зал Штакельберг. Все объяснилось просто. Каучуковые компрессоры мортир замерзли, и от первого же выстрела колеса разлетелись в щепки. Нелегко было вытаскивать мортиры на руках: дотронуться голой рукой до их тяжелого тела было невозможно, а теплые перчатки у солдат были редкостью. "Будь проклят, кто послал нам эту рухлядь!" -- было написано на лицах офицеров и солдат. Когда совсем стемнело и мы вошли в пустую, нетопленую [225] фанзу, чтобы составить отчет о невеселом для нас дне, к Штакельбергу подбежал один из адъютантов с радостной вестью: -- Победа! Сандепу взята! Весь день мы чувствовали себя оторванными не только от 2-й армии, но даже от соседнего с нами 8-го корпуса, и потому это первое полученное известие особенно всех порадовало. Стало даже как-то совестно, что, несмотря на тяжелые потери, мы за весь день сумели продвинуться всего на несколько сот шагов. Составив подробное донесение Куропаткину, я отправился разыскивать в темноте телеграфную роту, чтобы лично удостовериться в отправке своей телеграммы. Телеграфисты -- народ развитой, приспосабливающийся к любой обстановке; фанзу свою они натопили и, как бы невзначай, приготовили мне даже большой сюрприз -- стакан настоящего парного молока. Я всю жизнь его не любил, но, лишенный его в течение целого года и к тому же не евши уже два дня, я нашел в нем особую прелесть. Китайцы коров не держат, а саперы, получая на мясо монгольский скот словчились "сэкономить" целую корову. Совсем веселым вернулся я в нашу фанзу, но был сразу поражен угрюмым видом сидевших вокруг карты чинов штаба. Сандепу не была занята! Штурмовавшая ее 14-я дивизия, несмотря на то, что уже была измучена тяжелыми трехдневными переходами, вызванными бестолковой переброской ее с одного места на другое, пошла в атаку с развернутыми знаменами. В тумане полки потеряли направление и в конце концов, понеся тяжелые потери от пулеметного и ружейного огня, ворвались с наступлением ночи в какую-то соседнюю деревню, которую по ошибке приняли за Сандепу. Так как старшее начальство, по обыкновению, держалось далеко в тылу и разыскать его было трудно, ошибка своевременно не была исправлена. В конечном счете сам Куропаткин был введен в заблуждение и "утешил батюшку-царя" телеграммой об "одержанной победе". Конфуз получился большой. Гораздо хуже было то, что произошло на другой день. Гриппенберг, узнав о роковой ошибке, не нашел ничего лучшего, как назначить на следующий день "отдых", и нашему корпусу было предложено "расположиться на занятых позициях". Между тем одновременно с этим приказанием получено было донесение о том, что конница Мищенко, действовавшая на нашем правом фланге, одержала успех и с боем зашла японцам в тыл. Мищенко лично вел спешенных казаков в атаку, в которой и был ранен. Приказ Гриппенберга глубоко нас всех возмутил: неужели штаб 2-й армии не понимает, что каждая минута стояния на месте только ухудшает наше положение, давая возможность японцам поражать нас с трех сторон, отрезая наш корпус от остальной армии и от конницы! Когда рассвело и туман поднялся, на краю расстилавшейся перед нами равнины можно было рассмотреть отлогую песчаную гряду, подходившую почти к самой деревне Сумапу. Карта и тут подвела: штаб 2-й армии называл ее Большой Безымянной, не без иронии добавляя, что на карте главнокомандующего она называется Сумапу. [226] Для нас название было, впрочем, безразлично, так как мы и без того твердо знали, откуда противник поливает нас свинцовым дождем. С тех пор как почетное звание "царицы полей сражений" перешло к пехоте, бой стал трудным и длинным. Дерзость, смелость и порыв оказались недостаточными. Эти качества пришлось дополнить бесконечной силой воли и настойчивостью. В этих доблестях целому ряду наших полков -- 3, 4 и 34-му Восточно-Сибирским -- отказать было нельзя, а имена их командиров -- Земляницына и Мусхелова -- знали все сибирские стрелки. Пришлось и мне не раз повидать их за этот памятный день 14 января, пробираясь в передовые линии по каким-то заброшенным окопам и овражкам. "На людях смерть красна, а вот я иду один, даже без Павлюка, и никто не узнает, как это произошло. Скорее, скорее только бы добраться до людей",-- думал я. Штакельберг все так же невозмутимо стоял у крутого берега Хунхэ и не оборачивался, как будто и не интересуясь тем, что происходило под обрывом. Туда, в мертвое пространство, то и дело спускались санитары и складывали на лед замерзшей реки носилки с тяжелоранеными. Многие от сильного мороза уже перестали дышать. Под вечер принесли сюда раненного в голову начальника штаба 9-й стрелковой дивизии молодого полковника Андреева. Перевязка была сделана наспех, и у левого уха чуть-чуть просачивалась кровь. -- Жаль Андреева, храбрый был офицер,-- сказал Штакельберг, направляясь с нами в ту фанзу, где мы провели накануне столь тревожную ночь. У ворот валялась убитая собака и какой-то китайский скарб, а у наполовину разбитой стены копошились телеграфисты, восстанавливая порванную телефонную линию. Здесь, за бумажной рамой, шумевшей и дрожавшей от орудийной стрельбы, собрался вокруг стола -- первый за время боя -- Военный совет. Главной фигурой после Штакельберга был его заместитель начальник 1-й Восточно-Сибирской стрелковой дивизии Гернгросс. Это был тип дальневосточного генерала, не отделявшего понятия о военной службе от попойки. Но его любили за близость к войскам и истинно военный дух, закаленный в долгих боях. Он уже был ранен под Вафангоу и остался в строю. Рядом с ним на китайском кане примостился какой-то чужой генерал. Одетый с иголочки, пухлый, дряблый, он и папаху-то не умел как следует носить. Участия в совещании он не принимал и покорно ждал указаний для своей стрелковой бригады, только что прибывшей из России. Все собравшиеся, и даже мы с Довбором и скромным еще тогда генштабистом Марковым, будущим белогвардейским "вождем", имели право высказаться. Положение создалось тяжелое: диспозиция по 2-й армии предписывала нам оставаться на месте, а между тем это бездействие всей 2-й армии дало возможность японцам подтянуть против 1-го корпуса значительные силы. В то же время удержание Хэгоутая требовало расширения плацдарма, а для этого надо было овладеть песчаной грядой и в первую очередь деревней Сумапу, из которой японцам только что удалось вытеснить наши передовые роты. Большинство высказалось за дальнейшее [227] наступление и ночной штурм Сумапу. Штакельберг, обратившись к Гернгроссу, сказал: -- Мне нужно ваше имя. Вас знают и любят солдаты, назначаю вас начальником отряда для овладения Сумапу. Чувствовалась горечь в этих словах. Что должен был пережить гордый Штакельберг, чтобы признать превосходство своего подчиненного в глазах солдатских масс? Гернгросс немедленно начал отдавать распоряжения о штурме, как будто его войска не были потрепаны. В десять часов ночная тишина огласилась криком "ура". В полночь была получена записка Гернгросса о том, что деревня взята. Но на рассвете стало ясно, что занята была только окраина деревни, из которой перемешавшиеся в ночном бою наши роты снова были выбиты японской штыковой атакой. Только что прибывший из России 6-й стрелковый полк перестал существовать; в нем уцелело только два офицера и две-три сотни стрелков. Меж тем штаб 2-й армии предписывал в семь часов утра перебросить этот полк куда-то на север для вторичной атаки Сандепу. Бумага все терпит! Используя ночной успех, японцы сами перешли в решительное наступление, пытаясь прорваться к Хэгоутаю то с фронта, то с флангов, но, в свою очередь, одолеть нас не смогли. Ружейный огонь ни на минуту не ослабевал... Под вечер японцы, видимо, ослабели, ружейный огонь стал стихать, и, не добившись успеха, они, как обычно, старались утешить себя беглым артиллерийским огнем по нашему расположению. В Хэгоутае тушили пожары. Высоко над нами рвались шрапнели. Бой затихал. -- Смотрите,-- сказал мне Штакельберг, которому я читал очередное донесение Куропаткину,-- как они паршиво стреляют,-- и стал выковыривать из пальто застрявшую шрапнельную пулю. x x x Было около полуночи. Я лежал в полушубке и папахе на твердом китайском кане среди повалившихся от усталости чинов штаба корпуса, но заснуть не мог. В двух шагах от меня сидел Штакельберг и что-то писал при тусклом свете стеариновой свечки, прилепленной к китайскому столику. Все распоряжения были отданы, людям подвезена горячая пища, и оставалось только ждать новостей от штаба 2-й армии, которая в этот день должна была снова атаковать Сандепу. Я задремал и вдруг услышал свою фамилию. Но вот Штакельберг ее повторил, и я понял, что надо встать. А встать я не мог: от усталости и холода меня била нервная дрожь. Вытащив свой драгоценный запас -- фляжку с коньяком -- и сделав несколько глотков, я вытянулся перед своим начальником: 1-му Сибирскому корпусу предписывалось отходить далеко на север. Я до сих пор не могу забыть охватившего меня в эту минуту чувства негодования! -- На вас я возлагаю эвакуацию раненых,-- сказал Штакельберг.-- Они все скопились в этой деревне. Берите батальон [228] житомирцев, который вы найдете у южной окраины, и при помощи его организуйте отправку всех раненых на север. К рассвету эвакуация должна быть закончена. -- Павлюк, Павлюк! -- крикнул я, выйдя во двор.-- Давай коней! Тьма стояла кромешная. Деревню перерезал довольно широкий ручей, мороз был крепкий, и я никак не мог предположить, что у обрывистого бережка могла сохраниться полынья, едва прикрытая льдом. Васька провалился по брюхо и, к великому негодованию Павлюка, два дня ходил после этого с куском льдины вместо пушистого хвоста. Усталые, промерзшие житомирцы, потерявшие под Сандепу чуть ли не половину своего состава и почти всех офицеров, сразу поняли важность минуты и бодро разошлись по намеченным им участкам деревни. Во всем батальоне удалось собрать только десяток носилок. Отряд Красного Креста отправил с вечера транспорт раненых и теперь ничем помочь не мог. -- Бери полотнища палаток, втыкай в них винтовки с двух сторон -- вот тебе и носилки,-- учил я житомирцев. Я только со стороны видел, как ловко это делают наши сибиряки, а житомирцы этим искусством не владели, и первый же раненый, уложенный на такие носилки, провалился. -- Братцы, пожалейте! Не губите! -- взмолился несчастный. Он был ранен в живот. -- Бери его на спину и неси! -- с отчаянием сказал я. Стоны и жалобы неслись из всех фанз, где в полной темноте рядом с ранеными лежали уже и мертвые. Их распознавали санитары при свете фонариков и оставляли спать вечным сном на чужбине. Удастся ли вынести всех до той минуты, когда солнце осветит японцам картину нашего позорного отступления? Но японцы не могли, конечно, ожидать для себя подобного успеха и дали нам время вытянуться в две длинные колонны, составленные из солдат, обращенных в носильщиков раненых. Мы шли со Штакельбергом целый день пешком, молча, при колонне арьергарда. К вечеру он попросил меня съездить в штаб 2-й армии узнать обстановку и причину приказа об отступлении. Но объяснять мне там что-либо никто не пожелал: я оставался чужим среди этих прибывших из России генштабистов, полных апломба и самоуверенности. На их кителях уже красовались боевые награды, щедро розданные командующим армии Гриппенбергом. К своим я вернулся поздно вечером и застал все начальство распивающим чай в полутемной фанзе. Все казались мне близкими, каждый по-своему разделял глубокую скорбь от всего пережитого. К Гернгроссу подошел его ординарец -- румяный, веселый, молодой прапорщик -- и подал почту. При общем молчании Гернгросс долго читал какую-то длинную бумагу, оказавшуюся списком нижних чинов, награжденных Георгием за Ляоянское сражение. Штабу Куропаткина потребовалось долгих пять месяцев, чтобы выполнить эту формальность. -- Ответь-ка им, Ваня, что все, про кого они тут пишут, в их наградах больше не нуждаются.-- Голос этого закаленного в боях [229] начальника дрогнул.