а: "Зачем нам китайская земля, она ничего не родит..." И много, как-то возбужденно он рассказывал о своей земле, хозяйстве, семье, о ребятишках, и даже его ранение отходило на второй план. На другой день он как-то притих, стал молчалив; чтобы отвлечь его, я предложила писать письмо жене; он радостно принялся диктовать мне бесконечные поклоны, которые заполнили три четверти письма, и на мое возражение, что довольно поклонов, напиши побольше о себе, он строго посмотрел на меня и сказал: "Ты меня не торопи: потому, может, это будет последнее мое письмо, и я всех должен вспомнить и никого не обидеть". Своему годовалому сыну, назвав его по имени и отчеству, он посылал низкий поклон до сырой земли. Затем следовали всякие советы жене и особенное завещание -- беречь лошадь и не продавать ее. Постепенно он замыкался в себе, как-то уходил от нас, и лицо становилось все суровее. Свои мучительные перевязки -- два раза в день -- он переносил с большой выдержкой и всегда трогательно благодарил за работу и за "трудное ваше дело". Но если врач шутил с ним, желая отвлечь его, он замыкался еще больше и потом говорил [188] мне: "Скажи ему, что я приготовился. Он не понимает и спугнул меня". В Харбине не приняли больных и направили в Никольск-Уссурийск. В пути у него все повышалась температура. Он часто впадал в забытье, бредил о семье, о деревне, а когда приходил в себя, он был далек от всего, углубленный и молчаливый. Это его настроение передалось всем, его берегли, молкли разговоры, шутки, какое-то чувствовалось большое и глубокое уважение перед этой сознательной смертью. Умер он, когда поезд подходил к Никольск-Уссурийску..." Это письмо вызвало целый поток собственных воспоминаний; цепляясь один за другой, всплывали в памяти эпизоды, которые казались давно забытыми. В Ляояне меня внесли на носилках в совершенно темную палату Георгиевской общины Красного креста. Мой сосед слева шепотом сказал мне: -- Это я: Энгельгардт. Я ранен. Нас предупредили, что тебя положат к нам, и я просил поместить нас рядом. Это был мой товарищ по Пажескому корпусу Борис Александрович Энгельгардт, только что окончивший академию генерального штаба и принявший командование одной из сотен забайкальских казаков. Мне пришлось сталкиваться с ним на протяжении долгих лет. В Пажеском корпусе он был моим соперником за первенство в классе, и мы провели не один день, лежа на съемках у треноги нашего общего планшета. Будничная, строевая служба его не удовлетворяла. Он искал лавров на скаковом кругу и частенько наезжал из Варшавы в Петербург, рисуясь передо мной своим превосходством в кавалерийском спорте. Но и спорт скоро ему надоел, и, увидев меня слушателем академии, Энгельгардт решил на следующий год последовать моему примеру. После маньчжурской войны и революции 1905 года он вышел в отставку и решил было заняться сельским хозяйством в своем имении где-то в Белоруссии. Но и хозяйство приелось Энгельгардту. Он бросился с головой в политику и выступал по военным вопросам от партии октябристов в Государственной думе. Потом началась мировая война. Я занимал пост военного агента в Париже. Летом 1916 года в Париж приезжают члены Государственной думы, и среди них Борис Энгельгардт. Депутаты говорят красивые речи, а Борис берет меня однажды под руку и говорит: -- Революция неизбежна. Боюсь только, как бы нас не захлестнуло слева. Коротка была слава Энгельгардта на посту коменданта Таврического дворца в Февральскую революцию. Я встретил его вторично в Париже уже в конце 1918 года. Он избегал объяснять мне, каким образом его партию "захлестнуло слева", но, как всегда, проявлял бешеную энергию, рассуждая о различных интригах в Политическом совещании, которое было инициатором и вдохновителем интервенционной политики Антанты. Обо всем этом мы, конечно, не могли и думать, лежа в ляоянском [189] госпитале и читая разорванную на части "Войну и мир". Это была единственная книга в госпитале, завезенная кем-то из врачей. Мы не могли тогда предполагать, что будем свидетелями поражений и отступлений, превосходящих по своим размерам Аустерлиц, но на страницах Толстого находили уже некоторые отзвуки волновавших нас чувств. Наш первый ночной разговор шепотом пришлось скоро прервать, так как справа рядом со мной тяжело стонал какой-то раненый. Он лежал на спине, и видно было только, как простыня поднималась горой и опускалась над его вздувшимся животом. Недолго прожил мой сосед, оказавшийся почтенным капитаном одного из резервных Сибирских полков. Проснувшись как-то на рассвете, я заметил, что простыня уже больше не движется и желтое, одутловатое лицо соседа прикрыто косынкой. Тихо вошли санитары, перевалили его на носилки и неслышно вынесли мертвеца, пока палата еще спала. Утром на его место положили генерала Ренненкампфа. Я не был раньше знаком с Ренненкампфом, но он оказался таким, каким я его себе представлял,-- обрусевшим немцем, блондином богатырского сложения, с громадными усищами и подусниками. Холодный, стальной взгляд, как и вся его внешность, придавал ему вид сильного, волевого человека. Говорил он без всякого акцента, и только скандированная речь, состоящая из коротких обрывистых фраз, напоминала, пожалуй, о его немецком происхождении. Среди дряхлеющих стариков и изнеженных сибаритов, составлявших большинство высшего командного состава, Ренненкампф, несомненно, выделялся своим здоровым, бодрым видом. Невольно вспоминалось латинское изречение: "В здоровом теле -- здоровый дух". За телом своим он действительно следил. Раздеваясь ежедневно по утрам догола, при любой боевой обстановке, он обливался ведрами холодной воды. А вот духа он на войне проявил гораздо меньше, чем после нее. На войне ему ни разу ни пришлось быть в больших сражениях, так как, заслужив еще со времен кровавого подавления боксерского восстания репутацию смелого кавалерийского начальника, он неизменно только охранял фланги и отступал, равняясь по остальным армиям. Впрочем, он имел свои боевые сноровки: при наступлении он выезжал всегда к передовой заставе, выбирал удобное место, чтобы пропустить мимо себя последовательно всю колонну, здороваясь отдельно с каждой частью. Люди получали впечатление, что начальник всегда не позади, а впереди них. Не один, а целых два Георгиевских креста украшали грудь Ренненкампфа в ту пору, когда Россия содрогнулась от тяжелых оскорблений, нанесенных ее национальному чувству под Мукденом, Порт-Артуром и Цусимой. Вот тогда-то Ренненкампф и показал свое подлинное лицо, зверски подавив революцию на сибирской магистрали. Много версий пришлось слышать о причинах предательства Ренненкампфа в мировую войну. Она, как известно, началась со вторжения русской армии под начальством Ренненкампфа в Восточную Пруссию. После первых блестящих успехов Ренненкампф был остановлен подвезенными на этот фронт германскими подкреплениями. В то же время с юга от Варшавы двинулись в восточную Пруссию армия Самсонова. [190] Почуяв опасность, германское командование перебросило против Самсонова все наличные силы, окружило его и разбило под Танненбергом. А между тем Ренненкампф продолжал спокойно стоять на месте, как бы выжидая поражения своего соседа. Одни говорят, что он был подкуплен, другие объясняли его бездействие личной антипатией и завистью к Самсонову. Но для меня остановка Ренненкампфа объясняется скорее опытом той "боевой школы", которую он прошел в Маньчжурии: там каждый начальник ждал и бездействовал, пока не разобьют соседа, с тем чтобы в этом найти себе оправдание для отступления под предлогом выравнивания линии фронта. При подавлении революции выравнивать линии таким генералам не было нужды. Недолго пролежал рядом со мной Ренненкампф; рана в ногу у него не была серьезной, и главным его и нашим мучением продолжали оставаться все те же ужасные мухи и нестерпимая духота, сопровождавшая тропические июльские дожди. У меня врачи определили разрыв наружного сухожилия с раздроблением кости, наложили неподвижную повязку и надолго, таким образом, ограничили мой мир. Палата на десять человек, помещавшаяся в доме богатого китайского "купезы", была чисто выбелена, а одна из ее стен представляла собой, как во всех китайских домах, сплошное окно, затворявшееся в случае непогоды двумя легкими рамами, заклеенными пергаментной бумагой. У нас эти рамы всегда были открыты, и мы могли следить за жизнью большого внутреннего двора. Вот прошел из хирургической санитар с ведром, и лежащий у окна раненый, с ужасом отворачиваясь, восклицает: -- Смотрите! Смотрите! Целая нога... С утра идут перевязки, и двор оглашается стонами; к ним первое время трудно привыкнуть... Потом все стихает, и те же санитары приходят с подносами, разнося обед, каждый день кончающийся жиденьким розоватым киселем из клюквенного экстракта. На санитарах лежала вся черная работа, так как сестры в этом госпитале причисляли себя к врачебному персоналу. Это уже была другая категория сестер: в большинстве -- светские барыньки, которые надели косынки сестер милосердия либо для того, чтобы быть поближе к мужьям, либо в поисках приключений и сильных ощущений. У них было время кокетничать с офицерами, хотя большинство предпочитало нести службу не в офицерских, а в солдатских палатах, ибо иные офицеры действительно могли возмутить своими бесконечными претензиями и придирками. -- У меня никто не капризничает, никто не грубит, все и за все благодарны,-- объясняла маленькая тщедушная сестра Урусова, не желавшая покидать солдатской палаты. Смерть перестала быть событием, которым она представлялась в мирное время. После ляоянского госпиталя мне навсегда стали казаться странными и ненужными все те церемонии, которыми окружают смерть. Там, в Маньчжурии, никто не приносил цветов на гроб. О сотнях тысяч могил русских воинов, сложивших свои головы на чужой земле, почти все тогда скоро позабыли. [191] Недели через три мне позволили выйти на костылях, и дело, казалось, шло на поправку. Я лежал на шезлонге. Помню, как студент-доброволец в серой куртке, сидя ко мне спиной, начал массировать мне ногу. Приятно было освободиться, наконец, от повязки. Но больше я ничего не помню, так как очнулся уже на койке, ночью, со страшной температурой. Вся внутренняя слизистая оболочка, начиная с губ, покрылась каким-то желтым налетом. Это была "маньчжурка" -- разновидность брюшного тифа, которая унесла на тот свет немало наших людей. Я заразился ею в самом госпитале, вероятно через тех же мух. Наша большая фанза была разделена проходом на две половины: левая -- хирургическая, а правая -- терапевтическая, или, как ее прозвали в шутку, палата презренных. В нее-то я теперь и попал. Сестры ее избегали: больно много было с нами хлопот, да и смертные случаи доставляли неприятности. Нас и начальство редко посещало. Едва я стал оправляться от третьего по счету приступа "маньчжурки", как весь наш госпиталь пришел в необычайное волнение: было получено известие о приезде Куропаткина. Как когда-то в академической аудитории, Куропаткин спокойно, неторопливо задавал вопросы офицерам, а следовавший за ним адъютант передавал каждому очередную боевую награду -- то красный темляк на шашку, то маленькую красную коробочку с орденом Станислава или Анны; Энгельгардт тоже получил такую коробочку и сиял. Со мной как с офицером своего штаба Куропаткин поделился даже новостями с фронта, рассказав про героическое поведение барнаульцев из 4-го Сибирского корпуса, отбивших ряд повторных японских атак под Ташичао. Подобными отдельными геройскими подвигами Куропаткин неизменно, до самого конца войны, как бы утешал и себя и других за крупные неудачи. Узнав, что я томлюсь от безделья и невозможности выписаться из госпиталя, Куропаткин спросил старшего врача, не смог ли бы я заняться цензурой телеграмм иностранных военных корреспондентов. -- Очень они уж на нас в претензии за то, что мы подолгу задерживаем переписку в цензуре. Пусть они явятся завтра к вам,-- закончил Куропаткин.