меть возможности объяснить этим простым хорошим русским людям то, что в действительности происходило в России. Трудно даже теперь верится, что я впервые увидел портрет самого Ленина и прочитал о нем статью лишь 22 декабря 1917 года в сохраненном мною и по сей день номере журнала "Иллюстрасион". Как пришлись по сердцу моим скромным сотрудникам приведенные тогда слова Владимира Ильича о возможности пролетариату по собственной инициативе ликвидировать несправедливую войну превращением ее в гражданскую. Между тем осенью 1917 года французские газеты печатали страшные вести а России. Они старались убедить, что большевики стремятся отстранить народ от управления страной. Власть, по их словам, будто бы захватила "небольшая группа политических утопистов", представлявшихся "Горой" времен французской революции. Никому из русских, прибывавших в Париж, не приходило в голову опровергать подобные нелепости, получаемые прямехонько от французской военной миссии в России. Возможностей для протеста, [668] правда ни у кого из нас не было: французская военная цензура становилась с каждым днем все более грозной. "Taisez vous! Mefiez vousl Les oreilles ennemies vous écoutent!" ("Молчите! Опасайтесь! Вражеские уши вас подслушивают!") -- читалось и в вагонах метро, и на стенках кафе. От этого лозунга укрыться было некуда, и русская военная миссия, возглавлявшаяся военным агентом, могла лишь стремиться все более отмежеваться от всех остальных русских организаций в Париже. Это, однако, и представило наибольшую трудность. -- Самое важное для вас, русских,-- это держаться друг за друга,-- советовали мне французские офицеры Гран Кю Жэ. -- Я, пгавда, не вмешиваюсь в ваши дела,-- твердил мне в другое ухо Маклаков,-- но все же вы, как военный агент, не можете отказаться от солидагности с посольством. Приходилось отмалчиваться, страшиться каждого телефонного звонка, дабы избежать объяснений с хитроумным адвокатом-послом. Добровольная и все более глубокая моя отчужденность от прежних посольских сослуживцев, негодовавших на Октябрьскую революцию, все же меня смущала. -- Правильно ли я поступаю, действуя на свой личный страх и ответственность? -- спросил я при встрече прибывшего из России графа Коковцева, с которым приходилось нередко видеться в Петербурге. Равнодушно меня выслушав, бывший царский премьер, считавшийся в петербургской кунсткамере хоть и не самым талантливым, но мудрым государственным мужем, глубокомысленно изрек: -- На вашем месте, граф, я взял бы отпуск! Это было уже незамаскированное стремление совершенно устранить меня от работы. Сам Коковцев использовал "предоставленный" ему Октябрьской революцией "отпуск", чтобы занять кресло в парижском филиале Русского для внешних сношений банка, который был одним из каналов, питавших подготовку будущей иностранной интервенции в России. x x x Первым серьезным экзаменом для независимого положения, занятого русской военной миссией, явился Брест-Литовский мир. Вместо обычного телефонного звонка посольство выслало на этот раз повестку с приглашением принять участие в митинге, организуемом "всей русской колонией" для публичного выражения протеста против "большевистского" мира. Из этого для меня стало ясно, что пресловутый митинг, организованный самим Маклаковым и прочими прихлебателями французского министерства иностранных дел, являлся лишь предлогом антисоветской пропаганды. Решение я принял бесповоротное: русские военные на этот митинг не должны идти. [669] На этот раз они меня не подвели: ни один из моих подчиненных на митинг не пришел. Однако это событие не помешало каждому из нас переживать его и подыскивать в душе если не оправдание, то объяснение этого неслыханно тяжкого мирного договора. Для меня пример наших бригад показал нежелание русских солдат воевать. Из прошлого вспомнился и солдат с двумя вздетыми на штык караваями, со спокойной совестью решивший после Мукдена отправиться по шпалам к себе домой, в Тамбовскую губернию, и еще так недавно изложенные мне последним царским военным министром Беляевым данные о числе дезертиров в русской армии. Ведь сам же я тогда ему ответил: "Если так, то пора кончать!" x x x В Париже в эти дни трудно было даже думать о мире с немцами. По ночам все чаще и громче завывали на весь город сирены, и глухие разрывы бомб тонули в оглушительных залпах французских полевых орудий. Первые зенитные орудия охраняли еще только фронт, а первые образцы со специально обученной русской командой мне едва удалось отправить в Россию перед самой Октябрьской революцией. Команда эта была собрана независимо от наших бригад, из направлявшихся ко мне французским командованием пленных, бежавших из германского плена. Это были настоящие смельчаки, которым особенно было дорого возвращение на родину. Звучат и по сей день в ушах радостные звуки колокольного звона парижских церквей, знаменовавшего отбой после воздушной тревоги. То там, то сям в ночной мгле виднелись в подобные минуты зарева догоравших пожаров, а по утрам старик консьерж месье Жюйльяр подметал, бывало, на нашем дворе осколки французских шрапнелей. Париж содрогался и, снова почуяв близкую опасность, принял к концу 1917 года вид той суровой решимости, которая поражала иностранцев с первых же дней войны. Строгий военный режим был облегчен лишь разрешением при условии полной маскировки вечерних спектаклей, и в то же время, когда правительственные театры по-прежнему продолжали бездействовать, частным предпринимателям удалось подыскать кое-где небольшие подвальные помещения для районных театриков. "Мы их одолеем, когда только захотим",-- распевал под дружные аплодисменты какой-то эстрадный певец. "Ах, Гота, ах, Гота, пусть летят сколько хотят",-- пели хором и артисты, и зрители, подбадриваемые доносившимися в подвал звуками разрывов вражеских бомб. "Вставайте, мертвецы! Вперед, живые!" -- как бы откликался в этой песенке девиз, брошенный французскому народу восьмидесятилетним Жоржем Клемансо. Впервые за долгие годы французские правящие круги обуял страх, страх перед властью одного человека, не только крепкого на слово, но и способного превратить его в дело. [670] Первыми "перестроились" французские военные корреспонденты. Вместо сообщений с фронта они занялись репортажами с сенсационных судебных процессов, возбуждавшихся против всех, и больших и малых шпионов и соглашателей с Германией. Больше всех дрожали перед своим председателем сами министры. Рассказывали, что престарелый министр иностранных дел Пишон так волновался перед каждым докладом Клемансо, что подолгу простаивал перед дверью его кабинета -- то брался за ручку двери, то отходил от нее. Там, за дверьми, ведь сидел Тигр, как метко прозвали Клемансо французские солдаты. Этот "зверь" не рычит, он долго и молча подстерегает свою жертву, чтобы броситься на нее и уничтожить, и французский народ почувствовал, что нет более беспощадного врага для всех соглашателей с немцами, чем Клемансо. Но Тигр не предвидел, что сломать себе зубы ему придется не на французской, а на русской земле, и не на немцах, а на столь ему ненавистных наших героях Одессы и Севастополя. Излюбленным развлечением Клемансо было ставить собеседника одним своим острым словом в смехотворное положение. Анекдотам об этих выходках не было конца. Приходит к нему, например, как-то на прием почтенная сестра милосердия, настоятельница того госпиталя, в котором лежал Тигр после нанесенного ему в самом центре Парижа револьверного ранения. -- Ах! Это сестра Мария! Как же, как же! Я ведь так вам благодарен за уход! -- встретил старуху Клемансо. -- А вы, господин президент, такой замечательный человек,-- восторженно начала женщина в белом монашеском чепце, окаймленном широчайшими полями.-- Одного вам только и не хватает, чтобы попасть в рай: святого причастия. -- Это тоже замечательно! Я как раз сегодня ночью видел об этом сон. Представьте, поднимаюсь я по лестнице, а на верхней площадке стоит сам Петр с ключами от рая. "Кто этот старикашка? -- спрашивает он.-- А! Клемансо? Однако впустить вас не могу: вы ведь не говели!" "Да если только за этим дело стало,-- говорю я,-- так я готов тотчас отговеть". Тут приводят меня в комнату, запирают и идут искать кюре (священника). Сижу я час, сижу два, начинаю, наконец, шуметь, прошу меня выпустить, а мне объясняют: "Весь, мол, рай обегали и ни одного кюре не нашли!" Один только человек из ближайшего окружения грозного председателя совета министров проникал к нему в любые часы дня и ночи, без малейшего стеснения. Худощавый брюнет, красивые черты которого портил только несоразмерно длинный нос,-- Жорж Мандель, он же -- Ротшильд, своим сладким голосом и вкрадчивыми манерами напоминал скорее члена таинственного Ордена иезуитов, чем члена шумливой палаты депутатов. Его бессменный безупречный черный костюм и черный галстук дополняли его личность, преисполненную самой корректной и доведенной до тонкости наглости. -- Плевать я хочу на мнение начальника генерального штаба! -- [671] мягко, не поднимая голоса, заявил мне Мандель, принимавший меня как-то по делу облегчения участи наших солдат. Добиться приема у этого.личного секретаря Клемансо, пожалуй, было так же трудно, как и у его шефа. Моим осведомителем обо всем происходившем за стенами военного министерства, обращенного Манделем в какой-то средневековый замок, стал один из личных ординарцев Клемансо, прежний мой знакомый из 2-го бюро Гран Кю Же майор Франсуа Марсаль. В этом дышащем здоровьем дисциплинированном офицере я в те дни никак не мог подозревать крупного банковского дельца, дошедшего до поста министра финансов и закончившего свою карьеру после скандальных спекуляций за тюремной решеткой. А мало ли таких ловкачей продолжали гулять на свободе и попирать народные интересы, прикрываясь в военное время военным мундиром, а в мирное время деловыми связями и парламентской неприкосновенностью? -- Хуже всего, что вас невзлюбил сам Мандель,-- объяснял он мне как-то трудность создавшегося для нас положения.-- Вот, взгляните, что он на днях донес нашему шефу. И Франсуа Марсаль вынул из папки лист бумаги, разлинованной на три графы: в первой -- стояли фамилии и должности провинившихся, во второй -- свершенные ими проступки, а третья графа оставалась для резолюции главы правительства. "Буржуа Леон -- председатель сената -- обедал вчера в отдельном кабинете в компании не одной, а целых двух девиц". Резолюция Клемансо: "Известная свинья!" "Игнатьев Алексей, генерал,-- частенько проводит ночи и выходит рано утром из дома No 26, на улице Пасси (адрес великой княгини Анастасии Михайловны)". Резолюция Клемансо: "Монархист и подозрительный германофил". -- Великой княгине уже за шестьдесят лет. Она, правда, пользовалась успехом у мужчин, и потому подобные намеки могли бы быть даже лестными,-- засмеялся я.-- Дочь ее замужем действительно за германским кронпринцем, но чем же я виноват, что встречал ее, вероятно, лет двадцать назад. Непостижимо, как могут полицейские бредни, достойные бульварной памфлетной газетенки, восходить до самого председателя совета министров! Неужели они могут ему импонировать? -- Вот, представьте,-- вздохнул Франсуа Марсаль,-- на этих бумажках-доносах и основана сила Манделя. Возвращается старик с фронть -- усталый, разбитый,-- а после ужина Мандель и подносит ему подобную записочку, даже без комментария. Ему известно, что для бывшего журналиста и политического полемиста это -- сущий клад и, во всяком случае, забавное развлечение. Мог ли я тогда предполагать, что тот самый Жорж Мандель, от которого столько пришлось претерпеть,-- погибнет от руки тех, кого считал когда-то своими друзьями. Ослепленный ненавистью к нашей социалистической революции, Мандель не сумел предвидеть, на какое предательство Франции окажутся способными враги Советского Союза во вторую мировую войну. [672] С немалым трудом удалось мне быть принятым Клемансо в столь знакомом мне кабинете военного министерства на рю Сен Доминик. Из-под нависших суровых бровей глядел на меня откуда-то из глубины глазных орбит коренастый широкоплечий старик в черной ермолке на совершенно лысой голове. На руках у него были надеты, серые нитяные перчатки, скрывавшие, как мне объясняли, многолетнюю нервную экзему. Я еще был одет в походную генеральскую форму с орденом Владимира с мечами и бантом за маньчжурскую войну. -- Очень рад с вами познакомиться. Я привык относиться с уважением к генеральскому званию,-- изрек старик, как бы намекая на потерю моего бывшего положения военного дипломата. -- Господин президент,-- начал я,-- ввиду непризнания нашим революционным правительством царских долгов я предлагаю вам, сохраняя необходимый для ликвидации мой текущий счет в Банк де Франс, принять от меня все военные материалы ценностью до девятисот миллионов франков, оставшиеся от заказов военного времени. Они с избытком могли бы покрыть суммы, потребные вашему государственному банку для оплаты очередных купонов по русским займам. "Уничтожу,-- думалось мне,-- сохраняя свой кредит, одним ударом самое сильное средство враждебной нам пропаганды. Какой даже скромный француз не ходил два раза в год в свой банк отрезать очередной купон от русского займа!" -- Да, я уже в курсе этого дела и спешу поблагодарить вас, генерал, за ваш красивый жест, но государственные интересы заставляют меня отказаться от вашего предложения. "Заберу я у тебя,-- думал, вероятно, Тигр,-- военные складики, а твои правители и скажут: "Ты, старик, сам развязываешь нам руки, не соблюдая конвенции по военному долгу. Лучше уж подожду, а зато потом сдеру все сполна, по всем долгам сразу". -- Вхожу в ваше положение,-- продолжал Клемансо,-- и потому ввиду непризнания нами правительства вашей страны я решил назначить под вашим председательством "ликвидационную комиссию" из представителей всех заинтересованных в русских делах наших министерств. "Хорошо задумано,-- мелькнуло у меня в голове.