ого кривого переулка. А ведь у моих собеседников нет этих ассоциаций, и они, естественно, судят: "живопись как живопись". Да, меня как охватила ностальгия еще в Москве, когда поездка (не отъезд) приближалась, так и не отпускает, держит цепко. Старое слово. Теперь, наверное, надо называть это чувство по-иному. Но у всех по-разному. Вот писателя Александра Зиновьева спросили на лекции, испытывает ли он тоску по России. - России нет, есть СССР, так что проблема закрыта. Может, он и эпатирует публику, с ним такое нередко бывает. Но если это соответствует его мыслям, значит, он и впрямь там ничего не оставил, кроме изображенного им тотального царства уродов, негодяев, мошенников, рабов, выродков. И дома, и здесь много раз встречалась с поклонниками Зиновьева. Их очень много, разных возрастов. Он своими книгами бесспорно ответил некой насущной потребности, выразил ее. Но тут различие. Снова и снова, вспоминая, читая, слушая, говорю: "Я, видно, жила в другой стране." Там, конечно, были и есть и те, кого изобразил Зиновьев. У него, по законам его жанра, я и не прошу "лучей света в темном царстве". Но мне-то не приснились, не привиделись и не рождены ностальгической аберрацией (жаль, не могу сослаться на те споры о Зиновьеве, которые вела в Москве) люди высокой культуры, мудрости, нравственного величия, - они были тогда, есть теперь, они живут, работают, вопреки всему. Неутомимо, страстно сама приближаю к себе Москву, и она приближается книгой, письмом, журнальной статьей. Вот голоса сейчас услышать трудно, телефонная связь так затруднилась. Нет, не отдаляется. Она - моя Москва - во мне. Русские песни в прекрасном исполнении Жанны Бичевской. Звуки, с детства знакомые, меня уносят далеко-далеко от Кельна. В мои поля, леса, переулки - в те места, где я впервые услышала "По Дону гуляет...". Или "Шарик улетел" Булата Окуджавы. Мне-то казалось, что его песни может петь только он сам. Однако она поет настолько по иному, что принимаю. Впервые я услышала "Шарик" в Шереметьево. Не там, где находится известный аэродром, а в деревне - голос молодого Булата "Шарик улетел...". Тогда Булат отложил гитару, а шарики еще долго продолжали летать. Сейчас, если - редко - и появляются, то сразу лопаются... Мне чужды и те, кто отталкивают Запад и те, кто забывает о своей родине. Пытаюсь следовать примеру эмигрантов, которые стремились и стремятся объединить, связать расколотые жизни, прошлое с настоящим, начала и концы. Пусть и в самом причудливом монтаже, тем усилием сознания и подсознания, что неизбежно связано с болью. Совершенно по-новому перечитала "Былое и думы" Герцена. Рада, что первая моя здесь опубликованная небольшая книжечка (написанная в Москве), - "Последний год жизни Герцена". Теперь я замечаю много похожего, чего не могла заметить дома. Но вижу и неизбежные различия. В США мы побывали в Санта-Монике, в том месте, куда в годы гитлеровщины эмигрировали многие немецкие писатели, художники, музыканты. На берегу Тихого океана, в апельсиновом раю дом Марты Фейхтвангер. Дивной красоты вилла. Поразительная библиотека (завещанная университету Южной Калифорнии). По соседству жили Томас и Генрих Манны, Брехт, Шенберг. Нас встречает подвижная женщина в черном с золотом кимоно. Ей много лет - девяносто один, но старухой ее не назовешь. Водит машину, гуляет ежедневно по берегу океана, без видимого труда достает с полок уникальные тяжеленные немецкие хроники. Показывает книги Томаса Манна и других писателей с дарственными надписями. Произведения Фейхтвангера, изданные только за последние два года на разных языках, лежат на большом столе. О нем пишут диссертации, монографии. Обращаются к вдове. Она получает по двадцать-тридцать писем в день, аккуратно отвечает, помогает, вспоминает. Мне хотелось бы немного истории, но в музее этого не узнаешь, стены не выдают своих тайн, да и не спросишь же впервые увиденного человека: - А как вы жили тогда? Был тот же океан, тот же рай, цвели персики и апельсины веснами, а что происходило в это время у вас на родине?! Конечно, все мало сопоставимо. Многие немецкие эмигранты были бедны, держались отчужденно. Брехту в годы маккартизма пришлось даже отвечать на "комиссии по расследованию антиамериканской деятельности". Но им, кто тогда бедствовал, тосковал, им пришлось ждать, двенадцать лет, - сравнительно недолго... Для Фейхтвангера эмиграция была, быть может, в самом привлекательном обличьи. Впрочем, кто знает, о чем он думал, о чем тосковал, глядя на океан из удивительного этого окна. Не все немецкие писатели-эмигранты захотели вернуться на родину и после поражения фашизма. ...Приходит иностранец в дом Чуковских в Переделкино. Скольких я там видела, скольких сама приводила! Он прикоснется к жизни хозяина этого удивительного дома, к большому отрезку русской и советской культуры, увидит один из живых ее очагов. Но что он сможет узнать о наших трагедиях давнего и недавнего прошлого? О том, что было, когда погиб муж Лидии Чуковской? О том, как здесь жил Александр Солженицын еще за два дня до ареста? Это тоже прошлое, но как ясно помню я тот день, когда мы, уже услышав, что он в безопасности, в Германии, в доме Генриха Белля, пошли к Чуковским, и видели эту аскетическую комнату, и днем плотно занавешенную, письменный стол - больше там ничего не было, и сияющий переделкинский снег снаружи. Надо представить себе, осознать труднопереводимость, а то и непереводимость разного опыта. Ведь все время сравниваешь, то есть пытаешься переводить, и не с одного языка на другой, а один опыт на другой, сопоставляя одну историю с другой. Опыт личный, то, что накопилось в твоей душе за десятилетия. И неизмеримо более долговременный опыт, тот, что накапливался веками в душе народа, к которому принадлежишь. Пытаться переводить с одного опыта на другой мне приходилось и в Москве. Объяснять поступки и слова наших иностранных друзей москвичам. Поступки некоторых советских литераторов-диссидентов и не диссидентов иностранным друзьям. Этим мне приходилось заниматься и дома, между своими. В шестидесятые годы возникло нравственное, ненасильственное сопротивление "системе", чаще всего называемое диссидентством. Люди становились диссидентами, ибо не хотели, не могли терпеть вокруг себя зла, лжи, несправедливости. Так же, как не хотели, не могли терпеть зла их далекие и близкие предшественники, становясь оппозиционерами, мятежниками, революционерами. С того времени, как диссидентство возникло, я жила на границе двух групп. Одна широкая - либеральная интеллигенция, люди, работающие в системе. Другая - узкая, собственно диссиденты, люди из системы выброшенные, либо из нее ушедшие. Разумеется, линия раздела весьма условна и подвижна. Сколько близких мне людей перешло из первой во вторую! Сколько начало переходить, а потом вернулось... Знаю порядочных людей, которые диссидентами не становились не только потому, что боялись репрессий. Но и потому, что больше всего на свете хотели продолжать делать свое дело. Это было необходимо данному учителю, врачу, писателю, священнику. В нем нуждались ученики, больные, читатели, прихожане. Нуждалась и нуждается огромная страна. Диссидентами не становились и потому, что ни за что не хотели уезжать, а печальный опыт показывал: выходишь из системы - тебя отбрасывает, если не на Восток, в лагерь, то на Запад, в эмиграцию. Многих отделяла от активных участников движения и усталость, разочарование, неверие. - Разве что изменишь? Разве эту стену можно прошибить? Ощущение бесполезности жертв. Не сильнее ли оно подтачивает движение изнутри, чем самые жестокие преследования властей? Ощущение пустоты вокруг, отсутствия почвы, вероятно, на первом месте. Кто поддерживает Андрея Дмитриевича Сахарова? Где те хотя бы десятки людей, которые готовы прорвать любые милицейские кордоны? ...Ночь с 22 на 23 января 1980 года. Всемирно известного ученого, лауреата Нобелевской премии схватили на улице, увезли неизвестно куда. Говорят, что в Горький, но кто знает? Уезжаем из опустевшей квартиры на Чкаловской. Острое ощущение сиротства. Наш спутник, американский корреспондент, спрашивает: - Как вы думаете, будут демонстрации протеста? Угрюмо, пристыженно молчу. Наша подруга Сара Бабенышева хотела навестить Сахаровых. Прилетела в Горький с тортами, но ее в квартиру не пустили. Продержали в милиции до следующего обратного рейса в Москву. Она гордо заявила гебисту: - А что вы будете делать, когда начнется навигация? Прошло три навигации. Ничего не изменилось. Толп нет. У милиционера, который сидит у сахаровской двери, работы немного. Не удивительно, что опасное ощущение безнадежности ширилось. Оно подползало и ко мне, разрастаясь порою до отчаяния. Гнала его. Делами мира сего. Диссидентами не становились и потому, что не хотели уже принадлежать ни к каким партиям, "стаям", сообществам. Слишком горек был опыт отрицательного коллективизма. Конечно, диссиденты - не партия. Но и малая группа порою диктует необходимость решений, если и не обязательных, то крайне желательных для всех ее членов. Не организационно, конечно, а нравственно. Может быть, этот особый вид скованности точнее всего назвать корпоративным. Большинство людей вообще склонны не к противостоянию, не к мятежу, а к тому, чтобы жить в мире и согласии с государственными системами, каковы бы они ни были. К тому, чтобы поступать, как другие. Мы никогда не делили людей на диссидентов и не диссидентов. Само определение пришло извне, из-за границы. Мне не довелось слышать, чтобы кто-либо говорил о себе "диссидент". Перегородок не было, но судьбы-то складывались по разному, и нередко возникали споры, столкновения, расхождения. В январе 1968 года тысяча людей подписали письма протеста против несправедливого судебного процесса над Александром Гинзбургом и Юрием Галансковым. Выберу две подписи из этой тысячи, в тот момент они стояли рядом. Год, поворотный в судьбе страны, оказался поворотным и во многих биографиях. Подписантами были два в ту пору тридцатилетних филолога, талантливых, несомненно призванных именно к писательству. Оба обладали и неким магнетизмом, привлекавшим к ним людей. Назову одного Сергеем, другого Валерием. Сергей был еще и замечательным преподавателем. На его уроки в школе приезжали со всей Москвы. Было опубликовано несколько его блистательных стихотворных переводов. Он стал деятельным диссидентом, предъявляя к себе и к другим тоже требования максималистские. Участвовал в издании рукописной "Хроники текущих событий", сообщавшей о преследованиях, арестах, обысках (самом опасном деле в те, да и в эти годы), опубликовал в США книгу, с точки зрения цензуры, "преступную". Его многократно вызывали на допросы. Было ясно: он у самого порога психушки или тюрьмы. Он эмигрировал. Эмиграция стала для него трагедией. Валерия "прорабатывали", но на работе оставили без всякого покаяния. Несколько лет не публиковали. От диссидентства он отошел. Сегодня он - один из крупнейших специалистов в своей области, один из лучших знатоков истории отечественной поэзии. Выходят его статьи и книги, он читает лекции. Один из талантливых создателей нашей культуры. Думаю, что такому, как он, нелегко было промолчать, когда, например, сослали Сахарова. Более того, его молчание какими-то своими непрямыми путями сказывается и в его творчестве. Но все же он - просветитель у себя на родине, пробуждает добрые чувства у своих читателей и почитателей. Оба эти человека по-разному воплощали самые привлекательные черты российской интеллигенции. Мне показалось закономерным сопоставить их еще и потому, что облик Сергея запечатлел один из лучших наших поэтов, облик Валерия - один из лучших наших художников. Необычайный "свидетель" - искусство - подтвердил закономерность сопоставления этих людей. Две судьбы. Какие-то непредвиденные, непостижимые только рационально витки обстоятельств определили, при явной общности в начале, такое резкое расхождение потом. Могли бы они поменяться местами? Не знаю... Те, кто пошли по дороге Сергея, образовали первый ряд. Загородили собою других. Самопожертвование одних, вероятно, дало другим глоток свободы, хотя бы в своем деле. Отодвинуло границы дозволенного. Если бы не было тогда (и теперь) этой первой линии, удары пришлись бы по тому слою либеральной интеллигенции, к которому принадлежит Валерий. Удары, подобные тем, что уничтожили лучшую часть нашей интеллигенции в двадцатые, тридцатые, сороковые годы. Уже упоминала дом Чуковских. Корней Чуковский и Лидия Чуковская - два писателя, две противоположные судьбы. Детские стихи Корнея Чуковского (1882-1969) знает сегодня четвертое поколение детей в СССР. Переводчик (он открыл русским читателям Уитмена, переводил Твена и Дефо), теоретик перевода, замечательный критик, филолог, ревнитель языка, литературовед. Для человека своего времени и взглядов он прожил необычайно плодотворную жизнь, увенчанную признанием и официальным и читательским. Его несколько раз ругали в печати, он шел на некоторые компромиссы. Так, в последний том своего собрания сочинений он включил работу, рассматривающую три перевода на английский язык повести Александра Солженицына "Один день Ивана Денисовича". Чуковский критиковал американских переводчиков, работавших торопливо, ради политической сенсации, не стремившихся донести художественное своеобразие повести. Однако к этому времени (1969) Солженицына уже исключили из Союза писателей. Его имя становилось в нашей стране запретным. И статью, ранее опубликованную, не пропустила цензура для 6-го тома собрания сочинений. Чуковский бился до последнего, но отступил, не сказал: - Без этой статьи печатать запрещаю. Его дочь Лидия, в течение двадцати лет публикуя свои книги в советских издательствах и журналах, тоже шла на определенные уступки. Но в некий момент решила: "Больше никаких компромиссов! Ни одной строки, касающейся трагедии террора, я не вычеркну. Тридцать седьмой год забыть не дам..." А тема лагерей, тюрем, арестов, едва мелькнув в подцензурной печати, стала запретной. Максимализм Лидии Чуковской - пример для ее близкого, а порою и дальнего окружения. Это есть некая единица нравственного отсчета. Последствия сказались незамедлительно - исключение из Союза писателей. С 1968 года ее книги публикуются только за рубежом. Линия раздела между этими двумя писателями не означает просто "хорошее" и "плохое". Компромисс калечит души. Страшно и стыдно жить с кляпом во рту. Каждый день ставит честного российского интеллигента перед трудно разрешимыми либо вовсе неразрешимыми проблемами. Снова обращусь к нашему недавнему прошлому. Полтора десятилетия журнал "Новый мир" выражал дух, чаяния либеральной интеллигенции России. Возник даже термин "новомирское сознание". Я тоже была постоянной читательницей журнала. Александр Солженицын оценивал платформу журнала так:
    "... Как  ни  парадоксально,  ...  они  (сотрудники  "Нового   мира"   -
  Р. О.)  хотели,   чтобы   именно   этот   режим  существовал,  лишь
  придерживаясь своей Конституции..."