-- А вы уж как-нибудь их успокойте! Госпиталь отстоял от вокзала версты за три, грязь была невылазная, и я предвидел, что путешествие ко мне в гости на рикшах не представит для иностранцев особого удовольствия. Но ничто, как оказалось, не может остановить газетного репортера, как ничто не может погасить его пылкого воображения. Я рано перестал верить газетным сведениям вообще, а новостям с театра военных действий, помещаемых в прессе, в особенности. Не надо было ездить в Нью-Йорк, чтобы понять сущность газетной школы. Ради сенсации американцы готовы были составлять самые нелепые телеграммы. Не надо было ехать в Париж, чтобы убедиться, с каким апломбом не только французские депутаты, но даже газетные репортеры могут рассуждать о военных вопросах. Мои тогдашние "друзья" Рекули [192] и Нодо считали себя такими военными специалистами, что спорить с ними мне, русскому генштабисту, не приходилось. Много пришлось вычеркнуть красным карандашом из повествований об объятых пламенем вокзалах, об удручающей деморализации наших войск, о стратегических замыслах Куропаткина. Все это сопровождалось у французских корреспондентов даже мудрыми советами и добрыми пожеланиями. Ведь они были тогда нашими союзниками! Правильно освещал события только представитель газеты "Локаль Анцейгер". Толковые, сдержанные телеграммы этого отставного офицера я пропускал всегда почти без помарок. x x x Скучно лежать в госпитале, и люди хватаются за всякие мелочи, чтобы внести какое-нибудь разнообразие в повседневный, строго установленный распорядок жизни. Какова же была сенсация в нашей палате, когда рано утром ко мне пропустили маленького китайца боя, вручившего записочку от ляоянского почтмейстера: "Сегодня ночью через наш аппарат была передана командующему армией телеграмма о рождении наследника престола цесаревича Алексея". Все давно привыкли узнавать только о рождении в царской семье дочерей -- последовательно их было четыре -- и, естественно, давно отказались от мысли о возможности рождения у царицы сына. Однако записка не могла быть шуткой, так как почтмейстер, старый подчиненный моего отца в Иркутске, послал мне ее, по-видимому, исключительно из особого ко мне доверия и внимания. Я сообщил сестре о новости. -- Что вы, что вы! Шутите! -- ответила она.-- Ну, если уж вы уверяете меня, то скажите, как его назвали? -- Алексей. -- Как вам не совестно! Цари иначе как Александрами и Николаями называться не могут. Сделав вид, что она не верит мне, сестра все же побежала разносить эту новость по всему госпиталю. К вечеру, ловко маневрируя на костылях, мы все отправились на молебен в походную церковь, где благообразный батюшка, вполне соответствовавший благообразному характеру всей Георгиевской общины Красного креста, провозгласил "благоденствие и мирное житие, на враги же победы и одоления, государю наследнику и великому князю Алексею Николаевичу...". Сообщение почтмейстера оказалось верным. Через несколько дней мне удалось, наконец, бросить костыли, скинуть больничный халат и выехать с первым отходящим поездом в штаб армии, расположенный в вагонах на станции Ай-сан-дзян. Как бы фантастичны ни были телеграммы корреспондентов, все же становилось ясным, что мы непрерывно отступаем и что так называемые "решительные" сражения то у Ташичао, то у Хайчена, то у Ай-сан-дзяна являлись по существу только арьергардными боями, в которых мы, по выражению Куропаткина, "учились воевать". Чувствовалось [193] общее напряженное ожидание решительного боя под Ляояном, я боялся опоздать. Нетерпение мое, однако, охладил начальник штаба генерал Сахаров. Он заметил меня из окна вагона в ту минуту, когда я шел являться Харкевичу, подозвал меня и сказал, что пользоваться услугами привидений он не собирается и приказывает мне немедленно вернуться в Ляоян и поправиться. Три приступа "маньчжурки" сделали свое дело, и действительно знакомые стали плохо меня узнавать. Пришлось подчиниться и, вернувшись в Ляоян, терпеливо ждать долгожданного генерального сражения. В начале августа в Ляояне текла еще мирная тыловая жизнь. Офицеры управления дежурного генерала продолжали составлять списки убитых и награжденных, а интенданты любовались великолепными складами заготовленного продовольствия. По указанию нашего доморощенного Вобана -- полковника Величко, гурты монгольского скота мяли гаолян перед свежевырытыми, но наполовину уже залитыми дождевой водой ляоянскими укреплениями. Глава шестая. Ляоян Ночь с 16 на 17 августа я провел в Ляояне, в давно опустевшем доме иностранных военных агентов. В пять часов утра меня разбудил грохот артиллерийской канонады, подобной которой я еще никогда не слыхал. "Началось!" -- подумал я, вскочил и побежал помогать Павлюку седлать наших коней. Началось то, чего все, от генерала до солдата, ждали долгие месяцы с болью в сердце и с глухим сознанием какой-то несправедливости отступали по приказанию начальства даже там, где противник был успешно отбит стройными залпами и могучим штыком наших сибиряков. У сереньких домиков, где располагались бесчисленные управления, отделы и отделения штаба армии, с озабоченным и деловым видом хлопотали вооруженные шашками и револьверами почтовые чиновники с желтыми кантами, казначейские с голубыми кантами, интендантские с красными кантами. Они грузили на китайские арбы запыленные и пожелтевшие "дела". Сражение едва началось, а тылы уже начали собирать пожитки. Настроение мое еще более омрачилось, когда я ознакомился с диспозицией, разосланной войскам, и заметил, что документ этот был уже заменен вторым изданием. На втором издании было приписано: "На перемену". Вспомнилась французская поговорка: " Orde et contre-ordre -- désordre" ("Приказ и перемена ведут к беспорядку"). Оба варианта диспозиции ставили, впрочем, одну и ту же основную и не совсем понятную задачу, а именно: не разбить, не отбросить [194] японцев и даже не обороняться, а только "дать отпор". Таких выражений нам в академии употреблять в приказах не полагалось. Правда, в дальнейшем передовым корпусам приказывалось оборонять назначенные для них позиции, но промежутки между последними предписывалось только охранять. Как будто приказ сам намечал для японцев направление для их удара между 1-м и 3-м Сибирскими корпусами, который они действительно и произвели. Мне как кавалеристу особенно бросился в глаза пункт диспозиции, касавшийся конницы: генералу Самсонову было приказано только "стать" у одной из деревень на правом фланге Штакельберга, а генералу Мищенко -- с началом боя даже "отойти" -- неизвестно почему. Казалось утешительным, что для парирования случайностей в резерве было сосредоточено целых три корпуса. Куропаткин считал это накопление резервов в своих руках величайшим достижением, да и мы все, впрочем, были насквозь проникнуты устаревшей наполеоновской доктриной и намеревались разыгрывать сражение по запечатлевшимся в наших мозгах схемам побед, одержанных этим великим полководцем. Вся равнина к западу от железной дороги представляла собой сплошной светло-зеленый гаоляновый океан, скрывавший не только Пеших, но и всадников. Найти в этом океане потонувшие в нем деревни, разобраться, какая из них Сибали-чжуан, какая Сили-чжуан, а какая Саньма-чжуан, а тем более разыскать многочисленные наши полки, батареи и сотни -- было нелегко. Резко выделялась высокая гора Маетунь, расположенная в пяти-шести верстах к югу от города и видная как на ладони. Сколько раз я ею любовался еще зимой из окна моего домика. Такие горы, напоминавшие сахарную голову светло-коричневого тона, я в детстве видел на китайских вазах, украшавших гостиную моей матери в Иркутске. В этот памятный день гора была одета в белое облако шрапнельных разрывов. Все уже знали, что она в надежных руках 1-го Сибирского корпуса. Влево от Маетуня тянулась более низкая цепь гор, прерывавшаяся к востоку долиной Тайдзыхе. Там и далее влево располагались испытанные в боях полки 3-го Сибирского корпуса и недавно прибывший из Киева 10-й армейский корпус. Одни уже названия входивших в него старинных полков -- Орловский, Брянский, Пензенский, Козловский, Тамбовский и Елецкий -- воскрешали память о славных традициях русской пехоты. Наши ляоянские укрепления были расположены на равнине между городом и горой Маетунь, с которой японцы могли, впрочем, не только их разглядывать, но и громить артиллерией. Сами же горы, на которых пришлось драться, укреплены не были. Еще весной, когда только собирались строить ляоянские укрепления, я завел о них спор с составителем проекта полковником Величко. Он считался высоким авторитетом среди военных инженеров и даже жил в поезде Куропаткина. Но Величко дал мне понять, что нам, генштабистам, не постичь мудрости инженерного искусства. [195] К укреплениям полковника Величко Куропаткин и выехал 17 августа, чтобы лично руководить боем. Но никакого боя оттуда не было видно, и ничем руководить нельзя было: даже телефона к командному пункту не провели. Гонцы же с боевых линий не были осведомлены о выезде командующего из ставки и продолжали доставлять донесения в Ляоян!.. Погода портилась, накрапывал мелкий дождик. Я сидел на ступеньке форта No 4 и ждал, ждал терпеливо, безропотно, не входя в рассуждения о происходящем! Ждать в тылу, ждать под огнем! Не так я себе представлял войну! Надо было навсегда забыть о скачущих ординарцах, о несущихся в атаку эскадронах, о непрерывном движении всего окружающего тебя. Невозмутимый Куропаткин в сером генерал-адъютантском пальто, спокойным, профессорским тоном непрерывно диктовавший приказания, олицетворял собой эту мучительную неподвижность. Вдруг я услышал свою фамилию. Харкевич приказывал мне поехать во 2-й Сибирский корпус и предложить генералу Алексееву перейти со своим резервом на три-четыре версты вправо. Но 2-м Сибирским корпусом, насколько я знал, командовал генерал Засулич. Почему же мне надо обратиться к Алексееву? Оказалось, Засулич получил уже новое назначение. Так и есть! В разгаре боя началась чехарда с начальниками! Впрочем, поездка к Алексееву раскрывала мне еще кое-что: его корпус не переставали растаскивать по частям -- с утра несколько батальонов уже были посланы Куропаткиным на поддержку 3-го Сибирского корпуса Иванова, только что он отправил два батальона на поддержку 1-го Сибирского корпуса Штакельберга, а тут еще и я прискакал... Вся красивая первоначальная наполеоновская диспозиция разлетелась в прах, резервы таяли, а управление свелось к перемешиванию частей. Не успел я вернуться к Харкевичу, как получил новое приказание -- ехать на правый фланг Штакельберга, найти там начальника боевого участка полковника Леша и сообщить ему о подходе к нему -- не дальше как через час -- барнаульцев. Зная о геройстве 1-го Сибирского корпуса под Вафангоу и видя его в облаках шрапнельных разрывов, я был счастлив привезти ему хорошую весть. Через несколько минут я уже подскакал к подножию горы и, оставив Павлюка с лошадьми под прикрытием железнодорожной насыпи, пошел по тропинке в южном направлении. К насыпи жались раненые, главным образом -- артиллеристы. Навстречу почти непрерывной цепью шли раненые стрелки, мрачные, молчаливые. Слева у подножия горы виднелись наши батареи, вокруг которых вздымались черные клубы дыма японских шимоз. Совсем неподалеку от насыпи скрыто расположилась какая-то наша батарея, стрелявшая уже не в южном, а в западном направлении -- против обошедших нас японцев. В первые минуты было трудно отличить звуки разрыва шимоз от выстрелов наших собственных орудий. Но, подойдя к батарее вплотную, я должен был приоткрыть [196] рот, чтобы защитить уши от резких, сухих выстрелов. Шимозы рвались глухо и действовали, главным образом, на настроение. Вскоре я увидел шедшего навстречу дородного бодрого полковника. Я сразу почему-то понял, что это и есть наш герой Леш. Вся внешность Леша дышала здоровьем и спокойствием. Загорелый, потный, он шел мне навстречу в распахнутой косоворотке желто-зеленого цвета. От солдат отличали его только золотые погоны с малиновым просветом. На ходу он отдавал приказания шедшим за ним двум унтер-офицерам и был так этим поглощен, что мне казалось даже неловким помешать ему. Но, выслушав мой рапорт, Леш просиял. Присев на насыпь, он попросил доложить командующему армией о тяжелом положении его участка, уже обойденного японцами, которые поражали его батареи фланговым артиллерийским огнем. -- В артиллерии ведь не осталось ни одного офицера, и мы просили прислать их нам из других дивизий. Нас так подвел Мищенко! Отступил и даже не известил, а у меня в резерве больше нет ни одной роты! Слышите, как пулеметы трещат? Это мои герои вместе с пограничниками уже десятую атаку отбивают. Хороши тоже ваши инженеры, черт бы их побрал,-- ни одного окопа на горе не вырыли, а за ночь в этой скале разве можно было что-нибудь построить? Доложите, пожалуйста, что гору мы удержим, но обхода нам отразить нечем. Поезжайте, поторопите, голубчик, барнаульцев! Пусть так вот прямо и наступают по ту сторону железной дороги. Барнаульцев подгонять не пришлось. По непролазной грязи этот полк, составленный почти целиком из старых запасных, умудрился пройти за какие-нибудь полтора часа около девяти верст. Все в этот памятный день спешили на выручку друг другу. Когда я подъехал к деревне Юцзя-чжуанзы -- на половине расстояния между Маетунем и Ляояном, по ту сторону железной дороги,-- она была уже набита до отказа барнаульцами, их передовые роты густыми цепями входили в окружавший деревню густой гаолян. За околицей слышались крики -- то артиллеристы при помощи пехоты старались вытянуть орудия, застрявшие в трясине. Другая батарея сумела сняться с передков, и орудия, глубоко уйдя хоботами в грязь, уже открыли огонь по необъятной площади гаоляновых засевов и по невидимому, вероятно, противнику. Патронов не жалели. Наши войска по всей линии дрались с беззаветной храбростью. Начальник 6-й Восточно-Сибирской стрелковой дивизии генерал Данилов поражал всех своим безразличным отношением к японским пулям и снарядам, буквально осыпавшим его позиции. -- Что? Что вы говорите? -- переспрашивал он, когда, обращая его внимание на свист пуль, ему советовали сойти с гребня.