-- Все они уже на том свете, молятся за них богу, чтобы он простил им хоть часть их прегрешений! x x x На следующий день я должен был покинуть 1-й Сибирский корпус. Вспоминается, как, расставаясь со мной, Штакельберг долго жал мне руку, как бы предчувствуя, что его личные испытания на этом еще не кончились. Много лет спустя мы еще раз встретились на приеме у Николая II. В ожидании выхода царя все представляющиеся -- кто по случаю получения орденов, кто по случаю новых назначений -- были выстроены в одну шеренгу в зале Александровского дворца в Царском Селе. Штакельберг -- как один из старших членов Военного совета, этого почетного склада генералов,-- стоял на правом фланге, а я -- как молодой полковник и военный агент -- на левом. Ко всеобщему изумлению, Штакельберг неожиданно вышел из рядов, пересек залу и, подойдя ко мне, крепко, молча обнял меня. Никто из присутствующих не мог догадаться о пережитых нами вместе часах под Хэгоутаем. x x x Возвращаясь к жизни после только что пережитого тяжелого кошмара, узнаю, что наше новое поражение приписывают в главной квартире как раз действиям славного 1-го Сибирского корпуса, поплатившегося на моих глазах сорока процентами своего состава за преступления высшего командования. Решение об отступлении было принято Куропаткиным после получения донесения от некоего генерала Артамонова, занимавшего участок на фронте бездействовавшей 3-й армии. Артамонову почудилось скопление каких-то крупных сил противника. Это оказалось на руку нашему главнокомандующему, давно лелеявшему мечту отказаться от широких планов наступления, связанных со столь опасной, по его мнению, разброской сил. Попытки 1-го Сибирского корпуса развить наступление не входили в планы Куропаткина, и виновным оказался не Артамонов, доносивший о мнимой угрозе, а Штакельберг, притянувший на себя значительные силы противника. Артамонову это не помешало впоследствии получить в командование тот корпус, паническое бегство которого в мировую войну послужило началом разгрома армии Самсонова в Восточной Пруссии. Великий князь Николай Николаевич в припадке ярости, как рассказывали, сорвал с Артамонова погоны. Но случай с Артамоновым послужил для Куропаткина только предлогом. Более существенным являлись разногласия Куропаткина с командующим 2-й армии Гриппенбергом. Последний не соглашался с целым рядом распоряжений Куропаткина, возражал на получаемые приказы и навязывал Куропаткину свои планы. Бездействие 2-й армии во многом было следствием взаимоотношений между этими двумя генералами. [230] Начальник штаба главнокомандующего Сахаров, выслушав мой горячий протест против обвинений, возводимых на 1-й Сибирский корпус, повел меня к самому Куропаткину и полушутливо пожаловался, что он со мной не может сладить, что я на него "кричу" и возвожу Штакельберга в герои. Главнокомандующий молча показал мне только что составленное им письмо Штакельбергу, его старому соратнику по Туркестану. В нем он объяснял, как тяжело ему лишать "дорогого барона" командования столь славными войсками, но что он вынужден это сделать вследствие непопулярности генерала у этих самых войск. Письмо заканчивалось приветом баронессе Штакельберг -- "этому ангелу-хранителю". Большего лицемерия и малодушия придумать было нельзя. Возмущенный, я стал доказывать, что войска 1-го Сибирского корпуса воспитаны железной волей Штакельберга, что в операциях, которых я был свидетелем, виновен не корпус, а распоряжения 2-й армии... В эту минуту через большое зеркальное стекло салон-вагона мы все трое увидели плавно проходивший на север поезд генерала Гриппенберга. -- Обиделся! Едет без моего разрешения жаловаться на меня в Петербург,-- спокойно промолвил Куропаткин. "Где же тут дисциплина?" -- подумал я, выйдя из вагона. Исчезла уверенность в победе, погас пыл молодого военного задора, как казалось, навсегда. Глава девятая. Мукден -- Алло, алло! Кто у телефона? -- Начальник штаба четвертого Сибирского корпуса. -- С вами говорит главнокомандующий. Здравствуйте, милый Ведель! -- Здравия желаем, ваше высокопревосходительство! -- Я хочу вас предупредить, мне, быть может, понадобятся ваши славные войска. Японцы предприняли глубокий обход против нашего правого фланга! -- Не посмеют, ваше высокопревосходительство! -- Как не посмеют? Они уже вчера вечером дошли до линии деревень Салинпу, Ламуху, а конница -- чуть ли не до Симинтинской дороги. Минутная пауза. -- Да есть у вас карта? В китайской фанзе, в тридцати верстах от вагона Куропаткина, генерал Ведель кричит: -- Крымов, Крымов, скорее карту! Крымов, мой коллега по академии, сразу нашел на карте деревню и своим толстым пальцем указал растерявшемуся шефу. [231] -- Ну что, нашли? -- спрашивает Куропаткин. -- Подлецы, ваше высокопревосходительство! -- ответил Недель после небольшой паузы... Разговор этот происходил 17 февраля 1905 года. Шло Мукденское сражение. Я сидел в поезде главнокомандующего. Неизбежность катастрофы была уже ясна: орудийная канонада доносилась не только с фронта, но уже и с фланга и чуть ли не с тыла, грозно обозначая неумолимое обходное движение. У нас на правом фланге были сосредоточены только что прибывшие из России необстрелянные полки. А против них двигалась армия Ноги, закаленная в кровопролитных боях под Порт-Артуром. Мне лично, кроме того, хорошо был известен тыл нашего правого фланга, так как, вернувшись из боя под Сандепу, я был послан обследовать состояние тыловой позиции под Мукденом. Наспех построенные форты нельзя было сравнить с ляоянскими укреплениями. Да к тому же они оказались наполовину засыпанными песком, поднимавшимся при ветре с берегов реки Хунхэ. Зная, какую роль при обороне играли китайские деревни, я счел тогда же своим долгом проехать верст десять на фланг укрепленной позиции, и тут уже удивлению моему не было границ: строго исполняя указания верховного командования, армии проложили по всей равнине вдоль гаоляновых полей широчайшие тыловые пути. Вдоль каждого из этих путей стояли столбы с дощечками, на которых ярко-черной краской было обозначено: тыловой путь такого-то армейского корпуса! Любой прохожий и проезжий узнавал без труда, и к тому же из официального источника такие вещи, которые армия должна беречь в строжайшем секрете. Мало того, прошло короткое время, и японская армия использовала для преследования наших войск эти заранее заготовленные, отлично отделанные нами дороги. В тот солнечный февральский день, когда я объезжал эти места, здесь еще не было видно признаков войны. Соскучившись от долгой стоянки на месте и полного безделья, многочисленные обозные роты и нестроевые команды играли в городки посреди широчайших и чисто выметенных улиц. Китайские детишки оживляли мирную картину своим гортанным веселым смехом при каждом попадании палки в городок. Солдат было несметное множество, но ни одного часового не было выставлено. Я стал искать офицеров, чтобы узнать о мерах, принятых для охраны селений хотя бы от хунхузов, отряды которых под руководством японцев становились все более дерзкими. До меня уже доходили и раньше слухи о картежной игре среди офицеров, но все же я не ожидал застать самого начальника гарнизона -- какого-то обрюзгшего подполковника -- среди дня во главе большого стола, на котором кучей лежали кредитные билеты. Появление мое никого не смутило, и начальник, узнав с величайшим удивлением о моей миссии, объяснил, что никаких распоряжений по приведению деревни в оборонительное состояние он не получал, а потому и предпринимать ничего не собирается. [232] -- Да в конце концов,-- сказал он,-- это дело саперов, а не наше! У нас для этого даже инструмента нужного нет... Об этом я со свойственным молодости пылом составил возмущенный рапорт Эверту, но, по-видимому, рапорт был "пришит к делу" и остался документом для будущих историков. Как же все-таки случилось, что мы так внезапно и неожиданно могли быть обойдены и что канонада с каждым часом все дальше продвигалась на север? После операций под Сандепу все наши три армии, силой свыше 300 000 человек при 1320 орудиях и 56 пулеметах, вытянулись в одну сплошную линию протяжением около ста пятидесяти верст. Страх перед возможностью обхода достиг у Куропаткина максимального предела, и, чем больше прибывало из России подкреплений, тем длиннее становился фронт. Хотя о японцах мы имели уже гораздо больше сведений, чем в начале войны, но разгадать, куда направится армия Ноги, наше разведывательное отделение все же не могло. При таких условиях все генштабисты главной квартиры с Эвертом во главе настаивали на образовании общего могучего резерва и составили даже по этому вопросу подробный доклад. Однако мы сознавали, что осуществить этот простой план все равно не удастся. Командующие армиями сумеют привести все доводы против образования общего резерва за счет ослабления их сил. Заменивший Гриппенберга Каульбарс будет подготавливать новое наступление на то же злосчастное Сандепу; Бильдерлинг, занимая центр всего расположения, станет доказывать растянутость фронта 3-й армии, а командующий 1-й армией Линевич подчеркнет значение горного района на левом фланге. Войска, положившие столько труда на укрепление своих участков, как бы сроднились с ними и вросли во все эти бесчисленные форты, землянки и ходы сообщения. Нужна была какая-то посторонняя внешняя сила, чтобы оторвать их от насиженных мест. А этой силы у Куропаткина не могло быть. Японцы знали слабости нашего командования и потому, несмотря на превосходство наших сил, сами решили перейти в наступление. Если в предыдущих сражениях у Куропаткина имелся какой-то заранее намеченный план, то под Мукденом он как бы добровольно передал с самого начала всю инициативу в руки Ойямы, а тот играл с нами, как кошка с мышкой. В первых числах февраля он в буквальном смысле "напугал" Куропаткина наступлением Кавамура на крайнем левом фланге, отстоявшем чуть ли не за сотню верст от главной квартиры, и для получения нужного эффекта придал наступающим войскам одну из дивизий, прибывших из-под Порт-Артура. На свое счастье, он встретил с нашей стороны прежде всего знаменитого у нас генерала Алексеева. Генерал Алексеев имел еще и прозвище. Не знаю почему, но его прозвали Желтоглазым. Это был генерал из "хозяйственных": его воинский дух приходил в возбуждение, едва раздавался первый выстрел. Тогда Желтоглазый начинал распоряжаться и приказывать. [233] -- Как раздадутся первые артиллерийские выстрелы,-- рассказывал мне казачий сотник, забубенная лихая головушка, состоявший при Желтоглазом ординарцем,-- так я уж знаю свое дело! "Мулов, муликов наших подальше в тыл" -- это для моего старика самое главное дело. Встретившись с армией Кавамура, Алексеев ради спасения "муликов" и имущества откатился сразу перехода на два назад. А вечером этого дня он плакался своему лихому ординарцу: -- Плохо мое дело! Плохо! -- Да уж не так плохо, ваше превосходительство,-- пытался возразить ординарец.-- Арьергарды выставлены, японцы не преследуют, завтра получим подкрепление! -- Ах, да что ты, дорогой,-- возражал Алексеев.-- Это все пустяки! А ведь корпуса-то мне теперь не дадут... На это, конечно, мой приятель ему ответа дать не смог. Не все, однако, начальники были похожи на Алексеева, и напрасно рассчитывал Куроки на быстрый успех на левом фланге. Славные Сибирские корпуса дрались, как львы, и кровью своей создали репутацию непобедимости командующему 1-й армией -- Линевичу. Бешеные демонстративные атаки Куроки действовали больше на Куропаткина, так как кошмар возможного выхода японцев по кратчайшему направлению на наши сообщения висел над ним с самого начала войны. Об этом постоянно напоминал ему его предшественник адмирал Алексеев, об этом он, вероятно, не раз сам вспоминал после минут, пережитых под Ляояном. Развивая свою демонстрацию постепенно к центру нашего расположения, неприятель стал громить Путиловскую сопку из подвезенных им на фронт осадных и морских орудий, от которых душа уходила в пятки не столько у войск, сколько у их престарелых начальников. При таких условиях армия Ноги могла спокойно предпринять глубокий обход нашего правого фланга. С этой минуты все фатально вело нас к печальной развязке. Общего резерва у Куропаткина не было. Оставалось только по мере продвижения японцев к северу загибать постепенно наш фланг, образуя новый фронт для прикрытия Мукдена с запада. Но Куропаткин потерял веру в своих подчиненных. Наступила общая растерянность. Через голову непосредственного начальства Куропаткин вырывал полки и даже батальоны, направляя их для затыкания дыр. В результате никто уже не знал, кому следует подчиняться, тем более что для объединения командования на новом фронте создавались один за другим импровизированные отряды. В этой обстановке даже мне, молодому капитану, довелось получить в командование отряд. Это был отряд, составленный из хлебопеков. Характерно, что на пятый день наступления Ноги наш главнокомандующий генерал-адъютант Куропаткин не имел в своем распоряжении никаких других солдат, кроме хлебопеков. Я встретил главнокомандующего случайно под вечер, на переезде через железную дорогу, неподалеку от Мукденского вокзала. [234] Остановив коня, Куропаткин с явно вынужденной улыбкой сказал: -- Там, у Северного разъезда, японцы что-то пошаливают. На всякий случай, Игнатьев, возьмите два батальона хлебопеков. Они сейчас выстроены у моего поезда. А у вокзала захватите батарейку да по дороге соберите два-три десятка казачков и ведите отряд к Северному разъезду. Там развернитесь