-- Французы будут выносить решения, а я, как почетный председатель,-- в них расписываться!" -- Благодарю вас со своей стороны, господин президент.-- сказал я,-- за высокую честь, но позвольте уж мне самому защищать интересы России, а "ликвидационной комиссии" -- интересы Франции. Я убежден, что мы сумеем согласовать нашу работу по ликвидации. -- Положим-ка все это на бумагу,-- отговорился старый политикан, не желая слишком быстро поступаться предложенным им самим решением. После длительного обмена обстоятельно составленными письмами я в конце концов специальным декретом, разосланным всем французским [673] ведомствам, был признан "единственным представителем русских государственных интересов во Франции". Соглашение с Клемансо легло в основу всей моей последующей деятельности во Франции, и на мой текущий счет в Банк де Франс должны были поступать все русские ценности, где бы и в какой бы форме они ни находились. Кроме того, при всех переговорах и соглашениях я настаивал, чтобы Россия признавалась в границах 1914 года. -- Не может же один только русский народ отвечать за военный долг, сделанный всей страной во время мировой войны,-- доказывал я французским чиновникам -- составителям соглашения. Это, между прочим, давало мне возможность вставлять палки в колеса тем политическим деятелям, которые после признания независимой Польши безо всякого стеснения стремились оторвать от России одну за другой исконные русские губернии, лишая наш народ плодов тех вековых трудов, что были им положены для выхода к берегам Балтики. Соглашение с Клемансо особенно пригодилось в последующую эпоху интервенции, так как Франция перестала быть надежным убежищем для похищенных русских государственных ценностей. Не мало ведь тогда находилось так называемых "спасителей России", "спасавших" от большевиков все, что только возможно было вывезти из нашей страны. "В Марсельском порту выгружен морской кабель, на который претендует один из наших банков,-- сообщила мне в период врангелевской авантюры французская "ликвидационная комиссия",-- но морской префект выражает сомнение в происхождении этого ценного морского имущества". "Морской кабель изготовляется только на нашем казенном заводе в Николаеве и потому частной собственностью стать не мог. Продать и вырученную сумму внести на мой текущий счет в Банк де Франс за No 5694",-- положил я на этой бумаге свою резолюцию. Так Клемансо, заклятый враг Октябрьской революции, не подозревая последствий, сам предоставил мне возможность бороться с происками пособников будущей вооруженной интервенции против Советской России. Доступ к русскому пороху и к русским снарядам, хранившимся на наших складах во Франции, был для них крепко закрыт. x x x С выходом России из войны еще более усложнилось положение, в котором находились русские военнослужащие во Франции после Октябрьской революции. С французской главной квартирой, связь с которой после передачи мне генералом Занкевичем своих полномочий поддерживалась только одним из офицеров нашего генерального штаба, расстаться было не трудно. -- Спасибо вам за радушие и гостеприимство,-- сказал я на прощание французским товарищам. [674] Несравненно тяжелее было расписаться в получении от генерала Лохвицкого служебного документа, передававшего мне все права по руководству русскими бригадами, врученные ему в свою очередь генералом Занкевичем. Пришлось стать каким-то козлом отпущения за все грехи, содеянные нашими генералами и комиссарами Временного правительства, а сама передача чисто фиктивных полномочий по войскам теми, кто всячески дискредитировал меня в глазах солдат, звучала попросту злой насмешкой. Да и о каких правах можно было говорить, когда французское правительство, изверившись в русском командовании, создало уже к тому времени специальную организацию для наших войск с одним из собственных престарелых генералов во главе. Путем личных переговоров с Клемансо мне удалось добиться освобождения из крепости части приговоренных на каторгу солдат -- зачинщиков куртинского восстания -- и выхлопотать смягчение участи наших солдат, отправленных в Африку. Отказавшись и воевать, и работать на французском фронте, они уже строили дороги под палящим зноем пустыни. Они страдали за то, что не хотели отказаться от охватившего их страстного желания вернуться на родину и принять участие в революции. Но где бы нашелся в ту пору тот иностранный капитан корабля, который дерзнул хотя бы бросить якорь у советских берегов? Тотальная подводная война, объявленная Германией союзникам, служила достаточно серьезным мотивом для отклонения всех моих ходатайств о предоставлении тоннажа, необходимого для отправки в Россию наших бригад. Русские дела уже отходили на второй план. Сперва о них боялись даже думать, потом стали приглядываться и откладывать в тот долгий ящик, в котором оказывались во Франции все дела, способные нарушить мирное житье политических дельцов. Начавшееся после апрельского наступления 1917 года затишье на Западном фронте в связи с переброской с нашего фронта германских дивизий предвещало бурю, которая для всех, подобно мне непосвященных в обстановку на фронте, налетела неожиданно. Дело началось в ночь с 23 на 24 марта 1918 года, отмеченную не одним обычным, а тремя повторными воздушными налетами на Париж. Грохот канонады сменялся звоном церковных колоколов до самого рассвета. В семь часов утра я, по обычаю, встал и пошел взять ванну, но едва занес в воду ногу, как услышал сильнейший, как мне показалось, разрыв бомбы, потрясший окна нашей квартиры на Кэ Бурбон. Сирены, однако, молчали, и мы еще более были удивлены, когда ровно в семь часов пятнадцать минут раздался такой же удар, а в семь часов тридцать минут -- третий, несколько более отдаленный. "Неспроста это дело,-- подумал я,-- немцы всегда верны себе, и подобное психическое воздействие принято ими, как подготовка к чему-нибудь серьезному на фронте". Выйдя с женой на набережную, мы убедились, что не только автомобилей, но даже, пешеходов не было видно, хотя воздушной [675] тревоги так и не было объявлено. В это солнечное утро Париж замер от продолжавшихся и никому не понятных сильных разрывов каких-то неведомых бомб. К полудню разрывы стали реже, город принял свой обычный вид, но, отправляясь на завтрак, парижане еще долго всматривались в ясное безоблачное небо, стремясь разглядеть в нем неведомого врага. В моей канцелярии тоже шли суды и пересуды, и все набрасывались на наших артиллеристов, неспособных объяснить новый вид бомбардировки города. Мы побежали во французское военное министерство, но там только к вечеру удалось удостовериться, что найденные в различных районах Парижа осколки принадлежат какому-то неведомому артиллерийскому "сверхснаряду", прилетевшему с расстояния ста двадцати километров. Так мы познакомились с "Большой Бертой". С этой минуты парижские жители разделились на тех, кто не боялся грома войны, и на других -- спасавшихся от него. У вокзала "д'Орсе", откуда направлялись поезда на Бордо, с утра виднелись длинные очереди людей зажиточных, давно забывших из-за отсутствия "горючего" про свои машины. Они скромно стояли часами у тачек с чемоданами, ожидая очереди на подземную платформу вокзала. Собиравшиеся там представители "Tout Paris" -- "всего Парижа" еще до посадки чувствовали себя уже почти в безопасности. -- У меня, знаете, неотложные дела в деревне,-- старался объяснить один из них свой отъезд. -- А у меня тетушка опасно заболела. -- А мне необходимо выступить на суде Перпиньяне! -- Ну, а вы, Саша, куда едете? -- обратился кто-то к стоявшему в сторонке молодому красивому мужчине в пальто с поднятым воротником и с глубоко надвинутой на голову мягкой шляпой. -- Что касается меня,-- ответил этот популярный актер, Саша Гитри,-- то я не отрицаю: мне просто страшно! Мало ли что люди от страха совершают! И когда много лет спустя я услышал имя этого актера среди прислужников Пэтэна, или что то же -- Гитлера, то я не удивился: от трусости до предательства -- один шаг. x x x Тяжелее всего мне было привыкнуть к своей оторванности от фронта, жить в неизвестности о происходивших на нем переменах, довольствуясь все более и более скудными и часто подтасованными газетными сводками. Как старый работник Гран Кю Жэ, слухам я никакого значения не придавал. Из двух-трех бесед с тем же Франсуа Марсалем, который ввел меня к Клемансо, можно было заключить, что французам в марте, апреле и мае пришлось пережить тяжелые дни: германские силы после переброски дивизий с русского фронта исчислялись в 195 дивизий против 162 дивизий союзников (97 -- французских, 47 -- английских, 12 -- бельгийских, 2 -- португальских и вначале только 4--американских). [676] Мои предположения в первый день обстрела Парижа о существовании "Большой Берты" меня не обманули. После первого немецкого удара 23 марта 1918 года на Амьен и захвата ими Мондидье, ровно через месяц, последовал второй удар в направлении морского порта Калэ с захватом Армантьера. Затем, после этих двух ударов против англичан, в конце мая был прорван французский фронт между Суассоном и Реймсом, и перерезана железная дорога между Парижем и Нанси. Немцы не жалели ни людей, ни материала и впервые на фронте в восемьдесят километров, между Шато-Тьери и Реймсом, сосредоточили для удара сорок четыре дивизии. Такой плотности в атаке Западный фронт еще не знавал, и большая глубина прорыва невольно могла смутить непосвященных, подобно мне, в тайны командования военных наблюдателей. Конец, однако, венчает дело. Переход нового главнокомандующего французскими армиями генерала Фоша в наступление во фланги зарвавшемуся неприятелю положил начало немецкой катастрофе: 17 августа состоялся общий переход в наступление всех союзных армий от моря до Вогезов протяжением в восемьсот километров. x x x Утро достопамятного дня 11 ноября 1918 года выпало серое, сырое, неприветливое. Мы уже знали из газет, что ровно в одиннадцать часов утра наступит торжественная минута: на фронтах всех армий прозвучит долгожданный сигнал "Отбой!" -- сигнал, знаменующий конец испытаний и страданий четырех лет войны. И все же больно еще было чувствовать, что для меня, как представителя той армии, которая принесла столько жертв для разгрома вильгельмовской Германии,-- нет места на этом торжестве. Лучшим средством для борьбы с черными мыслями является физический труд, и потому, вооружившись киркой и лопатой, я с утра с остервенением выкорчевывал твердые, как железо, корни старых кленов на нашем огороде. За тоненькой и наполовину завалившейся железной решеткой, отделявшей нас от соседнего огорода, перекапывал землю мой сосед -- отставной майор. Под ветхим костюмом чернорабочего, в тяжелых sabots (деревянных башмаках) трудно было распознать в этом высохшем необщительном старике еще недавно блестящего офицера, наездника "Cadres Noirs" Сомюрской кавалерийской школы. Всю свою жизнь он имел больше дела не с людьми, а с лошадьми, и теперь, уволенный по предельному возрасту в отставку, он, по привычке, пытался "дрессировать", как он выражался, забитую уже им болезненную жену, трех непокорных дочерей и добродушного породистого сеттера. За выкрашенными заново стенами двухэтажного дома майора, выходившего фасадом на наш огород, разыгрывалась уже не собачья, а человеческая драма, отзвуки которой доносились до нас лишь под вечер, когда в час ужина, обычно неразговорчивый, но любезный до [677] приторности майор разражался диким ревом на запуганную им семью. Он мог существовать на пенсию и ренту с