-- Я ничего не слышу,-- неизменно отвечал Данилов. Он и действительно был туговат на ухо. Артиллерия, несмотря на явное численное превосходство японской, соперничала в мужестве с пехотой. Командир 3-й батареи 6-й Восточно-Сибирской артиллерийской бригады подполковник Покотилов, хотя и заметил, что японцы скопились в лощине с нескошенным гаоляном [197] в четырехстах шагах от наших слабых на этом участке стрелковых цепей, но с закрытой позиции не мог отбить атаку: впереди было большое мертвое пространство. Тогда он приказал выкатить орудия на самый гребень. Но из-за сильного ружейного огня половина орудийной прислуги выбыла из строя, и батарею пришлось снова убрать за гребень. Тогда Данилов приказал выкатить на гребень хоть одно орудие. Но в эту минуту Покотилов был убит. Заменивший его офицер пал вслед за ним. Последним оставшимся в батарее орудием стал командовать фейерверкер Андрей Петров, продолжавший поражать японскую пехоту в упор. Она уже не смела тронуться! -- Патронов! Давай патронов! -- кричал фейерверкер Петров генералу Данилову. Стемнело. Канонада стихла. Пошел проливной дождь. Командующий вернулся в Ляоян. А в штабе все писали и переписывали бесчисленные распоряжения по наводке мостов на Тайдзыхе, по охране их, по отправке в тыл обозов, по срочному пополнению боеприпасами. Подобного расхода их никто не ожидал. Приоткрывалась еще одна сторона войны. Бой развивался с успехом для нас. Но кому могло прийти в голову, что ночью Куропаткин отзовет назад только что высланные им подкрепления? Выехав с рассветом снова на правый фланг 1-го корпуса, я прежде всего рассчитывал найти барнаульцев на старом месте, у деревни Юцзя-чжуанзы. Утро было солнечное, настроение бодрое, и я даже не придал значения тому, что, двигаясь вдоль железной дороги, никого не встречаю. "Наверное,-- думал я,-- наши бородачи успели за ночь продвинуться вперед". Я даже рассердился на Павлюка, уверявшего, что вокруг щелкают пули. Подъехав на рысях совсем близко к деревне, Павлюк внезапно крикнул: -- Да куда же вы едете? Это японцы! Мы бросились влево, перескочили через железнодорожную насыпь и оказались среди наших солдат с белыми околышами. Это были красноярцы. -- Мы же вам, ваше благородие, давно махали! -- наперерыв кричали они. "Счастливо выскочил!" -- подумал я. Командиром полка оказался не старый еще полковник Редько. Я стал упрекать его за то, что он оставил деревню и даже ушел за линию железной дороги. Оказалось, он не был виноват. Барнаульцам дали приказ отступать, и они ушли со своими батареями куда-то на север, а красноярцам, прибывшим из общего резерва, тоже было приказано сперва отойти, а потом остаться. Не зная, что же именно делать и куда идти, они решили заночевать в "мертвом пространстве" за железнодорожным полотном. -- Штабу армии неизвестно оставление вами Юцзя-чжуанзы. Генерал Куропаткин послал меня с приказанием обеспечить во что бы то ни стало правый фланг первого корпуса. Необходимо прежде всего вернуть Юцзя-чжуанзы,-- доложил я полковнику Редько. [198] Престиж командующего, поколебленный после долгих отступлений был в этот боевой день настолько высок, что одного упоминания о нем оказалось достаточно, и через несколько минут весь 1-й батальон как один человек, выскочил на железнодорожную насыпь. -- Ура! Ура! -- И густые цепи сибиряков мигом ворвались в деревню. Японцы куда-то бесследно исчезли. Послав с Павлюком донесение Харкевичу о положении дела, мы с полковником Редько занялись приведением деревни в оборонительное состояние и рытьем окопов. Из окружающего гаолянового моря доносилась ружейная трескотня, и как мне ни хотелось вывести весь полк из-за насыпи и продвинуться в южном направлении, Редько на это не решался, боясь оторваться от Леша. Павлюк вернулся от Харкевича с приказанием мне остаться при Красноярском полке. Японцы, по-видимому, были недовольны потерей Юцзя-чжуанзы, и над нами стали рваться их шрапнели. В ушах звенело от резких выстрелов двух наших батарей, тоже открывших огонь. Слева от нас, на равнине, у самого подножия Маетуня, стоял настоящий ад от разрывов то шимоз, то шрапнелей. Там, казалось, нельзя было найти живого места. Мы укрылись за насыпью, к которой прижались и стрелки. По-видимому, японцы перенесли огонь и решили держать железнодорожную насыпь под непрерывным обстрелом. Снова пришлось чего-то ждать. Приказания все были отданы, и разговор с Редько перешел на житейские темы. -- Вот вы говорите, что кончили когда-то Иркутское юнкерское училище. А в каком это было году? А не помните ли вы командующего округом? -- спросил я, назвав фамилию моего отца. -- Ну как же, как же! Он часто заезжал к нам в училище. Мы даже танцевали у него на балах. Веселые были времена. В эту минуту в нескольких шагах от нас почти у самой земли разорвалась японская шрапнель. Она пришлась как раз над одним из взводов красноярцев. Несмотря на предупреждение прижаться к насыпи, он продолжал лежать открыто, то есть так, как предписывал устав для ротной поддержки. А мы-то его и не заметили. Белое облачко быстро рассеялось. Большинство людей взвода осталось лежать навеки... Нестерпимо душный день закончился страшной грозой. Как будто само небо решило затушить жаркий бой потоками воды и заглушить грозными раскатами грома не смолкавшую уже второй день орудийную канонаду. Промокнув до костей, стоял я снова у форта No 4, где собрались все генштабисты штаба Куропаткина. Харкевич, не приводя причины отходов корпусов первой линии на правый берег Тайдзыхе, объяснял нам обязанности комендантов над переправами. Я был назначен на понтонный мост, крайний с правого фланга; по нему должен был переправиться 10-й армейский корпус Случевского. -- Главное, чтобы все части и обозы переправились на правый берег до рассвета,-- подчеркнул Харкевич. [199] Я остолбенел. Зачем бросать позиции, облитые кровью наших стрелков, не уступивших за двое суток ни пяди земли, не отдавших японцам ни одного окопа? Сам же я был свидетелем того, как к вечеру стал стихать даже артиллерийский огонь японцев! В недоумении я успел перед отъездом подойти к полковнику Сиверсу и осторожно спросить, что случилось. -- Это для сокращения фронта. Ляоян будем оборонять на главной позиции. Пришло донесение, что Куроки переходит на правый берег,-- объяснил он мне. До самого конца войны в нашей армии держалась упорная легенда о том, что японский главнокомандующий маршал Ойяма в этот самый вечер собрал военный совет, на котором присутствовали все три командующих армиями: Оку, Нодзу и Куроки. Японским обозам "второго разряда" был уже отдан приказ отойти на один переход к югу. Оку и Нодзу заявили о невозможности продолжать наступление вследствие громадных потерь войск и недостатка в артиллерийских снарядах. Но Куроки просил их только удержаться на следующий день перед нашими позициями, так как сам намеревался переправляться на правый берег Сайдзыхе и выйти на сообщение Куропаткина. С его наблюдательного поста на правом берегу были отчетливо видны наши поезда, отходящие на север. Когда я подъехал к реке, она вздулась от дождей, и ее желтые воды неслись с необычайной быстротой. Сразу, однако, стало ясно, что переправа в надежных руках: наши саперы мост построили, как на картинке. Ждать пришлось недолго. В сумерках показались парки и обозы 10-го корпуса, а за ними в стройных походных колоннах и войска. Все были сумрачны и молчаливы, но шли хорошо, и делать замечаний о растяжке колонны не приходилось. Диспозиция командующего армией об отходе с передовых позиций выполнялась с точностью часового механизма. Ночь пролетела, как один миг, и когда стало светать, по ровному дощатому настилу моста прошел последний солдат 10-го корпуса, ведя за собой маленького серого ослика. x x x Стихла канонада. Опустели ляоянские площади. Поезд командующего ушел куда-то на север. Только на вокзале царило оживление -- отправлялись последние санитарные поезда с бесчисленными ранеными. Казалось, сражение кончилось. Павлюк кормил коней. Я прилег на железную кровать, оставленную в опустевшем доме иностранных агентов. Вдруг раздался близкий разрыв снаряда и женский вопль. Я выскочил на улицу. Солдаты поднимали окровавленное тело сестры милосердия. Японская шимоза оторвала ей обе ноги. Началась бомбардировка Ляояна. [200] -- Игнатьев, мы здесь! -- окликнул меня мой старинный коллега по генеральному штабу полковник Сергей Петрович Ильинский. Сергей Петрович, кабинетный работник, балетоман и сибарит, приехал на войну с целью писать ее историю и потому был назначен начальником так называемого отчетного отделения, в котором собирались все документы, поступавшие в штаб армии. Сейчас Ильинский лежал на траве и ел. -- Что поделаешь... Столовая с попами, как ты знаешь, третий день как скрылась, и я доедаю последнюю банку консервов. -- А где же остальные коллеги? -- спросил я. -- Они весь день разрабатывают диспозицию, а свита Куропаткина -- вон там, в палатке. "Совсем как на маневрах в Красном Селе", -- подумал я, взглянув на недоступную для нас большую палатку-столовую, около которой на пылающих кострах повара готовили ужин для ближайшего окружения Куропаткина. С пустым желудком улегся я на зеленой чумизе. Ночь была темная, душная, зловещая. Из беседы с Сергеем Петровичем я узнал, что оборона Ляояна на левом берегу возложена на командира 4-го Сибирского корпуса Зарубаева -- надежного старика, а на правом берегу начнется новое сражение. -- Сегодня собираться, завтра сближаться, послезавтра, двадцать первого, атаковать, как определяет командующий характер операций, -- добавил Ильинский.-- Но что из этого получится -- мне неясно. Рано утром началось пресловутое сближение. Куропаткин со свитой стал объезжать войска, а мы с Харкевичем, задержавшись для рассылки последних приказаний, двинулись в путь около полудня. Кавалькада неслась по каким-то узким проселочным дорогам, карта давно кончилась, всякая ориентировка среди зарослей гаоляна была потеряна. Рядом со мной трясся на маленьком темно-сером монгольском муштанчике толстый Сергей Петрович; он обливался потом и непрерывно ворчал. Харкевич же сиял и, переведя коней в шаг, торжественно заявил: -- Ну, поздравляю вас, господа, это уже не бой, а сражение. У какой-то деревни, верстах в пятнадцати к северу от Ляояна, мы встретили командующего. Он, спешившись, беседовал со Штакельбергом. Свита держалась на почтительном отдалении, и только дежурный адъютант выкрикивал по очереди фамилии генштабистов, посылаемых с поручениями. У глинобитной стенки деревни стоял никому из окружающих незнакомый высокий капитан с маленькой бородкой клином и что-то усердно писал в полевой книжке. В капитане я узнал своего коллегу по академии Довбора-Мусницкого. С начала войны он служил в штабе 1-го Сибирского корпуса. Это была моя первая встреча на поле сражения с будущим командующим польской армией. В академии Довбор слыл всезнайкой. Когда задавали вопрос о глубине рвов какой-нибудь средневековой крепости, каждый неизменно [201] советовал обратиться за справкой к Довбору. Естественно, я стал забрасывать его вопросами. -- Это Лилиенгоу,-- объяснил он мне.