и прочно займите его. Самое название --Северный разъезд -- привело меня в беспокойство, так как наводило на мысль об окружении нас японцами. Такая возможность не приходила мне в голову, пока меня посылали на Южный или на Западный фронт. В штабе же Куропаткина продолжал царить оптимизм. Там я ежедневно видел схемы, внушавшие полное доверие к общему положению; там я читал приказы о формировании нового фронта под начальством Каульбарса, о переброске в Мукден все того же 1-го Сибирского корпуса под начальством Гернгросса; там я слышал о нашем переходе в решительное наступление. Но, видимо, всей этой штабной работой начальство мечтало только оправдать себя перед историей. Мой Северный разъезд оказался расположенным на небольшой насыпи, прикрывавшей нас от японцев. Вокруг -- полное безлюдье, и только по рельсам быстро, без свистков то и дело мчались на север товарные поезда. Они вывозили из Мукдена все, что можно было успеть спасти. Главная квартира переживала последние тревожные часы своего пребывания в Мукдене. Но, видимо, для поддержания падавшего с каждым часом настроения окружающих главнокомандующий, несмотря на критическое положение, не решался отправить свой поезд на север. "Я здесь, я еще не отступил",-- должны были говорить каждому проходившему через мукденскую площадь ярко освещенные вагоны. Эверта, к которому я приехал доложить о положении дел на Северном разъезде, встретил у поезда. Куда девались самодовольная улыбка, самоуверенный тон этого бравого генерала? Не слушая моего доклада, он схватил меня за рукав полушубка и уже не командным, а каким-то просящим тоном сказал: -- Примите, голубчик, скорее в свое командование топографическое отделение. Вы его найдете на втором пути в теплушках. Скорей, скорей распорядитесь погрузить все имущество вон на эти повозки, что вы видите там, у домиков. "С ума сошел", -- решил я. Уж если спешить, так скорее можно вывезти имущество по рельсам, чем по дороге, тем более что Мандаринская дорога на север проходила в непосредственной близости к железной. Все укладывали тюки "дел" на длинные парные дроги из-под хлеба! Я решил действовать на свой риск и страх. Быстро обежал пять теплушек, где сидели мои новые подчиненные -- офицеры-топографы, солдаты-чертежники и писаря. Безвестные труженики-топографы считались офицерами самого последнего разряда. Они жили, ели и спали вместе с солдатами среди [235] вороха карт, схем и "дел". Вид этих груд бумаги только утвердил меня в решении не исполнять приказа начальства. -- Забирайте побольше хлеба, воды и свечей! После этого заприте наглухо вагоны и не выходите в течение двух дней. Поняли? -- сказал я топографам. Я знал, что каждую ночь происходило маневрирование у нашего, казалось бы, мирно стоявшего поезда. То ли железнодорожное начальство хотело показать главнокомандующему свое рвение; то ли по присущему нам, русским, вкусу к переменам какие-нибудь начальники перебирались со своими вагонами из хвоста поезда в середину. В результате этих ночных маневров никто по утрам не знал, где какой вагон находится. Отыскав сцепщика, подлезавшего с фонариком под какие-то скрепления, я тихо сказал: -- Послушай, братец, вот тебе список номеров пяти вагонов, которые ты сейчас же отцепишь и пристегнешь к первому же отходящему на север поезду. Свое распоряжение я подкрепил трешкой. -- Покорнейше благодарю, ваше благородие. Будет исполнено! -- прошептал сцепщик. Впоследствии, когда мукденский кошмар кончился и я стал разыскивать свои вагоны, то три из них оказались в Харбине, а два докатились до самой Читы. Так или иначе, ценные карты были спасены, а за мной закреплена должность начальника топографического отделения. По-иному окончилась эпопея для той части штабного имущества, которое было погружено на конные повозки. Едва успели они отойти на переход к северу от Мукдена, как попали в лавину: по Мандаринской дороге в панике отступала вся армия. Под перекрестным огнем японских шимоз ездовые отрубили постромки и ускакали. На спасение этого драгоценного имущества были посланы казаки во главе с есаулом. Полковник генерального штаба Ильинский, начальник отчетного управления, рассказывал мне потом, что из этого вышло. -- Я еле упросил Сахарова дать мне сотню казаков, чтобы вывезти эти архивы. Они ведь оказались между японскими авангардами и нашими заставами. Я дал есаулу все указания, все приметы, и вот он вернулся и торжествующе доложил: -- Нашли, господин полковник! Нашли! -- Ну, и где же они? -- Мы их сожгли! Полковник Ильинский был безутешен. Со всклокоченными седеющими волосами и выпученными подслеповатыми глазами носился он по станции, не переставая плакать: -- Подлецы! Темень наша несчастная! Темень наша российская! Сожгли! Сожгли! В то самое утро 24 февраля, когда наш штабной обоз медленно продвигался к своей гибели, а мои вагоны безудержно катили в направлении Харбина, Куропаткин снова сел на своего вороного холеного коня и поскакал со свитой и несколькими еще уцелевшими генштабистами [236] "спасать положение". Эта кавалькада лишь внешне напоминала переход в наступление на Шахэ. Теперь мы скакали уже не разбивать японцев, а пытались выйти из того огненного кольца, которое все сильней и сильней смыкалось в тылу наших несчастных армий. Там, в нескольких десятках верст к северу от Мукдена, должен был якобы образоваться "кулак", который Куропаткин собрал с бору да с сосенки, намереваясь нанести им "решительный удар" во фланг обходящим нас японским войскам. С окраины одной из деревень, в которой мы остановились, действительно можно было наблюдать, как наши серые густые цепи вяло, одна за другой, подобно волнам отлива, удалялись от нас на запад, навстречу невидимому врагу. Южный ветер усиливался с каждой минутой, подымая тучи желтой пыли, и она скрывала от нас эти человеческие волны. Но через несколько минут из-за песчаной завесы появились сперва отдельные раненые, потом носилки, потом уже кучки людей. Отлив стал переходить в прилив. С ним боролись новые цепи, посланные на поддержку расстроенным передовым ротам. Меня позвали к главнокомандующему. Диктовать приказания уже не было времени. -- Поезжайте, милый Игнатьев, поскорее к Лауницу,-- сказал он.-- Вы найдете его у Императорских могил. Предупредите его, что я перехожу в решительное наступление в юго-западном направлении, и убедите поддержать наш удар всеми наличными у него резервами. Ободрите его! Ни о силах, которыми располагал Лауниц, ни о его резервах я не имел ни малейшего представления, но расспрашивать об этом я не посмел и потому, повторив приказание, тут же вскочил на коня. Куропаткин, однако, успел на прощание "ободрить" и меня самого: -- А знаете, на участке, куда вы едете, только что убит наш Запольский. Ну, храни вас бог. Предчувствуя наступление трагической развязки, без веры в удачный исход атаки Куропаткина, я сознавал важность удержания Императорских могил -- этого крупного редюита, прикрывавшего Мукден, и потому напрягал все свои силы, чтобы как можно скорее до него добраться. Песчаный ураган скрывал решительно всю местность, и двигаться приходилось исключительно чутьем -- на компас смотреть было некогда. Павлюк, ехавший за мной, уже воздерживался, против обыкновения, от советов и обрадовался лишь, когда с полной рыси мы налетели на вековые сосны Императорских могил. Сильнейшая ружейная трескотня слышалась справа, и, как только я повернул в этом направлении, пули звонко защелкали о красные стволы величественных сосен. -- Жаль коней! Как хотите, а надо слезать! Я тут укроюсь с конями, а вы идите пешком искать начальника,-- запротестовал Павлюк. Он был, пожалуй, прав. Я повиновался и через сотню шагов у самого северного угла этого китайского заповедника увидел крохотную [237] каменную кумирню, за который примостились пять-шесть офицеров. Это и оказался штаб Лауница. Сам он стоял впереди, на валу, у самой опушки, подзывая к себе то одного, то другого из своих подчиненных. Он заставил меня докладывать, стоя спиной к деревне, откуда трещали японские пулеметы. Он, как нарочно, держал меня перед собой довольно долго, расспрашивая о подробностях куропаткинского наступления. На его бесстрастном, обросшем жидкой бородкой лице нельзя было заметить и признаков волнения, а в серых холодных глазах светились только жестокость и непреклонная воля. Но что мог сделать этот начальник, когда ему собрали войска из разных полков и дивизий. Вся организация армии давно была нарушена, полковые обозы давно уже в панике отступили на север, и нужно было только преклоняться перед тем мужеством, с которым все эти безвестные герои еще отстаивали под непрерывным огнем каждый шаг чуждой им земли. Никто не знал истинного положения дел. Даже чины штаба Лауница еще наивно верили, что сражение не проиграно, что Куропаткин имеет в своем распоряжении могучие резервы и что надо лишь как-нибудь продержаться хоть несколько часов. И чем наивнее были вопросы со стороны окружавших меня людей, тем более грозной представлялась мне минута, когда истина предстанет перед ними во всей наготе,-- когда им станет известно, что для прорыва вражеского окружения у нас резервов нет и что для отхода сотен тысяч людей остается лишь узкий проход в десяток верст между передовыми частями обошедших нас японцев и горными массивами, нависшими над единственным путем отступления -- Мандаринской дорогой. Они содрогнулись бы, если бы, взглянув на карту, поняли, что для выхода их этого мешка потребовалось бы не менее двух-трех дней, а для окончательного его закрытия неприятелем, быть может, всего несколько часов, но я должен был молчать. Таков был служебный долг. В главной квартире, которую я нашел к вечеру верстах в пятнадцати к северу от Мукдена, все, конечно, понимали, что положение безнадежно. Однако неизвестно зачем врали и рассказывали друг другу о подходе к утру целых дивизий из первой армии. Впрочем, роковой приказ об отступлении, подписанный Куропаткиным около полуночи, никого не поразил. Все ясно сознавали только, что он невыполним, что несчастным нашим армиям, оставшимся на фронте к югу от Мукдена, вылезти целыми из мешка не удастся. Сердце щемило от сознания беспомощности, когда на рассвете меня вызвали к Эверту. -- Ну, Алексей Алексеевич! Мы с вечера потеряли связь с Линевичем! Что случилось -- непонятно! Выберите конвой на лучших конях и поезжайте сейчас же разыскивать его штаб. Следуйте вот по этой долине,-- указал мне Эверт на карту.-- Он, наверно, должен находиться в этом направлении. Передайте ему этот конверт, который в случае опасности уничтожьте. Содержание вам известно: это приказ об отступлении. Никому не говорите об этом поручении. [238] Пересекая при первых лучах восходящего солнца Мандаринскую дорогу, я уже с трудом пробрался через несколько рядов обозных колонн, продвигавшихся на север. Все еще было тихо, и ничто не предвещало той грозы, которая разразилась через несколько часов. Последним видением при моем расставании с местом будущей мукденской катастрофы был тот старенький генерал с седой бородой и белым крестиком, которого я год назад встретил на Далинском перевале. В первую минуту я даже обрадовался Левестаму и свернул с дороги, чтобы с ним поздороваться. Генерал был без шарфа, без шашки, у него был такой растерянный вид, что мне стало не по себе. -- Весь день, всю ночь шли! Вот -- посмотрите, что я могу с ними сделать? -- Он указал на серые пятна людей, покрывавшие зеленовато-желтые склоны отлогой лощины. Большинство спало крепким сном. Задерживаться я не мог и въехал в указанную Эвертом долину. Она была похожа на все другие столь уже мне знакомые горные долины, но забыть ее я не смогу, так как именно в ней пришлось мне хлебнуть из чаши общего позора. Единственной встреченной мною воинской частью оказалась казачья сотня под начальством какого-то близорукого сотника в пенсне. -- Куда это вы, господин капитан? -- спросил он меня.