, что я новичок, как и они (все три группы были первого курса, и студенты тоже волновались). С одной из английских групп пришлось мне нелегко, другие две быстро наладились; я не скоро запомнила, как кого зовут, но оказалось, что это очень важно, что каждый из них думает, что его-то я как раз отлично запомнила... Познакомилась я постепенно с деканом, важным и противным, сидел этакой скалой в своем кабинете, а про него рассказывали чуть ли не вслух, что из Германии он привез жене целый вагон мебели; ну, да не он один -- другие ему, верно, завидовали -- вон какой ловкий. После первой четверти дело вроде шло на лад, или почти, а, когда подступил Октябрь, мне пришлось, высунув язык от волнения и страха, что вдруг что-то не так, как требуется -- выбрать несколько октябрьских призывов из Правды, перевести их на английский и немецкий и затем написать на доске для моих студентов. Вот когда выучка брать себя в руки и делать каменное лицо вполне пригодилась. Со студентами я наладила хорошие отношения, но была строга и держалась несколько свысока. Они скоро поняли, что проклятый английский язык (который им ни к чему, да и стипендию из-за него можно легко потерять!) им без меня не одолеть. А тут я сразу особым голосом им заявила: "Прошу, выньте тетрадки, будьте внимательны и не торопясь, списывайте, что я буду писать на доске - следующий урок буду спрашивать всех, и... выучите наизусть!" -- повернулась к группе спиной и медленно, буква за буквой, стала выводить на доске: "Es lebe unser geliebter Vater und Lehrer..." и так далее, сама, конечно, списывая из своей тетрадки, -- это им как раз было вполне понятно. Когда кончила, подождав, начала по очереди их заставлять читать и правильно произносить "Our Teacher, whom we rever and love...". Вот так-то, а они знали, что если хоть один из них не сумеет эти два-три лозунга прочесть, то неминуемая неприятность, верная двойка, вызов к декану, ну и черт знает что еще! Первое полугодие закончилось неплохо, я и привыкла к Пединституту и привязалась к некоторым студентам; после урока беседовали мирно и дружески -- какие-то гнезда сопротивления еще впрочем, были, но это скорее были студенты постарше, из-за войны попавшие на первый курс лет в двадцать пять, или же то, что тогда называлось - "он семья погибшего" - то есть отец убит на войне -этих нельзя было трогать, как бы они ни бездельничали. Но вот грянула ждановщина, и бедная наша старушка Варвара Мирославна собрала всех преподавателей "выслушать и обсудить". Это собрание одно из самых трагикомических событий этой зимы, но и страшное донельзя -- вот когда началась в открытую гнусная заваруха: или молчи, или говори, что велено. Расходились с собрания этого все бледные, друг на друга старались не смотреть. Как-то еще осенью, я в учительской что-то искала в "журнале", и внезапно набрела на удивительный предмет -- "История английской грамматики", -- что-то мне показалось тут больно замысловатое, принимая во внимание уровень преподавания иностранных языков, -- и поинтересовалась, кто же это ведет такую науку? -- вижу в графе имя: Н.Я. Мандельштам. Неужели? -- Да не может быть! Никого ни о чем не спросила, однако через несколько дней заметила незнакомую женщину с полуседыми рыжими волосами и сразу поняла, что это она. Еще через несколько дней было у меня "окно", я пошла в коридор и села отдохнуть на твердый диванчик; подняла глаза и вижу -- она сидит на другом конце. Набралась храбрости и спросила: "Простите, вы, кажется, Надежда Яковлевна Мандельштам?" -- Она ответила настороженно и резко: "Да, я, а что?" -- "Да нет -отвечаю, -- ровно ничего, но... простите еще раз, вы вдова Осипа Мандельштама?" -- "Да". Я увидела, что она испугалась ужасно -наверно, в институте никто, кроме тех, "кому следует знать", и не подозревал ничего, или даже не знали, кем был Осип Мандельштам. Говорю: "Видите, в чем дело... вообразите, когда-то, когда я была совсем молодой, в конце 1918 г., мне выпало счастье в одном доме в Ленинграде дважды видеть Мандельштама, да и слышать, как он читал свои стихи... Я ведь до того ничего о нем не знала, а тут было какое-то откровение, такие стихи, да и как он читал!.." Через минуту мы сидели рядом и беседовали, будто старые знакомые -- и вскоре Надежда Яковлевна пригласила меня к себе. Сперва я одна, а потом и вдвоем с Игорем Александровичем стали к ней заходить, а раза два-три и с Никитой. Она жила в хорошем старо