Верно. В этом была, вероятно, ограниченность "Нового мира", но была и прочная связь с авторами и читателями - единомышленниками. Автор книги "Бодался теленок с дубом", человек максималистский, тем не менее ощущал многосторонность, широту, придававшие "Новому миру" такую нравственную силу (*). (* Еще выше он оценил значение журнала, пробыв годы в изгнании. См. "Вестник русского христианского движения", 1983, No 137. *) Есть в солженицынской литературной автобиографии места, противоречащие и основному течению этой книги, и большинству его выступлений последних лет, прямо связанные с "Новым миром", с его главным редактором Александром Твардовским.
    "И, хотя сердце рвется к  чему-то  большему,  к  чему-то  решающему,  но
  историю меняют все-таки постепеновцы, у кого ткань событий не разрывается.
  Если б можно плавно менять ситуацию у нас, - надо с этим примириться, надо
  б и делать. И это было бы куда важней, чем ехать объяснять Западу".
Говорит Солженицын и о "примирительных возможностях" Твардовского. Именно эти примирительные возможности и представляют собой ту готовность к диалогу, которая сегодня определяет, будет ли вообще продолжаться жизнь на земле. Можно ли договориться хоть о чем-то. Из небольших московских комнат, где мы без конца спорили на эти темы, меня вытолкнуло на просторы большого мира, а проблемы эти, пусть и по-иному формулирующиеся, оказались важными и здесь. И не только для России. На родине для честного писателя все еще почти полностью закрыты целые пласты страшного исторического опыта: голод, коллективизация, лагеря... Писатель-эмигрант может об этом написать и пишет. Но для писателя-эмигранта начинает отдаляться (с разной скоростью), а то даже и исчезать то, что передать трудно: сегодняшний, сиюминутный опыт, взаимоотношения людей, цены на продукты, новые улицы, сплетни, изменения в языке, трудноуловимые вне устной речи. Уж не говорю о том, как дорог каждый человек там. И для литератора, быть может, самое главное - остаться с большим, удивительным, нигде больше не существующим русским читателем. Стоит каждому из нас, эмигрантов, почаще вспоминать гордые слова, выстраданные Анной Ахматовой:
        Нет, и не под чуждым небосводом,
        И не под защитой чуждых крыл, -
        Я была тогда с моим народом,
        Там, где мой народ, к несчастью, был...
Вижу две основные, при бесконечном множестве вариантов, возможности для честного российского интеллигента: делать свое дело внутри системы и вне ее. И та, и другая имеют нравственное обоснование. И та, и другая сопряжены с нравственными издержками: внутри системы, где честно работать становится все труднее, подобного рода издержек несравненно больше, и они страшнее. Мой безвременно погибший друг, работавший до последнего дня в системе и бесконечно за это себя коривший, сказал однажды: - А я считаю, что мы вправе ставить людей перед нравственным выбором, разумеется, ничего никому не навязывая, не заставляя. Я не делаю этого только по щепетильности... Делал он бесконечно много. А эта самая щепетильность - она тоже неотъемлемое качество истинного интеллигента. И как же ее не хватает и дома, и в эмиграции.
* * *
Много и часто говорю здесь о переводе в переносном смысле. А есть еще и первый, буквальный. Я живу в стране, язык которой обязана понимать, да и разговаривать. Иначе, что же я увижу, услышу, что смогу понять? Да, поздно; да, трудно. Но какой же иной выход? Еще дома самый близкий мне человек сказал однажды сурово: - Если ты ешь хлеб, выращенный этими людьми (мы - были в Эстонии), ты, как минимум, обязана уметь произнести слова "хлеб" и "спасибо" по-эстонски. И стояли у нас на книжных полках в Москве разговорники на языках народов СССР. Поступила на курсы немецкого языка. На столах у слушателей словари: турецко-немецкий, французко-немецкий, китайско-немецкий, корейско-немецкий, греческо-немецкий... В нашей группе занимаются учащиеся из девятнадцати стран. Через язык прикоснулась к людям того самого третьего мира, увидеть который не надеюсь. А тут увидела малую часть в быте, в повседневности. Радуюсь, когда понимаю слова. И очень скоро оказывается, что учусь я не только языку. Дома я нередко слышала о нашем "европоцентризме". Опять же, одно дело просто слышать, знать теоретически. А тут - некоторые студенты спрашивают, что такое "ассоциация", "монтаж", "фигуративно", "индивид", "министр"... - Так ведь это же латинские корни. - А мой язык - греческий, древнее латыни. Не могу объяснить своему сокурснику значение слова "беби-ситтер"; соединяю отдельные немецкие слова, отдельные английские, а главное - жесты: качаю воображаемого ребенка. Все тщетно. Вежливый, внимательный молодой кореец не понимает. - Если она хочет ухаживать за ребенком, почему бы ей не завести своего? А если мать не может сидеть со своим, зачем она рожала? Тут уж не слова - целый жизненный уклад. - А как по-русски "беби-ситтер"? - Так же - "беби-ситтер"... Пример на будущее время - Futurum - из учебника: "Через десять лет начнется третья мировая война". Мгновение ужаса, но именно мгновение - и продолжаю учить немецкие глаголы. - Какие представления вызывает у вас слово "лето"? - вопрос преподавательницы к нам ко всем. - У нас в Малайзии нет ни зимы, ни лета. - Я ненавижу лето, мне шум мешает работать, - другой студент. Ответ озадачивает, и я пытаюсь его перевести так: - Летом жизнь перебирается на улицу, комната перестает быть защитой, не отгораживает, как зимой... - Что вы, - возражает мне мексиканка, - именно летом у нас на улице быть невозможно, только комната и защищает... Учебное задание (несколько фраз, больше мы еще не можем) на тему "Национальный герой". Первое сочинение слушателя курда:
    "Кемаль Ататюрк считается национальным героем.  Но  когда  он  пришел  к
  власти,  он обещал моему народу независимость. И обманул - у курдов нет ни
  своего государства, ни свободы..."
Чтение прерывается громкими криками: - Ложь! Ложь! Ложь! Немолодой турок яростно обличает курда, немецких слов не хватает, оба переходят на турецкий. Преподавательница очень тактично пытается призвать к порядку, убеждает вернуться к немецкому, да и перестать так неистово кричать. Она хочет продолжать урок. Но тщетно. Пишет на доске крупными буквами "TOLERANZ" - "ТЕРПИМОСТЬ". Многое я увидела и услышала в мире иностранцев, которые изучают немецкий язык. Опыт этот был незаменимым. Менее всего встретила я терпимости. Остродефицитное качество на всех континентах, у всех народов. Столкновение по поводу Ататюрка едва не закончилось дракой на улице. К чести курда надо сказать, что он тихо повторял: - Не могу же я на тебя поднять руку, ты мне в отцы годишься... Турок потом с наших занятий исчез. Читаем на курсах немецкого писателя Цверенца. Начало несколько напоминает зощенковских "Нервных людей": соседка, одолжив сковородку, не отдала ее и после напоминания. Хозяйка сковородки назвала ее "халдой". Далее в конфликт включаются все члены обеих семей от мала до велика, и - рассказ полуфантастической - некие супер-ракеты.
    "Мы, конечно,  все погибли;  нет нашей улицы,  на том месте, где был наш
  город, только серо-коричневое пятно. Ну, что же: мы все сделали, что могли
  и должны были сделать,  потому что нельзя же все позволять.  Не то  соседи
  совсем уже сядут тебе на голову", - заключительные строки рассказа.