капитала жены, не зная, казалось бы, нужды, но богатство Франции основано на скупости ее граждан, и скупой майор остался верен своему скопидомству даже в те дни, когда от денег зависела жизнь его любимой дочери. -- Я, к сожалению,-- говорил он,-- не имею средств послать ее в горы, как этого требуют врачи, признавшие ее туберкулезной!.. Так, последовательно, на моей памяти, майор похоронил и жену, и двух дочерей. Однако в это утро 11 ноября в его обросшем шерстью сердце возникло сожаление о бесцельно прожитой жизни. Опершись на лопату и смахнув навертывавшуюся слезу, старик сказал: -- Да, mon général (мой генерал), за что мы с вами так долго служили! Какую награду получили? Этот торжественный час победы мы проводим с вами здесь, вдали от ликующих наших товарищей, ковыряясь на наших огородах... Я ничего не ответил этому жалкому и неприятному для меня человеку. Да, мне было тяжело и одиноко. Но я глубоко верил, что жизнь моя не кончена. Я смотрел вперед. Я знал: труден и тернист будет мой путь на родину. Но без нее я не представлял своей жизни. Тот час, когда нога моя ступит на родную землю и я вдохну запах родных русских полей и лесов, будет для меня высшей наградой, о которой могу я мечтать сейчас. x x x Но меня все же тянуло в Париж. Хотелось хоть украдкой со стороны взглянуть, что там происходит, и еще засветло мы с Наташей вышли из поезда на вокзале "Сен-Лазар". Метро не действовало, такси и автобусы не ходили, и мы пешком двинулись на свою квартиру на Кэ Бурбон. Широкая улица Обэр, выводившая нас на площадь де л'Опера, успела уже принять праздничный вид. Со всех балконов свешивались флаги союзных наций: приятные в своей простоте сине-бело-красные -- французские, пестрые бело-красные -- английские и более редко встречавшиеся -- американские и то тут, то там -- флаги всех других союзных государств. Тщетно глаз искал свой родной -- русский: старый трехцветный флаг отжил свой век, а наш красный символизировал самую страшную для всего капиталистического мира опасность -- пролетарскую революцию! Нас обгоняли люди всех возрастов и сословий, спешившие к Большим бульварам, откуда доносились звуки музыки, прерываемые отдаленными криками толпы. Как оказалось, площадь де л'Опера представляла центр ликования народа, освободившегося от бремени войны. Люди опьянели от свалившегося на них счастья. По казавшимся когда-то широкими, а теперь уже тесным для автомобильного движения бульварам двигалась бесконечная колонна открытых грузовиков, набитых до отказа солдатами. Серо-голубые шинели французских солдат тонули в необъятной массе френчей [678] цвета хаки союзников. Все уже успели хорошо подвыпить, И даже невозмутимые англичане, прозванные "Томми", оживились. -- Хип, хип, ура! -- дружно, в один голос, кричали они в ответ на восторженные крики: "Браво, англичане!" экспансивных парижанок, махавших платочками. Главную же массу проезжавших солдат составляли новые "спасители Франции", прибывшие к шапочному разбору американцы. Понять, что такое они кричат, было столь же трудно, как и различить, что же собственно это за люди, столь отличные и по наружности, и по жестам от европейцев. Между тем за плотной стеной бульварных зевак, любовавшихся проезжавшими солдатами, на асфальтированной площадке перед зданием театра "Гранд Опера" продолжался непрерывный бал. Схватившись за руки и захватывая на ходу прохожих, молодежь образовала непрерывную цепочку и вместо хороводов бегала в такт оркестра, меняя направление и следуя за головными. Этот древний танец "Фарандола" как нельзя лучше отражал тот единый порыв радости, что спаял в этот день ликующих парижан. Мы примостились в сторонке, на углу площади у газетного киоска. Вид у меня был непраздничный -- прямо с огорода, в мягкой фетровой шляпе, подержанном осеннем пальто, с большим закинутым через плечо теплым вязаным шарфом... Заглядевшись, по старой военно-агентской привычке, на грузовики с солдатами, я и не заметил, как цепочка фарандолы стала приближаться к киоску, незаметно расширяя круг, образовавшийся около нас. И вдруг, неожиданно, как по знаку невидимого дирижера, вся эта кружившаяся возле нас толпа молодежи воскликнула: -- Vive la Russie! (Да здравствует Россия!) Сердце мое, казалось, разорвется от радости, гордости и счастья. Сигнал был подан, и возгласы: "Да здравствует Россия!" неслись уже со всех сторон, заглушая оркестр и приветствия другим союзникам. Я снял шляпу, кричал "Vive la France!" (Да здравствует Франция!), а к жене, стоявшей за моим плечом, подбежал незнакомый солдат в берете альпийского стрелка и сказал на ухо: "On a feté comme en a pu!" (Отпраздновали как могли!) Стало ясно, что меня кто-то узнал, и надо было уходить. Но толпа окружила нас и провожала по широкому Авеню де л'Опера до самой реки Сены. Приказ грозного Клемансо не в силах был подавить благодарных чувств французского народа к России, и никакие парады, на которые меня уже не приглашали, не могли сравниться с тем праздником, что представляла для меня эта демонстрация вспомнивших о заслугах родной русской армии парижан в самый счастливый для них день -- день перемирия! [679] Глава четвертая. В окружении Война окончилась, но мир не наступил. О нем, правда, напоминали мраморные кони при въезде на Елисейские поля: как и все другие памятники, их спешно освобождали от мешков с песком, но тут же, неподалеку, поднимали к небу свои жерла желто-зеленые немецкие пушки -- жалкие трофеи победителей. Германская армия с ружьями и пулеметами, не признавая себя побежденной, возвращалась в свою страну. -- Вот увидите, они еще покажут!..-- с опаской, не желая раскрывать передо мной свои монархические идеалы, нашептывали наши российские германофилы, о существовании которых я за время своего пребывания во Франции, признаться, позабыл. Что могли "показать" немцы, для меня оставалось непонятным, и подобные злостные разговоры только меня раздражали, еще больше увеличивая брешь между мной и белогвардейской "зарубежной Россией". Однако пришлось призадуматься, узнав из газет о сформировании Скоропадским при поддержке немцев "украинского правительства". Ушам не верилось: Скоропадский, бывший адъютант нашего кавалергардского полка,-- в роли гетмана! Кто-то на смех всем старшим офицерам выдвинул его на считавшуюся в то время самой почетной должность адъютанта гвардейского полка. Гордясь своим украинским, или, как тогда говорилось, "малороссийским" происхождением, Скоропадский, как это ни странно, нашел покровителей в лице командира полка генерала фон Грюнвальда, командира эскадрона барона Гойнинген-Гюнэ и иже с ними. Словом, как писал Мятлев: Средь немцев тайных, немцев явных и он нашел себе трамплин. Вторая мировая война открыла глаза на многое пережитое, но тогда еще не продуманное из старого мира. Скоропадский кичился своими предками -- тоже гетманами, а немцы давно зарились на житницу Европы -- Украину. Я оказался изолированным от ликований опьяненного победой буржуазного Парижа. Но нашелся, однако, человек, который вспомнил обо мне как о бывшем союзнике и пожелал, чтобы я принял участие в банкете, данном в его честь в межсоюзническом военном клубе. Отказать в этом маршалу Фошу я не мог потому, что помимо военной этики я по соглашению с французским правительством сохранял звание военного агента и председателя "русского заготовительного комитета". Держался я на волоске, и ссориться с Фошем в интересах русского дела не следовало. Зная недружелюбное ко мне отношение представителей союзных [680] армий после заключения Брест-Литовского мира, я, избегая уколов с их стороны, постарался смешаться с толпой гостей, ожидавших приезд героя дня -- главнокомандующего. Сухощавый бодрый маршал при входе в зал приостановился,' окинул всех взглядом и, сложив руки, как бы собираясь броситься в воду, смело врезался в толпу, расчищая себе путь в моем направлении. -- Я жму вашу руку, генерал, в знак того глубокого уважения и нашей вечной признательности, которые мы храним к доблестной русской армии! -- сказал он громко, явно рассчитывая на уши присутствующих корреспондентов. В те далекие дни я настолько был выключен из официальной жизни и не осведомлен о закулисной политике французского правительства, что и не подозревал об уже готовившейся в великом секрете интервенции против Советской России при участии в этом самого Фоша. Не все присутствовавшие на банкете, быть может, поняли жест маршала по отношению ко мне, но за чашкой кофе после обеда уже стали постепенно возобновлять прерванное со мною знакомство. Среди подошедших военных меня поразил своей неказистой внешностью генерал с пятью серебряными звездочками на рукаве -- отличием, соответствовавшим положению командующего армией. -- Манжен,-- глухо и резко сказал этот маленький человечек, пожимая мне руку.-- Вы, конечно, меня не узнаете, а я вот до сих пор остался вам признателен за посещение моей бригады в Артуа в тысяча девятьсот пятнадцатом году. Я был тогда еще полковником, мне необходимо было поднять дух своих солдат, взглянуть на представителя союзной армии, почувствовать, что мы не одни. Помните, как при обходе траншей мы добрались до передового секрета, под кладбищем, где подслушивали немецкую речь. Всего ведь в шести шагах от "бошей"...-- И он по примеру маршала сочувственно еще раз пожал мне руку. Манжен -- этот скромный по происхождению и невзрачный с виду генерал, по странной случайности, ушел на тот свет при более чем загадочных обстоятельствах. x x x Внешняя мирная жизнь как будто быстро вступала в свои права. С какой поспешностью бежали мы в первую попавшуюся булочную, в которой стали продаваться довоенные хрустящие батоны и горячие рогалики, с какой неподдельной радостью прошлись по разбуженным от четырехлетнего сна бульварам и площадям. Они местами были уже залиты новым отраженным электрическим светом, открывавшим контуры закоптевших от времени парижских дворцов, которые казались под этим волшебным освещением помолодевшими. Но стоило только проникнуть в один из них, как сразу можно было понять, что люди, пережившие все ужасы войны, душой не обновились, к перестройке мира на новых лучших началах не стремились, а попросту цеплялись за войну, как за источник собственного благополучия. [681] Захлебываясь от восторга, рассказывал какой-то член фешенебельного жокей-клуба, не успевший скинуть офицерского мундира, о вторжении французской армии в Рейнскую область, о широких перспективах, открывавшихся для французской промышленности после захвата Рурской области. А там, в углу, строились проекты о вывозе через Одессу украинского хлеба и о нефтяных богатствах Баку. Империализм становился для меня конкретным понятием. Вокруг меня собиралась молодежь -- несколько членов клуба, только что демобилизованных сержантов и рядовых, сыновей парижской знати. Они старались уяснить себе социальный характер нашей революции. -- Неужели и у нас возможна подобная революция? -- спрашивали они. -- Да вот взгляните на мраморную мемориальную доску в вестибюле: на ней выгравированы имена наших коллег -- членов жокей-клуба,-- павших на поле чести. Но на той же, а не на другой доске, выгравированы имена и погибших на войне наших лакеев и поваров. Ведь, пожалуй, благодаря этому мы еще можем рассчитывать получить здесь чашку чаю,-- пытался я в наиболее доходчивой для них форме объяснить существо происшедших демократических перемен. -- Да, вы правы,-- соглашалась молодежь.-- Война нас многому научила. Однако это были лишь слова -- война ничему не научила французскую буржуазию, которая погрязла в продажности. Старые члены клуба все чаще старались избегать встреч со мной. Многие из них -- представители родовитой французской аристократии,-- забросив свои поместья и военную службу, находили постепенно применение своим громким фамилиям в выраставших, как грибы, банках, трестах и концернах. За зеленым столом в клубе играли "по-крупному". В этом замкнутом кругу когда-то люди отгораживались от бури политических страстей. Теперь же победа настолько их ослепила, что они возомнили себя финансовыми и политическими деятелями, носителями чуть ли не тех традиций, которые их предки безвозвратно утратили уже более ста лет назад. Они только понимали, что единственной теперь для них опорой являются деньги. Крушение трех империй открывало широкие горизонты для новых дельцов, заполонивших Париж. Не могли же они смотреть без зависти на такого выскочку, как Лушер, который, получив хорошие деньги за проведение монополии во Франции бразильского кофе, сумел купить себе, правда, хоть и не титул, но во всяком случае настоящий герцогский замок. Деньги не пахнут, а местом, где не только деньги, но даже крупнейшие промышленные предприятия теряют свое лицо, приобретая и утрачивая свою ценность в зависимости от комбинаций искателей наживы, является, как известно, биржа. Окружавшие это величественное, построенное архитектором Броньяром в 1808 году здание грязненькие кафе бывали в довоенное время набиты мелкими комиссионерами, агентами, журналистами. Но времена переменились, и, к немалому [682] моему удивлению, как раз в подобном кафе один из моих когда-то шикарных коллег по жокей-клубу назначил мне свидание. -- Извините, но я ведь тут работаю и слежу через своих агентов за движением акций,-- как бы оправдываясь, объяснял мне мой приятель.