-- Впереди уже наших никого нет. Я вот снял последние заставы и к своей 1-й армии присоединиться уже не смогу. Не поверил я есаулу, зная порядки в наших казачьих частях, и поехал дальше. Но тщетно искал я нашу армию. Стало ясно, что Линевич, не дождавшись приказа, сам вынужден был отступить, что приказ, посланный со мной, потерял значение и что мне оставалось лишь попытаться самому не попасть в плен. К вечеру мы оказались в гуще наших отступавших и деморализованных войск. -- Чего там дохтур затесался? -- Тащи его долой с коня! -- Какой там дохтур? Не видишь, что ли, что штабной! -- Все единственно! Чего дорогу конем загораживает? Видишь, весь народ пешком идет! На плечах этих бородачей еще мелькали погоны всех цветов радуги, все они несли никому уже не нужные винтовки, но это уже были не солдаты. Офицерства не видно, оно где-то плетется, стараясь не быть замеченным. Оно бессильно привести в какой бы то ни было порядок этот стихийный поток, рвущийся на север, подальше от кошмара пыльных мукденских полей. И когда в Париже после революции я слыхал и читал про распад царской армии, когда среди наших бригад, посланных во Францию, я видел воочию крушение всякой дисциплины, то у меня невольно вставала перед глазами картина мукденского отступления, наглядный пример хрупкости тогдашней русской военной системы. [239] Павлюк, мрачнее ночи, советовал свернуть с дороги и вылезти из этого моря враждебной толпы -- бывшей царской армии. Измученные кони спотыкались о какие-то невидимые в темноте бугры. Обессиленные, мы оба прилегли заночевать у первой попавшейся глинобитной стенки, но и сквозь сон я продолжал слышать несмолкаемую трескотню. То были, однако, уже не пулеметы, а попросту колеса отступавших двуколок. Наутро человеческий поток обмелел, и, добравшись до Телина, мы остановились отдохнуть и покормить коней. Здесь глазам представилась незабываемая картина. Все громадное пространство от вокзальной площади до видневшихся вдали интендантских складов было запружено толпой солдат, и каждый держал в руках чуть ли не по половине соленой кеты и жадно рвал ее зубами. Эти запасы амурской рыбы заготовил наш заботливый главнокомандующий на великий пост. Но голодная толпа решила не ждать поста и, разбив склады, тут же их опустошила. По-видимому, то зрелище заинтересовало и самого Куропаткина, и он решил лично ознакомиться с настроением солдатской массы. Проходя мимо нашего котелка, под который Павлюк старательно подкладывал сухой гаолян, главнокомандующий остановился. Вероятно, ему понравилась наша гвардейская выправка, так как, выслушав наше "здравия желаем", он неожиданно обратился ко мне: -- А у вас, милый Игнатьев, еще совсем бодрый вид! Чем это вы довольны? -- Хуже сегодняшнего быть не может, ваше высокопревосходительство! А завтра, может быть, будет лучше. -- Ах, вот вы какой?! Ну, я буду всегда вместе с вами воевать. Через двенадцать лет, будучи назначен командующим Северным фронтом, Куропаткин прислал мне в ставку французской армии телеграмму с предложением перейти на службу в его штаб... x x x Меня вызвали к начальнику штаба. -- Сколько вам надо времени, чтобы написать все эти приказания? -- спросил Сахаров, усаживая меня за стол в своем салон-вагоне и передавая кипу карандашных записок Куропаткина. Едва пробежав первую записку, я увидел, что дело идет о порядке дальнейшего отступления. Записок было много, голова работала уже плохо. -- В обычное время мне понадобилось бы два часа, а сегодня -- не меньше пяти,-- ответил я Сахарову. -- Тимошкин, Тимошкин,-- позвал Сахаров своего денщика,-- тащи капитану из столовой главнокомандующего все, что они пожелают.-- И обращаясь ко мне:-- Ну, а я пойду прилягу! Когда кончите, разбудите. -- Мне только надо было бы знать, куда адресовать приказания. Где располагаются в данный момент хотя бы штабы армий? -- спросил я. [240] -- А вот этого и я не знаю,-- ответил мне начальник штаба в обычном для него полушутливом тоне.-- Пишите просто: штаб такой-то армии! Писать приказы, распределять тыловые учреждения, делать расчеты порядка маршей -- всему этому нас в академии хорошо обучили. Поглощенный работой, я даже не отдавал себе отчета, как далеко мы уходим от тех мест, где еще вчера напрасно пролилось столько крови. x x x На другой день Сахаров отправил меня в Гунчжулин -- срочно организовать печатание карт нового района. Подолгу приходилось сидеть у костра, пылавшего посреди большого китайского двора, и ждать, пока отогреются очередные литографские камни, на которые наносились нужные нам листы карт. За целый год главный штаб не удосужился нас ими снабдить! У нас не было даже бумаги. На счастье, удалось притянуть с севера мои вагоны, и мы нашли применение для оборотной стороны карт южной Маньчжурии, которыми нам, увы, уже не суждено было пользоваться. Беседовать в Гунчжулине было не с кем. Слишком большая пропасть лежала между генштабистами и топографом или интендантом. В этой тыловой атмосфере незаметно для себя я с каждым днем все больше убеждался в том, что продолжать нелепую войну преступно. -- Куда идешь, служивый? -- спросил я, идя на вокзал, у бородача с винтовкой, на штык которой были насажены два каравая хлеба. Он остановился, но, не сходя с железнодорожного пути, спокойно и рассудительно ответил: -- Домой иду, ваше благородие! В Тамбовскую губернию! Так что полк наш совсем разбили, я вот и решил, что пора кончать. Не знаю, до чего довели бы меня эти черные мысли, если бы не пришла весть, что через Гунчжулин проследует поезд Куропаткина. Офицеры стали обсуждать, следует ли им идти приветствовать опального сановника. Но солдаты дружно устремились к вокзалу навстречу поезду... -- Он нашего брата солдата жалел! -- объяснил мне один раненый сибирский стрелок на костылях. Когда поезд подошел, один из адъютантов вышел к выстроившимся в шеренгу офицерам и пригласил войти в салон-вагон. За несколько дней Куропаткин поседел, но не потерял своего спокойного, уравновешенного тона. -- У вас голос хороший, милый Игнатьев. Вот вы и прочтите всеподданнейшую телеграмму, отправленную мною вчера государю императору. Я ее запомнил, кажется, дословно: "Согласно повеления Вашего императорского величества, сдал сегодня должность главнокомандующего всеми сухопутными и морскими силами на Дальнем Востоке генералу Линевичу и выехал [241] в С.-Петербург... В воздаяние всей моей прежней службы и участия во многих походах, прошу, как милости Вашего императорского величества, разрешить мне остаться на театре военных действий до той минуты, пока не грянет последний выстрел в войне с Японией... Полагаю, что с успехом смог бы принять командование одним из корпусов. Смею заверить Ваше величество, что генерал Линевич найдет во мне всегда самого дисциплинированного подчиненного. Буду ждать решения Вашего величества в поезде по пути в Россию". Читал я громко и внятно, но тяжело было справиться с волнением. Нагнувшись, чтобы обнять на прощание своего бывшего начальника, я забыл обо всем, что накопилось горького в душе против него. Эта минута меня спасла, а громкое дружное, неподдельное "ура" солдатской массы, провожавшей поезд, окончательно подбодрило. Как мог я допустить себя до столь недостойного малодушия, когда такой старый воин, перенесший всю тяжесть поражений и позорно сброшенный с высокого поста, так покорен ударам судьбы и так безоговорочно готов на любом посту защищать свою родину и честь ее оружия. Глава десятая. Конец войны Бесславно начатая война бесславно и кончилась. Гром орудий, трескотня японских пулеметов, общая неразбериха, паника, разгром -- все осталось где-то далеко позади. Армии пришли в порядок -- не столько по распоряжениям высокого начальства, сколько благодаря скромным ротным кашеварам и спасенным при общем бегстве походным кухням. К ним стекались солдаты, измученные тяжелыми боями, собирались роты, из рот -- батальоны, полки, дивизии, корпуса. Никому уже не приходило в голову покинуть драгоценную ротную кухню. Японцы так были измучены, что заснули на тех самых местах, до которых дошли после мукденских боев. Напрасно военные историки упрекают маршала Ойяму в недостатке энергии при преследовании. Седан может не удаться войскам, которые дошли до предела изнеможения. Наши же армии после нескольких переходов вновь окопались -- но уже всерьез -- на новых позициях. Наступил последний акт маньчжурской драмы -- сыпингайское сидение. Всеподданейшая телеграмма Куропаткина возымела свое действие при дворе: Куропаткин и Линевич попросту обменялись ролями, и бывший главнокомандующий принял командование 1-й маньчжурской армией. "Папашка" Линевич был очень смущен, получив в подчинение своего бывшего начальника, и спросил, не желает ли Алексей Николаевич взять к себе в армию кого-либо из своих сотрудников по штабу главнокомандующего. Кроме Эверта, ставшего [242] начальником штаба армии, Куропаткин попросил двух генштабистов: подполковника Пневского и меня. "С получением сего сдайте все дела штабс-капитану такому-то и немедленно выезжайте в штаб 1-й армии",-- гласила телеграмма, полученная мною в Гунчжулине. "Выгнали!" -- подумал я в первую минуту, не зная ничего про возвращение Куропаткина. Сдавать должность своему подчиненному показалось обидным; он, впрочем, и сам был не менее меня смущен. -- Седлай! -- сказал я Павлюку,-- через час выезжаем! Сумрачное утро как раз соответствовало невеселому настроению, в котором я проезжал мимо поезда Линевича. Около вагона-ресторана собрались в ожидании обеда иностранные военные агенты и несколько моих товарищей по службе в штабе главнокомандующего. Но никто на меня не обратил внимания,-- переходя в низший штаб, я разделял участь своего высокого начальника. Зато с каким неподдельным радушием встретили меня офицеры артиллерийского полка 1-й армии. У них пришлось заночевать. За тарелкой горячих щей вспоминались былые бои, перипетии отступления, но никто из присутствующих не обмолвился упреком по адресу Куропаткина. Наоборот, все были довольны его возвращением. 1-я армия, составленная из закаленных войной четырех Сибирских корпусов и 1-го армейского, старого соратника еще на Шахэ, как улитка вошла в свою скорлупу, оградившись от других армий, прибывших из России. Полки гордились уже своими традициями, своими героями; 1-й Восточно-Сибирский "его величества стрелковый полк" переменил уже за время войны четыре раза чуть не весь свой состав. Артиллерия сроднилась со стрелками, спелась с ними в боях. Пусть в России военный министр, толстяк Сахаров (брат начальника штаба), изощряется в ядовитых пометках на телеграммах "Кура"; пусть престарелый Михаил Иванович Драгомиров, командующий Киевским округом, пускает свои остроты, как, например, "не люблю куропатку под сахаром",-- сибиряки как бы назло всем и вся продолжали доверять своему командующему. Помню, как на каком-то параде, устроенном по случаю приезда Линевича, Куропаткин "печатал ногу", проходя, как полагалось высшему начальству, на фланге 1-й роты и заходил, салютуя, перед своим бывшим подчиненным. "Нашему главнокомандующему -- ура!" -- крикнул Куропаткин, обращаясь к толпе офицеров, собравшихся вокруг коляски отъезжавшего Линевича. "Ура" было подхвачено, но насколько же оно было громче и звонче, когда через несколько минут и офицеры, и сбежавшиеся из палаток стрелки без всякого вызова провожали самого Куропаткина. Я был назначен начальником топографического отделения. Через две-три недели уже были изданы первые листы двухверстной карты. Она охватывала сперва район самого фронта, представлявший собой широкую полосу, а затем, памятуя о пристрастии японцев к обходам, пришлось продлить ее в глубину с обоих флангов. В результате на стенах штабов все лето красовались "игнатьевские штаны", как прозвали мою карту досужие насмешники. Они перестали смеяться [243] только с той минуты, когда "штаны" сошлись с картой, снятой японцами как продолжение нашей старой двухверстной. Мои подчиненные торжествовали, так как им пришлось астрономически определять отправные точки для съемки. Самым обидным в моей работе явилась необходимость бороться за доставление уже готовых листов карты в войска: каждый штаб, каждый высший начальник считали, что надежнее хранить карты подальше от войск, в обозе "второго" или "третьего" разряда, чем выдавать на руки. Какие последствия это будет иметь в случае боя, никого не интересовало. Все мы были озабочены сравнительно малым числом штыков в боевых линиях. Японская дивизия оказывалась в этом отношении сильнее нашего корпуса. Правда, нам было известно, что японцы непрерывно получали пополнение даже в бою от следовавших в ближайшем тылу запасных батальонов, тогда как мы укомплектовывали свои части, и то не до штатного состава, периодически, после сражений, людьми, прибывавшими из далекой России. Но все же боевой состав полков далеко не соответствовал их наличному составу. Точь-в-точь как когда-то в кавалергардском эскадроне не с кем было заниматься боевой подготовкой из-за многочисленных нарядов, так в Маньчжурской армии некого было вести в бой. Денщики "господ офицеров", обозные, кучера, кузнецы, портные, сапожники -- все это было пустяками сравнительно с конвоями и нарядами по охранению решительно всего. Как-то раз на досуге мы подсчитали, что в Мукденском сражении на охрану одних только полковых знамен, считая на каждое из них в среднем по полуроте, была затрачена чуть ли не целая дивизия! -- А не упразднить ли совсем эти священные хоругви? -- рассуждали вольнодумные генштабисты.