Начинаем с нашими малыми языковыми возможностями обсуждать прочитанное. - Эта "война" больше всего напоминает ту, что сейчас ведется Между Аргентиной и Англией (*). (* Война из-за Фолклендских островов в 1982 году. *) Вскакивает араб из Ирака: - Все только Англия да Аргентина, да еще и Польша! Никого не интересует война между Ираном и Ираком! Сотни людей гибнут от пуль и голода... Его перебивает курд: - О другой хунте, о турецкой, молчат, не то что Польша, потому что Турция в НАТО... Другой араб из Египта: - Когда пишут об Иране, то клевещут на исламскую революцию... Мне хотелось его спросить, что он думает о казнях в Иране, о том, что уже два года все университеты Ирана просто закрыты, да я не решилась. А еще больше хотела я заметить, что происходящее на нашем уроке, в мирной (пока!) Германии так напоминает только что прочитанную фантастическую историю. Атмосфера нагнетается, никто никого не слушает, каждый спешит выкрикнуть свою боль. Да, мир может погибнуть не только от ракет, но и от ненависти. Я пишу о переводе слов, понятий, опыта. Есть еще и перевод книг - романов, пьес, стихов; профессия - переводчик; вид литературы - перевод. Ефим Эткинд написал книгу "Кризис одного искусства" - о том, как во Франции переводят иноязычную поэзию. Он рассматривает, главным образом, стихи русских поэтов, но также и немецких и английских. Сравнивает переводы Пушкина, Тютчева, Пастернака на французский и немецкий языки. В книге собран огромный, интереснейший материал. Эткинд уже несколько лет (он в эмиграции с 1974 года) ведет семинар молодых французских поэтов-переводчиков. Плод работы этого семинара - двухтомник переводов Пушкина. В книге "Кризис одного искусства" на множестве примеров показано, как искажается до неузнаваемости иноязычная поэзия по-французски. Многим французским литераторам представляется, что можно либо вовсе обойтись без переводов (культурная автаркия), либо оставить это занятие ремесленникам. Между тем, искусство действительно не знает границ. Понятие "всемирная литература", рожденное в Германии великим Гете, полтораста лет назад, - реальность. Среди распространенных клише есть и такое: общительность французов ложная, к себе в дом иностранцев они не зовут (да и соотечественников зовут неохотно). За последние десятилетия французские литераторы редко звали в дом своей поэзии поэтов сопредельных и дальних стран, чем обеднили свою собственную литературу. Перевод поэзии необычайно труден. Хороший перевод стихотворения - чудо. В другой стране, на другом языке должен найтись истинный Nachdichter, со-поэт. Ужасно, что был длительный период, когда в Советском Союзе почти не публиковали стихов Бориса Пастернака и он вынужден был заниматься переводами гораздо больше, чем хотел. (Ахматова и Мандельштам занимались переводами только вынужденно). Но "проиграв" в главном - в поэзии Пастернака, - читатели выиграли в пастернаковском раскрытии иных миров: гетевского, шекспировского. Так тоже открываются двери от народа к народу, от души к душе. И сейчас пастернаковские переводы - неотъемлемая часть мировой культуры. А французские антипереводы эти двери закрывали (перевод Пушкина показывает, что происходит медленное возрождение этого искусства). Слушаю лекцию профессора-американиста из Лиона. Он говорит, что во Франции после Хемингуэя и Фолкнера перестали читать современных американских писателей. Между тем, в Париже сразу, по мере появления в США, издавали книги Мейлера и Апдайка, Стайрона и Капоте, Болдуина и Джойс Кэрол Оутс. Результаты: разрыв связей, разобщение людей... Смотрю на мирные тома Энциклопедии Дидро - той единственной, где есть карты, схемы, сведения, уровень тогдашней науки, но и еще и глубокая вера: вот только грамотные люди прочитают, поймут, и мир станет пригодным для нормальной жизни, прекратится угнетение, прекратятся войны... С тех далеких пор издано множество энциклопедий, сведения в них наиновейшие, но вера в прогресс как в залог мира давно потускнела, едва ли не исчезла. Крах просветительских иллюзий сказался с особой силой в России и в Германии XX века отчасти и потому, что безмерность злодейств, совершенных обычными людьми, невозможно воспринять лишь на уровне ratio. К сожалению, и я уже не могу разделять наивные верования просветителей, что стоит только ввести всеобщее образование, и не останется больше темных пятен, придет конец всякому насилию и в личных отношениях, и в отношениях между странами. Но мне чужд и всемирный, всеохватывающий скепсис, подозрительность, даже ненависть к разуму как к орудию Сатаны. Я все еще верю в то, что слово могущественно, что познание мира плодотворно и бесконечно, верю, что можно передать хотя бы часть опыта. Биография Андрея Сахарова, и вообще необыкновенно поучительная, особенно важна, как мне кажется, сегодня для пацифистов Запада. "Отец водородной бомбы", как его позже назвали в западной прессе, молодой тогда еще академик, великий ученый, погруженный в теоретическую физику, ощутил ответственность за судьбы человечества. И изложил летом 1968 года свои мысли, наивно простые, доступные каждому. Меморандум Сахарова "О мирном сосуществовании, прогрессе и интеллектуальной свободе" был издан на десятках языков во многих странах, кроме нашей родины. Автора немедленно сняли с тех постов, которые он тогда занимал. Галилей в драме Брехта просил ученых коллег посмотреть в недавно изобретенный телескоп, чтобы они могли убедиться в верности открытой им теории. Они отказались, ибо не хотели видеть никаких доказательств, противоречащих их догмам. Сахаров предложил правительствам, и своему и чужим, предложил народам, своему и чужим, - осмотреться, взглянуть на окружающий мир даже не в телескоп, просто взглянуть глазами, не замутненными корыстными политическими расчетами и предрассудками. "Мир накануне гибели" - это заявил и доказал ученый. "Но мир может и должен быть спасен", - надеялся просветитель. Единомышленников у Сахарова в России много. Сколько? Не знаю. У нас нет опросов общественного мнения. С тех пор прошло пятнадцать лет и целая эпоха. Многое из сахаровского меморандума - прежде всего слово "конвергенция" - стало повседневностью международной политики и торговли. А правозащитников в СССР преследуют гораздо более жестоко, чем тогда. Правозащитником стал и сам Сахаров. К этому привела логика размышлений о стране и мире. Он и из горьковской ссылки обращается к народам и правительству. Надежда быть услышанным уменьшается со временем, с новыми арестами, с каждым новым неотвеченным письмом. Но эта надежда все еще не исчезла совсем.
* * *
- Привет! - говорит мне по-русски афганец единственное знакомое ему слово. И спрашивает: - Вот вы из России, а вы не боитесь сидеть рядом с моим соотечественником? Нет, я нисколько не боюсь этого милого, очень способного юноши. Оба, перебивая друг друга, говорят: - В этой войне Россия не победит. Война станет десятилетней, тридцатилетней. Наш народ уйдет в горы... (Впрочем, здесь же, в Германии, встретилась я и с иной точкой зрения. "Надо было ввести советские войска, чтобы прекратить беспорядки, - говорит афганец, который живет на Западе восемь лет и вовсе не собирается возвращаться). А я думаю: "Боже мой, зачем моей родине победа в Афганистане?". В самом начале, весной восьмидесятого года, я видела, как в небольшой советский город привезли запаянные оцинкованные гробы с телами юношей, убитых в Афганистане. Во имя чего? Видела рыдающих матерей. Потом услышала: на Украине умерла старая женщина. Семья жила в Ленинграде, хотела там хоронить, надо было перевезти тело. Сын пошел в магазин похоронных принадлежностей, чтобы купить специальный гроб. - Вы что, газет не читаете? Все такие гробы отосланы в Афганистан! - с неподдельным возмущением ответил заведующий. А теперь, говорят, даже перестали отсылать гробы на родину. Вижу, слышу, как здесь на Западе трудно отделить правительство, пославшее войска в Афганистан, от народа. Ведь приказ был отдан от имени народа и на том самом языке, на котором говорит народ. Людям другого мира отделить державу от народа в далекой и непонятной России не легче, наверное, чем было советским солдатам сороковых годов отделить немцев от нацистов. Как легко, как тянет большинство жить в черно-белом мире: "друг - враг", "свой - чужой", "русский - немец", "коммунист - антикоммунист", "израильтянин - палестинец"... Но на самом деле все сложнее. И как ни трудно - эти оттенки необходимо стараться различить. Пишу эти строки тогда, когда в Бонне проходит встреча руководителей НАТО (1982), на улицах триста пятьдесят тысяч демонстрантов. В Нью-Йорке - полмиллиона. Все клянутся миром, требуют мира, ведут переговоры о мире. А мостов между правительственными зданиями и улицей не видно. Вглядываюсь в лица демонстрантов. Красивые, молодые; юноша целуется с девушкой; загорелые, полуголые; жара; это еще и увеселительная прогулка, приключение, пикник. Плакаты. Есть и "Против вооружения Запада и Востока". Карикатуры на Рейгана, на Шмидта, на Брежнева. Громко говорят, плохо слушают. На человека обрушивается слишком много звуков, речей, шумов; не отличишь, что необходимо, а что можно и пропустить. И хочется крикнуть: "милые, остановитесь, задержитесь на мгновение, спросите хотя бы - почему писателю-пацифисту, живущему в ГДР, не разрешили приехать на эту демонстрацию, а никто из вас не должен был просить разрешение у своего правительства, ни у норвежского, ни у итальянского..." Всех нас может спасти только связь, общение, совместные поиски общей меры. Защищаясь от наступившей стандартизации, люди замыкаются в свою церковь, в свою партию, в свою нацию, - хотят сбиться в стаю, отличающуюся от других. Поиски корней, возрождение национальных диалектов, старых ремесел, просто погружение в прошлое, чтобы понять, кто ты; ощутить настоящее - все это нормальное развитие, Если оно не сопровождается претензиями на превосходство: "мы лучше", "мы старше", "мы раньше вас приняли христианство", "мы одни имеем право на эти территории"... Людям, замкнувшимся в своей скорлупе, легче воспринять других как иностранцев, как инородцев, как врагов. В чужого легче стрелять. Когда просветители уверенно глядели в будущее без войн, без несправедливостей, страны были отделены бесконечными, трудно преодолимыми расстояниями. О том, что происходило во Франции, даже в соседней Германии, узнавали не сразу. Сегодня же о землетрясении, о государственных переворотах, об убийствах узнают одновременно сотни миллионов людей в ту же секунду, когда совершается событие. Но я не убеждена в том, что из-за этого люди стали лучше, глубже, легче понимать друг друга. А от того, услышим ли, поймем ли, зависит и судьба ныне живущих, и судьба тех, кто будет жить завтра. Не раз на занятиях, слушая моих коллег из Третьего мира (нас, европейцев или полуевропейцев, и было-то всего четверо), я вспоминала книгу Франца Фэннона "Проклятьем заклейменные". В классной комнате со мной сидели даже не дети - внуки тех, кто был заклеймен проклятьем колонизации. Все страны, откуда приехали сюда студенты, - страны освободившиеся. Во всяком случае, формально освободившиеся. А горе, бедность, сопутствующая зависть, а то и ненависть не уменьшились. Скорее возросли. Война между Ираном и Ираком: "из-за нефти", "не правда, из-за пограничных территорий", "нет, нет, потому, что иракцы..." Следуют многочисленные обвинения. И в ответ - подобные же от иракца. А когда начался непредставимый ужас в Ливане, то наша классная комната и впрямь превратилась в малое побоище. Модель мира, объятого ненавистью. Уже никто никого не слушал, каждый, владея истиной, ему (ей) представляющейся абсолютной, выкрикивал свою и только свою боль...
* * *
Всюду нас сопровождает колокольный звон. В первой квартире в Германии мы жили между двумя церквами. Жизнь невольно подчиняется определенному ритму. Основной тон - печальный, под стать моему душевному. Колокола разные, я научилась различать их "голоса". Мой мир стал более анонимно "озвученным" - несравненно меньше разговоров со своими. Много, гораздо чаще, чем дома, слушаю музыку. Мне выпало редкое счастье - концерт Менухина, - чудо доброго могущества, позволяющего еще и верить, и надеяться. В замечательной речи Менухин сказал:
    "Нужна бы  Декларация  наподобие  американской,  где  провозглашались бы
  права человека на жизнь, на свободу и на стремление к недостижимому!"
Он играл Баха, а во мне начали подниматься стихи, сначала ахматовская строка:
        Полно мне леденеть от страха
        Лучше кликну Чакону Баха, -
и вовсе не как иллюстрация, просто в тон дивной музыке... Он и не родился в России, бывал с концертами. Его дом везде, его школа в Англии; мы услышали его в Бонне. Великое искусство, музыка, в переводе не нуждается, а людей объединяет. Слушаю Мстислава Ростроповича: в Вашингтоне, в Дюссельдорфе, в Бонне. Дважды как дирижера, в Бонне - виолончель. С Москвы не слышала. Бах и Ростропович. Шквал аплодисментов, как везде и всегда. "Консерваторские лица" - особая порода людей. По дороге в московскую консерваторию по улице Герцена я безошибочно узнавала людей, которые идут на концерт. У нас дома однажды встретились два незнакомых между собою человека, долго вглядывались - и оба вспомнили: - Да ведь мы же постоянно встречались на концертах! Особый орден. Международный. Так же, как неизменен тип музейного работника, влюбленного в свое дело (например Гюнтер Махал, директор "фаустовского" музея в городке Книтлинген); неизменны и влюбленные в книги библиотекарши. Бетховенский зал в Бонне. "Консерваторские лица". Какое счастье, что они могут слушать Ростроповича! Какое несчастье, что ни в московской, ни в ленинградской консерваториях его уже не могут услышать. Раздавая автографы, маэстро особенно, щедро нежен к землякам. ...Начало семидесятых годов. Ростропович едет с гастролями по Волге. Оркестр на пароходе. Концерты - те же аплодисменты, те же дивные "консерваторские" лица. На борт поступает телеграмма: "Концерт в Саратове запрещен обкомом партии". Ростропович мгновенно находит решение, просит капитана: "мимо Саратова - самый тихий ход". На палубе начинается концерт. Набережная Волги. Высокий берег. Как они узнали? По тому же "беспроволочному" телеграфу, что и о похоронах Пастернака. Высыпали к реке. Летний вечер, свет и сумерки; великая, проплывающая медленно музыка, и тысячи людей. Их несравненно больше, чем мог бы вместить любой концертный зал. С каким восторгом рассказывали нам саратовские друзья об этом поистине необыкновенном концерте. Сейчас они могут слушать Ростроповича разве лишь по радио, в записях, но это не то же самое. Цирка не люблю, уже и с внуками не ходила. Зверей было жаль, а за клоунов, глупо и пошло острящих - стыдно. Так осталось с далекого детства. И вот нечто совсем иное. Цирк "Ронкалли". Музыка, цвет, звук, движения, некое струение. Огромный голубой шар раскрывается, печальный клоун выдувает мыльные пузыри, разноцветные; они лопаются, не долетают до публики... И мы думаем каждый о своем, это и проходящее мгновение (не останавливается!), и любовь, и творчество, и сама жизнь. Каждый о своем, но и чувствуется магическая объединяющая сила подлинного искусства. Именно таким представляю я себе Ганса Шнира, героя романа Белля "Глазами клоуна", печального, раненого, влюбленного, отвергнутого и обществом, и любимой женщиной...