-- Что вы, между прочим, думаете о русских бумагах? Понижение их ведь только временное. Колчак почему-то отступил, но все поговаривают, что к Новому году большевики наверно падут. В это время через открытые двери кафе с широкой площадки перед зданием биржи доносился рев человеческих голосов -- именно, не крики, а рев, среди которого кое-когда можно было улавливать и русские имена: "Манташев!"... "Мальцев!"... "Лианозов!"... Шла обычная котировка акций, цены на которые записывались мелом на досках с тем, чтобы тут же по выкрикам агентов их можно было изменить. -- Что вы думаете о нашей бирже? -- спросили в 1923 году приглашенного в Париж председателя нашей Нижегородской ярмарки Малышева. -- Частенько мне приходилось бывать на кладбищах,-- ответил он,-- но никогда я не слышал, чтобы покойники могли так громко кричать! x x x Аппетиты на наши русские богатства росли с приездом их прежних владельцев, один за другим пробиравшихся в Париж для пропаганды новой войны на смену провалившегося "священного похода против большевиков". -- Раз русское посольство и русское консульство существуют,-- рассуждали они,-- так и Россия существует. Требуется лишь засвидетельствовать свои священные права на собственность, а в этом можно кое-кого и заинтересовать в одном из официальных учреждений, а тогда и продать за несколько миллионов свои акции: один раз, скажем,-- голландцам, другой раз -- англичанам... Застывшая в конце войны деятельность Маклакова оживлялась с прибытием каждого нового русского эмигранта, особливо если он был при деньгах. -- Мы огганизуемся,-- объяснял мне Маклаков,-- и подумайте, в нашем "политическом совещании" я добился того, что Савинков -- отъявленный политический пгеступник -- тепегь здесь в Пагиже пегвый салонный огатог, согласился заседать гядом с Сазоновым! Это ли не успех? Наш пгедседатель, князь Львов, пгосит вас, Алексей Алексеевич, непгеменно к нему зайти по кгайне важному и касающемуся вас госудагственному делу. Бывший председатель Временного правительства оказался сухоньким старичком с небольшой козлиной бородкой -- одним из тех сереньких людей, про которых просто говорят, что они "очень любезны". -- Хотя по вине большевиков Россия и не допущена к переговорам о заключении союзниками мирного договора с Германией... [683] -- Виноват,-- прервал я с первых слов старичка,-- какие же могут быть переговоры о мире без участия России? -- Вот именно из этих-то соображений мы и поставили себе задачей защищать интересы России всеми имеющимися в нашем распоряжении средствами,-- объяснил Львов. Этот защитник России, выкинутый народом за борт истории, пытался изображать из себя государственного деятеля, заботящегося об ее интересах, а не о собственной шкуре.-- Мы, между прочим, предполагаем подать господину Клемансо обстоятельный "меморандум", для составления которого привлекаем наших лучших специалистов, в том числе и военных. Вы, конечно, не вправе отрицать компетентности такого военного эксперта, как генерал Палицын, с которым мы вас и просим установить будущую желательную для России государственную границу. "Вовлекают они меня под благовидным предлогом в свою политическую игру,-- подумалось мне.-- Неужели придется опять работать с Палицыным? Положим, эта хитрая служивая лиса на авантюру не пойдет! Придется, пожалуй, согласиться. Разобраться-то я сумею, а при том невежестве, которое всегда проявляло французское министерство иностранных дел в отношении всего, что касалось России, вопрос о восточных границах Польши, для нас столь важный, мог, как я опасался, получить на парижской мирной конференции самое нелепое разрешение". Трудно припомнить, кто были членами военной комиссии Палицына, настолько они уже были далеки от меня. Я просто предложил Палицыну взять работу на дом и, вспомнив лекции по военной географии нашего академического профессора Золотарева, прочертил границу на основании принятого тогда этнографического принципа. Как оказалось впоследствии, эта граница почти совпадала с той, что была установлена с Польшей перед второй мировой войной. Больше ни со Львовым, ни с Палицыным мне не довелось встречаться, и потому я немало был удивлен появлением через некоторое время в своем служебном кабинете молодого человека, рекомендовавшего себя секретарем "политического совещания". Он подал мне довольно толстый денежный пакет и просил расписаться в получении "гонорара" за работу, произведенную по выработке условий мирного договора. В ту пору всякий, даже самый невинный, документ приобретал особенное значение, свидетельствуя о принадлежности подписавшего его к той или другой политической организации. "К сожалению, принять денег не могу,-- написал я на возвращаемом обратно конверте,-- так как не знаю, из каких сумм и на каком основании они мне направлены". Так безболезненно удалось разрушить хитроумный план Маклакова втянуть меня в число представителей "зарубежной России". Впрочем, некоторые из них еще долго не отказывались от мысли завлечь меня в свой лагерь. Тягостным и неопределенным, однако, оставалось положение с Маклаковым, продолжавшим все еще со мной считаться. Он водил за нос всех остальных членов "политического совещания" и, конечно, сознавая силу денег, не упускал из виду тех миллионов, что собирались [684] после ликвидации на моем текущем счету в Банк де Франс. Ярый враг советского народа, Маклаков не терял надежды на то, что контрреволюция в России победит. -- Вот не слушались меня, потегяли Игнатьева,-- говаривал он впоследствии,-- а у него ведь и деньги, и снагяды. Вот с "интегвенцией" ничего и не выходит! Не могли также воинствующие члены "политического совещания" отказаться и от использования в своих целях нескольких сот русских офицеров и двадцати примерно тысяч солдат, остававшихся во " Франции. "Вместо генерала,-- решили они,-- возьмем русского же адмирала, благо они сейчас в моде и у нас, и у французов, да и сношения с французами будут этим облегчены. Зачислится русский адмирал на французскую службу, оденется во французский мундир, и тогда ни один русский офицер или солдат ослушаться его не осмелится". Так рассуждали, по всей вероятности, "мудрецы с рю де Гренель" (улица, на которой размещалось посольство), направляя ко мне для переговоров бывшего русского морского агента во Франции адмирала Погуляева. -- У него "большие заслуги", он специалист по вождению министерских и придворных катеров,-- презрительно отзывался когда-то об этом офицере мой морской коллега по службе в Швеции, Петров, не покинувший Россию и перешедший в Красный флот. С чувством своего превосходства переодевшийся во французскую форму адмирал Погуляев с первых же слов предложил мне передать ему если не все дела, то хотя бы те, что касались русских войск во Франции. Коротким и внушительным было наше с ним объяснение. Он говорил по-русски, а я отвечал ему по-французски, подчеркивая этим, что не признаю в нем больше русского человека. -- Удивляюсь, что вы позволяете себе не выполнять моей просьбы. Я бы на вашем месте давно покинул бы свой пост,-- заявил мне "французский" адмирал. -- Pardon, amiral, permettez au général russe, que je suis de connaître mieux que vous ses devoirs. J'ai 1'onneur... (Простите, адмирал, но позвольте мне, русскому генералу, лучше вашего знать свои обязанности. Честь имею...) Недолго держался у власти Погуляев. Его постепенно заменили военные представители Колчака, северного правительства, Юденича и Деникина, с которыми "политическое совещание" налаживало непосредственную связь. Засылать их ко мне больше никто не пытался. x x x Во Франции ведущую роль в политике "интервенции" взяло на себя морское министерство. Недаром ведь французский флот всегда отличался реакционностью офицерских кадров и вольным революционным духом своих команд. Им-то, французским морякам, и выпало на долю первыми во [685] Франции поднять Красный флаг на своих военных кораблях и не словами, а делом напомнить Клемансо и Фошу о принципах пролетарской революционной солидарности и нарушить с первых же шагов планы черноморской "интервенции". Французская эскадра, прибывшая уже в конце 1918 года на одесский рейд и посланная затем для захвата Севастополя, вписала революционными восстаниями на судах первую страницу новой книги франко-русских отношений, не морских, не военных, а уже революционных. Примеру команды миноносца "Протэ", поднявшей восстание во главе с инженером-механиком Андрэ Марти, последовали одна за другой команды линкоров "Франс", "Жан Бар", "Вальдек Руссо" и многие другие, воскрешая традиции своей когда-то самой революционной страны в Европе. С именем доблестного товарища Андрэ Марти связано революционное движение Франции, рожденное нашей Октябрьской революцией. В историю международного революционного движения ярким эпизодом вошло братание русских рабочих с высадившимися на берег морскими патрулями и переброшенными через румынскую границу частями 58-го и 176-го пехотных полков. Эта демонстрация пролетарской солидарности лучших сынов Франции с русской революцией вызвала бешенство в правительственных кругах. Французские моряки и солдаты, осмелившиеся по-братски пожать руку русским рабочим, были строго наказаны. Так первая же попытка буржуазного мира поддержать вооруженными силами еще не стертые с лица нашей земли белогвардейские банды, отряды, а впоследствии и целые армии возымела для этого мира обратные результаты: зажженный Октябрьской революцией факел свободы передавался, как по эстафете, с границ нашей Советской страны до портовых верфей Франции, до фабричных ворот, до заводских цехов и парижских бистро, освещая французам путь в общий для нас с ними новый мир. x x x Временно затихшая черноморская интервенция ожила с появлением Деникина. Он заинтересовал и французов и русских горе-политиков с рю де Гренель. С ним можно было "делать дела", но его требовалось финансировать, однако по мере отступления Колчака за Урал это становилось все труднее. Одним из главных денежных источников для белогвардейских организаций являлся Русско-Азиатский банк, но до меня дошли сведения, что приехавший в Париж председатель этого банка Путилов ведет двойную игру. Это меня живо заинтересовало, и я принял предложение позавтракать с Путиловым с глазу на глаз в одном из самых фешенебельных ресторанов. -- Я ведь из мужичков, ваше сиятельство,-- представился мне этот небольшого роста, еще вполне бодрый старичок, напоминавший своей внешностью не то дьячка, не то церковного старосту.-- Не посетуйте, напрямки буду говорить. Мы вот в Константинополе два [686] пароходика для Деникина грузим, а я вот подумываю (оглядевшись по сторонам) -- не опасно ли? Груз-то ценный. Много тысяч в Него вложено А ведь заплатят "деникинскими". Вот я и решил вас побеспокоить, не обман ли тут какой кроется. А? -- Но вы-то сами все еще продолжаете ведь верить в "единую и неделимую"? Позвольте вам по этому поводу рассказать про доклад, который нам делал еще в прошлом году посланец от Колчака. Он убеждал нас, между прочим, в скором падении Советской власти, а на это мой писарь Мамонтов взял да одним словом его и убил: "Непонятно, как это выходит, господин капитан. Уж если вам приходится отступать, так, значит, Красная Армия не так уж слаба!" А что меня касается, то я вам скажу, что в этот день Колчак для меня был кончен. -- А как же иностранцы все-таки нас поддерживают? -- А уверены ли вы в них? Вот я вчера на перекрестке банкира, барона Жака Гинзбурга, встретил. Он же ваш французский вице-председатель в Русско-Азиатском банке, а мой давнишний знакомый. "Иду,-- говорит,-- на заседание по деникинским делам". А как раз мимо нас автомобиль пролетает. Я и хватаю старика за рукав: "Prennez garde! -- Берегитесь!" -- шепнул я ему. Если бы вы видели, как он побледнел! "Да успокойтесь,-- сказал я ему,-- я ведь только боялся, чтобы автомобиль вас не задавил!" -- Шутить изволите, а все же не могу я поверить, чтобы иностранцы дураками оказались,-- вздохнул Путилов. -- Не берусь судить, простаки они или мудрецы, только я не перестаю повторять французским генералам, что все они, пойдя на Россию, в воду будут сброшены. Морей-то вокруг нас для этого хватит. -- Не может быть, не может быть! -- повторял мой собеседник. От волнения он даже встал из-за стола и, забывая про присутствовавших, стал нервно шагать по ресторану. Меня же охватило неудержимое желание вырвать у ведшего темную игру Маклакова одно из важных средств финансирования "интервенции". Подобному дельцу, как Путилов, ничего дороже денег быть ведь не могло. -- Ну, решено! Товар-то на воде придется перепродать.