-- Ведь в современном бою они развертываются только под пером талантливых писателей или под кистью художников, рисующих батальные картины. Пробовали мы убедить наше командование оставить на фронте завесу и отвести хотя бы половину корпусов в общий резерв с целью скрыть наши планы в случае перехода в наступление и парировать контрударом наступление или обход противника. Так требовала наука. По-видимому, наша критика дошла до Куропаткина, так как однажды за воскресным обедом у него в палатке (после мукденского поражения он стал проще и приглашал нас, генштабистов, к своему столу) он обратился ко мне: -- Игнатьев! Познакомили бы вы меня с песнями, что распевали вчера под гитару!.. Вы не смущайтесь, я рад, когда молодежь веселится. Это мне работать не мешает. Один немецкий профессор сказал: "Назови того дураком, кто сможет писать, когда над его головой играют на рояли". А мне хоть поставь под окном шеренгу барабанщиков, я все равно буду работать. Воцарилось гробовое молчание, но сидевший против Куропаткина протоиерей Голубев не выдержал и подобострастно заметил: -- Ваше высокопревосходительство, ошибался немецкий профессор! [244] Куропаткину осталось только принять самому участие в общем смехе. А в следующее воскресенье, выходя из-за стола, Куропаткин уже прямо спросил со снисходительно-величественной улыбкой: -- Ну, что же, молодежь, вы все продолжаете верить большим книгам? В ожидании прибытия новых и новых корпусов наступательные планы не шли дальше обширных докладов, но зато на подготовку к обороне мы не скупились ни в силах, ни в средствах. В этом отношении смена главнокомандующих не оказала никакого влияния, и на случай отступления строились кроме сыпингайских позиций еще несколько промежуточных чуть ли не до реки Сунгари -- верст на триста. Однажды Линевичу пришло в голову осмотреть укрепленную позицию у Куачендзы, верстах в пятидесяти в тылу нашего расположения, но случайно ни одного из руководителей работ налицо не оказалось. На небольшой железнодорожной станции, куда я срочно был послан Эвертом, я застал собравшимся уже целый ареопаг генералов и полковников 2-й армии, ожидавших прибытия поезда главнокомандующего. Меня как единственного представителя 1-й армии поставили отдельно на правом фланге, и я уже предчувствовал неминуемый скандал: ознакомившись лишь со схемой позиций, я на рассвете успел обскакать только ближайшие к железной дороге два-три форта. На счастье, "папашка" Линевич, сев на коня, направился сперва на участок 2-й армии, вправо от дороги, и я успел разобраться, в чем будет заключаться осмотр. -- Ну, уж ижвините! Шавсем општрела нет,-- шамкал "папашка", вылезая на банкет. Генералы, взяв под козырек, доказывали, что этот фас форта не предназначается для дальнего обстрела. -- Не шпорьте, не шпорьте,-- настаивал "папашка". У генералов душа уходила в пятки. -- А это што? Вода в окопах? Бежображие! Начальство не жаботится о шалдате! -- цитировал "папашка" модные словечки "Нового времени". Дожди только что прошли и действительно залили окопы. "Ну,-- думаю,-- у нас, наверно, тоже стоит вода!" Долго еще старался наш старик показать свой талант, критикуя представителей 2-й армии, которые сделали большую ошибку, развернув перед высоким начальством громадную схему: на ней во всех деталях были показаны направления артиллерийского и ружейного огня, мертвые пространства, паутина окопов. Во всем этом лабиринте начальство разбиралось туго. Наконец Линевич подозвал меня и приказал вести его на участок нашей армии. Урок, полученный мною у соседей, не прошел даром. -- Ну, а как општрел? -- спросил "папашка" на первом же форту, ничуть не отличавшемся от фортов 2-й армии. [245] -- Ay нас, ваше высокопревосходительство, все основано на перекрестном огне! -- отрапортовал я. -- Жамечательно,-- обрадовался Линевич слову "перекрестный", и я, не развертывая схемы, без труда доказал, что поистине противнику некуда будет укрыться. -- А что касается воды во рвах, так у нас это предусмотрено: сделаны стоки, и она постепенно стекает. -- Пожвольте, пожвольте пошмотреть.-- Старик нагнулся, рассматривая воду; его примеру последовали все окружающие. -- Течет,-- говорю я, сам не очень веря своим словам. На счастье, день был ветреный, и легкая зыбь покрывала поверхность воды. -- Течет, ваше высокопревосходительство, течет,-- выручил меня какой-то доброжелатель из 2-й армии. -- Вот Алекшей Николаевич {9} вшегда о вшем подумает,-- заключил Линевич.-- Передайте, капитан, мое полное удоволыштвие и поклон вашему командующему. После такого успеха оставалось только поскорее вернуться восвояси. x x x Наше "мирное" житье на сыпингайских позициях было омрачено вестью о разгроме нашего флота в Цусимском проливе. Цусима -- пример доблести и исполнения воинского долга русскими моряками. Цусима -- позор для всего государственного строя царской России. Цусима -- смерть для тысяч бесстрашных сынов русского народа. Цусима -- одно из крупнейших звеньев в истории русской революции, построившей новую жизнь в моей стране. Флот, как и армия, оказался неподготовленным к великому испытанию. Жутко было узнать впоследствии, что большинство офицеров уходило из Кронштадта, с твердым сознанием своей обреченности. Конечно, они не могли подозревать многого, что открылось им в самом бою: японцы громили их бризантными снарядами, сносившими все управление кораблями, и обращали суда в пылающие костры, тогда как наши бронебойные снаряды не причиняли врагу серьезного вреда. Но все моряки наши знали, что, кроме четырех современных броненосцев, пары крейсеров да десятка миноносцев, вся остальная эскадра представляла разношерстную армаду старых "самотопов" до увеселительной великокняжеской яхты включительно; ради экономии на угле флот в учебные плавания ходил мало, а ради экономии на снарядах стрелял в мирное время еще меньше; отпускавшиеся средства шли широким потоком в карманы подрядчиков и акционерных обществ как русских, так и иностранных. Большая часть личного состава эскадры ознакомлялась со своими кораблями, а подчас и с самим морским ремеслом только на походе. Наконец, инициатива посылки эскадры Рожественского принадлежала [246] не морскому министерству, а новоявленным безответственным стратегам из "Нового времени", вроде Кладо. К сожалению, во главе старого флота большинство адмиралов было еще парусниками, и потому новейшей паровой технике, бурно расцветшей в конце прошлого века, уделялось весьма мало внимания. -- Это дело механиков,-- говорили морские офицеры; к механикам они относились с высоты лейтенантского величия. Стоявший во главе флота генерал-адмирал великий князь Алексей Александрович как лицо императорской фамилии не был ответственен перед законом. Правда, из всей семьи Романовых это был самый одаренный и вообще неглупый человек. Но, как и все его родичи, он считал Россию романовской вотчиной и заниматься ею было ему противно: больно уж эта вотчина была темной и бескультурной. Великий князь предпочитал жить на ее счет, но вдали от нее -- в беззаботном Париже. Сколько было сказано слов и пролито чернил, чтобы доказать необходимость устранения безответственных великих князей от управления ведомствами, но царизм так и не смог разрешить этого вопроса. В отношении исхода войны потеря флота в глазах маньчжурской армии больше роли не играла: мы уже свыклись с отсутствием поддержки со стороны Порт-Артурской эскадры. Семья наша потеряла в тяжелый день Цусимы всех своих моряков -- трех моих двоюродных братьев: двух совсем молодых -- веселого Диму Игнатьева, артиллерийского офицера на "Александре III", и скромного, усердного Сережу Огарева, друга моего детства, старшего минного офицера на "Наварине"; а главное -- любимца всей семьи, уже старого моряка Алексея Александровича Зурова (его мать была сестрой моего отца). Алексей смолоду был лысым и к тому же брил голову и потому в семье звался Лыской. Я ходил еще в русской рубашке, а он уже являлся на воскресные обеды к бабушке стройным гардемарином в синей фланелевке с белыми погонами и красивыми золотыми якорями -- отличие гардемарин морского корпуса. Это было действительно отмежеванное от мира закрытое учебное заведение, в которое принимались по преимуществу сыновья моряков. Курс обучения здесь был серьезный, особенно в отношении математики и трех иностранных языков, которые кадеты изучали в совершенстве. Морская подготовка была поставлена более строго, чем военная подготовка в сухопутных кадетских корпусах и училищах. Так, кадеты-моряки обучались шлюпочному и парусному делу еще с детства, а гардемарины не могли быть произведены в мичмана без того, чтобы не совершить кругосветное путешествие на знакомом всему флоту парусном клипере "Вестник". Зуров был прирожденный моряк. Нам даже казалось, что сама форма его пахла смоленым тросом и морским ветром. Загар, полученный в летнюю морскую кампанию, не сходил и зимой с его сухого скуластого лица. Говорил он короткими фразами, авторитетно, и от всей его по-морскому выправленной фигуры веяло здоровьем и силой воли. Он так отличался от своих братьев, затянутых в раззолоченные пажеские мундиры или студенческие сюртуки со шпагами! [247] Несмотря на блестящее окончание корпуса, Лыска -- Зуров -- сознавал, однако, недостаточность своей подготовки и всю жизнь или плавал или учился -- окончил Морскую академию и еще какие-то специальные курсы. Как большинство флотских офицеров, он относился с некоторым пренебрежением к гвардейскому экипажу, который в мирное время обслуживал императорские яхты и придворные катеры. Однако судьба подсмеялась над Зуровым: уже в чине капитана 2 ранга он неожиданно для себя был назначен адъютантом при самом генерал-адмирале. Он и эту должность исполнял со свойственной ему добросовестностью, но из дворца великого князя Зуров уже ясно видел все тяжкие пороки нашего флота. Вернувшись как-то из Парижа, куда он сопровождал своего шефа, Зуров рассказывал в семейном кругу про знаменитое свидание русского и германского императоров в Киле, где ему довелось присутствовать. Его шеф, генерал-адмирал Алексей Александрович, по обыкновению, находился во Франции, куда за ним пришла его яхта "Светлана". Она заблаговременно прибыла в окрестности Киля и, укрывшись за скалами, стала поджидать прихода царской яхты "Штандарт", чтобы присоединиться к ней и войти в Киль вместе. Но прошел час, два, а "Штандарт" не показывался. Как выяснилось впоследствии, яхта набрала песку при проходе через датские проливы, а в это время в Киле Вильгельм в мундире русского адмирала со светло-голубой андреевской лентой через плечо нервно шагал по пристани перед своей смущенной свитой и лично проверял порядок всех своих расцвеченных эскадр, изготовившись к общему с крепостью торжественному салюту. Часы шли, а "Штандарт" не показывался. -- Эскадре миноносцев выйти в море и разыскать русского императора -- адмирала германского флота,-- скомандовал наконец Вильгельм. Конечно, из-за опоздания вся программа, установленная Вильгельмом, была сорвана. -- На следующее утро,-- рассказывал Зуров,-- мы вышли в море со всей германской эскадрой и восторгались ее боевой стрельбой, производившейся на хороших морских дистанциях по подводным подвижным щитам, которые вели миноносцы. Для русских моряков это было откровением. Приятно поразил и обед на "Гогенцоллерне". Здесь соблюдался не придворный, а чисто морской этикет: лакеи были заменены матросами. После этого завтрак на "Штандарте", с роскошным серебром и пузатыми раззолоченными камер-лакеями, возрождал в памяти потемкинские времена. Но все это были пустяки по сравнению с финальным скандалом. После завтрака к правому борту "Штандарта" лихо причалил катер с "Гогенцоллерна". Императоры, на виду всего флота, по обычаю, дружественно обнялись, и Вильгельм, вернувшись на свою яхту, поднял сигнал: "Адмирал Атлантического океана приветствует адмирала Тихого океана". Под звуки прощального салюта "Штандарт" тихо двинулся к выходу из порта и скоро стал скрываться из глаз. Тогда только все заметили, что конвоировавший его "Варяг" не двигается и продолжает стоять на рейде. [248] Вильгельм велел просигналить: "Что случилось?", и тут же весь флот облетела печальная весть: "Avarie in der Maschine" {10}. "Всем крейсерам догнать "Штандарт" и конвоировать русского императора!" "Варягу" пришлось остаться в Киле и чиниться. Все объяснилось просто. Крейсер только что вошел в строй русского флота и представлял собою последнюю новинку морской техники. Он строился долго, обошелся очень дорого, но зато был снабжен специальным приспособлением для провертывания машины в неподвижном положении судна. В спешке, вызванной завтраком на "Штандарте", механики не удосужились проверить положение, в котором осталась рукоять прибора. При первом же повороте прибор был сломан и повреждена машина. -- Да, грустно! -- сказал Зуров.