* * *
Двери пусть открываются сами собой. Так легче. Смешно сейчас призывать человечество назад, к тому времени, когда все делалось руками. Хотя не случайно множатся выступления за охрану природной среды, разрушающейся едва ли не с космической скоростью. Люди стремятся отбросить издержки прогресса, а если нельзя одни издержки, то и сам научно-технический прогресс тоже. Эти стремления рождают мощные общественные движения, такие как движение "зеленых" в Германии, ставшее не только политической силой, но и фактом частной жизни. Многие люди едят только ту пищу, которая выращена без химических удобрений, продается в особых магазинах; употребляют лишь естественные, не химические лекарства, исключительно биологическую косметику. Я не за возвращение к "доавтоматному" столетию, и не только потому, что это просто невозможно, но и потому, что все эти кнопки облегчают жизнь. Их надо продолжать нажимать (разумеется, мирные). Но не в человеческой душе. Однозначного решения тут нет. Есть необходимость это осознать, воспитывая человека с младенчества как единственного. Это дано без всяких теорий чутким матерям. Так же, как на самом деле единственна и неповторима душа у каждого, так и неповторим процесс восприятия и познания мира, чужого тем более. Двери открываются сами собой в аэропортах, в больницах, в магазинах. В духовном пространстве по-иному. Ни одна дверь от души к душе, от страны к стране не открывается сама собой. Только усилием. Болевым. И двусторонним. И я должна стремиться, напрягая волю, душу, ум, войти в другой мир. А другой мир - предоставит ли он мне возможность дотронуться, увидеть, понять? Долговечным оказывается только то, что выращено в естественном ритме. Старательно учить знаки чужой жизни, как учишь слова чужого языка. Некоторые двери могут приоткрыться. А другие так и останутся закрытыми. III. Двери, которые остаются закрытыми Учусь различать в этом мире двери, которые открываются сами собой, двери, открывающиеся после долгих усилий, и двери, которые для меня остаются и, вероятно, останутся закрытыми. Во всех квартирах и домах, где я побывала, на одну из комнат лишь указывают: "Здесь спальня". Если дом двухэтажный - спальня на втором этаже, подальше от входа. Много лет наша спальня была и моим рабочим кабинетом. В последней нашей московской квартире гости садились на ту же тахту, на которой мы спали. И кормили их там же или на кухне. С годами я все острее ощущала, как необходимо, как не хватает мне помещения, пусть совсем маленького, но принадлежащего только мне. Причудливы судьбы слов. Здесь в спальне действительно только спят. У нас - часто и живут. В комнате же под названием Wohnzimmer, т. е. буквально "та, где живут", обычно никто не живет, она служит для приема гостей. У нас, в редких квартирах, она называется гостиной... При многих домах здесь бывают огороженные садики, куда посторонний не вправе ни зайти, ни заглянуть. Порядочно устав после долгой прогулки по Гамбургу, мы так и не нашли скамейки на улице, где можно было бы просто отдохнуть. У нас в городах почти у каждого дома при парадных - скамейки. На них сидят пожилые женщины и мужчины, судачат: - ...Откуда это у Ани новое платье?. - ...Кто это направился к Нине именно тогда, когда мужа нет дома?. - ...Почему же Петровы до сих пор не уймут своего сынка; опять напился и скандалит? Тут же обсуждаются цены на продукты, международные новости, результаты футбольных матчей. Московская скамейка - закрытый садик в Кельне. Мне кажется, что и так возникают (разумеется, не прямо) различия в поведении людей, в нравах, вероятно, и во внутренней жизни. Здесь чаще встретишь сдержанность, здесь люди меньше делятся с другими своими несчастьями, горестями, служебными и семейными разладами. Наш знакомый приехал из другого города навестить своего отца, у которого инфаркт. О его состоянии ничего еще толком не знает. - Как же так? - А отец вообще не велел никому говорить об инфаркте. Это вредит бизнесу. На вопрос "Как поживаете?" неизменно отвечают: "Превосходно!" Наш друг шутливо объясняет: - Когда отвечают "хорошо", то начинаешь тревожиться, что произошло что-то дурное. Такие ответы могут диктоваться практическими соображениями: если ты говоришь о том, как тебе худо, у тебя меньше шансов получить повышение по работе, найти лучшую квартиру, завербовать больше голосов на выборах. Но этот "оптимизм" не только расчетлив. Закрепленная многократными повторениями бодрость становится привычкой. Смотрю на ловкие руки продавщицы в цветочном магазине. Все букеты словно на одно лицо. Здесь прекрасный культ цветов и почти всегда в дом приносят цветы. Но как мне подчас не хватает других цветов, не купленных, не красиво обернутых, а полевых; не искусного букета, а охапки. Так же, как порою не хватает непредвиденного, не запланированного, не укладывающегося в этикет проявления чувства. Побывав в гостях, принято наутро позвонить, поблагодарить: - Как у вас было прекрасно! Случайные встречные говорят друг другу: - Приятного вам воскресенья! - Спасибо, и вам также! - Желаю хорошо провести отпуск! - Спасибо, и вам также! Продавцы обращаются к покупателям, проводники в поездах - к пассажирам. В Австрии, в Баварии, в некоторых южнонемецких городах, здороваясь, говорят: - "Грюс Готт!" - "Да приветствует Бог!". Так говорят и атеисты, говорят и друзьям, и противникам. Впрочем, и в нашем "спасибо" живет имя Божье ("спаси тебя Бог"), уже не осознаваемое говорящими. Что стоит за этими общепринятыми речениями? Значит ли, что люди действительно желают собеседнику того, что произносят? Противоречие между внутренним состоянием и словами может быть и лицемерием, холодной светскостью. Однако постепенно и с немалым внутренним сопротивлением обнаруживаю я в условностях, которыми не только опутана, но и скреплена здешняя повседневность, тот жесткий остов, который облегчает людям сосуществование. Облегчает по-разному, в том числе и этим, столь раздражающим поначалу повторяющимся автоматизмом, облегчает и самим фактом доброжелательного отстранения. Воспитанное с юности желание, чтобы люди разных стран (да и одной страны) соединились, желание самой быть с ними - не исчезло, соблазняет, продолжает, когда сталкиваюсь с таким соединением, радовать и теперь. Но чтобы это соединение не превратилось в насильственную совместность казармы, общежития, коммунальной квартиры (не говорю уже о концентрационном лагере!), необходим и трудно осваиваемый мною опыт отъединения. Некое пространство, куда не должна ступать нога другого человека, нужно едва ли не всем (особенно остро это чувствуют люди по натуре одинокие). Ощутить свои и чужие границы. Не тут ли одна из разгадок долголетних счастливых браков и дружб? Уважение к духовной территории партнера. Сюда еще можно, а дальше хода нет! В книге воспоминаний о советском писателе Михаиле Зощенко есть такой эпизод: Зощенко и ленинградский профессор-германист Владимир Адмони оказались попутчиками в купе. Они промолчали всю дорогу. Прощаясь, Зощенко сказал: - Спасибо за то, что мы с вами так хорошо провели время. Он не шутил, он настолько устал от своей известности, от того, что на него наседали, в него "вторгались", как в сегодняшних кинозвезд, - он благодарил за деликатность. Умение молчать вдвоем - один из редких даров дружбы и любви, да и просто общения людей между собой. ...Студент спрашивает меня: - Какую из западных свобод вы цените больше всего? - Свободу искать и находить себя в себе и пытаться следовать "знакам" своей судьбы. На что может уйти целая жизнь. Эта свобода, это право и порождаемые ими обязанности ни в каких декларациях и законах не записаны, но они представляются мне главным из того, что необходимо человеку. В чужих странах, как и в своей, в чужих душах, как и в своей, есть двери, в которые стучаться не надо.
* * *
Но есть множество дверей, которые необходимо было бы открыть, однако они остаются закрытыми и потому, что люди в них войти не пытаются, не зная, что за ними. В октябре 1962 года Анна Ахматова получила письмо из-за границы с просьбой прислать последнее издание "Поэмы без героя". Между тем, тогда эта поэма еще не была издана на родине поэта, а только за границей. Лидия Чуковская записала в дневник: "... Доживем ли мы до такого времени, когда на Западе будут иметь хоть малое, хоть приблизительное представление о нашей стране, о судьбе наших людей и нашей литературы? Быть может, и мы так же мало знаем о них, как они о нас?" За двадцать лет изменений не столь уж много. В Германии и в Швейцарии, во Франции и в США - везде есть блистательные знатоки русской истории, русской литературы. Это труднее, чем быть, скажем, выдающимся специалистом по литературе французской. Ведь у немецкого профессора, занимающегося французской литературой, и возникнуть не может та проблема, которая сплошь да рядом возникает у "слависта": "Если я так напишу, мне в следующий раз могут и не дать визы...". Лучшие из славистов принимают близкое участие в наших редких радостях, разделяют наши многочисленные беды. Познакомилась в Москве с английским славистом. Джеффри Хоскинг приезжал часто, в первый раз еще студентом. В Кельне он год преподавал в университете. Прочитала его работы о "деревенской прозе", о книгах Александра Зиновьева, Юрия Трифонова, о выступлениях великорусских националистов. Подивилась глубине, тонкости, истинному пониманию. Джеффри говорил: - Вот уже пять лет, как погиб мой русский друг Константин Богатырев, а я думаю о нем, советуюсь, спрашиваю, делюсь, подчас спорю. И я подчас спорю с Хоскингом. Вовсе не все его характеристики разделяю. Но убеждена, что любая его оценка продиктована только тем, что он сейчас думает, и никакие посторонние соображения тут не примешиваются. Он любит Россию, и это прекрасно сочетается с любовью к Англии, с гордостью за все лучшее, что там есть. Французский славист Жорж Нива заведует кафедрой в университете Женевы. Он создал там атмосферу истинно научного сотрудничества, доброжелательства, которая далеко не всегда бывает в академических учреждениях. Книги же его о русской литературе - из самых глубоких и талантливых; особено поразителен анализ языка. Как ни отлично владеет он русским, все же это для него иностранный, тем не менее об особенностях языка Александра Солженицына ему удалось написать так тонко и проникновенно, как, по моему мнению, не написал еще ни один русский исследователь. Нива живет нормальной жизнью западного интеллигента, часто путешествует, не знает лишений, ценит свободу, любит и умеет напряженно работать и весело отдыхать. Очень много читает. Для него нет "туманной" России. Он знает русских людей и русские книги, неотделимые от европейской и мировой культуры. Он знает и пороки системы, знает человеческие слабости, и подлость, и святость. Моя родина для него - не ад и не рай. Да, он - профессионал высокого класса. Но он Россию еще и любит. Хорошо, важно, что в разных странах открывают и публикуют все новые и новые документы по русской истории. Спасибо тем, кто издал собрания сочинений опальных писателей. На полках нашей московской квартиры стояли изданные на Западе сочинения Ахматовой, Гумилева, Мандельштама, Клюева. Начаты собрания сочинений Вяч. Иванова, Цветаевой, Хлебникова, Булгакова, Замятина, Ходасевича. К качеству этих изданий есть претензии, но само их появление - необыкновенно важно. Важно, в частности, и тем, что "подталкивает" издания советские. Спасибо тем издателям, которые публикуют книги моих современников, - прежде всего Карлу и Эллендее Проффер, создавшим в Энн Арборе издательство "Ардис", без которого уже и нельзя представить себе новейшую историю русской литературы. Воскрешены тысячи забытых страниц нашего прошлого. "Камень" Мандельштама, "Четки" Ахматовой - с каким трепетом, с какой тревожной нежностью мы сами и наши друзья брали в руки эти первые маленькие, тоненькие "репринты", осторожно листали страницы. Сами стихи мы к тому времени уже читали либо в самиздате - тонкие страницы, папиросная бумага, чтобы машинка "взяла" больше экземпляров (неужели все они исчезли при многочисленных обысках или просто истерлись, зачитанные, и будущий историк их не обнаружит?!), либо в позднее появившихся, добротно прокомментированных томах "Библиотеки поэта". Я не принадлежу к племени библиофилов, но прелесть первого издания ощущаю. Хорошо, что есть биобиблиографический словарь русских писателей. Его составил и опубликовал профессор Вольфганг Казак в Кельне. Интересен план Энциклопедии всемирной литературы (в Геттингене) с большим русским разделом, начатый издателем "Текст унд критик" Хайнцем-Людвигом Арнольдом. Серьезно начинание профессора Витторио Страды "История русской литературы" в четырех томах. Богаты альманахи славистики в Вене. В Германии издан однотомник стихотворений Анны Ахматовой, издан большой сборник "Современная русская поэзия" в издательстве "Пипер"; дед нынешнего владельца издавал книги Чехова. Сделано много. Но необходимо, чтобы было сделано гораздо больше. За пределами России все еще не знают многих замечательных русских писателей. Необходимо и гораздо более глубокое понимание тех сложных процессов, которые идут в советской литературе. Это нужно не только для "академической полноты", но и потому, что сегодня от верного понимания России во многом зависят судьбы людей на Западе. Для многих русских писателей неоценимо важна еще и возможность издаваться. Между тем лишь по-французски (кроме русского) изданы "Записки об Анне Ахматовой" Лидии Чуковской. Все еще только по-французски опубликован великий роман Василия Гроссмана "Жизнь и судьба". Еще лежат, бродят в разных издательствах и недостаточно оценены книги Юрия Домбровского, Фазиля Искандера, Владимира Корнилова. Да, я забочусь о тех, с кем так еще недавно была рядом. Но право же, забочусь и о западных читателях: ведь эти книги расскажут о России - и прошлой и современной - не меньше, чем работы самых замечательных западных специалистов. Названные книги еще и обогатят здешний опыт, как неизменно обогащает опыт истинная литература. Ведь в человеческих душах есть такие тайники, куда добраться, "достучаться" можно только искусством.