-- И Путилов тут же заказал бутылку наилучшего шампанского. -- Ваше здоровье, ваше сиятельство! x x x Намаявшись в переговорах о деньгах с финансистами, подобными Путилову, Маклаков решил произвести последнюю, но решительную атаку против "непокорного", упорно отстаивавшего свою независимость военного агента и, попросив меня заехать по "неотложному делу", вместо обычных любезных недоговоренностей сразу поставил вопрос ребром: -- Мне стало известно, что вы в настоящий момент ведете пегеговогы с фигмой "Ггаммон" о ликвидации договога на пушечные гильзы. -- Вам сообщил это генерал Свидерский? (Начальник артиллерийского отдела в моем комитете, согласившийся за моей спиной сотрудничать [687] одновременно и с "политическим совещанием".) Я уже предложил ему сдать дела,-- ответил я Маклакову. -- Ну, хотя бы и он,-- отмахиваясь, как от назойливой мухи, от подобного вопроса, ответил Маклаков.-- Я только хочу вам сказать, что ,эти гильзы "нам" необходимы. -- Гильзы? Да что же вы с ними делать будете? Ведь ни снарядов, ни пороха к ним не имеется,-- попробовал я отделаться шуткой. -- Это вас не касается. Нам нужны гильзы Ггаммона. -- Бросьте, Василий Алексеевич, вам не гильзы, а те полтора миллиона франков, которые я требую за них с фирмы, нужны. Вот что вас интересует. И подняв глаза на своего собеседника, я нашел его сидящим уже не в кресле, а на одной из полок открытой библиотеки, уставленной когда-то книгами покойного Извольского. Лицо Маклакова было искажено такой злобой, какой я за ним и не подозревал. -- А если это пгиказ самого Деникина,-- сказал он,-- вы тоже не намегены его выполнить? -- Деникина я встречал полковником генерального штаба в русско-японскую войну. Но почему же я должен теперь исполнять его приказ? Не понимаю. -- Алексей Алексеевич,-- задыхаясь и слезая с полки, заявил Маклаков,-- довольно над нами издеваться! Нам с вами говогить больше не о чем. -- А мне уж и подавно,-- ответил я. И вдруг, как бы досадуя на самого себя, Маклаков, вздохнув, добавил: -- Вы вот когда-нибудь узнаете, кто был вам истинный дгуг! Не под силу оказалось моим недругам сбить меня с последней позиции защитника уже не военных, а финансовых интересов нашей страны, и потому Маклаков применил одно из самых сильных средств борьбы для уничтожения политического значения человека: полное его игнорирование при решении каких бы то ни было вопросов. x x x "Le général Ignatieff n'existe plus". -- Генерал Игнатьев больше не существует! -- вот что с легкой руки Кэ д'Орсэ (министерство иностранных дел) облетело французские министерства, задело, хотя правда и не пошатнуло "ликвидационную комиссию", но закрыло двери во многих, как когда-то казалось, дружеских домах. Тяжелее всего в жизни чувствовать себя лишним, и потому больше для очистки совести, чем для дела, заходил я в знакомое для всех военных агентов пристанище,-- 2-е бюро генерального штаба. "Министры меняются -- канцелярии остаются!" -- говорит французская чиновничья мудрость, и швейцар военного министерства, почтительно меня встречая и не спрашивая даже пропуска, с улыбкой замечал: -- Это уж десятый! Французы тем и милы, что умеют сами над собой посмеяться. [688] "Ходит вот к нам все тот же русский генерал,-- думал, вероятно, про себя швейцар,-- и, должно быть, ему смешно, что мы за это время уже десятого министра у себя сменяем". Приветливо, как старого сослуживца, принял меня при последнем моем посещении помощник начальника генерального штаба Видалон. Поговорили мы оба об участи наших русских бригад, об отсутствии информации из России, но, когда я попытался восстановить прежние, полные доверия отношения с французским генеральным штабом, мой приятель изрек: -- Что поделаешь, генерал, колесо Фортуны вращается! -- Я понял, вы хотите сказать, что я окончательно скатился вниз! И мы оба рассмеялись. Начальник генерального штаба, сухой седой старик, генерал Альби, тот самый, с которым находил лишним считаться Мандель, только что покинул свой пост. Встретив меня как-то на улице, он снял допотопный котелок и, пожав мне руку, сказал: -- Не сетуйте на меня, генерал, за все то зло, которое я был вынужден вам причинить и, поверьте, совершенно против моей воли. Такое же полное уважения отношение встретил я и у прежнего моего сослуживца по Гран Кю Жэ, начальника так называемого "славянского бюро" майора Фурнье. Этого майора не следовало смешивать с его начальником полковником Фурнье. Оба однофамильца прекрасно говорили по-русски, но полковник смотрел на Россию глазами тех русских офицеров, с которыми он провел несколько месяцев до войны, отбывая стажировку в Виленском военном округе, а майор Фурнье в России никогда не был, но много про нее читал. -- Никто ведь нам с вами, генерал, не хочет здесь верить, что, располагая такими кадрами, как прежние унтер-офицеры царской армии, Советы способны отстоять революцию. Как будто мы сами, французы, в свое время из санкюлотов армии не создали,-- не без волнения в голосе говорил мне этот пылкий южанин. Неважно, вероятно, чувствовал он себя в этот день на утреннем докладе своему однофамильцу: авангарды Деникина подходили к Орлу. Впрочем, хотя где-то в глубине души скребли кошки, точь-в-точь как в бою после оставления ценного рубежа, но ни майор, ни я бровью не повели. Школа "молчальника" Жоффра не забывалась. Никакие трудности на фронте не должны нарушать планомерной работы в тылу, и временные успехи белогвардейцев не изменили в Фурнье его отношения к деникинской авантюре. -- А вот полюбуйтесь, мой генерал, во что это все нам обходится.-- И он вынул из стола объемистые таблицы, составленные на английском языке.-- Доверили вот наши морячки союзникам все операции на Черном море, а от них уже поступают счета на уступленное Деникину обмундирование. Полную стоимость, да еще в фунтах стерлингов, требуют за старое послевоенное барахло. -- Русскому народу это еще дороже обходится,-- сказал я, прощаясь и расставаясь навсегда с этим симпатичным генштабистом. Трудно ведь теперь себе представить, что, живя в Париже -- [589] центре тогдашней европейской жизни, мне, когда-то опытному военному агенту, так мало было известно про военные действия белогвардейщины, тщательно скрывавшей свои поражения и ничего не говорившей о геройских делах Красной Армии. x x x Уже давно я не имел писем от матери и только в конце 1919 года узнал случайно, что ее уже довезли до Новороссийска и что она собирается ко мне в Париж. Ждать пришлось недолго, и вскоре я уже обнял на Лионском вокзале не ту полную здоровой энергии женщину, какой с детства привык видеть Софью Сергеевну, а маленькую исхудавшую старушку. От прибывшей семьи страстно хотелось узнать о том, что делается на нашей истекавшей кровью родине. Но обстановка в эпоху революционной борьбы столь быстро меняется, что даже наиболее объективные люди, проведшие хотя бы несколько недель в белом окружении, не могли при всем желании нарисовать мне беспристрастную картину происходившего в Советской России. У моих родных озлобления против большевиков в первые дни после приезда еще не замечалось. Разговорившись со своей младшей сестрой, я даже почувствовал какую-то новую близость к ней, возможность говорить на одном языке. Но, увы, "парижская общественность" быстро всех перековала в подлинных "эмигрантов". Рассказывая о белогвардейских порядках, они лишь с поразительной наивностью и добродушием подтверждали слухи о спекуляции, дошедшей уже до предела наглости. -- Неужели вот все эти тысячи привезенных с нами рублей здесь ничего не стоят? -- вздыхали мои родственники.-- Ведь по совету самых верных людей мы разменяли на них по очень выгодному курсу полученные от тебя когда-то французские франки! "Спекульнули", "спекульнуть" -- какие отвратительные слова произносили в те тяжелые дни самые когда-то чистые женские уста... "Там торгуют рублями да домами в розницу, а здесь, в Париже, продают Россию уже оптом,-- думалось мне.-- Пусть уж сами русские люди на родине для создания чего-то нового, не вполне еще для меня ясного, разрушают старые, когда-то дорогие сердцу ценности". Все представлялось мне лучше, чем допустить к власти людей, уже продающих иностранцам свои имения и дома, идущих на все сделки с капиталом, вплоть до обращения России в колонию. x x x -- А мы завтра уже будем в Петербурге! -- ошеломил меня 19 октября 1919 года давно меня покинувший Караулов. -- Кто это -- "мы"? -- оборвал я этого сияющего счастьем нарядного господина, одетого в длиннополый фрак последней моды. -- Да что вы, граф, неужели не слышали о взятии Юденичем Красного Села? Вам же должно быть хорошо знакомо это Красное Село, Пулковские высоты и все эти места! -- с оттенком злобной иронии, к которой я уже стал привыкать, продолжал Караулов. Вокруг нас собралась толпа столь же элегантных мужчин, спустившихся [690] в антракте в большой, отделанный мрамором вестибюль театра "Шан-з-Элизэ". "Юденич у ворот Петрограда!.." -- прочел я в переданном мне каким-то незнакомым господином последнем "вечернем выпуске" газеты "Intransigeant". И представилась мне знакомая арка Нарвских ворот, через которые столько раз проезжал я и верхом, и на тройке, убогие деревянные домики и напоминавшая тюремную стена Путиловского завода. По обеим сторонам вечно грязного шоссе сейчас, наверно, вырыты окопы, из телег и столов воздвигнуты баррикады, а высыпавшие из завода путиловцы разят из пулеметов наемников своих бывших хозяев... -- Да, вы, быть может, дошли до Красного Села. Вы, быть может, спустились и до Нарвской заставы, но в Питере -- вам не бывать! -- громко, чувствуя внутреннюю уверенность, объявил я присутствующим, ошеломленным моей, как они, вероятно, думали, осведомленностью. Эмигранты нашептывали, что у меня налажена "непосредственная телефонная связь с Кремлем". А утром, на следующий день, эта публика прочла в газетах, что "Юденич поспешно отступил". Глава пятая. В поисках выхода Отгремели пушки на фронтах гражданской войны, и отошли в область истории потерпевшие полный крах планы сокрушения Советской власти открытой вооруженной силой. Разгром Врангеля создал для французского правительства новую заботу -- ликвидировать это бесславное для него предприятие и, прежде всего, разрешить вопрос о белоэмигрантах, вывезенных из Крыма в невероятно тяжелых условиях. С бортов кораблей, столпившихся на Босфоре, раздавались проклятия по адресу союзников и в первую голову -- французов. Ведь это они, французы, оказались упорнее англичан, "разочаровавшихся" в Деникиных и Колчаках после полного их разгрома Красной Армией и отказавшихся поставить ставку на неприкрытого уже никаким демократизмом представителя царской гвардии. Этим щекотливым вопросом было поручено заняться генеральному секретарю французского министерства иностранных дел, потомку знаменитого химика и убежденному носителю отживавших традиций и взглядов "либеральной" французской буржуазии. Бертело хорошо знал меня еще с войны, когда приходилось улаживать немало недоразумений между союзниками, но после нашей революции он, как и все люди его класса, решил внять советам русских эмигрантов и порвать отношения со свернувшим "на плохую дорогу" военным агентом. Теперь "се général bolchevique" -- этот "генерал-большевик" -- пригодился, и Бертело пригласил меня в министерство, чтобы посоветоваться: [691] куда направить белоэмигрантов, где их высадить, как прокормить? Экономика центральной Европы еще не была восстановлена, и это дало мне возможность возражать против высадки врангелевцев на европейском берегу. "К чему,-- думалось мне,-- создавать в Европе ядро для новых белогвардейских формирований?" -- На азиатском берегу,-- убеждал я Бертело,-- они скорее найдут пропитание. Турция меньше других государств пострадала от войны. Азия просторнее старушки Европы, а там, смотришь, покаявшиеся возвращенцы и до кавказских границ пробраться сумеют. В обращении ко мне Бертело очень уж хотелось усмотреть перемену во взглядах французского правительства на русский вопрос, но надежды мои на этот раз не оправдались. Дружеские связи французов с белогвардейцами не нарушились, и разговор мой с Бертело в тот же день стал известен военному представителю Врангеля генералу Миллеру. Состоявшаяся затем после долгих колебаний высадка врангелевцев на пустынном