-- Тяжело нам показываться иностранцам. И как живой встал он передо мной при известии о гибели "Светланы", на которой он состоял старшим офицером. Ровно через год после страшной цусимской драмы меня остановил в Париже какой-то штатский господин с бородкой, оказавшийся капитаном 1 ранга Ширинским-Шихматовым. Я мало был знаком с ним, но он взволнованно просил меня зайти в ближайшее кафе. Здесь он рассказал: -- Вы ведь двоюродный брат Зурова, и, наверно, его очень любили. А у меня, его большого друга, сохранилось о нем вот какое тяжелое воспоминание: после гибели нашего корабля я очутился в холодной воде, держась за какой-то деревянный обломок. И вот вижу, на мостике "Светланы", отражающей последнюю атаку миноносцев, стоит Зуров и, сняв фуражку, машет ею нам в знак последнего привета. Солнце блестело на его лысой голове. Я почувствовал, что он одобряет нас за то, что мы не спустили андреевского флага. Это было последним видением в моей первой жизни. -- Почему в первой? -- спросил я. -- А потому, что перед потерей сознания я считал себя погибшим, а Зурова живым. Но меня вытащили японцы, а Лыски не стало,-- закончил Шихматов. Если верить дневнику Николая II, весть о Цусиме не изменила его обычного распорядка дня или, вернее, прозябания. Бедный мой дядя, П. Н. Огарев, потомок писателя и отец погибшего Сережи, скромный честный юрист-сенатор, долго обивал пороги бесчувственного петербургского общества, чтобы собрать средства на построение храма-памятника цусимским героям, сохранившегося в Ленинграде и по сей день; все внутренние стены храма были покрыты досками с именами павших в бою офицеров и матросов. Немало положил труда Огарев на то, чтобы разыскать эти имена в морском министерстве. [249] Но если правящий Петербург, верный самому себе, остался бесчувственным, то не могла не дрогнуть страна от всех понесенных поражений. Вести о восстании на "Потемкине", о бунтах в войсках Киевского округа, о крестьянских волнениях на Волге стали докатываться и до нашей штабной фанзы в Херсу, где мы собирались после вечернего доклада начальству. Правда, о сущности революции и ее вождях мы не имели ни малейшего представления, однако грозный призрак уже обрисовывался в наших умах, суровая Немезида уже заносила свой меч над виновниками позора родины. x x x Все мысли уже уносились в Россию. Продолжать писать бумаги и строчить приказы в Маньчжурии становилось невыносимым. Эти настроения особенно усилились, когда я прочел в "Вестнике маньчжурских армий", нашей единственной газете, следующее краткое сообщение: "Государь император соизволил принять предложение президента Соединенных Штатов Америки на ведение, при его посредстве, мирных переговоров с Японией". -- Что же, ваше превосходительство,-- конец? -- спросил я своего начальника генерала Огановского на вечернем докладе. -- Ничего подобного! -- стал петушиться наш милейший генерал.-- Будем продолжать бить япошек! -- Да ведь они несколько дней как почти не отвечают нам! Мои топографы до того осмелели, что уже работают на участках сторожевого охранения,-- заметил я. Но Огановский возражал: -- А мы вот еще вчера произвели усиленную рекогносцировку, забрали двух пленных япошек, а сами потеряли только около десятка раненых. Командующий об этом составил телеграмму главнокомандующему и велел представить к наградам. Подобные доводы оказывали на меня обратное действие: как можно было проливать кровь для составления боевых реляций, когда сам русский царь, забывая весь позор поражения, соглашается на предложение американского президента! Весь уклад штабной жизни все больше приближался к порядкам мирного расквартирования: саперы от нечего делать устроили скаковой круг по всем правилам искусства; капитан Изумрудкин готовил уже помещение на зимнее время. Война замирала, и мы наконец получили пулеметы. Это были образцовые вьючные взводы, сформированные при гвардейских кавалерийских полках. Странно и радостно было увидеть родных кавалергардов и улан среди маньчжурских сопок; казалось, они пришли к нам с того света. Куропаткин лично произвел им смотр боевой стрельбы. Вечером он вызвал меня в свою фанзу, чтобы показать телеграмму, составленную им на имя командира кавалергардского полка князя Юсупова об исключительно блестящем смотре его команды. [250] Я понимал, что для Куропаткина, несмотря на все полученные на войне уроки, остаются в силе слова Фамусова: "Что станет говорить княгиня Марья Алексеева?" Красавица княгиня Юсупова с ее дворцом и несметным богатством, вероятно, из оригинальности покровительствовала Куропаткину, и ради нее можно было послать телеграмму ее мужу и покривить душой: кавалергардская команда как раз в этот день случайно стреляла хуже других. Наступила холодная осень; и в первых числах октября, в связи с благоприятным исходом мирных переговоров, было решено отвести армию на новые позиции в тылу. В тот же день я просил Огановского откомандировать меня в Россию. Он не долго протестовал, так как было решено давать отпуска в зависимости от срока, проведенного на войне, а я в штабе оказался первым, прибывшим в 1904 году из России. Мне ужасно не хотелось участвовать в унизительных переговорах о перемирии. Куропаткин, узнав о моем отъезде в Россию, пригласил меня к обеду в своем поезде, куда он снова переехал из Херсу. Ему, вероятно, интересно было, что я стану рассказывать о нем в Петербурге. После обеда он позвал меня к себе в салон-вагон и, усадив в кресло, спросил: -- Ну, милый Игнатьев, кто же, по-вашему, более всех виноват? -- Что ж, ваше высокопревосходительство,-- ответил я,-- вы нами командовали, вы, конечно, и останетесь виноватым. -- А чем же я, по-вашему, особенно виноват? -- невозмутимо спросил Куропаткин. -- Да прежде всего, что мало кого гнали... -- На кого вы намекаете? Назовите фамилии. -- Да на тех высших генералов, которым вы сами не доверяли. Ну, например, на командира семнадцатого корпуса барона Бильдерлинга, на командира первого армейского корпуса барона Мейендорфа и других. Тут мой начальник встал, пошел в угол полутемного вагона, спокойно открыл небольшой сейф и дал мне на прочтение следующую телеграмму: "Ваши предложения об обновлении высшего командного состава, и в частности о замене барона Бильдерлинга генералом таким-то, барона Мейендорфа генералом таким-то и т. д. и т. д. государь император находит чрезмерными. Подпись: министр двора барон Фредерикс". После минуты тяжелого молчания Куропаткин продолжал беседу об офицерском составе и согласился со мной относительно необходимости коренных реформ в его укомплектовании, особенно в выдвижении в офицерские чины унтер-офицеров, нередко с успехом заменявших в бою офицеров. -- Позвольте, ваше высокопревосходительство, и мне в свою очередь задать вам один только вопрос: вы знали русского солдата и в турецкую войну и в Средней Азии, вы были сами свидетелем его легендарной доблести. Чем же вы объясняете ту панику, что овладевала [251] целыми полками в эту войну. То отсутствие стойкости в обороне некоторых частей, которое сводило на нет храбрость соседних частей? -- Это война,-- ответил мне мой высокий начальник,-- велась впервые нашей армией, укомплектованной на основании закона о воинской повинности, и вина наша, конечно, заключалась в том, что мы не обратили в свое время достаточного внимания на боевую подготовку запасных и второочередных формирований. -- А не находите ли вы, ваше высокопревосходительство, что одной из причин является наша культурная отсталость? -- дерзнул я спросить. -- Страшные вы вещи говорите, Игнатьев, но вы правы! Нужны коренные реформы. На том мы и расстались... x x x Оставалось проститься с товарищами. Офицеры генерального штаба жили обособленно. В штабе 1-й армии, которая вынесла на своих плечах почти все бои, все отступления и все тяжелые разочарования, образовалась небольшая компания молодых генштабистов, одинаково мысливших, одинаково воспринявших крушение тех чувств и надежд, с которыми они отправлялись на войну. Компания была сплоченной. В ней нашлись и свои доморощенные поэты, и художники, и даже куплетист с гитарой. Собираясь по ночам, подальше от взоров начальства, они пили, пели и сквозь слезы смеялись. Для конспирации они прозвали себя "зонтами". Сам не знаю, почему было избрано это странное наименование -- то ли в честь китайцев, которые работают в поле под зонтиками, то ли в честь русских, которые выпивают, пока не намокнут, как зонтики. В этой компании составителями куплетов были "зонт" Пит (Петр Александрович Половцев) и "зонт" Кока (Николай Лаврентьевич Голеевский), музыкальным исполнителем -- "зонт" Леша (Алексей Алексеевич Игнатьев), гитаристом -- "зонт" Володя (Владимир Владимирович Марушевский), церемониймейстером и банкометом на случай игры в "польский банчок" -- "зонт" Энгельгардт Борис Александрович. Активными членами были -- Пневский, Савченко-Маценко, Веге и другие. Как обычно, мы собрались в просторной фанзе Голеевского, в карты в этот вечер не играли, так как решили отпраздновать отъезд "зонта" Леши и выработать "устав зонтов" на мирное время. Принесли из столовки большое блюдо и миску, разложили по установленному порядку ломтики лимона, прикрытые каждый кусочком сахара, и, потушив свечи, зажгли коньяк, поливая им сахар. Голубоватое пламя осветило загорелые и возмужалые за два года войны лица "зонтов", склонившихся над миской, куда переливалось содержимое с блюда и заливалось красным бессарабским вином. Старший по чину "зонт" полковник Болховитинов тщательно мешал вино большой кухонной ложкой. [252] Правда, подобно пулеметам, все эти продукты стали подвозиться к нам Офицерским экономическим обществом только тогда, когда все было уже кончено... Я тем временем настраивал гитару, чтобы открыть торжественное собрание пением и хором гимна "зонтов": Эх, калинушка-малинушка моя, Песня русская поется так всегда... Но на этот раз наш поэт Пит Половцев приготовил сюрприз. Это было стихотворение, последние две строфы которого звучали так: Но пусть же узнают далекие внуки, Как деды сражались в бесплодных боях, И пусть наших песен задорные звуки Им скажут, как деды певали в фанзах. А мы, в час досуга бокал осушая, Поднимем его за здоровье "зонтов", Чтоб пели и пили "зонты", процветая, Без страха начальства, без страха врагов. Заключительные слова были приняты нами как девиз "зонтов". Кто из нас поверил бы тогда, что придет время и жизнь не только расшвыряет нас в разные стороны, но еще и поселит среди нас непримиримую вражду? Днем общего сбора, куда бы ни занесла нас судьба, мы выбрали 11 января -- день сражения под Сандепу, как день "величайшей глупости русского начальства". Не раз поминали мы горестный маньчжурский поход в Петербурге, в ресторане Кюба. Но пришли другие времена. Произошла революция. В свое время "зонты" возмущались существовавшими порядками, глубоко презирали высокое начальство и чувствовали себя непризнанными реформаторами. Никаких законченных политических взглядов и программ у них, конечно, не было. Но, как ни странно, "зонтам" впоследствии довелось сыграть роль. Февральская революция застала многих из них уже в больших чинах, и, когда Керенскому понадобились "свои" генералы, он нашел их среди "зонтов": Энгельгардт как член Государственной думы оказался комендантом Таврического дворца; Половцев -- главнокомандующим Петроградским военным округом; Марушевский -- начальником генерального штаба; Голеевский -- генерал-квартирмейстером, а впоследствии -- доверенным лицом английского посла лорда Бьюкенена. Октябрь оборвал карьеру этих людей. Они доживают свой век в эмиграции. Большинство "зонтов" эмигрировало в Париж, где с 1912 года я занимал пост военного агента. Они -- верные слуги Керенского, а некоторые и Романовых,-- конечно, считали ниже своего достоинства встречаться со своим бывшим коллегой, который, живя за границей, перешел без всякого принуждения на сторону большевиков. Однако 11 января оставалось для всех "зонтов" днем настолько [253] памятным, что они решили все же его отметить, и 11 января 1922 года послали к "зонту" Игнатьеву парламентером его бывшего товарища по Пажескому корпусу -- "зонта" Бориса Энгельгардта. Ведь кто же, как не Энгельгардт, "первый" делал революцию?! Игнатьев не сможет его не принять! -- Уверяю тебя, "зонты" не относятся к тебе так враждебно, как тебе кажется,-- убеждал меня Энгельгардт.