* * *
В аудитории одного американского университета слушаю доклад. Докладчик прочитал множество книг, знает множество фактов, несоизмеримо больше, чем я в данной области, - речь идет о гражданской войне в России. Слушаю со все возрастающим раздражением. Позже узнала, что не я одна так воспринимала доклад, и некоторые американские коллеги тоже. Почему же? Докладчик добросовестен и действительно знает предмет. Вероятно, дело в том, что наша боль, беда, грязь, трагедия - все это для ученого лишь возня неких странных существ, которых он и рассматривает с равнодушным вниманием в свой микроскоп, как естествоиспытатель, наблюдающий бактерий. Ясен и подтекст: "Мы, нормальные западные люди, такого снести не могли бы, так жить не могли бы, а русские сами заслужили все то, что им на долю выпало..." Знаю, что настоящие русские патриоты смотрели на родину трезво. Любя ее, обличали сурово ее грехи, ее пороки. И Чаадаев, и западник Герцен, и славянофил Киреевский. Но нелегко слушать внешне словно и похожее, и, разумеется, с соответствующими ссылками на сочинения русских, но высказанное свысока, категорически. И тут же возражаю себе: почему я (внутренне) требую от других непременно разделять наш опыт? Хорошо, что есть в мире относительно нормальные страны, где люди могут спокойно жить и радоваться, заниматься своей профессией, играть на скрипке, возделывать свои сады, - сколько я их видела, милых, ухоженных домиков с садиками! Подчас вспоминала слова Стефана Цвейга: "У Диккенса романы кончаются свадьбами и герои поселяются в домике с садиком. Кому из героев Достоевского нужно все это?" Да, различия между мирами возникли давно и долго, страшно углублялись. Но ведь и моим соотечественникам очень нужны дома с садами - суждение Цвейга вовсе не универсально.
* * *
Смотрим по телевизору бурные дебаты в Бундестаге. Нет, это вовсе не "говорильня", как нас учили школы, университеты, газеты много лет подряд. В большинстве домов в Германии люди смотрят, слушают, взвешивают. Коль, Штраус, Фогель, Келли. Разные люди, разные программы. Сегодняшние зрители, завтрашние избиратели, раздумывают, сопоставляют со своим опытом. Да, нельзя не знать про закулисные интриги, про подкуп, просто про то, что все крупные политики - отнюдь не ангелы. В большой политике, кажется, нигде и никогда ангелов не было. И все же человеку здесь предоставлена некая возможность выбора, свидетельствующая об уважении к нему. Пусть не единственная, пусть не главная, но возможность принимать участие в решении: как жить дальше твоей стране и, стало быть, твоим детям. Слышала дома, много раз читала в эмигрантской литературе: "России это не нужно", "В России это невозможно". Уверена, что нужно. Надеюсь, что возможно. ...Умер народный поэт. Во время похорон Владимира Высоцкого в августе 1980 года произошло чудо: в олимпиадной, очищенной Москве, откуда выслали не только всех подозрительных по принадлежности к диссидентству, но и школьников, и студентов, безо всяких официальных известий собралось пятьдесят тысяч человек. Их собрал все тот же беспроволочный телеграф, что работал в Москве в дни похорон Пастернака; тот же, что в Саратове, когда отменили концерт Ростроповича. Это была не толпа, это был народ. Когда гроб вынесли из здания театра на Таганке, по Садовому кольцу над головами поплыли цветы. Тот, кто сам не успел положить букет на гроб, передавал цветы впереди стоящим. Не было ни пьяных, ни хулиганских выходок, не было никаких столкновений. Милиция лишь наблюдала за этим стихийно организованным порядком. Да, есть множество иных, прямо противоположных обличий московских улиц. Порою печальных, порою и страшных. Но и этот облик - есть.
        Спасение в том, что сумели собраться на площадь,
        Не сборищем сброда, бегущим глазеть на Нерона,
        А стройным собором собратьев, отринувших пошлость.
        Народ невредим, если скорбь о певце всенародна.
                                        Белла Ахмадулина
Собратья избрали Высоцкого своим поэтом. Им оказалось необходимым выразить любовь и горе. И они это сделали. Это тоже были своеобразные выборы - высоко духовные. Моим землякам нужны нормальные условия жизни, как и французам, и немцам, и англичанам. В том числе и возможности выбора, выборов. Разумеется, в России в соответствии с ее историей, с ее характером эти условия будут по-иному воплощаться в действительность. Что тоже естественно. Не знаю - когда, не знаю - как, но и в России это возможно.
* * *
Не могу не признать право каждого научного работника заниматься русской историей, русской литературой просто как специальностью - обычный "филд" с восьми утра до пяти вечера. И все же, как тянет меня к тем иностранцам, кого моя подруга называла "почетными русскими", к тем, кто, побывав у нас, испытал глубокое потрясение. Для которых пребывание в СССР означало переворот в их собственных жизнях, изменение привычной системы ценностей. Им бывало стыдно потом смотреть на свое изобилие. Им бывало скучно на приемах в чинных гостиных. Им недоставало некоего "москвовина", - они испытывали и ностальгию. Радостно общаюсь с ними здесь и снова убеждаюсь в том, как значителен был для них наш опыт. Бывает еще и страсть - у молодых особенно - к приключениям, к опасности. К жизни на краю, исполненной подчас риска и для иностранцев. Но есть и нечто гораздо более глубинное. Ведь если погрузишься даже только мыслью в русские беды, тогда прощайся с душевным комфортом. А это на Западе - одна из главных ценностей, в США особенно. Недаром Декларация Независимости - единственный в мире государственный документ, где два неотъемлемо данных человеку права - жизнь и свобода - дополнены и третьим: стремлением к счастью. Но и в Европе - тоже. Есть и такая возможность: в СССР разделять и горе, а вернувшись, "выключать" опыт. Так, забывая, зачеркивая прежнюю жизнь, поступают и некоторые эмигранты. Что знает о Советском Союзе то большинство людей на Западе, которое никак с нами не связано? Что они знают, что хотят и чего не хотят знать? Ведь для большинства населения Германии время войны - это время даже уже не отцов, а дедов. Радиопередача для школьников старших классов. Комментатор возмущен тем лживым образом России, который создается немецкими масс-медиа ("коммунист с ножом в зубах", готовый напасть на Германию, сменился "коммунистом с атомной бомбой"). Комментатор говорит простодушно:
    "Я не знаю ни одной книги,  написанной их писателями,  у меня нет о  них
  никаких представлений; не знаю, что смотрят они по своему телевидению, как
  относятся к внутренней политике своего правительства...  Ничего я о них не
  знаю..."
Честное признание. Однако, прежде чем приступить к работе, можно было бы и узнать кое-что. Хотя бы прочитать несколько переводов современных русских книг. И среди советских журналистов, пишущих о Германии, можно найти таких, кто не прочел ни одной книги немецких писателей. Впрочем, мне не довелось встретить русского интеллигента, который не читал ни одного романа Белля. В январе 1982 года я узнала о смерти русского писателя Варлама Шаламова. Услышала об этом среди здешних приятелей, давно любящих русскую культуру. Каждый из наших тогдашних собеседников по нескольку лет прожил в СССР. Однако никто не знал даже имени Шаламова, хотя его "Колымские рассказы" (под названием "Пятьдесят восьмая статья" изданы по-немецки, по-французски, по-английски... Одна из самых трагических русских судеб. Шаламов провел семнадцать лет на колымских золотых приисках, не в первом, а в девятом кругу гулаговского ада. После смерти Сталина, после реабилитации Шаламова его стихи появились в самиздате, а потом вышло несколько сборников. Об издании "колымских рассказов" не могло быть и речи даже в самые либеральные времена. И автор, не без страха и сомнений, решился публиковать их за рубежом. А там его просто не заметили, не услышали. Он пришел в отчаяние, проникся гневом и отвращением к Западу, проклял Запад, и не только в частных разговорах. Он опубликовал исступленную статью в "Литературной газете", где обличал тех писателей, которые печатались за границей, в том числе и Александра Солженицына. (Солженицын сказал мне еще в 1964 году о Шаламове: "Вот у кого вся правда о лагерях. Я-то написал счастливый день Ивана Денисовича"). Шаламов прожил десять лет в доме для престарелых, больной, сам порвавший почти со всеми друзьями, читателями, почитателями. Тюрьмы, лагеря, разрушив здоровье, не могли сломить его могучего дарования. Но мира после лагеря он не одолел. Надеюсь, что и немецкие читатели попытаются прочитать Шаламова, хотя душе каждого, и русского читателя тоже, вместить столько ужасов неимоверно трудно. Я огорчаюсь, что здесь не знают Шаламова. А сколько книг, близких моим немецким приятелям, не знаю я? Слышала, как трое "запойных" читателей обменивались впечатлениями, вспоминали свои любимые книги и с радостью, едва ли не со страстью, называли и немецких авторов, и старых японских, и старых китайских. Любимые книги - знак принадлежности к единой духовной родине. А мне, к стыду моему, даже имена авторов были неизвестны. Не знала Элиаса Канетти, награжденного Нобелевской премией за 1981 год. Не знала интереснейших книг Манеса Шпербера. Незнание взаимно. У моих соотечественников есть оправдание, которого здесь нет: запреты. Не могут поехать. Не могут увидеть. Подчас не могут и прочитать. До сих пор нет по-русски полного джойсовского "Улисса", хотя талантливый переводчик Виктор Хинкис буквально положил жизнь на то, чтобы выполненный им перевод был опубликован. Не издан ни один роман Владимира Набокова. Русским читателям не известен ни "Жестяной барабан", ни "Собачьи годы", ни "Дневник улитки", ни "Камбала" Гюнтера Грасса. Действие запретов не однозначно. Они вызывают и страстную тягу к запрещенному. К чему приводит вседозволенность, мне судить пока трудно. Разумеется, и вполне доступным мои соотечественники пользуются далеко не все и далеко не всегда. Что и нормально. Если бы процесс обмена мог совершаться в естественном ритме, как дыхание! Без политической сенсации, без коммерческих расчетов. ...Смотрю, как пароход на Рейне проходит шлюзы, вспоминаю Волгу: перед носом пустое пространство заполняется водой, уровни сравниваются. - Вот так бы и обмен духовными ценностями, обмен книгами... В доме-музее Фрейда в Вене есть стеллаж, на котором стоят книги на иностранных языках. Показатели международной известности. На полке с надписью: "Славянские языки" - четыре томика, изданные в Лондоне по-русски в 1969-м году. А где же советское собрание сочинений (1923-1927)? В 1927 году была опубликована капитальная работа о фрейдизме, написанная Михаилом Бахтиным. С той поры эти книги претерпели немало: их запрятали в так называемый "спецхран"; после смерти Сталина их "реабилитировали" вместе с сотнями тысяч бывших заключенных. И возвратили читателям. Полвека спустя, в 1978 году в Тбилиси прошел международный симпозиум "О бессознательном" с участием советских и зарубежных ученых. Три тома трудов симпозиума были изданы с краткими резюме на иностранных языках. Там всесторонне рассмотрены идеи Фрейда. Этих книг нет в музее. На вопрос, почему нет, сотрудник музея ответил: "У нас бывает много американцев, но почти не бывают русские". Подобным же образом продавец объясняет, почему на фотоаппарате "Поляроид" или на французском креме среди надписей на шести-восьми языках нет русской: законы рынка, нет покупателей, зачем же переводить? Но музей все же не рынок. Фрейдизм в России - необходимая часть не только русской, но и европейской истории культуры. И в притяжении, и в отталкивании.