салоникском берегу повлекла за собой сплочение их в крепкий и, как известно, непримиримый к нам "Союз галлиполийцев". Крушение белого движения заставило белогвардейских представителей изыскивать новые способы для закрепления своего положения в Париже. Для этого, как ни странно, требовалось прежде всего возложить венок на могилу Неизвестного солдата под Триумфальной аркой, после чего можно уже было начинать разговоры с французским правительством, кому о "займе", кому о ссуде или хотя бы о вспомоществовании. Подвалы Банк де Франс в ту счастливую для французов пору ломились от золота, что особенно привлекало к себе тех, кто когда-то его имел, но лишился. -- Капитал ведь барин важный, его надо уметь обслужить,-- "просвещал" меня подбиравшийся к моим казенным миллионам инженер Алексей Павлович Мещерский. Он бежал за границу из Советской России, где до 1921 года работал по металлургии, и поэтому больше других меня интересовал. Княжеского титула он не имел, но, как директор Коломенского и член правления Сормовского и других металлургических заводов, мог бы скупить не одно княжеское имение. -- Как же вы, Алексей Павлович, могли, как вы говорите, зарабатывать до шестисот тысяч рублей в год? -- спросила его как-то в Париже изумленная русская дама. -- Как директор-распорядитель Общества коломенских заводов я получал сто двадцать тысяч рублей, как член правления Сормовского -- восемьдесят тысяч... -- Ну, а остальные? -- А остальные? Головой! -- улыбнувшись своими широкими челюстями, готовыми разгрызть горло любому, стоявшему ему поперек дороги человеку, изрек этот широкоплечий коренастый мужчина, сохранивший до седых волос военную выправку бывшего псковского кадета. -- Не пойму я вас,-- говаривал мне Мещерский,-- в Константинополе [692] русские считают, что "Игнатьев в Париже -- сам себе хозяин", а на деле вижу, что распорядиться капиталом до указки из Москвы вы не смеете. Миллиончики в банке у вас накапливаются, а пользы никому не приносят. Мне вот известно, что вы предлагали французам закупить на эти деньги хлеба для голодающих в России. Дело, конечно, доброе, но позвольте вам сообщить, что на волжских затонах лед вокруг барок начинают отбивать в феврале да в марте. Тогда и о хлебе можно было говорить. Французы вас не послушали, а теперь уже поздно -- май месяц стоит. Пока хлеб до Волги дойдет -- навигация уже будет кончаться, а Волга ведь "становой хребет" России. Запомните это навсегда. Не поверю, впрочем, что, сберегая деньги, вы не имели бы какой-нибудь затаенной цели. -- Я цель имею и ее не скрываю,-- пробовал я объяснить Мещерскому все усилия, которые я затрачивал на сохранение в порядке своего государственного счета в Банк де Франс.-- Я облегчу этим получение кредита, столь необходимого для восстановления промышленной экономики России. -- Да, но ведь без нашего брата, умеющего распорядиться миллиончиками, все равно промышленности в России не восстановить,-- не унимался Мещерский. -- Ах, Алексей Павлович, неужели вы не постигли, что только государственная власть, владеющая всем капиталом страны, может возродить русскую экономику, разрушенную мировой и гражданской войной. А Франция может быть для нас интересна,-- продолжал я,-- не как промышленник, а как финансист. Она хорошо умеет деньги считать, но продолжать обирать и русский, и свой же французский народ для выгоды своих банкиров, как это делалось до Октября, правительству Французской Республики уже не удастся. Отказ большевиков признать царские долги -- акт справедливый, заставит по-новому взглянуть на использование "моих", как вы их называете, миллионов. -- Нет, уж простите, Алексей Алексеевич,-- не выдержал моих речей Мещерский,-- нам с вами, видно, не по дороге. x x x В подобные беседы, которые мои близкие шутливо называли "спасением России", я вкладывал свои сокровенные помыслы, стремясь принести хоть как-нибудь пользу разрушенной гражданской войной и интервенцией родине. Однако представить себе ясно, где кончалось в подобных проектах "спасения России" благожелательное отношение к Советскому государству и где начиналась личная заинтересованность собеседников, подобных Мещерскому, бывало трудно. Какой-то внутренний голос неизменно подсказывал, что участвовать в постройке даже невинных, на первый взгляд, "воздушных замков", не имея родной земли под ногами, небезопасно. Надо во что бы то ни стало хотя бы послушать людей с "того берега", но они не откликались. Один только раз в самый разгар интервенции мне сообщили, что московское радио, объявляя поименно "вне закона" всех русских [693] военных агентов за границей,-- мою фамилию не упомянуло. "Значит, в Москве что-то обо мне знают!" -- подумал я про себя. -- Просто про Париж забыли! -- объясняли этот ободривший меня пропуск белогвардейцы. Их с каждым днем становилось все больше, и получение визы в Париж перестало уже быть доходным делом для прежних русских консульств и посольств. Визу заменили эмигрантские паспорта, носившие почему-то имя исследователя северных стран -- Нансена. Обладатели паспорта его имени, как "узаконенные" европейцы, подняли голову, открыли газеты, одни чуть-чуть поправее, другие "полевее", но все крайне непримиримые к совершившимся в России революционным событиям. В этих газетах время от времени помещались статейки, полные клеветнических нападков на меня. -- Надо же вам, граф, сказать, наконец, свое слово, опровергнуть клеветнические толки,-- горячился сохранивший ко мне неизменную дружбу добрейший доктор Александр Исидорович Булатников. -- Не только толки, но даже газетные пасквили опровергать не собираюсь. Вот на днях один из моих французских приятелей-адвокатов убеждал меня привлечь к суду Бориса Суворина за его клеветническую обо мне статью. "За вас ведь не откажется выступить свидетелем и сам маршал Жоффр",-- продолжал настаивать адвокат, а мой ответ врагам был один и тот же: "Много чести оправдываться перед этими отщепенцами". x x x В числе отрекавшихся от меня один за другим соотечественников были эмигранты еще царского времени и в числе их даже наши личные друзья -- Гольштейны. Кому из старой русской эмиграции в Париже не была знакома эта скромная квартира в "Пассях", где долгие годы проживала уже давно утратившая молодость, но сохранившая запас живительной энергии Александра Васильевна?! Соблюдая русские традиции, она за самоваром принимала бесчисленных друзей и поклонников своего мужа, мрачного на вид, но полного человечности доктора Владимира Августовича Гольштейна. -- Твоя поклонница Александра Васильевна! -- не раз приходилось мне слышать от своих близких после Февральской революции. -- И давно ли,-- говаривала жена моя, Наташа,-- эта женщина возмущалась моим знакомством с тобой, царским полковником с серебряными аксельбантами, а теперь она же поражена, как ты мог отречься от прежней России. Опершись на мою руку, шла Александра Васильевна за гробом своего мужа, несколько дней лишь не дожившего до Октябрьской революции, а три года спустя написала мне следующее письмо: "Члены "Торгово-промышленного союза", прибывшие из Германии, говорят, что германский министр иностранных дел Мальцан лично сообщил, что в Париже есть представители большевиков, и назвал три имени: Скобелев, Михайлов, граф Игнатьев. Такого рода обвинение ставит друзей ваших, и в частности меня, в тяжелое нравственное положение. Я хотела бы знать от вас, в чем [694] тут дело Я очень советую вам раз и навсегда пресечь эти разговоры печатным опровержением в русской, а еще лучше в иностранной прессе..." Желая соблюсти правила вежливости и вместе с тем не стать жертвой провокации со стороны новоявленных друзей Александры Васильевны -- москвичей Третьяковых, мечтавших всеми способами компрометировать меня перед французским правительством, я ответил коротко: "Если быть большевиком означает быть русским, то я большевик". Александры Васильевны я после этого не встречал. x x x -- Подумать только, ведь если бы не революция, я бы уже сенатором мог быть,-- говорил вполне серьезно бывший не очень, правда, резвый на ум губернатор. Место одного из экспертов по русским делам при французском правительстве занял со времени "одесского конфуза", как он сам выражался, некий Рехтзаммер, "левый" эсер, определенный мною в начале войны во французскую армию. Вернулся он в Париж уже в чине капитана, украшенный боевыми орденами, привлекая к себе симпатии своей громоздкой добродушной фигурой и приятным обращением, столь необходимым для всякого крупного дельца. Промелькнув как метеор в дни Временного правительства, Рехтзаммер скрылся с моего горизонта, и я немало был удивлен его появлению в первых числах марта 1921 года на хорошо ему когда-то знакомой нашей квартире на Кэ Бурбон. -- Ну, Алексей Алексеевич, ваша взяла! Советы восторжествовали. Ничего не поделаешь. Только вместо московских утопистов теперь образовалось настоящее правительство матросов и рабочих в Кронштадте. Вот текст их декларации по радио. И этому правительству вы вполне можете доверить ваши миллионы (они, конечно, представляли для Рехтзаммера главный интерес). Машина ждет у подъезда, садимся и прямо на Кэ д'Орсэ, в министерство иностранных дел. Там только и ждут вашей подписи о признании вами этого правительства. -- Семен Николаевич! Вы что же? Куда это я поеду? Неужели и Одесса вас не вразумила? -- Je regrette, mon général,-- переходя, как обычно, в неприятных делах на французский язык и подтягивая свой почтенный животик, отрапортовал по-военному Рехтзаммер, надолго со мной расставаясь. x x x В калейдоскопе событий мы зачастую не задумываемся над логической их связью, злоупотребляя нередко словом "случайность". Такой вот случайности приписал я визит, нанесенный мне через несколько дней после разговора о кронштадтском мятеже старым нашим приятелем Раймондом Эсколье -- личным секретарем Аристида Бриана. -- Премьер-министр очень желал бы вас повидать! -- сказал [695] мне этот любезный молодой человек, один из тех редких французов, которые сохранили с нами отношения.-- Но только так, частным образом,-- продолжал он,-- министр желает потолковать с вами о русских делах у себя на Авеню Клебер. Премьер-министр недоумевает: что же творится у вас в России, и очень бы желал вас повидать. Кронштадт совершенно сбил нас с толку. Бриан, как и почти все французские политические деятели, либеральные и не либеральные, начал свою карьеру социалистом -- якобы защитником рабочего класса, что не помешало ему, постепенно "правея", уже за много лет до первой мировой войны, добившись поста премьера, учинить кровавые расправы над бастовавшими рабочими. Он стал гибким политиканом, столь ценным для лавирования среди бесчисленных и надводных, и подводных шхер беспринципной буржуазной республики. Писал он мало, говорил много, побеждая даже врагов даром своего красноречия. Столь же гибким был Бриан и во внешней политике, чем только я и мог объяснить проявленный им интерес ко мне, отчужденному в те дни уже от всех французских так называемых "друзей". Частные адреса таких политических деятелей, как Бриан, должны были быть всегда знакомы известному кругу людей, и я, лишенный всякого общения с политическим миром, не без чувства внутреннего удовлетворения поднимался уже на следующее утро к человеку, который, по мнению Клемансо, "никогда ничего не знал, но все понимал". Скромная банальная обстановка малоуютного парижского салончика, в котором меня принял мой старый знакомый Аристид, ровно как и отсутствие в комнате письменного стола -- опасного свидетеля деловых разговоров,-- все предрасполагало к интимной беседе. -- Я позволил себе побеспокоить вас, генерал, после вчерашнего моего свидания с Керенским. Ведь "левее" его у вас политических деятелей в Париже не имеется? -- Да, он считался "левым" -- ответил я. -- Так вот, желая как-нибудь изменить нашу политику в отношении России, а политика эта, между нами говоря, что-то мне не нравится, я и обратился к Керенскому и спросил его мнения по этому вопросу. А он, представьте, не разделяет моей оценки положения и остается на враждебной позиции к Советскому правительству. Поймите же, однако, мое удивление, когда я узнаю, что вы, испытанный друг Франции, человек, проделавший с нами всю войну, офицер, которого мы привыкли уважать,-- оказываетесь, по словам моего секретаря, чуть ли не настоящим большевиком. Вы даже отказались признать кронштадтское правительство. Не могу же я сам, так вот, ни с того, ни с сего, изменить нашу линию поведения в отношении вашей страны... Вы должны нам помочь, вы должны нам помочь,-- то и дело повторял Бриан, и в этот момент мне казалось, что он говорил это искренно. Мой доклад о преступности иностранных интервенций, о выгодах, ввиду приближавшейся опасности экономического кризиса, скорейшего [696] установления хотя бы торгово-промышленных отношений с Советской Россией, премьер внезапно прервал вопросом: -- Есть ли у вас ваша фотография в штатском? -- Есть,-- удивленно ответил я. -- Это хорошо. Я попрошу вас принять сегодня вечером одного маленького человечка, которому вы можете доверять. Рано утром 25 марта 1921 года в Париже разорвалась одна из тех газетных бомб, происхождение которых читателям бывает трудно определить: в самой правоверной и политически невинной газете "Эксцельсиор", на том месте, где обычно помещались описания светских балов и дипломатических приемов, появился мой портрет и мое интервью, изложенное известным журналистом Марселем Пэи, о большевиках. -- Ну, а теперь уж Игнатьев попался! -- облегченно вздохнули белоэмигранты, бережно пряча этот номер газеты во внутренний карман пиджака.