-- Мы сами выехали вперед, чтобы как-нибудь разобраться в обстановке. Вон там, впереди, Янтайские копи. Мы должны будем поддержать дивизию Орлова. Она только что прибыла из России. -- Да, но кто же находится между вами и семнадцатым корпусом Бильдерлинга? Он занимает высоты у Тайдзыхе? -- Должно быть, Мищенко,-- неуверенно отвечал Довбор. -- Ну, назови, бога ради, хоть деревни! И на белом окне четырехверстной карты я успел нанести два-три названия ближайших деревень. Это мне очень пригодилось, так как почти тут же я услышал окрик: -- Капитана графа Игнатьева к командующему армией! -- Здравствуйте, милый Игнатьев,-- по обыкновению неторопливо, сказал Куропаткин. -- Здравия желаю, ваше высокопревосходительство! -- Поезжайте к Случевскому и убедите его продвинуться вперед на одну высоту с Бильдерлингом. Проезжайте вдоль фронта. По дороге выясняйте положения встречных частей и доносите мне. Возьмите из моего конвоя нескольких казачков. Несмотря на профессорский тон Куропаткина, я почувствовал, что он чем-то встревожен. Въехав со своим разъездом в гаолян, я взял направление на восток, в сторону противника, но долго никого не встречал. Внезапно о толстые стволы гаоляна защелкали пули. -- Свои, свои! -- закричал Павлюк. Но пули продолжали щелкать. -- Да кто вы такие? -- в свою очередь крикнул я. -- Зарайцы! Решив, что забрал слишком влево, я свернул в сторону. Не проехали мы и версты, как снова были встречены ружейным огнем, на этот раз уже с противоположной стороны. Павлюк немедленно бросился вперед, и я услышал его крепкую ругань. -- Волховские, ваше благородие! Ночью наш полк совсем разбили. Вот мы и пробиваемся к своим... -- раздались разрозненные голоса. Куда к своим -- они объяснить не могли. Творилось что-то явно неладное, ориентироваться в необъятном зеленом лесу приходилось только по солнцу. Совершенно неожиданно для себя я нашел в конце концов части 10-го корпуса Случевского -- далеко позади от общей линии фронта. Штаб корпуса расположился в какой-то большой деревне, заполненной пехотой. Жара была нестерпимая. Солдаты в тяжелых смазных сапогах, нагруженные вещевыми мешками и скатками, с трудом передвигали ноги, умирая от жажды. Колодцы были давно пусты, и люди лизали подле них черную грязь. [202] Другие в полной апатии дремали под палящим солнцем, им, казалось, было безразлично все окружающее. Не верилось, что это те самые полки, которые я переправлял через Тайдзыхе. Кто и чем умудрился их так измотать? Какими дорогами и какими направлениями водили их по неведомой местности, без карты, в этом проклятом гаоляне? Командир корпуса, болезненный Случевский, спал. Меня принял его начальник штаба молодой и бравый кавалерийский генерал Цуриков. Он показал мне две-три записки от Куропаткина и столько же от Бильдерлинга. Они противоречили друг другу, и Цуриков возмущался: он не знал, кого слушаться. -- Ваше превосходительство,-- доложил я,-- впереди вас никаких частей нет. Вам необходимо двинуться вперед или хотя бы выслать сильный авангард. -- Да что вы! Разве вы не видите, в какое состояние приведены войска?! Мне некого выслать даже в сторожевое охранение! Возвращаясь, я не без труда нашел Куропаткина, расположившегося, как на островке среди моря, на каком-то пригорке; обо всем доложил и от страшной головной боли отошел и прилег в гаолян. -- Это ничего, солнечный удар, к заходу солнца пройдет,-- успокаивал меня кто-то. Казаки ловко связали надо мной несколько стволов гаоляна, чтобы защитить меня от солнца. Когда я очнулся, день склонялся к вечеру, и солнце ярко осветило лежащие перед нами японские позиции. К ним были устремлены взоры всех окружающих, и сам Куропаткин продолжал беспрестанно смотреть в подзорную трубу туда, где виднелись белые облачка японских шрапнелей и где кончалась железнодорожная ветка на Ян-тайские копи. Но покуда Куропаткин, вмешавшись в дела Бильдерлинга, готовил контратаку на какую-то потерянную накануне сопку, пришло известие о полном разгроме на нашем крайнем левом фланге отряда Орлова, моего бывшего академического профессора тактики. Его дивизия заблудилась в гаоляне и в панике бежала. Особенным позором покрыли себя какие-то бузулукцы. Вместе с солдатами бежали и офицеры. Никто не мог их остановить. Сам Куропаткин продолжал, однако, казаться невозмутимым и, как сказал мне Сивере, готовил на завтра переход в общее наступление. Под впечатлением виденного утром можно было усомниться в будущем успехе. Настроение стало еще более мрачным, когда при последних лучах заходящего солнца мне пришлось забраться на самую вершину высоты сто пятьдесят один. Оттуда был виден, как на ладони, весь низменный берег Тайдзыхе. Наш милый, ставший уже родным Ляоян был застлан густым дымом от пылающих складов. Вокзал горел, а вокруг города в наступавшей темноте, со всех сторон блистали вспышки орудийных выстрелов. Мысленно представились мне доблестные защитники ляоянских укреплений -- бородачи сибиряки 4-го корпуса во главе с их командиром стариком Зарубаевым. Его любили все от мала до велика за его простоту и доступность. [203] Куропаткина я увидел только рано утром, когда он вышел из своей фанзы и среди гробового молчания окружающих сел на лошадь и тихо двинулся со своей свитой на север, в тыл! Участь Ляояна была решена... Началась новая работа: составлялись приказания об отходе всех корпусов и отрядов на Мукден. На четырехверстной маршрутной-сводке показана была только железная дорога и шедшая параллельно с ней Мандаринская. Но отход надлежало произвести по всем правилам военного искусства, направив каждый корпус по особой дороге. Не знаю, попали ли в историю составленные нами маршруты, но, к счастью, никто по ним не пошел. Подавленные и мрачные, мы уже оставили почти без внимания поступившие за ночь сведения о кровопролитной, но неудачной атаке войсками Бильдерлинга Нежинской сопки. Полки так перемешались в ночной тьме, что стреляли и кололи друг друга. Подобно тому как у Орлова вся вина сваливалась на бузулукцев, так у Бильдерлинга главными виновниками оказались чембарцы. На правом берегу японцы молчали, и только с юга, от Ляояна, доносились звуки канонады. Возвращаясь в этот день в главную квартиру, я встретил на переезде через Янтайскую железнодорожную ветку полковника генерального штаба Нечволодова. Пригласив меня слезть с коня и отойти от вестовых, он сел на железнодорожное полотно и, с трудом сдерживая волнение, сказал: -- Слушайте, Игнатьев, неужели вы не видите, что Куропаткин сошел с ума и, медля с отступлением, губит нас? Видите эти высоты на севере? Завтра их займут японцы, и мы будем окружены. Я уже послал телеграмму вдовствующей императрице в Петербург и предлагаю вам сопровождать меня в японские линии с белым парламентерским флагом. Я лично знаком с Ойямой, и мы сумеем выговорить перемирие и отступление наших армий даже с оружием в руках. Иначе мы погибли. Все мои слова о том, что он преувеличивает опасность, оставались тщетными. Мой малый капитанский чин и возраст не придавали авторитета моим доводам. Мы расстались почти врагами, так как я предупредил Нечволодова, что считаю долгом доложить о нашем разговоре Харкевичу. Как-то уже зимой Сахаров вызвал меня к себе в вагон, запер в купе и под большим секретом передал мне для составления заключения "Дело полковника Нечволодова". Последний уже был произведен в генералы и, по должности генерал-квартирмейстера штаба тыла в Хабаровске, скрепил своей подписью какую-то бумагу в штаб главнокомандующего. На ней синим карандашом стояла пометка Куропаткина: "Нач. штаба. Прошу доложить. Как же это так? Мы же считали его под Ляояном сумасшедшим..." x x x Сражение кончилось. Серым дождливым утром по непролазной грязи Куропаткин ехал шагом вдоль Мандаринской дороги на [204] север обгоняя сплошной людской поток. Здороваться было не с кем, так как не только полки, но и корпуса давно перемешались, и всякий старался добраться до Мандаринской дороги, не обращая внимания на составленные нами маршруты. От этого колонна постепенно ширилась, потом движение стало замедляться, и Куропаткину со свитой пришлось пробиваться через море двуколок, тяжелых парковых упряжек и китайских арб. Дорога пересекалась ручьем, обратившимся в желтый бурный поток. На противоположном берегу высилась сплошная стена желто-серого цвета, окружавшая большое селение Шилихе. Переправлявшиеся вброд обозы и войска ждали очереди, чтобы пройти через единственные старинные сводчатые ворота в стене. -- Игнатьев, назначаю вас комендантом над этой переправой. Постарайтесь навести порядок и действуйте от моего имени,-- внушительно сказал командующий и, пришпорив коня, заставил его спуститься в желтый поток. Вся свита последовала за ним, и я остался на берегу один с Павлюком. Прежде всего мне показалось необходимым распределить отступающие обозы и полки по корпусам, а для этого сделать еще по крайней мере два пролома в городской стене. На счастье, тут же подвернулась саперная рота, которая и принялась энергично за эту работу. Я чувствовал, что всякая задержка может привести к катастрофе, и наводил, как мог, порядок, беспрерывно переезжая на Ваське с одного берега на другой. Я пробовал задержать каких-нибудь офицеров, чтобы они помогли мне распределять обозы, но все они боялись оторваться от своих частей, а штабы куда-то исчезли. Наконец, после полудня ко мне приветливо обратился какой-то полковник, оказавшийся командиром Псковского полка Грулевым, бывшим генштабистом. Вероятно оценив обстановку, он предложил мне помочь, оставив в мое распоряжение часть своих людей. Только в эту минуту я заметил, что окончательно охрип. Посреди ручья застряла громадная крытая четырехколесная госпитальная фура, из которой виднелись белые косынки сестер милосердия. Когда стало темнеть, сзади послышались сперва отчаянные крики, а потом и грохот колес. То отступал на рысях тяжелый артиллерийский дивизион, пробивая себе дорогу среди двуколок и разбегавшихся во все стороны людей. -- Куда вы? -- закричал я на бравого усатого полковника, приостановившего передо мной своего сытого жеребца.-- Впереди должны пройти обозы, а потом только -- войска! -- доказывал я, забыв уже всякое чинопочитание. Но полковник не смутился и грубо ответил: -- Какое мне дело до ваших паршивых обозов? Орудия важнее. -- Вот именно орудиями и надо прикрыть отступление. Смотрите,-- сказал я, смягчая тон,-- какая тут чудная позиция для вас! -- И указал на выделявшуюся в сумраке, справа от дороги, небольшую отлогую высоту.-- Я и пехотное прикрытие вам дам. Полковник соблазнился. [205] Последние колонны прошли лишь к полуночи, и, потеряв всякую связь со своим штабом, я разыскивал его в кромешной тьме, выслушивая попреки Павлюка, раздраженного полным истощением наших коней. После долгих споров мы решили двигаться на первый попавшийся огонек, но, подъехав к нему, нашли лишь солдатскую палатку. В ней сидели три бородача артиллериста -- по-видимому, из запасных,-- которые ничего путного нам сказать не могли. С наступлением темноты, давно оторвавшись от своего артиллерийского парка, они решили выпрячь измученных коней и "почаевать" в ожидании рассвета. Рассказав нам про свои злоключения, они ни за что не хотели нас отпустить. -- В горе -- все братья, ваше благородие. Вы нас обидите, если откажетесь от чая. У нас ведь все равно последние сухари, а до Мукдена, говорят, еще далеко. Грызя черный сухарь, с трудом размачивая его в горячей мутной жидкости, я подумал о недоступной для нас роскошной палатке Куропаткина. Через день, выспавшись в Мукдене, я вспомнил, что пережил за последние пять дней, и побежал на почту, чтобы задержать дневник, который я ежедневно посылал отцу вместо письма в Россию. Мне стало ясно, что написанного мною, конечно, не поймут те, кто не глотал слез стыда и обиды за первое тяжелое поражение. Глава седьмая. Шахэ -- Ваши войска необыкновенны! -- сказал мне встреченный на Мукденском вокзале германский военный агент полковник Лауэнштейн.