* * *
Двери в другой мир остаются закрытыми и для тех, кто уверен, будто уже достаточно знает, что за ними. Полузнание бывает менее заметно, чем откровенное невежество. Поэтому оно более опасно, труднее преодолимо. Когда принимаешься изучать незнакомый прежде предмет, новый язык, то поначалу радуешься, услыхав понятное слово, его выхватываешь, "выклевываешь", пытаясь угадать, сконструировать остальное. Угадываешь, зная латинские корни либо немецкие обрусевшие слова. Так я удивленно радовалась "ярмарке", "галстуку", "маляру", а прежде считала их исконно русскими. Но после преждевременной радости наступает пауза. Сомнения. И становится все труднее. Нет, ты решительно ничего не знаешь. Того, что понятно, ничтожно мало в океане непонятного. И как же легко, как соблазнительно задержаться на предшествующем этапе, когда кажется, что знаешь почти все, а то и все, что нужно.
    "Прекрасные люди  крестьяне  и  прекрасные  люди  ученые.  Вся  беда  от
  полуобразованности", - писал Монтень.
Именно среди полузнаек возникают и закрепляются клише: "все немцы педантичны", "все французы легкомысленны", "все иностранные слависты безграмотны", "все американцы бездуховны", у всех русских - "широкая славянская душа" и прочая и прочая... Хуже всего - самодовольство. Если знать, хотя бы подозревать, что ты не знаешь, - тогда есть хоть надежда, что в будущем узнаешь. Встречаю некоторых земляков в Париже, в Нью-Йорке, в Мюнхене. По эмигрантскому стажу они старше. Слушаю, удивляюсь; десятилетия словно и не прошло, и мы не в 1981-1982 годах, за границей, а в 1972-1973 на улице Воровского в клубе писателей или во дворе писательских домов на Красноармейской. Неужели их новый опыт ничего, совсем ничего не изменил в той картине мира, которую некоторые построили еще дома? Полузнание рождает самые нелепые ошибки. Вот уж не думала, что мне придется когда-либо хвалить цензуру; но по воле советских идеологических ведомств, калечивших и сегодня калечащих и книги и жизнь писателей, возникли отделы проверки при любом журнале, издательстве. Только на Западе я поняла, как важно, обратившись к справочникам, проверять факты, написание имен, географические названия, даты, как это необходимо для культуры любого издания. Вышла первая большая монография о Пастернаке. Известный американский славист, ее автор, среди прочего сообщает, что
    "...Хрущев в  1957  году  кричал  на  Эренбурга,  Евтушенко  и   Зиновия
  Рождественского".
Пишу красным карандашом на полях (для кого?!): в 1957 году Хрущев кричал на Маргариту Алигер. На Эренбурга он кричал в 1962. В 1963 на Евтушенко кричал не Хрущев, а Юрий Жуков и другие. Озадачил несуществующий "Зиновий Рождественский". Можно лишь предположить, что этот мифический образ возник так: 1) На Андрея Вознесенского Хрущев кричал; 2) Вознесенье - праздник и Рождество - праздник; 3) Есть поэт Роберт Рождественский; 4) Есть писатель Зиновий Паперный, исключенный из партии за сатиры на официальных литераторов. Вот так и выражает себя полузнание, даже при наилучших намерениях автора, но при отсутствии собственной и редакционной проверки. "Мы еще живы!" - говорил в таких случаях мой московский друг. "Гроб Эренбурга некому было вынести из Дома Литераторов", - заявил ничтоже сумняшеся очередной автор-эмигрант, разоблачающий всех и вся, Эренбурга - среди десятков других. Но ведь нас еще много осталось, тех, кто видел огромную очередь по Садовому кольцу: читатели пришли прощаться с Эренбургом. Одни помнили книги двадцатых годов, прежде всего "Хулио Хуренито". Другие (таких большинство) помнили войну. "Эренбурга не раскуривали", то есть из его статей не крутили самодельных папирос на фронте, как из других газет; третьи ценили память. Сотни тысяч людей прочитали впервые в жизни строки Цветаевой и Мандельштама именно в мемуарах Эренбурга "Люди, годы, жизнь". Можно как угодно относиться к жизни и творчеству Эренбурга и выражать это в печати. Но не надо создавать новой лжи взамен старой. Был действительно случай, когда из Дома Литераторов некому было вынести гроб - гроб критика Владимира Ермилова. Я сидела в соседней комнате, и к нам на собрание вошли с просьбой. - Мужчины, помогите. Некому вынести гроб. Но ведь Эренбург и Ермилов - это разные люди, разные судьбы... Полузнание - одно из неизбежных следствий полуфабрикатного мира. Огромное удобство для хозяйки - возможность за полчаса все купить, приготовить обед. Все начищенное, нарезанное, кидай в кастрюлю или на сковородку - и готово! Прекрасна возможность без особого труда устроить комфортабельный быт и в палатке, и на байдарке. Но и в массовом иллюстрированном журнале, и в телевизионной программе тоже все нарезано, начищено, разжевано; раскрой рот, все тебе туда положат. После пяти месяцев жизни в Германии в городке Бад Мюнстерайфель к нам за столик подсаживается несколько человек. - Мы вас где-то видели... Ах, конечно, по телевидению... Понятно, вы здесь родились, тут недавно отмечали ваш юбилей... Я возмущенно леплю несколько фраз из едва доступных мне слов: - Мой муж немолод, но ему еще нет 200 лет. Тут родился доктор Гааз. Телекрошево - несколько обрывков вместе: Гааз, Копелев, 200 лет, Германия, немецкий доктор, Москва, русский литератор. Одно из интервью - голландскому телевидению. Непосредственных связей с голландской культурой у нас не так уж много, но одну историю вспоминаем: 1955 год. Лев только вышел из тюрьмы. Из первых работ для Литературного музея (предложение Бонч-Бруевича) - перевод анонимной антииезуитской книги XVII века. Переводить с голландского было трудно, конечно, со словарями, но работу сдал, хотя ее и не опубликовали. Корреспондент слушает без всякого интереса и повторяет: - А что вы думаете о перспективах отношений Востока и Запада? Вопрос в сотый раз и ответ в сотый раз. И сейчас мне продолжает казаться, что голландским телезрителям интереснее своеобразные русские судьбы, прихотливые пути истории культуры: вчерашний заключенный сидит в музее редкой книги, в Ленинской библиотеке, погруженный в страсти трехвековой давности, но весьма современные и сегодня - вера и разум, просвещение и церковь, стремление понять и стремление запретить понимание. Москва, ранняя оттепель, перевод с голландского на русский, рассказ об этом четверть века спустя. Или впрямь важнее любое двухцветное клише? Нет, я не пополню многочисленные ряды обличителей телевидения, и не только из-за бесполезности этого. Но и потому, что прекрасно делаются новости, и существуют превосходные телепрограммы. Но то, что масс-медиа в известном смысле способствуют и массовому полузнанию, - это давно доказано. Я не говорю про жесточайшую цензуру на советском телевидении, потому что это на поверхности. Я говорю про телевидение, где "сверху" правительственных запретов нет вовсе. А жесткая шкала: что важно, а что неважно - существует. И эта особая шкала ценностей далеко не всегда соответствует истинной уже в силу того, что она массовая. Это я на Западе испытала и как зритель, и как случайный участник. Впрочем, впервые с "радио"- и "телеискажениями" столкнулась еще дома. Многие диссиденты, начиная с 1968 года, становились известными. Их имена зазвучали в эфире, проникли и на полосы зарубежных газет. Долгое время мы считали, что подобная гласность - важная форма защиты преследуемых. Зарубежные радиостанции многократно называли имена советских правозащитников, и это могло способствовать тому, что раньше срока открывались двери тюрем, лагерей, психушек. Их уже немало на Западе, освободившихся благодаря вмешательству мировой общественности. В этом смысле современные диссиденты поставлены ходом истории в несравненно более благоприятные условия, чем их предшественники. Скажем, чем молодые оппозиционеры двадцатых годов, чем сотни тысяч вовсе не причастных к политической деятельности, сгинувших бесследно на Архипелаге ГУЛАГ. Сейчас арест или обыск редко проходит незамеченным. Это бывает либо в глубокой провинции, либо когда сам потерпевший не хочет огласки. Хотя действенность "паблисити" сегодня меньше, чем несколько лет назад, надеюсь, что она еще не окончательно исчезла. Иностранное радио у нас слушали миллионы людей. Слушали обо всем, но прислушивались, естественно, прежде всего к тому, что говорится о Советском Союзе. Для многих советских граждан иностранное радио было единственным, кроме собственного опыта, источником правдивой информации. Я вместе со многими соотечественниками благодарна и "Би-би-си", и "Немецкой волне", и "Голосу Америки". Но мало сообщать факты. Важно и то, как они интерпретируются. Объяснения вызывают часто вопросы и несогласия. Ведь в СССР чаще всего возвращается та информация, которую московские корреспонденты передают в Вашингтон, в Париж, в Лондон, в Кельн. Комментируя, они думают не о советских радиослушателях, что естественно, а о своих земляках, для которых они и работают. О людях, воспитанных, как и они сами, в интеллектуально-политической атмосфере, крайне далекой от нашей. Я говорю лишь о журналистах честных и неравнодушных. Для Москвы это последнее качество становится едва ли не профессиональной необходимостью. В 1978 году Андрей Сахаров с женой Еленой Боннэр и ее сыном поехали в Мордовию. Они просили свидания с Эдуардом Кузнецовым. Вскоре после того, как Сахаров приехал в Потьму, к нам пришли два зарубежных корреспондента. И я с порога спросила: - Почему об этой поездке так мало, так скудно передают? Неужели вы не понимаете, что это означает для тысячи заключенных - академик Сахаров близко около них? Только накануне пыталась объяснить подруге, что иностранные корреспонденты в Москве не имеют, как правило, прямого отношения к передачам "Би-би-си" или "Немецкой волны", или "Голоса Америки". Но в этот момент пришедшие олицетворяют для меня именно тот самый мифологический нерасчленимый Запад. Гости сухо отвечают: - Сахаров - уже "не ньюз", не "стори". От возмущения не могу вымолвить ни слова. С тех пор я ближе столкнулась с некоторыми руководителями, деятелями той сверхдержавы, которая называется масс-медиа. У них свои представления о том, что такое новость, что хотят в первую очередь прочитать подписчики газет, услышать радиослушатели, увидеть телезрители. Сахаров снова стал "ньюз" осенью 1981 года, во время голодовки, когда ему грозила гибель буквально. ...Несколько человек собралось после шести вечера в одной комнате. Восемнадцать двадцать:
    "Говорит "Немецкая  волна"  из  Кельна!  Говорит  "Немецкая  волна"   из
  Кельна!"