-- А без тебя и твоей гитары у нас ничего не выйдет! Меня взяло любопытство взглянуть на бывших друзей. Неужели я не найду среди них ни одного единомышленника или хотя бы поколебавшегося? ! В одном из беднейших парижских кафе я застал почти всех прежних "зонтов". Но вместо генеральских мундиров с орденами на них были разношерстные и весьма скромные пиджаки. Вместо шампанского на деревянном столе без скатерти стояло несколько бутылок "пинара" -- самого дешевого вина. Вместо роскошных люстр питерского ресторана Кюба с потолка грязноватого холодного зала свешивался жестяной абажур с прикрепленными к нему двумя тусклыми электрическими лампочками. Все со мной вежливо поздоровались, но никто дружески не обнял. Мы пели по традиции куплеты о Сандепу. -- Как мы правильно все предвидели тогда, в Херсу! -- осторожно заметил я. -- Что ты, что ты? На мировую войну наша армия вышла в блестящем порядке! Если бы не большевики, мы, конечно, одержали бы победу! Я понял, что спорить бесполезно. Больше я никогда с "зонтами" не встречался. Глава одиннадцатая. Возвращение в Россию 18 октября 1905 года я приехал в Харбин и зашел в Управление Китайско-Восточной железной дороги хлопотать о билете в Москву. -- Поздравляю вас, капитан! Мы -- граждане! -- встретил меня в вестибюле незнакомый человек с большой седой бородой и заключил меня в свои объятия. На нем была тужурка инженера путей сообщения с зелеными кантами и золотыми контрпогончиками на плечах. Старик тут же вручил мне большой лист с золотым ободком, на котором был напечатан "высочайший манифест" от 17 октября. Забыв о билете, я засел изучать этот документ. Из последнего письма отца, которое получил вместе с секретной почтой через фельдъегеря, я знал, что в июле в Петергофе происходили совещания под председательством царя, но что ограничиваются они речами и никаких законодательных актов еще не выработано. Там, между [254] прочим, серьезно обсуждался вопрос о том, назвать ли будущее законосовещательное учреждение Земским собором, Государственной думой или Государевой думой. Манифест 17 октября показал мне, что события, которые происходили в стране и о которых мы в Маньчжурии не имели достаточно полного представления, вызвали у петербургского правительства довольно серьезный испуг. Харбин, конечно, был взволнован. Но не все приняли манифест одинаково. Одни, подобно моему старцу инженеру, сияли от радости и видели себя уже полноправными хозяевами страны, другие, наоборот, указывали, что никакого ограничения самодержавия манифест не содержит. Вечером я пошел пообедать в ресторан. Он считался лучшим в городе. Но какой трущобой он оказался! В углу небольшой женский оркестр играл "На сопках Маньчжурии", "Последний нонешний денечек" и "На Фейчшулинском перевале убьют, наверное, меня". Убогую музыку подхватывали пьяные герои тыла. В зале желтели лампасы офицеров забайкальских казаков, зеленели воротники пограничников, краснели погоны интендантов, синели тужурки железнодорожников. Без мундира в России человек не считался человеком. От вина и дешевого шампанского гости размякли и слезливо обнимали то грубо намазанных женщин, то друг друга. Сопровождавший меня знакомый врач предложил удалиться в отдельный кабинет. Идти туда пришлось по очень грязной и покосившейся деревянной лестнице. Довольно обширная комната с полинялыми и грязными обоями освещалась бронзовым канделябром, в который, впрочем, вместо пяти было вставлено только две свечи. У стенки стояло пианино. Оно было исцарапано и грязно, но на него я и набросился! Два года не чувствовал я клавишей под руками! Чего только не переиграл я за этот вечер. Я возвращался от маньчжурской действительности в прошлое. Оно уже казалось романтическим. Пропуска в Россию я не получил. Комендант заявил, что раньше чем через десяток дней отправить меня он не сможет. Сидеть в грязной яме, какую представлял собой тыловой Харбин, я не пожелал и на следующее же утро выехал во Владивосток. Хотелось повидать эту тихоокеанскую жемчужину: большой морской порт, защищенный знаменитым Русским островом, рейд, на котором, по словам наших моряков, мог вместиться весь английский флот. Там же, в морском госпитале, работала сестрой милосердия моя двоюродная сестра Катя Игнатьева. Во Владивостоке жизнь как будто протекала еще нормально. Правда, Катя уверяла, что в госпитале ощущалось какое-то глухое брожение: падала дисциплина среди санитаров, рвались на родину выздоравливающие матросы, но я не придал этому особого значения. Однако, возвращаясь от Кати по Светлановской улице -- главной городской артерии,-- я повстречал какого-то матроса с закинутой на затылок фуражкой. Он прошел мимо, не обращая на меня внимания. [255] -- Что ж ты чести не отдаешь? -- спросил я его, полагая, что он нетрезв. -- А что с этого? -- ответил мне матрос.-- Сухопутным теперь не полагается. -- То есть как это не полагается? Иди со мной! -- приказал я. Матрос был, видимо, не очень уверен в себе и последовал за мной в морской штаб крепости. Но, к моему удивлению, там на это происшествие никакого внимания не обратили. На следующий день на этой самой улице вспыхнуло восстание. Но я выехал ночью и узнал о нем в поезде, на обратном пути в Харбин. Вечером на одной из крупных станций, затерянной в горах и лесах Уссурья, мы были встречены делегацией, пришедшей из близлежащего железнодорожного поселка. Впереди развевалось знамя из красного кумача, окруженное людьми в картузах, с суровыми лицами. Все перед ними расступались. Демонстранты пели "Вы жертвою пали в борьбе роковой". Другие, собравшиеся на железнодорожном перроне, пробовали перебивать их гимном "Боже, царя храни". Эти еще, по-видимому, искренне верили в "свободы", дарованные манифестом. Железнодорожное начальство растерялось: давно уже истекло время, положенное по расписанию для остановки, а поезд стоял, и толпа продолжала петь. Выяснилось, что комендант станции скрылся, а начальник станции от страха перед своими подчиненными, слившимися в одну толпу с железнодорожными рабочими, не смел показаться на платформе. Пассажиры стали громко протестовать -- особенно солдаты и матросы, возвращавшиеся по домам. Послышались крики: "Чего стоим?", "Начальства нет?", "Давай коменданта!", брань, крепкие русские слова. То ли мой залоснившийся черный полушубок с алевшим на груди Владимиром с мечами и бантом, отличавшим меня от тыловых чиновников, то ли мой рост, но что-то привлекло ко мне внимание, и возглас одного унтера: "Пусть его высокоблагородие распорядится", был подхвачен толпой. -- Хорошо,-- крикнул я,-- но все в поезде должны мне подчиняться. -- Ладно! Приказывайте! Переговоры пришлось вести только с машинистом, так как путь был свободен, а начальник станции был рад отделаться от беспокойного поезда. Дальнейший путь до Иркутска сопровождался все теми же демонстрациями. Убедившись, что движение зависит от машиниста, а порядок -- от обер-кондуктора, я заключил с ними негласный союз и с каким-то озорством, как бы назло начальству, приглашал их в буфет 1-го класса. Поездной прислуге вход туда строго воспрещался. Выпив и закусив за отдельным столиком, я обычно спрашивал машиниста: "А что, Иван Иванович, не пора ли двинуться в путь?" -- Что ж, можно, пожалуй! -- отвечал человек в черной шведской куртке, с закопченным лицом. Тогда начальник станции почтительно выпячивал грудь, брал руку под козырек и докладывал, что путь свободен. [256] -- Ну, давайте второй,-- приказывал я. Пассажиры опрометью бежали из буфета, и начиналась наша милая российская музыка перед отходом поезда: заливался серебром звонок, свистал соловьем обер-кондуктор, гудел басом паровоз, пел рожок стрелочника, отвечая ему, заливался вторично трелью обер-кондуктор, и, наконец, снова гудел паровоз. Поезд трогался. Не помню, сколько дней плелись мы до Москвы, но за Уралом мы стали чувствовать себя отрезанными от жизни, как в пустыне. Громкоговорители в ту пору не были еще изобретены, газеты исчезли, но на ушко передавались тревожные вести из столиц: "Забастовки!", "Баррикады!", "Стрельба!", "По Казанской дороге невозможно проехать, нас везут в обход -- через Орел и Курск!..". К Москве мы подъехали поздно вечером. Вокзал был темен и неприветлив. От нетерпения высовываюсь с площадки вагона, чтобы отыскать в полумраке белую кавалергардскую фуражку отца. Я получил в пути телеграмму о том, что он хотел выехать меня встретить; но вместо белой, вижу издалека красную гусарскую фуражку моего брата Павла. Сразу чувствую неладное и в эту минуту замечаю, что вдоль платформы построены солдаты с белыми портупеями гвардейцев и в бескозырках с синими околышами. -- Семеновцы! Как они сюда попали? Брат бросается мне на шею, мы горячо обнимаемся. Мы ведь выросли вместе, двадцать один год спали в одной комнате, делили все детские и юношеские радости и огорчения. Спешим на извозчике на Николаевский вокзал, чтобы поспеть на курьерский в Петербург. На улицах ни души. Темнота. Лишь кое-где мерцают керосиновые фонари: электростанция бастует. Город замер. Узнаю от брата, что отец не мог выехать из Петербурга: ему, как и многим видным лицам, было предложено из дому не выезжать. Спать в поезде не пришлось -- мы говорили чуть ли не до самого утра. Но в первый раз в жизни понять друг друга мы были не в силах, как не в силах были подать друг другу руку много лет спустя в Париже после Октябрьской революции. Начался раскол в нашем мировоззрении. Когда я уже поступил в академию, брат только кончил университет. Помню, как на нашей квартире собирались студенты и много спорили о судьбах России. Помню, как брат, спасаясь от конной атаки полиции на студентов, был вынужден спрыгнуть с парапета набережной на лед Невы и вернулся домой чуть не по пояс в снегу; как читал он мне свой трактат о теории Ломброзо; как, по случаю закрытия университета, он держал государственные экзамены в помещении школы где-то в районе Измайловских казарм. Но семейные традиции толкали его на военную службу, и, поступив вольноопределяющимся в гусарский полк, он решил держать при Николаевском кавалерийском училище офицерский экзамен. В воспоминание об университете у него остался лишь эмалированный значок на венгерке. Полк всецело завладел этим юристом, перековал его в отменного строевика и настоящего гусара -- с полковым товариществом, офицерским собранием, скачками и лихими попойками. [257] Русско-японская война заставила его, однако, серьезнее изучить военное дело, и вот он поступает в Академию генерального штаба. Но и она, видимо, не расширила его кругозора. В поезде он с жаром доказывал мне, что единственной причиной нашего военного поражения является бездарность Куропаткина и Рожественского, критики самодержавного режима он не допускал, с манифестом 17 октября уже совсем не считался, как с чересчур "свободным", а к виновникам беспорядков предлагал применять самые суровые меры. -- В Москве Дубасов при помощи семеновцев подавил восстание на Пресне. Теперь остается только справиться с забастовками,-- говорил брат. Меня он и слушать не хотел. -- Ты здесь не был. Ты ничего не понимаешь,-- повторял он мне, точь-в-точь как говорили мне много лет спустя эмигранты, бежавшие во Францию. "Неужели я сам был когда-то таким? -- мысленно спрашивал я себя.-- Неужели все здесь думают, как мой брат?" -- Послушай,-- сказал он мне, когда поезд остановился на вокзале в Петербурге.-- Я хоть и моложе тебя, но дам тебе совет: не повторяй, пожалуйста, дома всего того, что ты мне рассказывал в вагоне. У нас никто не поймет. За первым же обедом в родном семейном кругу, когда я стал опять делиться впечатлениями, он не выдержал и буркнул вполголоса: -- Леша, да ты просто революционер! -- Не ссорьтесь, дети,-- заметила смущенно мать. Для нее мы всегда оставались детьми. На Гагаринской, в доме, куда после смерти бабушки переселились мои родители, меня в это утро не ждали. Первой я увидел мать. Но она, вместо того чтобы броситься ко мне, поспешно скрылась за дверью. Оказалось, она не хотела меня встретить в черном платье и побежала накинуть белую шаль. Я и не сообразил, что все наши носили траур по родственникам, погибшим в Цусимском бою. Как далек я стал от этих условностей и предрассудков. Отец горячо меня обнял и пошел присутствовать при моем туалете. Ванна! Чистое белье! Еще долгое время ощущал я особое блаженство, раздеваясь и ложась в кровать под простыню! Люди в тылу не умеют этого ценить, как не понимают, что это за прелесть не слышать над головой полета разных "твердых" тел. В тот же день надо было явиться к начальнику генерального штаба. Пост этот был только что создан и, по интригам первого его начальника, старого моего знакомого Феди Палицына, был независим от военного министра. Федя начал службу под начальством моего отца и потому знал меня с самого детства. -- Честь имею явиться, старший адъютант топографического отделения штаба первой маньчжурской армии такой-то по случаю прибытия в отпуск...