-- Как будто они и не дрались! Одни русские способны так быстро восстановить порядок! Вероятно, на основании подобных впечатлений вся иностранная пресса рассыпалась в комплиментах по нашему адресу за "отступление в образцовом порядке". Армия отступила к Мукдену и расположилась вокруг маньчжурской столицы. Дымились походные кухни, откуда-то доносились звуки гармошки. Перед вечерней зарей все стихало, и священные китайские рощи с могилами императоров оглашались сотнями тысяч голосов, торжественно исполнявших после переклички "Боже, царя храни". Что думали все эти люди -- никого не интересовало. Никто не придавал значения стене, стоявшей между солдатом и офицером. До меня, офицера штаба, доходили лишь отзвуки настроений командного состава. Офицеры вспоминали только о первых двух днях боев на передовых позициях, о том, как были отбиты яростные атаки на ляоянские форты, отступление же было пережито, как тягостный [206] кошмар Большинство было уверено в возможности разбить японцев и скорее покончить с войной, чего одинаково хотели офицеры и солдаты. Часть штабных доискивалась причин понесенного поражения. Для меня главным виновником остался не Орлов, а Бильдерлинг, допустивший безнаказанно перед самым своим носом переправу Куроки. Нельзя было простить также разведывательному отделению его фантастические сведения о силах обходившего нас Куроки. Только в Мукдене мне стало известно, что одним из главных мотивов, побудивших Куропаткина отступить, явились данные о какой-то отдаленной, но серьезной угрозе с востока самому Мукдену! "Да,-- думал я,-- прав был профессор Колюбакин, так упорно старавшийся доказать значение понятия "волевой человек". Сражение выигрывает тот, кто сумеет найти в себе достаточно воли пережить ту минуту, когда все кажется потерянным. Ойяма смог пережить эту минуту, а Куропаткин не смог". Всех, впрочем -- даже самых больших пессимистов,-- ободряла ежедневная высадка в Мукдене все новых и новых полков, прибывавших из России. Надоело видеть пополнения только из бородачей запасных и все какие-то резервные войска, вроде дивизии Орлова. А тут посылают нам, правда, хоть и не гвардию, о которой мы и мечтать не могли, но все же 1-й армейский корпус, часть которого квартировала в Питере. Корпус прибыл в образцовом порядке несмотря на то, что в его рядах имелось много запасных. В русской армии в мирное время было много полков, батальонов и рот, но в ротах было всегда мало людей. Число запасных в маньчжурской армии достигало семидесяти процентов ее общего состава. Все уже знали, что запасные не вояки, что на войну их погнали силком, что от строя они отстали и мечтали только поскорее выбраться. Хорошими солдатами оказались только запасные 4-го Сибирского корпуса. Они дрались с присущим сибирякам упорством, считая, что защищают на войне свою родную Сибирь. В армии крепло убеждение в необходимости скорейшего перехода в наступление. Его пришлось бы, однако, вести в пустоту и неизвестность, так как мы оторвались от противника на добрых три перехода и имели о нем самые сбивчивые сведения. Плохо обстояло дело с картами. Их вовсе не было. И вот снова, но уже не для проверки, а для составления новой карты, разлетелись мы, генштабисты, веером по всем направлениям от Мукдена с приказанием производить маршрутные съемки. Вода от дождей в реках еще не спала и, отъехав от Мукдена в южном направлении, мы с Павлюком остановились на берегу бурной и широкой Хунхэ, через которую предстояло переправиться вброд. Выбрав самое широкое, а следовательно, и самое мелкое место, я спустился в желтые воды реки и долго искал брода. Казачий конвой с урядником предпочел стоять на берегу и ожидал, пока их благородие сам хорошенько не выкупается в мутной холодной воде. Мои уланы не допустили бы меня до этого. На горизонте, как раз на заданном мне направлении, я заметил [207] в бинокль какую-то небольшую сопку с деревом. Это был единственный ориентир, так как все деревни утопали в гаоляне. Добравшись к этой сопке поближе, я убедился, что она представляла собой довольно широкую и пологую возвышенность, на вершине которой росло дерево. На карте эта возвышенность не была обозначена. -- Такого ничтожного пригорка мы не станем наносить,-- сказали мне в топографическом отделении штаба армии, когда я вернулся с результатами рекогносцировки и убеждал обозначить на карте "мою сопку". Я так горячился, что спор мой с топографами пришлось разрешить самому Харкевичу. После долгих моих просьб он согласился в конце концов пометить на карте какой-то небольшой овал, в виде куриного яйца, к югу от деревни Сахоян. Споры в топографическом отделении были обычным явлением. Каждый возвращавшийся с работы генштабист старался доказать правильность своего маршрута, но при сводке маршруты не сходились, и для проверки посылались новые съемщики. В результате вся местность, лежавшая между маршрутами, в особенности в горном, трудно доступном районе, оставалась незаснятой, и войскам пришлось впоследствии самим производить рекогносцировку, но уже под огнем противника. Когда после войны потребовались документы для описания Шахэйского сражения, то сам Куропаткин не мог представить ничего, кроме этой злополучной карты с белыми пятнами. На ней он собственноручно написал: "Приложена карта, каковая была и у меня. Более подробных карт не было". Войска готовились наступать вслепую. В разведывательном отделении дела шли не лучше. Там гадали и разгадывали: куда делись японцы, почему о них больше ничего не слышно? Думали даже, что часть армии ушла для атаки Порт-Артура. Китайцы-агенты продолжали свои враки, а конница предпочитала охранять деревни, которым никто не угрожал. Неизвестность тягостно отражалась не только на всем командном составе, но находила свои отклики даже среди солдатской массы. Затишье и ожидание на фронте были не по сердцу некоторым смельчакам; они сами вызывались пойти на разведку, и имя одного из них попало в историю старой русской армии. Разъезд 3-й сотни 1-го Оренбургского казачьего полка доставил однажды письмо, положенное на видном месте. Около письма была найдена также записка на китайском языке, в которой было сказано, что китайцы не должны уничтожать этого письма, адресованного в русскую армию. Оно было написано на русском языке. Вот его подлинный текст: "Запасный солдат Василий Рябов, 33 лет, из охотничьей команды 84-го пехотного Чембарского полка, уроженец Пензенской губернии, Пензенского уезда, села Лебедевки, одетый как китайский крестьянин, 27 сентября сего года был пойман нашими солдатами в пределах передовой линии. По его устному показанию, выяснилось, что он, по изъявленному им желанию, был послан к нам для разведывания [208] о местоположениях и действиях нашей армии и пробрался в нашу цепь 27 (по русскому стилю 14) сентября через Янтай, по юго-восточному направлению. После рассмотрения дела установленным порядком Рябов приговорен к смертной казни. Последняя была совершена 30 сентября (по русскому стилю 17 сентября) ружейным выстрелом. Доводя об этом событии до сведения русской армии, наша армия не может не высказать наше искреннейшее пожелание уважаемой армии, чтобы последняя побольше воспитывала таких истинно прекрасных, достойных полного уважения воинов, как означенный рядовой Рябов. На вопрос, не имеет ли что высказать перед смертью, он ответил: "Готов умереть за царя, за отечество, за веру". На предложение: мы вполне входим в твое положение, обещаемся постараться, чтобы ты так храбро и твердо шел на подвиг смерти за "царя и отечество", притом, если есть что передать им от тебя, пусть будет сказано, он ответил "покорнейше благодарю, передайте, что было..." и не мог удержаться от слез. Перекрестившись, помолился долго в четыре стороны света, с коленопреклонениями, и сам вполне спокойно стал на свое место... Присутствовавшие не могли удержаться от горячих слез. Сочувствие этому искренно храброму, преисполненному чувства своего долга, примерному солдату достигло высшего предела". Подписано: "С почтением капитан штаба японской армии". Бедный Рябов! Ты как раз служил в том Чембарском полку, который мы все предали позору за бегство под Ляояном. Ты совершил подвиг и погиб за внушенные тебе, бедному, безграмотному солдату, идеалы. За смерть твою ответственны те, кто допустил тебя перейти переодетым, с китайской косой через наши линии, а за темноту твою уже ответил царский режим. x x x В оперативном отделении писали день и ночь. На случай перехода японцев в наступление надо было составлять все распоряжения по обороне Мукдена, строить, как и под Ляояном, новые форты и редуты и в то же время писать подробнейшие директивы войскам о собственном наступлении. На пяти листах диспозицию Удалось хорошо написать, Как японскую брать позицию И кому и когда умирать -- вот как после войны представлялась нам эта диспозиция. Куропаткин продолжал поражать своей неутомимой работоспособностью и усидчивостью. Не только капитаны, но и полковники были покорными и немыми исполнителями решений, принятых в поезде. Там, в салон-вагоне, круглые сутки сидел за письменным столом Кур, как подписывал сокращенно свою фамилию Куропаткин и как мы его в шутку называли. Право входа в вагон имел один генерал [209] Харкевич. Но его сил не хватало. Тогда сменял его только безмолвный Сиверс. Можно сказать с уверенностью, что работа проклятого гофкригсрата, пытавшегося в свое время сковать гений Суворова, бледнела перед неутомимой деятельностью поезда Куропаткина. До Ляоянского сражения Куропаткин разрабатывал планы, запершись с Сиверсом в своем салон-вагоне. Для подготовки шахэйского наступления он стал действовать по-новому: он начал со сбора совещаний высших начальников, а затем, не удовлетворяясь этим, стал запрашивать их мнения и предложения в письменной форме. Это нужно было ему, чтобы при случае объяснить наместнику Алексееву -- вот-де мнения моих ближайших сотрудников, не пеняйте на одного меня за неудачи и за промедление в оказании помощи Порт-Артуру. В конце концов общими усилиями эти мудрые мужи произвели на свет "новое дитя" -- уже не диспозицию, как под Ляояном, а настоящий приказ за No 8 от 15 сентября 1904 года, даже с точно указанным часом: "6 часов вечера". И к тому ж всего занятнее, Чтоб не влопаться опять И чтоб шло все аккуратнее, Привлекли баронов пять,-- пелось про этот приказ в той же нашей штабной песне. Западным отрядом командовал барон Бильдерлинг, имея начальником штаба барона Тизенгаузена. Во главе восточного отряда был поставлен барон Штакельберг и с ним начальником штаба барон фон дер Бринкен, а 1-м корпусом в общем резерве командовал барон Мейендорф. Всего в наступлении должно было принять участие 257 батальонов, 610 полевых орудий и, к сожалению, только 16 горных пушек и 32 пулемета. Без карт и сведений о противнике войска были слепы, а без горных орудий и пулеметов при действии в горах -- и безоружны. Между тем приказ направлял главный удар именно в горные районы. Японцы тоже, как нарочно, приковывали все помыслы Куропаткина к горному району. В штабе только и было разговоров, что про укрепленную японскую горную позицию у деревни Ваньяпуза. Ее мы обнюхивали со всех сторон, но после каждой нашей разведки занимавший ее гарнизон все возрастал, а укрепления становились неприступнее. В приказе так и говорилось: "Первоначальной целью действия восточного отряда становится овладение позициями противника у Ваньяпуза". Какова же должна была быть эта позиция, чтобы против нее были направлены все наши лучшие, испытанные в боях войска 1, 2 и 3-го Сибирских корпусов?! [210] Стояли ясные осенние солнечные дни, дороги просохли, и даже проклятый гаолян был уже убран китайцами. Все собрались наступать, но: Сборы российские долги. Как шило ни клали в карман, От Хунхэ и до матушки Волги Все знали секретнейший план... Дня наступления ждали мы целую неделю, в течение которой начальники отрядов должны были все хорошенько обдумать. Наконец настал желанный час. Двадцать второго сентября, ровно в полдень, мы были собраны на мукденской площади на торжественный молебен с коленопреклонением по случаю перехода в наступление. Широким крестом осенял себя Куропаткин, почтительно стояли позади него генерал Сахаров и профессор Харкевич. Смотрели на это театральное действо иностранцы и еще много всякого народа. Стоя на коленях и вспоминая в эту минуту о Ляояне, я уже чувствовал, однако, что для того, чтобы побеждать, "православному воинству" нужны какие-то другие средства. Червь сомнения закрался мне в душу и затронул то, что с детства представляло для меня святая святых... Потом все сели на коней, Куропаткин поднял в галоп своего красивого жеребца и с большим флагом, присвоенным командующему армией, "помчался на врага". Прощай, поезд! Мы будем уже сами распоряжаться своими войсками на поле сражения. -- Вот увидишь, ничего из этого не выйдет! -- доказывал мне в тот же вечер Сережа Одинцов, когда мы прогуливались вокруг деревни, где был назначен ночлег главной квартиры.