Как давно я не слышала призывной этой фразы, а интонация звучит и сегодня. "Спидола" трещит, кто-то самый упрямый без устали сдвигает рычажок на миллиметр вправо, на миллиметр влево. Спорят: - Лучше всего на 31... - Нет, надо пробовать и на 25... Иной раз кажется, что западное вещание на СССР заражается болезнями самих советских масс-медиа, прежде всего монологизмом. Дискуссии - неотъемлемая часть интеллектуальной жизни Запада. Однако подлинные радиодискуссии чрезвычайно редки на немецком и на американском, и на английском радиовещании. А ведь дискуссия, наверное, один из самых действенных, прямых способов передачи демократического опыта. Слушатель воспринимает разные, противоречивые точки зрения по одному и тому же вопросу. Он выбирает - сознательно или бессознательно - более близкую себе, формулирует, присоединяясь или отталкиваясь, вырабатывает свою собственную. В середине шестидесятых годов уборщица в писательском Доме творчества в Переделкино могла сказать: - Я вашу Би-би-си поставила на шкаф... Эти патриархальные времена прошли. Сейчас слушание иностранного радио в СССР может быть и опасным. Помехи усилились, прорваться в широкий мир сквозь треск глушилок все труднее. "Живу в сурдокамере", - пишет мне друг. Мне очень хочется, чтобы передачи не разочаровывали москвичей, слушающих их с такими трудами.
* * *
Все чаще приходится отвечать на вопрос: что изменилось в СССР за последние годы? Стало лучше или хуже? Поверхностный ответ ясен: зажим усиливается, становится все хуже и хуже. И это правда. Людей все больше арестовывают, все жестче судят инакомыслящих. Но в том же время самиздатских журналов (часто существующих недолгий срок по обстоятельствам, от редакторов не зависящим) все больше и больше. ...Сентябрьским днем 1974 года я шла по дорожкам Измайловского парка на выставку московских художников, разрешенную на несколько часов. Спрашивать, где находится выставка, не пришлось: впереди и сзади, стайками и поодиночке шли люди, и по их лицам было очевидно - они направляются туда же, куда и я. На большой лесной поляне натянуты веревки, на них висят полотна, словно причудливые сушеные часы Сальвадора Дали. Представлены едва ли не все направления современного изобразительного искусства: от реализма до поп-арта. Вокруг каждого художника - кучки зрителей. Спрашивают, а то и допрашивают с пристрастием. Спорят - до крика - с художником и между собой. И радуются. Праздник. Не скажу - праздник искусства. Для меня и для многих, скорее, праздник свободы. Та полуфантастическая атмосфера свободного самовыражения и свободных споров, которая благоприятствует рождению высокого искусства, но отнюдь не обязательно рождает его. Люди вели себя так, словно вчерашнего дня и не было. Словно две недели тому назад ошалевшие дружинники не топтали ногами, не жгли, не рвали на куски картины, словно не разгоняли художников бульдозерами, не гоготали над чудаком-корреспондентом английской газеты, который, взобравшись на капот трактора, тщетно взывал: - Как вам не стыдно! Ленин вас бы осудил! На него недоуменно оглядывались и сами художники. Словно всего этого не было вчера и не будет завтра. Есть сегодняшняя встреча, художник и зритель лицом к лицу. Брешь была пробита. С тех пор ежегодно, а то и чаще, в Москве и в Лениграде устраиваются выставки "неофициального" искусства. Пять лет спустя, в 1979 году, писатели и поэты выпустили альманах "Метрополь". В предисловии к альманаху было сказано:
    "Мечта бездомного - крыша над головой...  Авторы "Метрополя" независимые
  (друг от друга) литераторы.  Единственное, что полностью объединяет их под
  крышей, это сознание того, что только сам автор полностью отвечает за свое
  произведение; право на такую ответственность представляется нам священным.
  Не исключено,  что упрочение этого сознания  принесет  пользу  всей  нашей
  культуре".
Участники альманаха, уже после того, как его запретили, собрались вместе с друзьями. На всех лицах можно было увидеть то же победное выражение обретенной свободы, вольности, ощущение свершенного, что и на выставке в Измайлово.
        Возьмемся за руки, друзья,
        Чтоб не пропасть поодиночке, -
писал Булат Окуджава. И двадцать три человека взялись за руки. Читатели Запада могут спросить: а что здесь, собственно, напугало власти? Меньше всего - содержание. Почти никакой политики. Если не знать, что в СССР - все политика. Романы, рассказы, стихи, подобные тем, что собраны в альманахе (за немногими исключениями), изредка встречаются и на страницах советских журналов. Большая часть их и представлялась сначала в журналы и была отвергнута по разным причинам. Идеологические власти были возмущены самой попыткой, к тому же коллективной, обойтись без них, без цензуры. Их возмутило и напугало свободное содружество. Стало ли в СССР лучше или хуже для возникновения истинного искусства? После смерти Сталина начала обновляться жизнь страны, ее культура. Но и в самых смелых мечтах 1956 года невозможно было представить, что в советском журнале будет опубликован такой роман как "И дольше века длится день" ("Буранный полустанок") Чингиза Айтматова или "Прощание с Матерой" Валентина Распутина; что на экранах пойдут фильмы Андрея Тарковского или Отара Иоселиани; что на официальной выставке можно будет увидеть работы Владимира Вайсберга; что издадут "Мастера и Маргариту" Михаила Булгакова и стихи Мандельштама. Был непредставим ни дух, ни стиль этих произведений. Но тогда люди жили надеждами: завтра станет лучше настолько же, насколько сегодня лучше, чем было вчера. Иллюзии развеялись. Надежд почти не осталось. Разве что на эту самую непредвиденность развития общества и особенно - искусства. За прошедшие годы короткие оттепели сменялись долгими заморозками. Каждое новое наступление "бульдозеров" рождало ощущение: "все, конец". После суда над писателями Синявским и Даниэлем (1966), после ареста и высылки Александра Солженицына (1974) снова и снова я слышала: - Ну, теперь уж никто не посмеет и головы поднять. Пессимисты оказались не правы. И выставка в Измайлово, и "Метрополь", и журнал "Поиски", и другие рывки к свободе продолжались. В России, как и везде, немногие способны выдержать особые формы одинокого противостояния всесильным властям, потаенное творчество в условиях катакомбной культуры. Для этого, кроме таланта, необходимо и бесстрашие, стальная воля, вовсе не обязательно присущие творческому человеку. Между тем вести из России невеселые. Трещины между вчерашними единомышленниками углубляются. Одни становятся циниками, другие впадают в отчаяние, третьи уходят в сектантские общины, четвертые уезжают на Запад. Но бывает, что и на вытоптанном поле зеленеют всходы. Совсем еще недавно о произведениях композитора Шнитке говорили едва ли не теми же словами, что Сталин о Шостаковиче: "Сумбур вместо музыки". А в январе 1981 года Вторая симфония Месса Шнитке исполнялась в Москве, в зале Чайковского. В 1982 году он концертировал в Германии; это был праздник высокого искусства. Редкие праздники сменяются унылыми, а то и страшными буднями. По всем показателям, измерению поддающимся, за последние годы стало хуже. Надежда лишь на то, что измерению не поддается: на выражение лиц, которое говорит о неутолимом и неподавленном стремлении к свободе. Для прагматиков-скептиков это - призрачная основа для надежд. Но ведь само искусство ткется из этих нереально-реальных материй...
* * *
О действенности иностранного радио я начала догадываться со времен той "бульдозерной выставки" 1974 года, о которой сообщили во многих странах. С тех пор из многих иностранных радиопередач мы узнавали, что в Москве или в Ленинграде состоялась однодневная выставка ранее запрещенного художника. Узнавали чаще всего в связи с тем, что выставка запрещалась, разгонялась милицией. (Но хоть полотна уже не уничтожали). Запрещена - значит, надо попытаться посмотреть - часто решали слушатели. У советских людей долгие годы сознательно и подсознательно вырабатывалось ощущение, а с ним и убеждение: "Запрещенное - значит, хорошее". Отнюдь не без оснований. Десятки лет запрещали Ахматову, Пастернака, Мандельштама, Булгакова, Платонова, Солженицына. Некоторые книги все еще запрещены. Однако среди репрессированных в годы террора литераторов были и такие, кто писал плохо, и очень плохо, и посредственно. И среди художников, гонимых сегодня, талантливые мастера - в меньшинстве. Полагать запрещенное непременно хорошим - значит создавать путаницу эстетических, а тем самым и этических критериев. (Так же, впрочем, как разрешенность публикации в СССР вовсе не обязательно свидетельствует о конформизме автора, о том, что перед читателем лжелитература, лжеистория, лжефилософия. Разрешенные книги, и даже книги, получившие официальное признание, сегодня отнюдь не синоним лживого, дурного. Но это - иная тема). Ситуация сложная: то поле культуры, которое не вытоптать никаким бульдозерам, вне сферы и вне досягаемости иностранных корреспондентов в Москве. И поэтому оно неизвестно большинству людей на Западе, даже из числа тех, кто интересуется культурой в СССР. Многие писатели, историки, которые продолжают публиковаться в СССР, не хотят сегодня видеть свои имена на страницах "Монд", "Цайт", "Нойе Цюрхер Цайтунг", "Нью-Йорк-таймс". Потому картина современной культуры в СССР в ее полноте, в ее целостности, в ее многосторонности часто все еще не известна на Западе. Однако рядом с наглухо закрытыми дверями встречаешь и полураскрытые, и даже широко распахнутые. В Йельском университете в 1981 году был специальный семинар, посвященный русским мемуарам. Два десятка студентов в течение семестра изучали "Крутой маршрут" Евгении Гинзбург, воспоминания Надежды Мандельштам, "Записки об Анне Ахматовой" Лидии Чуковской. В 1964 году я почти одновременно прочитала рукопись первой части "Крутого маршрута" и первую книгу воспоминаний Надежды Мандельштам. С Евгенией Гинзбург мы подружились. И стали соседями. Каждую главу второй части ее книги она либо читала нам вслух, либо я читала сама у нее в маленькой кухне. В 1977 году шла за ее гробом. "Записки об Анне Ахматовой" Лидии Чуковской - одна из самых важных и дорогих для меня книг. С 1966 года я читала полустранички по мере того, как они возникали из старых дневников. В мае 1982 года смотрела в Париже спектакль "Сожженная тетрадь", сделанный по этой книге. 1938 год, Ахматова и Чуковская в тускло тяжелом быте, в тяжких мыслях и предчувствиях; Ахматова - о судьбе сына, Чуковская - о судьбе мужа. Поминают тюремные очереди, в которых они попеременно стояли. Ахматова пишет "Реквием". Произносит какую-либо обычную фразу "для них" и передает листок, на котором новая строфа. Чуковская запоминает наизусть. Листок сжигают в пепельнице. Чуковская читает Ахматовой повесть. В гебистских донесениях ее тогда и позже называли "документ о тридцать седьмом годе" - довольно точно. И "Реквием" и "Софья Петровна" - оба произведения дожили до печатного станка, но не на родине, а за границей. Книгу воспоминаний Надежды Мандельштам, изданную в США, мы привезли автору под новый 1970 год. И вот эти три книги, такие бесконечно разные, когда-то, в уже незапамятные времена, рукописные, стали предметом изучения в Йельском университете, по инициативе прекрасного преподавателя Риты Бракман. Меня пригласили на этот семинар. Студенты спрашивали; почему в интеллектуальной жизни России такую роль играли стихи? Только ли женщины пишут мемуары? Какой в этих книгах "угол отклонения" от правды факта, как соотносятся в них личное, то есть неизбежно субъективное восприятие и документальная точность? Вернее - уточняем мы вместе - каким образом поэтический вымысел передает правду жизни? Студенты расспрашивали о характерах авторов, об их пристрастиях, просили описать внешность каждой, рассказать побольше подробностей. И я вспоминала, вспоминала. Любознательность этих юношей и девушек бескорыстна, им надо было понять это не только для того, чтобы получить хорошие отметки, а чтобы познать нечто важное, и не в России, а прежде всего каждому в самом себе. Ведь им решать - как жить дальше. В многочисленных спорах в разных аудиториях, на разных уровнях говорим, повторяем, пытаемся доказывать, показывать, что русская культура существует. Сегодня. В сложнейших условиях. Вопреки всему.