-- Вместо пушек посылать в Россию тракторы! И какова же дерзость этого предателя веры, царя и отечества! -- вопили они.-- Французов хочет убедить в бесплодности интервенции на примерах разгрома Колчака, Деникина и "других Врангелей", а не Врангеля! Ну, уж это мы ему припомним! Пусть Марсель Пэи нарочито и допустил много неточностей, все же цель, поставленная Брианом,-- создать брешь в общественном мнении, была достигнута: номер "Эксцельсиора" много дней переиздавался, дойдя до небывалого тиража -- миллион пятьсот тысяч экземпляров. Не мог я тогда предполагать, что старая лиса Аристид, поставленный мною лицом к лицу с новой Россией, останется верным себе и найдет другие средства борьбы с Советской властью за локарнским столом. Для меня же это был первый экзамен моей политической зрелости, и, увы, я почувствовал себя на нем, как когда-то в корпусе на экзамене по военной истории. "Если бы знания камер-пажа Игнатьева соответствовали его красноречию, то он несомненно заслужил бы сегодня высшую оценку, в которой я на этот раз принужден ему отказать",-- вынес мне тогда приговор грозный преподаватель полковник Хабалов. Теперь, на чужбине, я стремился всеми имеющимися в моем распоряжении средствами защитить свою родину от всяких попыток повернуть вспять ее историю. Я достаточно убедительно доказывал все выгоды для французов завязать с нами для начала хотя бы торговые отношения, но сам еще не постигал всей глубины и величия совершавшихся в России событий. x x x Воюя против всех иностранцев, пытавшихся рассматривать Россию чуть ли не как будущую колонию, я в то же время не мог отрешиться от поставленной самому себе задачи во что бы то ни стало восстановить для России временно потерянный ею кредит во Франции, не сознавая, [697] что заграничный капитал главной своей целью ставит закабаление всех, кто от него зависит. Я был окружен людьми, мыслившими по-старому. Помню, что и раздобытая книга Карла Маркса "Капитал" показалась мне странной и не отвечавшей на мучивший меня вопрос о рождении на месте старой России новой и непонятной еще для меня страны. Я не сумел в ней разобраться. Исчезновение слова "Россия" в названии моей родины тоже несказанно меня огорчало. Вот чем объяснялось непреодолимое желание встретиться как можно скорее с людьми родного берега, перебраться и вступить на который я, к сожалению, мог только мечтать. Действительно, как же можно без вызова и приказа бросить защиту своей страны за границей? Не подтверждал ли я многократно, даже в письменной форме, французскому правительству, что не покину своего поста до признания Францией Советской власти? Но Москве, вероятно, не до меня. Там, очевидно, даже забыли о моем существовании, а я не желаю о себе напоминать через французов, через де Монзи и Эррио, которые, приняв на себя роль Христофоров Колумбов, совершили в 1922 году путешествие в казавшуюся им небезопасной Советскую Россию. -- Они имеют право прогуливаться по родной мне земле, а я вот и ступить на нее не могу! И обидным также казалось, что французы, хорошо знавшие линию моего поведения, тщательно и преднамеренно скрывали от меня свое общение с Советской властью. Ничто, однако, не помешало мне добраться до Лиона, где в начале 1923 года СССР по приглашению Эррио впервые участвовал на Международной ярмарке. Там надеялся я встретить советских представителей, узнать что-нибудь о России, подать, наконец, через них голос в Москву. Долго и страстно лелеял я эту мечту, но, когда над входом в пушной отдел я увидел два скрещенных алых флага и прочел не встречавшиеся мне дотоле ни в книгах, ни в газетах буквы "URSS", мной овладело сильное волнение. Это были флаги моей Родины. Я всегда придавал большое значение символике, и красный цвет отделял для меня в ту пору Страну Советов от всего остального мира стеной непроницаемой. Вступая на территорию нашего стенда, я не подготовил себя и к встрече с соотечественниками: обратиться к ним, подобно посетителям, на французском языке я был не в силах, а заговорив по-русски, я рисковал, что меня примут за белоэмигранта. Так молча и довольно долго рассматривал я больше людей, чем товар, завезенный явно для оптовой продажи, интересный только для крупных покупателей, но не для публики. Это ставило меня в еще более затруднительное положение, лишая темы для завязки знакомства. -- Позвольте представиться,-- решил я, наконец, прямо назвать себя тому из товарищей, который показался мне постарше. Осматривая после этой первой встречи разбросанные то тут, то там наши скромные стенды с еще более скромным ассортиментом товаров, не думал я, что на мою долю выпадет вскоре счастье самому органи- [698] зовать на том же месте советские выставки, поражая уже мир невиданным ростом всех отраслей нашего советского народного хозяйства. Но и тогда мне, даже и как постороннему зрителю, каждый выставленный предмет казался бесконечно дорогим. Хотелось не только рассмотреть, но и пощупать и кавказский "наплыв" дерева, выгруженный так просто у дороги, и гранитную глыбу, такую же красно-бурую, как гранитные набережные красавицы Невы... В небольшом, наскоро сколоченном бараке, где-то позади главного здания выставки, не без труда нашел я и новые образцы с фарфорового завода имени Ломоносова -- бывшего императорского завода в Ленинграде. Тут я встретил в лице стендистки и первую признавшую меня советскую гражданку. -- Я вдова погибшего на войне вашего товарища по академии и привыкла видеть на его письменном столе ваш портрет кавалергардом. Помните вы теперь!.. И эта милая, уже немолодая незнакомка глубоко вздохнула: под старость нас ведь больше всего огорчает встречать постаревшими знакомых людей. Да, верно, уж и фетровая моя шляпа, заменившая военную фуражку, немало ее огорчила. Но я в ту пору так стремился начать жить настоящим и забыть о прошлом, что весь ушел в созерцание чудного фарфора, влюбившись в блиставшую белизной и золотыми колосьями тарелку с красной звездой. -- Это -- "Красноармейская"! У нас каждая тарелка -- уникум и носит свое название,-- объяснила мне стендистка. -- Так вот эта тарелка как раз для меня,-- пошутил я. Но радость моя была кратковременной: какую бы экономию я ни соблюдал, познакомившись для приезда в Лион даже с малоуютными вагонами третьего класса,-- денег на покупку чудной тарелки все же у меня не хватило... Зато в той крошечной гостинице, где я с утра оставил свой чемоданчик, меня ожидал настоящий сюрприз: узнав по заполненному листу для приезжавших мою фамилию и национальность, портье не без гордости сообщил, что в этой же гостинице остановились и les Soviets -- Советы. -- Судьба! -- скажут одни. -- Счастье,-- возразят другие и будут, пожалуй, правы: хоть и непризнанный, я все же был тепло принят советскими людьми, опознан ими и со свойственным мне оптимизмом рассчитывал чуть ли не с завтрашнего дня включиться в ту работу по строительству своей обновленной родины, о которой с таким воодушевлением рассказывали мне далеко за полночь устроители советского павильона. Выслушав меня, они нашли, что мне необходимо съездить в Берлин, где уже существовали наши дипломатическое и торговое представительства и где, конечно, заинтересуются моим планом создания для нас иностранного кредита. Они произносили при этом слово "Берлин" так же просто, как назвали бы Лондон, Москву, Париж, не постигая, что для жителей Франции, и особливо для проживавших в ней иностранцев, поездка в Берлин представляла еще рискованное [699] предприятие, связанное прежде всего с невероятными формальностями. Пять лет, прошедших со времени окончания войны, не изгладили воспоминаний о вызванных ею громких шпионских процессах. В Берлин можно было поехать, но можно было и не вернуться, не получив из Парижа обратной визы. Для меня вопрос отъезда затруднялся тем, что я был "беспаспортным", да на документе, начинавшемся словами "Мы, божьей милостью...", ставить визы было неудобно, а идти, подобно русским белоэмигрантам, к Маклакову за получением "нансеновского" паспорта было бы равносильно политическому самоубийству. Но какие-то благожелатели из министерства иностранных дел сообщили мне, что им удалось убрать мое личное "Дело" -- толстенное, полное белогвардейских доносов, что позволило им добиться для меня небывалого для иностранца документа: французского "командировочного листа" для поездки в Германию под предлогом лечения на курорте. "Не привезет ли этот наш должник,-- подумывали, вероятно, французы,-- какие-нибудь приятные для нас вести". Времена наступали для них невеселые. В ответ на суровые репрессивные меры Пуанкаре немцы продолжали оказывать сопротивление в оккупированных французами районах, a les Soviets -- Советы и разговаривать с Пуанкаре не собирались. Приемная на Кэ д'Орсэ опустела, и желанным посетителем ее, соглашавшимся покорно ожидать приема, оставался один только ясновельможный пан -- польский посол. x x x Прожив столько лет во Франции, я привык везде чувствовать себя как дома, а в особенности в поездах, где знакомство так же легко заводится, как и забывается. А вот почему-то в переполненном купе второго класса, в котором я провел целый день в пути от Парижа до германской границы, мне было не по себе. Казалось, что я просто потерял с французами общий язык. Особенно чуждыми представились мне офицеры, которые за пять разъединявших нас лет совсем стали иными. Раньше они, бывало, терялись в толпе, а теперь их стало так много -- все носили военную форму,-- что пассажирский поезд можно было принять за воинский. Заменив отличия военного времени из красного гаруса золотыми галунами и переняв у немцев высокомерный тон победителей, прежние скромные лейтенанты и капитаны выглядели полковниками, полковники -- генералами, а уж последние казались неприступными маршалами. Как далеки все они стали от тех непритязательных их товарищей в синих шинелях и красных штанах, всех тех, кто с такой скромностью выполнял свой офицерский долг в памятные для меня дни Марны. С переездом границы Эльзаса, в ту пору только что освобожденной, но вполне онемеченной французской провинции, атмосфера в купе стала еще тяжелее. По случаю воскресного дня в вагон то и дело впархивали разодетые [700] в местные национальные костюмы девицы. Они -- "завоеванные", на ломаном французском языке заискивали у самодовольных раззолоченных завоевателей, а те, не стесняясь, оказывали им покровительственные знаки внимания. В Висбадене, куда, останавливаясь все чаще на станциях, мы добрались лишь к вечеру, предстояла пересадка на поезд местного назначения, который и должен был доставить меня во Франкфурт. Нестерпимая дневная духота сменилась дождем, барабанившим в окна вагона, навевая гнетущую тоску. Прижавшись в угол деревянного дивана вагона третьего класса и глядя на догоревшую фонарную свечу, я еще сильнее ощутил падение прежнего немецкого блеска. Сколько же пришлось услышать в свое время рассказов о красивой жизни в этих оторванных от Франции провинциях, куда ежегодно приезжал для лечения в Висбадене сам кайзер. Туда съезжалась "вся Европа". Поезд то и дело останавливался, за окном слышались названия станций, аккуратно провозглашавшиеся "херром обером", немногочисленные мои спутники один за другим покидали вагон, и вскоре я оказался последним и единственным пассажиром этого "Буммельцуга". Наконец, далеко за полночь, он окончательно остановился и "херр обер" заявил, что по случаю позднего времени железнодорожное сообщение с Франкфуртом прекращено, а потому он предлагает покинуть вагон. При тусклом свете фонаря можно было различить небольшое здание станции, где я и надеялся укрыться от безнадежного проливного дождя и дождаться утра. -- Ваши бумаги! -- окликнул меня через несколько шагов человек, в котором я немедленно признал начальника станции.