-- Как только Ойяма заметит, что Штакельберг пошел куда-то в горы, а Бильдерлинг со своими двумя корпусами станет канителиться на равнине, он и врежется между ними,-- пророчествовал Сережа и для ясности изображал своими пухленькими руками нос воображаемого корабля. -- Хуже всего то, что мы так долго обо всем этом рассуждаем! -- прибавил он.-- Вокзал, наверно, успел хорошо осведомить японцев. Сережа Одинцов не переменился с тех пор, как мы расстались с ним в начале войны в Мукдене, откуда наместник направил его в Порт-Артур. Сережа только что пробрался оттуда к нам на китайской "джонке" с каким-то важным донесением. Японцы в это время уже окончательно блокировали Порт-Артур как с суши, так и с моря. Содержания этого донесения Одинцов, вероятно, не знал, но рассказывал об общем недовольстве комендантом Порт-Артура генералом Стесселем и его супругой, которая вмешивалась во все дела, о надеждах, возлагавшихся всеми на Кондратенко, о подвигах солдат и, особенно, моряков. Пошли мы в наступление точь-в-точь как на маневрах, разве только переходы были менее тяжелы, и, придя на ночлег, передовые части бывали вынуждены немедленно приступать к укреплению позиций. [211] Первые пять дней -- пока мы не встретились с неприятелем -- все шло гладко. Штакельберг напрасно готовил атаку тремя корпусами пресловутой позиции у Ваньяпузы -- она оказалась уже очищенной японцами. Как будто для штаба вышел небольшой конфуз, но в сущности все были счастливы этим неожиданным успехом! Непонятным казалось, почему японцы так спокойно давали себя обходить. Куропаткин выезжал ежедневно на одну из высоких сопок, с которой открывался вид на равнину. Увы, весь район к востоку от командного поста, все эти горы и долины так и продолжали оставаться для нас покрытыми тайной. Но вот пред сибирскими отрядами вырос какой-то неведомый горный массив с отвесными скалами, с которых японцы отбивали все атаки убийственным пачечным и пулеметным огнем. На смельчаков, взлезавших на неприступные откосы, они сбрасывали камни и даже трупы. Собравшись в мертвом пространстве, у подножия одной из этих неприступных скал, стрелки с отчаяния били в нее прикладами. Другие изыскивали тропинки, чтобы как-нибудь по одному взлезть на кручи и добраться до вершин, но тут японцы расстреливали их в упор. Тот самый генерал Данилов, который отличился под Ляояном, отдавал суворовские приказы и шел с атакующей колонной пешком. Будучи ранен в ногу, он велел нести себя на носилках, ободряя стрелков. Но горю помочь он не мог -- он вел своих солдат на убой, на необследованные и неприступные горные кряжи. Все происходившее в восточном отряде было очень далеко от командного поста Куропаткина, Местность не соответствовала карте, и всем была очевидна трагичность положения. Куропаткин, выехав на фронт, не учел его протяжения на десятки верст. Автомобилей в ту пору не было, съездить для личных переговоров даже с высшими начальниками представлялось невозможным. Мы сами не заметили, как перешли от наступления к обороне. Отдельные сопки и деревни стали для нас особенно ценными из-за той крови, что проливалась за их удержание или за вторичное овладение ими. Началось "затыкание дыр" и -- как неизбежное следствие -- перемешивание частей, которыми при этом распоряжались уже не их непосредственные начальники, а сам Куропаткин. x x x Много мне пришлось скакать в те дни с его поручениями! Моя полевая книжка заполнилась его подписями. Я стал привыкать держаться под огнем и даже позаимствовал у Куропаткина его наружное спокойствие. К войскам я подъезжал шагом, как бы срочно ни было приказание, которое надо было передать (скачущий всадник или бегущий человек всегда производит паническое впечатление). Передав командиру полка приказ, спрашивал у него разрешения закурить -- совсем как в мирной обстановке (под огнем папироса тоже производит успокаивающее действие на окружающих). [212] -- Господин полковник, а ведь у вас на участке совсем уж не так плохо. Огонь вовсе не так силен! -- говорю я. -- Это вы запугали японцев, капитан,-- отшучивается полковник. -- Как только вы подъехали, так огонь и стих... Не хочется уезжать с боевой линии. Люди сразу становятся для тебя родными. Но надо опять отправляться на сопку Куропаткина с тем, чтобы снова быть посланным на какой-нибудь другой, неизвестный тебе участок. Положение на фронте становилось все серьезнее. Снаряды начали ложиться уже у подножия, у командного поста Куропаткина. По ружейной трескотне можно было определить новое отступление войск в центре. После тяжелого дня командующий сходит с сопки и уезжает к себе в штаб. Харкевич отзывает меня и приказывает остаться до s рассвета на командном посту, чтобы направлять донесения в ту деревню, где ночует Куропаткин. Одинцов просит разрешения поддержать мне компанию. Оставив казаков и вестовых под сопкой, мы возвращаемся на вершину и, примостившись у большого камня, обсуждаем итоги дня. Спать не хочется. -- Я же говорил,-- рассуждает Одинцов,-- что Ойяма ударит в наш центр. Так и вышло. На Штакельберга надежды больше нет. Только бы его окончательно от нас не отрезали. Надо во что бы то ни стало удержаться в центре, но с такими генералами, как этот подлец May, очень тяжело. Ведь Зарубаеву пришлось отступать из-за него, а сегодня May снова отошел и оголил фланг 1-го армейского корпуса. Да и разбираться, кто чем командует, стало мудрено. Я вот ехал сегодня с приказанием к Шилейко, а он оказался уже в другом отряде. Стало так темно, что, если бы даже и пришло какое-нибудь запоздалое донесение, все равно никто не сумел бы нас найти. Ружейная трескотня и артиллерийская канонада казались ночью гораздо сильнее, чем днем. Мы решили спать по очереди. Вглядываясь в тьму, я вдруг заметил какие-то силуэты людей, бегущих со стороны японцев. Бесшумно, как привидения, обтекали они нашу сопку, а некоторые, взбираясь на скаты, пробегали совсем близко от нас. Это оказались свои, новочеркассцы,-- армейский полк, хорошо знакомый мне по Петербургу. Оставив коней, Павлюк с конвоем быстро выставил небольшую цепь и помог остановить передних беглецов. На них наталкивались задние, и в конце концов образовалась толпа. Они объяснили нам, что их обошли с трех сторон, что вокруг никаких наших частей не оказалось и что они бегут, спасаясь от плена. Успокоившись и разбившись по ротам, они залегли впереди сопки. Одинцов поехал с докладом в штаб, а я снова вернулся к своему камню. Ночная духота сменилась грозой. На лицо упали крупные капли дождя, а через минуту и тьма рассеялась: молния осветила не только сопку и залегших внизу новочеркассцев, но и всю равнину. Далеко-далеко, почти до горизонта, тянулись по ней прерывчатые линии нашего и японского фронтов. Днем их различить было почти невозможно, но в темноте они обозначались непрерывными вспышками [213] орудийных выстрелов. Молния, однако, легко затмила эти вспышки, и страшный раскат грома перекрыл гул артиллерийской канонады. Сколь ничтожной показалась мне картина, представлявшаяся мне еще за минуту величественной. "К чему все эти люди-муравьи занимаются самоистреблением? Земли, что ли, им мало?" -- думал я. И, быть может, первый раз в жизни, со страшной силой встал передо мной вопрос о преступности того дела, в котором я участвую. Пронеслись в голове мысли о петербургской гвардейской мишуре, и болезненно сжалось сердце при воспоминании о тех бесчисленных раненых, что встречались всякий раз, когда приходилось въезжать в боевые линии. Головы повязаны белой, а чаще всего розовой марлей, и этот яркий вызывающий цвет так мало гармонировал с темным загорелым лицом, всклокоченной бородой и серой шинелью... x x x Первое октября. Праздник моего кавалергардского эскадрона. Общее утомление от многодневных боев достигло предела. Столько подвигов, столько отвоеванных у японцев сопок и деревень и ни одной, хотя бы частичной, победы. Штакельберг отступил, равняясь по Зарубаеву. Зарубаев попросту отвел свой корпус на вторую линию, равняясь по Мейендорфу, а последний оказался в тяжелом положении как из-за отхода Зарубаева, так и из-за своего соседа справа, злополучного Случевского, который в свою очередь заставил отойти и Бильдерлинга. Одного бьют, другой ждет, пока сосед отступит, и выходит, что японцы везде успевают. В это же утро положение вновь оказалось трагическим после прорыва японцами фронта 10-го корпуса, частью отошедшего, а частью бежавшего за реку Шахэ. Японцы бьют прямо на север в направлении на Мукден, им остается пройти уже не больше полутора десятков верст. На площади того самого селения Хуаньшань, где штаб армии ночевал в первый раз, готовясь разбить врага, какой-то здоровенного вида батюшка служит перед громадной деревянной иконой богоматери непрерывные молебны о даровании победы. В промежутках между молебнами он отходит в сторону и под последним уцелевшим деревом отпевает убитых, которых приносят на носилках, покрытых серыми шинелями. Подойдя к фанзе командующего, узнаю, что я назначен, как обычно, сопровождать его в числе трех-четырех генштабистов и что он принял решение лично руководить наступлением против прорвавшихся за ночь японцев. Грязь невылазная. Моросит дождик. Куропаткин шагом проезжает через небольшую деревню, и на южной окраине ее, за низкой глинобитной стенкой, мы встречаем целый пехотный полк. Он, как видно, только что расположился на привал, сложив ружья в козлы. От спасительных походных кухонь -- этих истинных друзей русского солдата, никогда его не покидающих,-- уже стелется нежный серый дымок. Впереди у самой дороги стоит, вытянувшись в струнку и приложив четко, по-уставному, [214] руку к козырьку, высокий, представительный и уже немолодой командир полка; это тот Андрей Медардович Зайончковский, под начальством которого я начал свою штабную службу в Красном Селе. -- Восемьдесят пятый Выборгский пехотный полк прибыл в личное распоряжение вашего высокопревосходительства,-- рапортовал Зайончковский. Его внешность, его голос, полный военного трепета, и прямой искренний взгляд его серых глаз -- все выражало высокую военную дисциплинированность. Когда-то холеный и нарядный генштабист в безупречных лакированных сапогах, занятый кроме службы созданием Севастопольского музея, превратился вот в этого армейского полковника, так хорошо умеющего скрыть и утомление, и несомненное возмущение всем тем, что он пережил со своим полком за последние дни. -- Вы составляете мой общий резерв,-- наставительно сказал Куропаткин,-- накормите обязательно людей перед боем... Здорово, выборжцы! Я сегодня рассчитываю на вашу молодецкую службу. Зайончковский, не отнимая правой руки от козырька, делает знак левой рукой своим солдатам. -- Ра-ады ста-ра-ться, ваш... высоко... во! Я задерживаю коня, чтобы пожать руку Андрею Медардовичу. Мне как-то совестно отъезжать