-- отрапортовал я, входя в кабинет Палицына в величественном здании на Дворцовой площади. [258] -- Ну, здравствуйте, Алеша! Какой же вы нарядный,-- сказал Палицын своим обычным вкрадчивым и слащавым голосом, взглянув на мою грудь, украшенную колодкой боевых русских и иностранных орденов.-- Ну, садитесь. Жаль мне вас! -- Почему же жаль, ваше высокопревосходительство? -- удивился я. -- Да вот ведь все это придется теперь отслуживать,-- указал он на ордена.-- Воевали вы плохо, и потому все эти ордена не в счет. А вакансии без вас уже разобраны,-- добавил он, вздохнув. -- Да позвольте,-- возразил я.-- Ведь мне же как первому в выпуске принадлежит право выбора вакансий. -- Ну, это теперь уже не в счет. -- Разрешите, ваше высокопревосходительство, использовать по крайней мере премию генерала Леера.-- Эта премия давала право первому в выпуске на заграничную восьмимесячную командировку для усовершенствования. -- Это верно! -- ответил Палицын.-- Но вы так долго отсутствовали, что потеряли право и на нее: срок истек. Не лучше обошлось высокое начальство и с другими офицерами Маньчжурской армии. Является, например, Марушевский, тоже украшенный орденами. -- Ну что? -- расспрашивает Палицын так же сладко.-- Много денег привезли? -- Каких денег? -- изумляется Марушевский. -- Да ведь вам же там так много платили! А чем людям больше платят, тем хуже они воюют. Куда же вы все-таки девали деньги? Пропили? Естественно, после таких приемов заикаться об опыте войны нам не приходилось. Да мало кто о ней и расспрашивал. Генштабисты-маньчжурцы оказались чужими среди собственных товарищей, просидевших всю войну в тылу. Они попросту считались беспокойным элементом, и для многих были найдены места подальше от центра: кому в Сибири, кому в Туркестане, а кому и за границей. Не слаще было чувствовать себя и на улице. Черная мохнатая сибирская папаха привлекала всеобщее внимание, и в первый же день приезда, когда дрожки задержались на перекрестке где-то на Загородном проспекте, я услышал поразившее меня замечание: -- Эй, смотри,-- маньчжурский герой! На фонаре бы ему повисеть... Сколько раз вспоминались мне горькие куплеты, сложенные "зонтами": Ласки не жди от далекой отчизны, Слез за Мукден иль хвалы за Артур, Встретят насмешки тебя, укоризны, Старый маньчжур, старый маньчжур. Но те, кто благоразумно окопался в тылу, успели сделать карьеру, войти в чины. Однажды пришел ко мне мой бывший коллега по академии некий Махов -- маленький, щупленький человечек с белобрысыми [259] усами. Академию окончил он неважно и, конечно, на войну не поехал. Зато теперь Махов предстал передо мной уже подполковником. Он объяснил, что ему очень интересно получить от меня данные о войне для его кафедры по тактике в Инженерной академии. -- Мы ведь тоже тут воевали! -- без малейшего смущения заявил Махов.-- "Отвоевали", как видишь, у начальства и старшинство в чине, и прекрасную казенную квартиру с электричеством! Добродушный от природы, отец мой, присутствовавший тут же, побагровел от негодования и с трудом сдержал себя. Больше Махова я не встречал. Думал я отдохнуть душой в родных полках. Но в кавалергардском полку, когда-то столь благодушном, разговоры вращались, главным образом, вокруг "подвигов" в борьбе с революционными рабочими. Правда, мой 3-й эскадрон улан, встретив меня на Петергофском вокзале, на руках снес к себе в казарму. Кончился отказ улан от винной порции, снова зазвенели чарки и бокалы, залились уланские песни: Гей вы, улане, малеваны дети... Но в офицерском собрании пришлось прикусить язык и слушать полные военно-полицейского ухарства рассказы про караулы и разъезды на питерских заводах, проекты каких-то походов для покорения восставших в Лифляндии латышей! Как приятную для офицеров новость обсуждали приказ об отточке шашек. Так, по крайней мере, офицер мог при всякой обстановке защитить честь мундира от революционеров. -- Паршивые студенты совсем распустились! Как-то вечером я заехал закусить в ресторан "Медведь" на Большой Конюшенной. На эстраде играл модный тогда румынский оркестр, и стонала скрипка его дирижера Оки-Альби, высокого худого брюнета с бородкой, в белой, расшитой золотыми позументами, атласной куртке. Ярко освещенный зал был переполнен веселящимся Петербургом. Я занял маленький столик у стенки. Вдруг ко мне подошел знаменитый артист Александринки Владимир Николаевич Давыдов и с тревогой указал мне на сцену, происходившую невдалеке между двумя совсем еще юными студентами и группой офицеров Павловского гвардейского полка. Студенты, судя по их наружности, родные братья -- розовенькие безусые блондины, в сюртуках с высокими синими воротниками, при шпагах -- явно принадлежали к категории так называемых белоподкладочников. Я с ними не был знаком. С офицерами же Павловского полка -- как входившими в состав не первой, а второй гвардейской пехотной дивизии -- кавалергарды не знались. Давыдов умолял меня "спасти несчастных мальчиков", виновных лишь в том, что, садясь за столик, один из них нечаянно толкнул спинкой стула сидевшего сзади офицера. -- Осторожнее, мальчишки! -- грубо крикнул гвардеец. -- А "мальчишки" обиделись,-- взволнованно объяснял Давыдов,-- и вступили в пререкания. Теперь уже, видите, все офицеры повскакали с мест, и расправа неминуема. [260] Я подошел к одному из студентов и, схватив его за руку, быстро вывел его из зала через знакомый мне запасный выход. Брат его инстинктивно последовал за нами. В передней я им сказал: -- Здесь вы всегда окажетесь виноватыми. Уезжайте домой. Завтра вы можете вызывать офицеров на дуэль, жаловаться их командиру полка. Вот вам моя визитная карточка на всякий случай. Инцидент оказался исчерпанным, но это был случай легкий и счастливый. В том же ресторане "Медведь" некий офицер Окунев убил наповал студента Лядова за то, что тот отказался встать по его требованию и выпить за здоровье государя императора. Студент Лядов был любимым и единственным племянником известного композитора Лядова. Тот потребовал суда над убийцей, но громкий процесс окончился для Окунева только исключением его с военной службы. Конечно, студенты, которые посещали шикарный ресторан "Медведь", ничего общего не имели с революционным студенчеством и никакой опасности для государственного строя не представляли. В большинстве это были сыновья богатых родителей, белоподкладочники, как их называли. Но они носили студенческую форму, и этого было достаточно, чтобы вызывать ярость среди офицерства. Не налаживалась дружба со старыми полковыми товарищами. Но еще больше боялся я показываться в "большом свете", где уже, наверное, я стал чужим. В виде исключения заехал только к своей старой знакомой графине Ферзен, той самой, которая считалась либералкой и восторгалась когда-то первыми пьесами Чехова. Но и тут разговор не клеился. С каждым днем петербургская атмосфера делалась все более невыносимой. Я был бесконечно счастлив, когда получил, наконец, благоприятный ответ на мой рапорт о командировке за границу. Об этом надо было хлопотать в "походной его величества канцелярии", ведавшей якобы военными вопросами, фактически же разными мелкими делами, как раздача орденов и т. п. Палицын наметил для меня определенное служебное поручение в Париже. Хотя командировка носила и временный характер, все же я чувствовал, что в России я больше не жилец, что с Петербургом я расстанусь надолго. Так оно и случилось. Мне казалось, что за долгие годы, проведенные на берегу Невы, мне стал знакомым в столице каждый дом, каждый перекресток, потому что мир, в котором я вращался, был заперт в небольшом треугольнике между Невой, Невским проспектом и Лиговкой. Улицами, на которых жили почти все мои знакомые, были Набережная между Литейным и Николаевским мостами, Сергиевская, Шпалерная, Фурштадтская, Моховая. Другие кварталы, как, например, Васильевский остров, Нарвская застава, были мало мне знакомы: я попадал туда только по службе или случайно. Оживление в указанном треугольнике можно было встретить только на Большой Морской -- первый класс гуляющих; на Невским -- [261] второй класс гуляющих плюс проститутки и на Литейном -- третий класс: куда-то спешащие люди. Но и это оживление продолжалось в странном городе только до наступления теплых дней. Тотчас после пасхи Петербург замирал, окна замазывались мелом и синькой, мебель покрывалась чехлами, и с этой минуты вплоть до наступления осенней непогоды в треугольнике царила та скука, равной которой я не встречал ни в одной европейской столице. Живыми свидетелями этой скуки оставались только дворники и городовые, продолжавшие зачем-то стоять на всех перекрестках. Они никогда не меняли своих постов, знали всякого проезжавшего в собственном экипаже и, получая наградные от домовладельцев на пасху и на рождество, отдавали по-военному честь и штатским и военным. -- Здравия желаю, ваше сиятельство! -- слышал я круглый год по нескольку раз в день от рыжего бородача городового, стоявшего неизвестно для чего на Горбатом мосту через Фонтанку. Проезжая по нескольку раз в день по Дворцовой площади, я видел только часового -- старика из роты дворцовых гренадер, с седой бородой и в высокой наполеоновской мохнатой гренадерке. Этот заслуженный ветеран охранял каменную Александровскую колонну как военный памятник, и ничто не говорило о том, что еще год назад на этом месте пролилась кровь народа, пришедшего с иконами к "батюшке царю". Скучен был ты, мой старый Петербург! Ты поздно родился и рано состарился. Ты никогда не был сердцем России, и до твоих суровых дворцов не докатывались ни горе, ни радости народные. x x x Конечную оценку того, как мы воевали, я получил от недавнего врага -- японского военного атташе во Франции в скором времени после моего приезда в Париж. Командировка возлагала на меня временное исполнение обязанностей военного атташе. Это заставило меня участвовать в обеде, устроенном в честь японского коллеги по случаю оставления им своего поста. К общему изумлению всех присутствовавших, в том числе и высших чинов французской армии, маленький японский полковник сказал: -- Я очень тронут вашим ко мне вниманием, этим великолепным обедом, но особенно я ценю присутствие среди нас молодого нашего русского коллеги, только что вернувшегося с полей Маньчжурии. Все взоры обратились ко мне, сидевшему, как младший, на самом конце стола. -- Наш русский коллега может засвидетельствовать,-- сказал японец,-- что японская армия хорошо дралась. А я -- как проведший весь первый год войны в Маньчжурии -- считаю долгом своим заявить, что русские не уступали нам в храбрости. На ответном обеде японский полковник посадил меня уже на почетное место, а за чашкой кофе, отведя меня в сторонку, стал расспрашивать, на каком участке фронта я бывал, с какими японскими [262] дивизиями встречался. Я, конечно, доставил бывшему врагу наслаждение, назвав ему гвардейскую 3-ю и 4-ю японские дивизии, но не преминул спросить в свою очередь, как понравились ему наш 1-й и 3-й или 4-й Сибирские корпуса? В ответ полковник, оскаливая зубы, мог только издавать гортанные звуки, выражавшие лучше всяких слов одновременно и ужас, и восторг. Он еще от себя назвал козловцев, выборжцев, воронежцев -- полки, покрывшие себя боевой славой. Тогда мне захотелось узнать у бывшего врага: что же его у нас больше всего поразило? -- Не скрою,-- ответил полковник,-- что мы не ожидали такого затяжного характера войны. Еще меньше мы могли предвидеть, что, сохранив армию, вы сумеете довести ее численность к концу войны до миллиона людей при шестистах тысячах штыков! Эти последние слова приоткрыли для меня секрет сравнительно мягких условий Портсмутского договора. Да, беседа с японским офицером явилась хорошим подкреплением для защиты чести русского оружия против огульных обвинений, возводившихся на маньчжурцев, но не могла изменить моего глубокого разочарования во всем строе царского режима. Война так сильно раскачала вековые устои, на которых я был воспитан, что все, даже мелкие, детали старой русской армии приобрели для меня новое значение. С присущим молодости пылом хотелось изменить существовавшие порядки, целиком использовать опыт, приобретенный на маньчжурских полях, но Петербург предстал перед нами неисправимым рабом старых традиций и порядков, а мой малый капитанский чин не давал права возвышать голоса. Петровская табель о рангах оставалась незыблемой в Российской империи даже спустя двести лет после ее появления. Судьба намечала для меня выход из тяжелого положения. Может быть, там, за рубежом, мне удастся найти ответы хоть на часть тех волнующих вопросов, которые казались неразрешимыми для бездушной петербургской бюрократии?  * КНИГА ТРЕТЬЯ *  Глава первая. Заграница Париж! С этим городом связаны многие г