-- Это головная станция французской оккупации,-- пояснил он мне с таким, как у нас говаривали, "нижегородским акцентом", что мне стало не по себе. Неужели французы не могли найти никого более подходящего для заведования этой ответственной станцией, кроме русского белогвардейца. -- Ах, вот вы кто такой! Вокзал заперт, и я пустить вас в него не могу,-- резко уже по-русски отрезал мне представитель французских властей, возвращая мне мой пропуск. В полном одиночестве я стал тогда всматриваться в темноту и не сразу поверил глазам, заметив из-за громадного черного дерева сперва протянутую руку, а потом и силуэт человека, которому я сделал знак подойти ко мне. Незнакомец, пригнувшись, с быстротой кошки бросился ко мне и вскинул себе на спину мой тяжелый чемодан. Я пригляделся к человеку. Он оказался щупленьким, заморенным подростком. Совестно как-то было обременять его таким тяжелым чемоданом, но подросток, отведя меня на несколько шагов от вокзала, так убежденно обещал провести меня во Франкфурт, что, доверив ему свои вещи, я покорно за ним зашагал. -- Вы не смотрите, что я маленький, мне уже шестнадцатый год,-- вполголоса, настороженно отвечал на мои вопросы подросток. [701] ("Дитя войны!" -- подумал я.) -- Отец и старший брат убиты на войне, мать не вынесла горя и нужды и умерла в прошлом году, оставив на моем попечении шестилетнюю сестренку. Ей молока надо, но французские офицеры все молоко отбирают. Заводы и мастерские стоят, работы не найдешь, а уехать из-за сестренки не могу. А негры-то какие страшные! Да вот вы их сейчас увидите. Если меня задержат, заступитесь, пожалуйста! Мелькавший уже давно из темноты огонек оказался фонариком в руках громадного негра -- французского часового, охранявшего шлагбаум, закрывавший шоссе. "Вероятно, это граница французской оккупации",-- подумал я не без чувства удовлетворения, которое испытывали в ту пору многие обладатели французских виз. И я уже приготовился пройти через всегда длительный пограничный осмотр. Сколько же сил, времени и энергии затрачено было, чтобы получить этот драгоценный пропуск, а тут в темноте негр-часовой окинул его беглым взглядом, приоткрыл шлагбаум и промолвил лишь одно, но самое важное для меня в эту минуту слово: -- Проходите! "Проходите!", или что то же: выходите из-под французской опеки, идите куда глаза глядят навстречу новым людям, навстречу чему-то новому и, как я предчувствовал, обратное тому, о чем я наслышался за столько лет своей жизни в стране победителей. Я не преминул напомнить ей о себе, послав в ту же ночь из Франкфурта открытку предоставившему мне пропуск Аристиду Бриану: "Через пять лет после окончания войны путешествую по Европе пешком. Игнатьев". Бриан в ту пору еще представлялся мне тем политическим деятелем Франции, который стоял за возможность мирного сожительства народов и был потому отличным от Пуанкаре -- сторонника продолжения войны в форме интервенции в России и военной оккупации Германии. В тогдашнем моем представлении Германия и германский народ должны были возместить и России, и Франции нанесенные им, этим странам, разрушения. Оккупация же, направленная к унижению побежденного народа, уже сама по себе, как мне казалось, разжигала чувство озлобленной враждебности, а разрушение экономической жизни в столь цветущей стране, как тогдашняя Германия, являлось просто тупым вандализмом. В душе ведь горела еще искорка надежды, сохраненная с полей Марны, что "эта война будет последней". Я, впрочем, уже сознавал, что для этого потребуются какие-то большие перемены. Во Франции режим Пуанкаре даже не пытался прикрывать своей воинственности какой-нибудь фразеологией, а первые же часы, проведенные с немцами, заставили призадуматься: надолго ли и надежно ли захоронили они свои прежние захватнические стремления с лозунгом "Deutschland über Alles!"? {30} [702] Травой заросли железнодорожные пути, провалились местами застекленные крыши вокзалов, но тут же сохранился в полной неприкосновенности и тот первоклассный отель во Франкфурте-на-Майне, в котором я провел первую ночь. На курорте Вильдунген -- старом моем знакомом по мирному времени -- тоже особых перемен не произошло. Довоенный персонал гостиницы остался на месте и встретил меня как желанного гостя. Только жена хозяина с оттенком симпатии спросила: на каком фронте я провел войну? -- Ах, на французском! -- разочарованно вздохнула она.-- Значит, вы не друг Германии. Докатились, вероятно, до этой барыньки сведения о немецком окружении царского трона, о тех предателях России, на которых нередко намекали мои французские друзья. Всех приветливее встретил меня обслуживавший нас до войны коридорный. -- Вы живы? И я жив! -- так ведь просто встречают друг друга уцелевшие после войны знакомые. Он был возведен уже в высокое звание бадэмейстера, и я пригласил его распить вечерком кружку пива. Этот национальный напиток был уже для него не по карману. -- Ах, дали бы нам таких офицеров, каких имела французская пехота! -- вздыхал этот унтер-офицер, потерявший глаз под Верденом.-- Не проиграли бы мы тогда войны. Французские офицеры со своими солдатами в окопах не расставались, а мы наших "фендриков" и тех только на смотрах встречали. Кайзер тоже парады только за сто километров от фронта проводил! Все это уже не было похоже на старые германские "порядки". "Война,-- думалось мне,-- видно, здесь, как и во Франции, многих заставила призадуматься: одним, как моему коридорному, позволила голову повыше поднять, а другим, как тем чинам рейхсвера в серо-зеленых мундирах, что обедали накануне у нас в столовой, предложила держать себя поскромнее. Куда девалась былая наглость блиставших синими мундирами с высоченными воротниками офицеров императорской армии, баламутивших в прежнее время даже такую тихую заводь, как Вильдунген. Они приезжали сюда повеселиться и за отсутствием высокого начальства считали себя вправе не стесняться. Да и военного оркестра, игравшего по вечерам перед нашим "Бадэ-Отелем", больше не слышно, и маршировавшей под барабанный бой молодежи по воскресным дням тоже не видно. Поблекла, притихла Германия, но сможет ли она примириться с новым для нее положением побежденной и разоренной страны, уже не "великой державы"? Вчера, меняя франки, я получил в банке в десять раз больше марок, чем неделю назад. Плачу за бутылку рейнвейна пять тысяч марок и уже к этим баснословным ценам начинаю привыкать. Куда же идет эта страна? Я все еще оставался при старом понятии о деньгах и почитал народ с обесцененной валютой столь же несчастным, как и просящего милостыню нищего. [703] Да и местные жители вокруг меня изрядно обносились, выглядят еще менее общительными, чем в старое время. Не угадаешь, что у них на уме. С такими мыслями ехал я из Вильдунгена по окончании лечения в Берлин, напутствуемый добрыми пожеланиями всего обслуживающего персонала. x x x Берлин встретил меня, как обычно, своими аляповатыми черно-бело-красными вывесками, вымытыми улицами, фасадами безвкусных домов и заметно обнищавшей толпой. Не без волнения подошел я и позвонил у того подъезда русского посольства на Унтер-ден-Линден, с которым были связаны воспоминания о моей службе военным атташе в Скандинавских государствах; мне в ту пору частенько приходилось по разным делам бывать в Берлине. Стены этого старомодного здания слышали в свое время сладкие речи самого кайзера, проезжавшего то пить чай к жене нашего посла, очаровательной графине Шуваловой, то завтракать у преемника Шувалова, престарелого российского посла графа Остен-Сакена. А всего несколько лет назад эти стены явились свидетелями тех враждебных воплей разъяренной берлинской толпы, что раздавались в день объявления Германией России войны. Теперь это здание стало "опасным", ведь в нем располагалось посольство Страны Советов, и в этом я убедился по тому фотоснимку, на котором я был изображен нажимающим кнопку входного звонка двери посольства. Это ли не было доказательством сношений бывшего русского военного агента с Советской властью? Мне показали впоследствии этот документ мои парижские друзья из министерства иностранных дел. Когда входные двери за мной закрылись, я, как бывший дипломат, хорошо усвоивший закон экстерриториальности, почувствовал себя уже одной ногой в России. Только уж, видно, многое в ней изменилось. В Париже рассказывали, что в России нет никакой дисциплины, между тем как первые встреченные мною на посольской лестнице молодые товарищи поднимались уже не шажком вразвалку, как прежние не то разочарованные, не то усталые от жизни дипломаты, а резвым бегом. "Вот это хорошо!" -- подумалось мне. А в приемной, где мне пришлось ожидать, паркеты блистали, дверные ручки горели, да и мебель как будто казалась подмененной. Грязненько ведь бывало в "императорском российском посольстве". Полпред, как тогда именовался советский посол, находился в отпуске, и меня принял поверенный в делах, проявивший крайнюю осторожность, так часто свойственную временно исполняющим должность. Выслушав мою просьбу о советском паспорте, о возвращении на родину, он обещал запросить об этом руководство. Он также обещал выяснить, насколько интересует Советское правительство [704] вопрос о сохраненных мною миллионах в Банк де Франс и связанном с ними моем финансовом плане. И невесело было на душе, когда я шагал на обратном пути по людной в эту минуту Унтер-ден-Линден: довольно долго проработал я на дипломатической службе, чтобы знать, чего стоят обещания -- "запросить начальство"! Для этого любезного представителя моей родины я как будто совсем чужой! К чему было столько хлопотать о поездке в Германию, тратить последние и нелегко зарабатываемые гроши! Что скажу я дома в свое оправдание... Однако эти навеянные минутным настроением размышления вскоре приняли совсем другое направление... Я ждал, долго ждал. Надо ждать еще. Ведь совсем не случайно московское радио "забыло" объявить бывшего военного агента в Париже вне закона. Значит, обо мне в Москве знают, помнят... Пусть "запросят начальство". Ответ придет, обязательно придет! Я возвращался в Париж с ощущением исполненного долга. Теперь надо ждать, ждать... Ждать, как бы это ни было трудно. Глава шестая. Приход "разводящего" Поездка в Берлин, как я и ожидал, не оказалась бесполезной. Один из товарищей, встреченных мною в нашем берлинском посольстве, пролетевший как метеор через Париж, передал мне на словах приказ товарища Чичерина: "держаться и ждать указаний". Хотя никаких средств, чтобы "держаться", этот патруль "часовому" не передал, но все же тот понял, что караульный начальник про него не позабыл. Этот пусть и негромкий оклик Москвы оказался особенно ценным: наступавший 1924 год был тем "последним часом", который пришлось отстоять "часовому" после семилетнего пребывания его на посту. Этот час, как последняя верста для ямщика, всегда ведь представляется особенно тяжелым. Поначалу, впрочем, казалось, что путь к сближению Франции с Советской Россией расчищается. Враги складывали оружие. Однако через несколько дней я получил от секретаря французской "ликвидационной комиссии" небольшую служебную бумажку, уведомлявшую, что по распоряжению председателя совета министров господина Пуанкаре всякие деловые отношения со мной порываются и текущий счет мой в Банк де Франс закрывается. -- Вот и не удержался! -- сказал я своей жене. -- Ничего, еще поборемся! -- как всегда уверенно, заявила она.-- С волками жить -- по-волчьи выть: Пуанкаре любит "досье" и без него не выходит на трибуну, вот и мы соберем эдакое "досье", благо у тебя больше и канцелярии нет, из сохранившихся у тебя лично архивов и документов, да такое, что любой адвокат согласится принять [705] на себя твою защиту. Важно только попасть на какого-нибудь настоящего политического врага Пуанкаре. И после долгого раздумья выбор наш пал на сенатора де Монзи. К этому парламентарию, состоявшему юрисконсультом крупнейших банков и промышленных предприятий, я относился более чем настороженно, познакомившись с ним на работе по заказам во время войны. Больно уж этот хромой от рождения, но живой, как ртуть, человек мог обмануть, и не просто, а так, как обманывали, вероятно, его предки, тонкие умом, какие-нибудь итальянские иезуиты. -- Я и не скрываю,-- шутливо говаривал он сам впоследствии,-- я обманываю и всех готов обмануть, кроме двух любящих меня одновременно женщин и генерала Игнатьева. Познакомившись поближе, я уразумел, что противоречивые до крайности оценки личности Анатоля де Монзи объяснялись тем, что сам-то он представлял собой воплощение противоречий. Он наслаждался ими, они давали пищу его воспитанному на римском праве тонкому уму, они заполняли его жизнь: она ведь тем более бывает интересна, чем больше в ней скрыто противоречий. Разве при беспринципности буржуазного общества не