верхом, оставляя моего бывшего начальника топтаться в этой грязи. Под гул орудий и ружейную трескотню мы переправляемся вброд через вздувшуюся от дождя желтую Шахэ. Вдоль ее обрывистых берегов полусидят, полулежат, укрываясь от огня, грязные, промокшие до костей роты -- виновники и жертвы ночного прорыва. Командующий поднимается пешком на небольшую сопку. Харкевич поручает мне написать ряд приказаний. Дождь мочит листки полевой книжки и мешает работе. Слева от нас 37-я дивизия Мейендорфа должна перейти в наступление в тот момент, когда обозначится атака, ведомая Куропаткиным. Пишу о каких-то двадцати двух батальонах, собранных с этой целью, но, кроме выборжцев и вот этих жалких остатков 10-го корпуса, что лежат в ста шагах от меня, других частей не видно. Подходит Харкевич. -- А помните, ваше превосходительство, про мою сопку с деревом? Вот мы и сидим под ней,-- решаюсь я подшутить над своим профессором и спешу закончить какое-то последнее маловажное распоряжение. Совсем близко оглушительно разрывается шимоза, очередная буква на полевой книжке идет зигзагами, и я вижу перед собой опрокинутый котел со щами. Его несли, держа палку на плечах, два солдата. Передний убит, а задний сперва остолбенел, а потом, очнувшись, бросился бежать. Около полудня командующий сошел с сопки, оставив "а ней Харкевича, подозвал меня и направился к деревушке у подножия. -- Игнатьев, пишите... Пишу, стоя спиной к японцам, и слушаю Куропаткина, прислонившегося к низенькой глинобитной стенке. Он не видит, а я вижу, как [215] японские шимозы делают перелет, но постепенно все ближе и ближе ложатся к нам. -- Ваше высокопревосходительство, не лучше ли нам отойти вот к этой фанзе? -- прерываю я Куропаткина. -- Вы думаете? -- отвечает он и переходит на несколько шагов влево, продолжая спокойно диктовать. Потом подписывает приказание и, глядя на уже разрушенную стенку, улыбаясь, говорит: -- А вы, пожалуй, были правы! В ответ на японские шимозы грянули где-то позади наши трехдюймовки и зашипели шрапнели. Густыми и довольно стройными цепями молча и решительно двинулись в сторону японцев петровцы и вильманстрандцы. Ружейная трескотня на фронте, казалось, дошла до предела. Операция как будто налаживалась, и Куропаткин оставался в убеждении, что вот-вот слева покажутся цепи 37-й дивизии, но короткий осенний день клонился к вечеру, а от Мейендорфа ничего положительного добиться было нельзя. Помню, как обидно было получить приказ отвести наши батареи обратно на правый берег Шахэ. По-видимому, атака не удалась: все части перемешались, и мы начали спасать пушки, а это было обычным признаком поражения. Разыскав тот самый дивизион, который открыл такой хороший шрапнельный огонь, я предложил командиру его, какому-то угрюмому подполковнику, взяться на передки и следовать за мной. Тут же с небольшого пригорка при последних лучах солнца я постарался взять верное направление на ту деревню, куда мне было приказано отвести дивизион, и по непролазной грязи двинулся к Шахэ. Позади меня грохотали колеса орудий и зарядных ящиков. Мой верный, но уже уставший Васька поминутно оступался, проваливаясь по колено в грязь. Дороги нельзя было разглядеть. -- Капитан, а вы не сбились с дороги? -- ежеминутно слышался голос командира дивизиона.-- По-моему, надо брать левее... Учтите, что фронт наш уже давно сломан. Знаю это без него, но твердо выдерживаю намеченное засветло направление. Чувствую полную нашу беззащитность, но удерживаюсь от соблазна согласиться на многочисленные предложения каких-то неведомых пехотных частей охранять колонну. Все завидуют артиллерии, уходящей в тыл. x x x Бой затихал. И моя пресловутая сопка с деревом осталась в руках неприятеля. Мне суждено было участвовать снова в том последнем бою, после которого она заслужила свое историческое название Путиловской. В этот памятный день, 3 октября, после полудня, я был послан к командиру 1-го армейского корпуса барону Мейендорфу с приказанием получить от него подробный план атаки сопки с деревом. Он был назначен руководить этой атакой. Я думал найти барона где-нибудь впереди. Каково же было мое удивление, когда я встретил его со штабом тут же, под той самой горой, на которой стоял Куропаткин! [216] Это было последний раз, когда я видел барона Мейендорфа на войне. Высокий худощавый старик, любезный, воспитанный и приятный в обращении, он когда-то отличился в русско-турецкую войну. Но это был недалекий человек. В Петербурге он вызывал к себе симпатию, главным образом, как хороший семьянин. Как и Левестама, продвигал его по службе Георгиевский крестик, но дорого обошелся этот крестик несчастным полкам 1-го армейского корпуса. После Шахэ Куропаткину удалось, кажется, посоветовать Мейендорфу вернуться в Петербург отдохнуть. А Николай II в воздаяние его боевым заслугам создал для него высокое положение: состоять лично при особе "его величества". x x x После дождя, грязи и непогоды день выдался солнечный, ясный. Мы шли с Павлюком хорошим галопом и не обращали никакого внимания на усиливавшийся с каждой минутой грохот японской канонады. Влетели в какую-то деревню совсем близко к сопке, где нас остановил окриком подполковник генерального штаба Запольский. Это был еще совсем молодой румяный блондин, неизменно носивший большую папаху из коричневой мерлушки и беленький Георгиевский крестик в петлице. Он получил его еще в китайскую кампанию, старался оправдать его в эту войну и был впоследствии убит под Мукденом. -- Слезай, слезай! -- крикнул он.-- Ну и подперло же тебе! Разве можно скакать с целым взводом по открытому полю?! Неужели ты не заметил, как японцы покрыли вас шрапнельными очередями? Я оглянулся и действительно увидел за собой добрый десяток разных ординарцев, которые незаметно присоединились к нам с Павлюком. Они, как оказалось, просто ожидали в последней деревне удобного случая перескочить через открытое пространство для доставки очередных распоряжений (все уже давно привыкли получать их с хорошим запозданием). -- Кто тут начальник? -- спросил я Запольского, спрыгнув с коня. -- А черт его знает. Говорят, Новиков, да это, впрочем, не важно; я тоже послан сюда с конвертом от командующего армией и передам его тому, кого найду более подходящим. А впрочем, пойдем вместе искать Новикова. Деревня, через которую мы проходили, была набита нашей пехотой, столь же серой и грязной, как глинобитные стенки, к которым она прижималась, стремясь укрыться от японских шимоз. Казалось, никакая сила не способна больше поднять этих измученных долгими боями людей. При выходе из деревни мы были приятно поражены, увидев наших дорогих сибирских стрелков с малиновыми погонами, залегших стройными рядами в небольшой, хорошо укрытой лощине. Тут же нашли мы за высоким камнем их начальника -- коренастого усатого генерала Путилова. На вид он казался простаком, но в хитреньких его глазах светилась сметка. Он очень обрадовался, получив ориентировку в общем положении, внимательно прочитал указания командующего [217] армией и тут же наметил план атаки. Своих стрелков он назначил в обход, и, выйдя из-за камня, я стал наспех составлять кроки лежащих впереди подходов к позиции, чтобы доложить обо всем Куропаткину. Почему-то заранее верилось в успех. -- Сверим часы,-- сказал мне Путилов.-- Разыщите скорее все наши батареи, действуйте от моего имени. Сосредоточьте огонь по сопкам до пяти часов сорока пяти минут. В шесть часов, то есть еще засветло, двинемся в атаку. Скачите, не теряйте ни минуты. Командиры батарей разных бригад направляли меня один к другому, и все задавали непредвиденный и опасный вопрос: как быть со снарядами? Их оставалось уже так мало! -- Стрелять до последнего,-- отвечал я, превозмогая сознание ответственности. Некоторые требовали расписаться. Наметив каждому сектор для обстрела, я ехал дальше, не спуская глаз с часов, и с чувством еще не испытанного дотоле удовлетворения поглядывал, как все гуще и гуще покрывается сопка сплошным белым облаком разрывов наших шрапнелей. Было около пяти часов, когда, отъезжая от последней Забайкальской казачьей батареи, я заметил в высоком гаоляне белые околыши какой-то пехоты, двигавшейся на запад параллельно фронту. -- Семипалатинцы,-- глухо ответили на мой вопрос бородачи. -- Ложись,-- говорю я им и ищу командира полка, которому объясняю положение. Оказывается, он послан на поддержку каких-то частей к Бильдерлингу. А я предлагаю ему принять участие в атаке, вместо того чтобы продолжать выполнять полученное ранее приказание. Вся академическая наука, весь опыт франко-прусской войны 1870 года -- идти всегда на выстрелы -- ожили в эту минуту в голове. После некоторого колебания командир полка согласился и даже приказал сопровождавшим его двум батареям немедленно сняться с передков. -- А знаете,-- сказал он мне,-- если бы вы подъехали ко мне с тыла, я бы вас не послушал, ну а так -- быть по-вашему: указывайте скорее сектор для атаки и направление. Часовая стрелка показывала шесть. Где-то впереди и справа раздалось уже могучее "ура", и белые околыши, повернув на девяносто градусов, в свою очередь густыми цепями, без выстрелов побежали вперед. Когда я проезжал через деревню, она была уже пуста. Серые люди ожили и, не дождавшись приказа, бросились в атаку. Это было последнее и сверхчеловеческое усилие. Только солнце открыло наутро картину того, на что оказались способны наши герои, доведенные до отчаяния. Сопка осталась в наших руках, покрытая сотнями трупов. На вершине ее, у сломанного дерева, лежал труп молодого поручика сибирских стрелков, а неподалеку, обняв левой рукой ствол орудия, а в правой сжав револьвер, повис японский капитан с простреленным виском. [218] Глава восьмая. Сандепу Открылась новая страница в истории военного искусства. Ее, однако, никто не захотел прочитать на протяжении целых десяти лет, которые отделили мировую войну от русско-японской. Никто не хотел верить, что могут наступить минуты, когда истощенным и обескровленным армиям не остается ничего другого, как зарыться в землю и, окутавшись колючей проволокой, набираться сил и готовиться к новым схваткам. Ценой жестоких потерь японцам удалось в сражении у Шахэ не только остановить наше наступление, но и отбросить нас на исходные позиции. Правда, они нас не разбили, но нанесли самое тяжелое из всех поражений -- они надломили наш дух, поселив сомнение в победе. Эти сомнения не смогла рассеять даже последняя удачная атака Путиловской сопки. Она только доказала силу русского штыка. Но против него японцы сумели выдвинуть новое оружие -- массовый огонь. Нашу неподготовленность к войне Петербург старался исправить по-своему. За вмешательство в дела командующего армией он отозвал наместника Алексеева; за потерянные сражения -- возвел Куропаткина на должность главнокомандующего, придав ему в помощь трех командующих армиями: Линевича, Гриппенберга и Каульбарса. От этого число штабов, специальных поездов, адъютантов и штабных обозов увеличилось в четыре раза. Кто-то должен был оказаться виновником наших неудач -- убрали Харкевича. Но убрать -- это еще не значит признать негодным; Харкевич получил повышение, был произведен в генерал-лейтенанты и назначен начальником штаба 1-й армии, к Линевичу. Так оно частенько бывало в России: человек не может командовать эскадроном -- дать ему управлять губернией! Расчеты строились на численном превосходстве, при котором можно было попытаться раздавить противника. Железнодорожники работали исправно, и схемы расположения наших войск быстро заполнялись новыми квадратиками, цифрами и фамилиями начальников. Сибирские корпуса уже тонули в массе новых прибывших русских войск. Составление этих сводок усложнялось нанесением на них укрепленных позиций. По примеру штаба главнокомандующего, в корпусах, дивизиях, полках их вычерчивали с особой тщательностью, намечая не только расположение каждой батареи и ротных окопов, но и всех волчьих ям и проволочных заграждений. Куропаткин мог наслаждаться! Преемник Харкевича -- Алексей Ермолаевич Эверт, будущий главнокомандующий Западным фронтом в мировую войну, был в ту пору еще совсем молодым генералом. Высокий стройный брюнет с тщательно