* * *
Просветители еще верили в неисчерпаемые силы личности. Мои сверстники унаследовали эту веру: человек может все. И сейчас меня иногда возвращает в молодость это ощущение безграничности. Возвращает то чудом искусства, то чудом любви, то чудом бескорыстного служения людям, то чудом польской Солидарности. Но чудеса все же редки. А живем мы в бесчудесной повседневности. Нет, человек может не все. Ни в познании, ни в любви, ни в дружбе. Ни - менее всего - в переустройстве общества. Есть границы. Стоим перед книжной витриной в Гамбурге. Чего здесь только нет! Можно прийти в отчаяние: "Мне уже никогда и доли этого не прочитать. Жизни не хватит!" А можно, порадовавшись за тех, кому еще много отпущено в жизни, для себя выбрать: вот без этой книги и впрямь не могу, а без этих придется обойтись... В Москве было проще сосредоточиться, этому способствовала скудость информации. Здесь же - переизбыток всего, в том числе и переизбыток благ духовных, благ истинных. В мире есть не только нами еще не познанное, но и вообще непознаваемое. Лев Толстой писал:
    "... Надо примириться с тайной, окружающей нас, признать непроницаемость
  ее и знать, где остановиться в постановке вопросов и в ответах на них.
    Наука настоящая,  т.  е. то, что человеку нужно знать, есть только одна:
  как  человеку как можно лучше прожить в этом мире тот короткий срок жизни,
  который определен ему Богом, судьбой, законами природы - как хотите".
Но я-то говорю о том, что вполне познаваемо. Более того: о том, что наступает на нас из книг, журналов, газет, что притягивает телевизионным экраном, дивными музеями, обрушивается водопадом звуков в концертах один другого прекраснее, преследует рекламными призывами. Но важно, мне кажется, вырабатывать и внутренний отпор этому наступлению. "Столько я воспринять не могу". Стремление вместить все неизбежно ведет к скольжению по поверхности. И потому, что существует избирательность: тебе, с твоим духовным опытом, с устройством твоей души лучше от этого отказаться. Я давно делила книги (кроме всех прочих литературоведческих критериев) на "мои" и "не мои". И сейчас думаю, что мне без избирательности не прожить. Самоограничение требует выработки своего отношения к миру, и этого не заменит настройка ни на "Немецкую волну", ни на "Голос Америки" - только на свою собственную - только прорыв к своему собственному голосу; ни радиостанция "Свобода" - только рождение и воспитание внутренней свободы. Двери в чужую страну могут остаться закрытыми еще и потому, что ты сама в них не постучишься. После того, как мою статью "Двери открываются медленно" (начало этой книги) напечатали в газете "Цайт", некоторые читатели (я получила больше шестидесяти писем) восприняли ее так, будто я ратую за настежь распахнутые двери, которые оставила в моей России: "Входи кто хочешь, когда хочешь!", и порицаю запертые, с которыми столкнулась на Западе. Вероятно, я сама дала повод к таким толкованиям, потому сейчас подробнее говорю о необходимости и плодотворности известной замкнутости, закрытости, ограниченности. Страшный опыт тоталитаризма XX века властно требует: никаких запретов! Недопустима ни государственная, ни церковная, ни даже общественная цензура. В некоторых американских школах в 1981-1982 годах изъяли из библиотек не только книгу "Над пропастью во ржи" Сэлинджера, но и "Приключения Гекльберри Финна", изъяли на основе демократической процедуры - единогласного решения родительских советов. Страшнее, пожалуй, именно это единогласие - книгу можно получить и в другой библиотеке. Никакая цензура недопустима: ни жестко-тоталитарная, ни мягко-западная. Но сам-то человек вправе наложить на себя некие запреты. Ограничить круг воспринимаемого. И еще. Есть целые пласты духовного (и душевного) опыта, которые от называния либо искажаются, либо исчезают вовсе. Век тому назад Тютчев писал:
        Как сердцу высказать себя?
        Другому как понять тебя?
        Поймет ли он, чем ты живешь?
        Мысль изреченная есть ложь.
        Взрывая, возмутишь ключи, -
        Питайся ими - и молчи!...
Даже когда человек строит мосты не между мирами, разъединенными жестокой историей, а всего лишь между "я" и "не я", бывает, что именно слова мост разрушают. Побыть с собой наедине, в тишине, попытаться понять себя - без этого никогда не понять другого. Тем более - не понять чужой мир.
* * *
Незнание, полузнание, самоограничение - чтобы немногое узнать по-настоящему - все это грани одной и той же проблемы: могут ли люди с непохожим, и тем более противоположным опытом понять друг друга? Могут ли страны, где люди живут столь разно, проникнуться не враждебно-плакатно-односторонним, а сочувственно-глубоко-дифференцированным отношением друг к другу? Можно ли передать опыт, всегда неповторимый? Передать сквозь время иным поколениям, сквозь пространство - иным краям? Или между поколениями и между странами герметически непроницаемые перегородки? Польский писатель Тадеуш Конвицкий говорил:
    "Я - та личность,  которую не понимают собратья по человечеству, живущие
  на  берегах  Тибра,  Сены,  Гудзона.  Мои фразы - более или менее важные -
  можно перевести точно, можно уловить смысл моих метафор, моих колеблющихся
  настроений.   Но   они   (западные  читатели  -  Р.  О.)  не  могут
  отождествить свои судьбы с моей,  не могут  ощутить  бессмысленность  моих
  смыслов. Им это покажется нереалистическим, чуждым, лишенным мотивировок и
  потому совершенно не понятным".
Сколько раз испытывала я нечто подобное! И в серьезном и в мелочах. Мы собираемся в Италию. Пасхальные дни. Мы не знали, что надо заранее заказать отель и места в поезде. В туристических бюро уже все продано. Обращаемся за помощью. И нам звонит милая женщина: - У меня для вас очень дурные новости. (Сердце падает, что-то случилось в Москве! Не соображаю в этот момент, что она о Москве и знать ничего не может). Она продолжает: - Во Флоренции уже нельзя получить комнату, все занято; только в Венеции... Флоренция, Венеция - слова из книг, картин, из сказок... А понятие "очень дурные новости" в переводе с немецкого на русский, с западного на советский означают: "потеря любимой работы, тяжкая болезнь, предательство, измена, арест, смерть..." Неужели отсутствие места в отеле в некоем городе можно и впрямь считать "очень дурной новостью"?! Разные шкалы ценностей. Пример этот далеко не единственный. В такие минуты кажется: нет, ничего не передать, ничего не перевести. В одном из университетов Германии я рассказывала славистам о новых русских книгах. В апреле 1982 года была опубликована повесть Бориса Можаева "Полтора квадратных метра". В квартире живут четыре семьи. Герой повести выйти утром из своей комнаты не может: дверь плотно закрывает тяжелым телом мертвецки пьяный сосед. Для того, чтобы перенести свою дверь на тридцать сантиметров в общий коридор, герою приходится преодолевать трудности непередаваемые, испытать унижения, преследования. Как же довести до слушателей эту повесть, смешную и горькую, и гневную? Спрашиваю: - Кто знает, что такое коммунальная квартира, кто в такой был? Две руки из пятидесяти. Но ведь не представляя себе основы этой фабулы, нельзя понять и иных заложенных в ней символов, и конкретно советских, и вполне общезначимых. Такого, например: как понять друг друга людям, живущим в одной стране, воспитанным одной историей, в одном городе, в одной квартире, - и бесконечно далеким друг от друга... Отчаяние невыразимости побеждается и талантом тоже. Приведенные выше слова Конвицкого принадлежат замечательному писателю, у него множество доказательств того, что его понимали люди, живущие не на Висле и не на Неве. Понимают же Гомера, Данте, Шекспира в разных странах, в иные эпохи. Понимают сегодня Грина и Белля, Сэлинджера и Камю, Булгакова и Солженицына читатели, выросшие в совершенно иных условиях, чем эти писатели. Не могу согласиться с Конвицким: "собратья по человечеству", в том числе и живущие на берегах Сены, Тибра, Гудзона могут понять. Если и когда фраза "собратья по человечеству" перестанет быть метафорой. Профессор университета в Австрии услышал стихи московского поэта Владимира Корнилова "Вечера на кухне":
        Вечера на сахаровской кухне
        Продолжались и среди зимы.
        И надежды все еще не тухли,
        И плечом к плечу сидели мы...
        ..................................
        Все, кто был на сахаровской кухне,
        Некогда, хотя бы на заре,
        Все, кто в лагере еще не заперт,
        Все, кто в ссылках в полузаперти,
        Все, кто учит мир с нью-йоркских кафедр
        Или слепнет в БУРе у Перми.
        Как слова в одно стихотворенье,
        Все бесповоротно включены
        В сахаровским названное время,
        Лучшее в истории страны.
И благополучный гражданин свободной страны сказал: - А я завидую тем, кто сидел на сахаровской кухне. Знаю, что они платили высокую цену (ох, боюсь, что не понимает он все же, сколь высокую!), но их жизнь была исполнена истинного смысла... Он сравнивает, и я сравниваю. Нельзя позволить себе замыкаться в своих и только своих бедах. Надо попытаться услышать и чужое горе и чужую боль. Все то, что выражено понятиями International, Solidarnosc, Religere - едва ли не самое важное сегодня. Хотя и нелегко искать, и еще труднее найти, обрести общую меру. Между тем, в разных краях развиваются прямо противоположные тенденции - самоутвердиться, обособиться. Возникают и усиливаются жестокие противоречия между басками и испанцами, ирландцами и англичанами, абхазами и грузинами. Утверждение и восхваление тех своих особенностей, которые сопровождаются враждой к соседям, - опасно. Так двери закрываются не только извне, но и изнутри. Двери закрыты в тоталитарных государствах, где человек заперт границами, запретами, надзором. Двери закрываются и в Западной Европе, где можно без виз проехать несколько стран, где есть и Европейское Экономическое Сообщество и Европейский Парламент. Наверное, и человеку и нации нужно и то и другое. Ощутить и отдельность, обособленность, и связанность с другими людьми, с другими народами. Каждая нация, каждая личность неповторимы. Потому и нужна возможность обособиться: в своем народе, в своем прошлом, в себе самом. Но такое обособление, которое человека не коверкает, которое не становится угрожающим для других людей. Каждая нация, каждая личность - часть человечества. Потому естественно и стремление противоположное - слиться с другими. И не только с людьми, с природой тоже. Осознать себя частью вселенной. Кому это дано, кроме великих поэтов и великих ученых? Узнаем, что в Москве зимой 1982 года был прочитан цикл лекций "Кантианские вариации". На лекции, сложнейшие по мыслям, по языку, сбегались слушатели со всего города, как на необычайный концерт. Кант говорил о двух великих чудесах: звездном небе над нами и нравственном законе внутри нас. Мне лишь краткими мгновениями бывает дано ощутить связь со звездным небом. Разве что думаю: на эти звезды, на это солнце смотрят в Москве мои дочери, внуки, друзья... А без нравственного закона не обойтись никому: ни человеку, ни человечеству. Иначе и впрямь конец всему и всем... С юности я поверила в интернационализм. После десятилетий горьких разочарований продолжаю верить, что у человечества больше общего, чем различий. Понятие "интернациональный" обнаружилось здесь в Германии прилагательным к существительному "амнистия". Это замечательная организация (*). Сколько я здесь видела самоотверженных людей, спасающих тех, кто в спасении нуждается. Как было написано на стенах старого французского монастыря: (* "Эмнести интернейшнл". *)
    "Здесь не спрашивают, как твое имя, а только - какое у тебя горе".
В Бремене группа "Международной амнистии" получает письма из сибирской ссылки. Из Бремена туда идут письма, посылки, одежда, кофе, витамины; идет защита, любовь. Группа в Бонне.