подстриженной бородкой, в широких шароварах с красными лампасами, в мягких сапогах с большими шпорами, он в церкви истово [219] крестился, перед обедом выпивал рюмку водки и ни на минуту не терял подобающего генералу величия. Желая оздоровить штабную атмосферу и сломать перегородку, отделявшую окружение Куропаткина от его рабочего аппарата, Эверт решил "пойти в народ", как говорил мой коллега Пневский, и начать с посещения нашей столовки. К этому времени она приобрела уже кличку "игнатьевской столовки". Начало ей было положено скромное. Общее раздражение моих коллег от плохого питания в дни сражения мне не нравилось, и я решил после ляоянского опыта отделиться от общей штабной столовой. У Мукденского вокзала подобрал заброшенную чугунную плиту, собрал компанию "на паях" из нескольких генштабистов и после окончания служебного дня сам стал готовить обед. Кухонному мастерству я обучился с детства, забегая к нашему домашнему повару Александру Ивановичу Качалову, ученику знаменитого в свое время в Питере повара-китайца. Французская пословица говорит, что искусству повара можно выучиться, но с искусством жарить родятся. Оказалось, что, видимо, я родился с этим искусством. Успех нашей столовки привлек к нашей компании всех генштабистов, и мне пришлось искать себе помощника для работы у плиты. Вопрос разрешился, к общему удовлетворению. Приезжаю я как-то в штаб 35-й пехотной дивизии, а начальник ее, подобострастный поляк Добжинский, вероятно, чтобы доставить удовольствие посланцу из главной квартиры, и говорит: -- У меня в дивизии есть солдат, разыскивающий вас! -- Кто такой? Вскоре передо мной предстал молодой солдат с винтовкой у ноги, оказавшийся нашим бывшим домашним поваренком -- Антошкой. Он и стал поваром. В первую минуту мне было как-то совестно брать солдата с фронта, но число тыловых к тому времени уже так возросло, что многие сидели без всякого дела. Это успокоило мою совесть. Столовая процветала. Все были в сборе, когда с любезной улыбкой появился Эверт и, решив показать свою деловитость, заговорил о текущих служебных делах. В нашей столовке это не было принято. "Подожди,-- подумал я,-- надо тебя познакомить с нашими настроениями". -- Вы, ваше превосходительство, спрашиваете Одинцова, как идут его работы по составлению описания шахэйских позиций? Укрепления, правда, уже давно нанесены на карту, но уверяю вас, что описания эти никогда не будут закончены. Дело в том, что Одинцов, хороший полевой работник, имел природное отвращение ко всякой письменности, все мы это знали, но наше начальство любило делать все против способностей, вкусов и расположения своих подчиненных. Описание шахэйских позиций так никогда закончено не было. Среди приехавших к нам из России молодых офицеров однажды появился некий Петр Александрович Половцев, будущий главнокомандующий, подавлявший июльское восстание в Петрограде при Керенском. Ему очень хотелось быть назначенным в штаб 1-го [220] Сибирского корпуса к Штакельбергу. Но на вопрос Эверта: "Куда бы он хотел быть назначен?", он заявил, к нашему удивлению, что "только не к Штакельбергу". На следующее утро его желание было исполнено: он как раз был назначен в Сибирский корпус к Штакельбергу. Половцев хорошо знал штабные нравы и порядки. В штабе шла мирная, скучная жизнь. Помощник коменданта капитан Сапфирский, которого мы переименовали в Изумрудкина -- для придания величия главной квартире окрашивал фанзы, стенки и все, что попадалось под руку, известкой, а отхожие места затягивал ярко выкрашенной материей. О боях редко вспоминали, а при известии о падении в конце декабря Порт-Артура только тяжело вздохнули. Удар по самолюбию в маньчжурской армии от сдачи Порт-Артура ощущался слабее, чем в России,-- войска не могли забыть крови, бесцельно пролитой за его спасение. Водки недоставало, пили "ханшин". Офицеры в тылу играли в карты. Грабеж китайского населения поощрялся, так как чины судебного ведомства бездействовали. (Китайцы людьми не считались.) Наше высшее командование продолжало жить иллюзиями о желании всех войск умереть "за веру, царя и отечество". Поэтому оно усердно занималось разработкой самых широких оперативных планов. В главной квартире, в вагоне Куропаткина, происходили совещания командующих армиями. Первым на эти совещания являлся "папашка" Линевич, командующий 1-й армией. Не оглядываясь по сторонам, с высоко поднятой головой, он шел четким шагом по железнодорожной платформе. За Линевичем проходил командующий 3-й армией, бодрый коренастый, хотя уже и совсем седой Каульбарс, подчеркивая легкость своей кавалерийской походки, и, наконец, согбенный, мрачный, закутанный в теплое генерал-адъютантское пальто, таинственный Гриппенберг -- командующий 2-й армией. Подолгу заседали эти высокие чины, торгуясь между собой, кому, как и когда переходить в наступление. Потерпев неудачу в горах, они твердо решили больше туда не лазить и все свои взоры устремили на равнину, где на правом фланге хватало простору развернуться до самой монгольской границы. Однако хотя места было и много, но почему-то, как и в Шахэйском сражении, наши высокие руководители приковали все внимание к одной укрепленной деревне -- Сандепу. Виновата же была эта деревня только тем, что находилась на крайнем левом фланге японского расположения и вне линии сплошного укрепленного фронта, то есть там, где ее занимали слабые кавалерийские части генерала Аки-Яма. Каждая деревня в зимнее время представляла сама по себе сильный оборонительный пункт, так как промерзшие глинобитные стенки, не говоря уже о каменных строениях и кумирнях, надежно прикрывали японцев не только от нашего ружейного, но и от шрапнельного огня. Разбить их можно было только гранатами, а наши артиллерийские мудрецы, предназначая полевые орудия для боя в открытом поле, снабдили их одними шрапнелями. Гранаты имелись только в пушечных батареях устарелого типа или в столь же старых мортирах, подвезенных к этому времени из России. Снова мы оказывались безоружными [221] и снова должны были расплачиваться кровью наших войск за петербургских теоретиков. Если, с одной стороны, падение Порт-Артура лишало наступление срочности, то, с другой стороны, возможность для Ойямы перебросить освободившуюся армию Ноги требовала как можно скорее использовать наше превосходство в силах. Наступление было в принципе решено, но приготовления к нему затягивались. Куропаткину нечем было даже, как он выражался, "порадовать батюшку-царя". Поэтому, пока новые командующие армиями прорабатывали планы переходов в наступление, в штабе главнокомандующего уже давно обсуждался вопрос о кавалерийском набеге в тыл японского расположения. Никто не возражал по существу против использования массы казачьей конницы, освободившейся от сторожевой и разведывательной службы после остановки всех армий на шахэйских позициях. Но о способе действий конного отряда мнения были диаметрально противоположны. Одни стояли за неожиданный и самостоятельный рейд, а другие находили, что подобный рейд будет легко парализован японской охраной и что конную массу надо бросить на тылы в решающий момент сражения на фронте. Шли споры и о выборе начальника, на которого можно было бы возложить это поручение. При всех недостатках Ренненкампфа большинство стояло за его назначение, но лично Куропаткин особенно доверял Мищенко. Два месяца обо всем этом толковали, больше месяца собирали громадный вьючный транспорт, в котором часть мулов вели в поводу, а другую часть привязывали к хвостам животных, идущих впереди. Непривычные к грубому обращению китайские мулы бунтовали, били задом и сбрасывали вьюки. Напрасно Самсонов убеждал отказаться от подобного транспорта, напрасно доказывал, что фураж и продовольствие найдутся в богатых китайских деревнях, не опустошенных прохождением воюющих сторон. Мищенко остался непреклонным, являясь верным учеником Куропаткина, всегда боявшегося чего-нибудь не предусмотреть. Это предприятие заранее обрекало все на провал. Конные массы плелись шажком, охраняя с двух сторон свой собственный транспорт. Они дошли до самого моря, то есть до Инкоу, но взять последнего не смогли. Уложив лучших людей, вернулись с жалкими трофеями в виде китайских продовольственных арб. Русская конница неповинна в этом позоре. Ни Куропаткин, ни Мищенко не способны были проявить того духа, который является главнейшим качеством кавалерийского начальника. x x x Неудачный набег на Инкоу был, впрочем, скоро забыт, а разговоры о новом переходе в наступление напоминали рассказы о том мальчике, который столько раз пугал пожаром, что когда дом действительно загорелся, то никто больше ему не поверил. Так вышло и со мной, когда 12 января утром меня вызвал к себе Эверт и, сидя перед картой, объявил, что мы с утра перешли в наступление. Я не верил своим ушам, тем более что с фронта, [222] отстоявшего от нас на несколько верст, не доносилось ни одного орудийного выстрела. -- Первая и третья армии будут действовать демонстративно,-- объяснил мне Эверт,-- ожидая, пока не обозначится успех второй армии Гриппенберга, наступающей в обход японского расположения. К Гриппенбергу переброшен уже первый Сибирский корпус Штакельберга. Главнокомандующий повелел (Куропаткин уже не мог приказывать, как командующий армией, а, подобно царю, по должности главнокомандующего -- повелевал) назначить вас в этот корпус для связи. Работу офицеров, посылаемых для связи, в мирное время не изучали, и потому на войне их попросту считали соглядатаями высшего начальства. Эта репутация была создана, впрочем, самими войсковыми начальниками, для которых высшее начальство было куда страшнее японцев. От последних можно отступить, а от начальства никуда не уйдешь: оно тебя найдет повсюду, даже в глубоком тылу. Поручение, данное мне, было весьма деликатным, тем более что я понаслышке знал Штакельберга как невыносимо сурового и недоступного начальника. -- Я прошу лишь об одном,-- сказал я,-- чтобы все мои донесения я имел право предварительно показывать командиру корпуса, дабы не ввести главнокомандующего в заблуждение, а копии донесений посылать в штаб второй армии. -- Да, показывать можете,-- согласился Эверт,-- но до штаба Гриппенберга вам дела нет. Если успеете, можете по дороге туда заехать, но и только. Желательно, чтобы к вечеру вы уже были у Штакельберга. Мороз крепчал. Шестидесятиверстный переход казался бесконечно скучным. Желтые замерзшие борозды полей с торчащими колючими гаоляновыми пеньками, сероватые деревни -- все было безжизненно. Предусмотрительное начальство в целях борьбы со шпионажем попросту выселило всех жителей на громадном пространстве в тылу 2-й армии. Даже справиться о названии деревень было не у кого. Штаб 2-й армии располагался в большом селении довольно далеко от фронта. Обед только что кончился, и в штабной столовой я застал только двух-трех незнакомых генштабистов, допивавших чай. Узнав о моем намерении явиться к начальнику штаба или хотя бы к генерал-квартирмейстеру, они заявили, что начальство занято и принять не сможет. -- Даже накормить не смогли,-- ворчал Павлюк, когда мы поспешили удалиться от этого чуждого и чуть ли не враждебного нам мира. Новые коллеги и генералы, прибывшие из России, имели твердое намерение показать нам, старым маньчжурцам, как следует воевать. Штакельберг, которого я с трудом разыскал уже поздно вечером, оказался тоже мало приветливым. Выслушав рапорт, он еле подал мне руку. Даже мой коллега Довбор и тот был сух. Было ясно, что все уже наперед недовольны Куропаткиным. А между тем дела у сибиряков шли, как казалось, блестяще: после занятия двух-трех деревень на [223] правом берегу Хунхэ полки все той же славной 1-й бригады с вечера ворвались, а к рассвету овладели почти без потерь селением Хэгоутай на левом берегу реки. Этим была выполнена основная задача, поставленная 1-му Сибирскому корпусу; вся 2-я армия получила возможность наступать на пресловутое Сандепу, не опасаясь за свой правый фланг. Сил у нее для этого было достаточно -- целых три корпуса. Но каково же было мое негодование, когда первым распоряжением Штакельберга была срочная отправка 1-й бригады моего ляоянского друга Леша в распоряжение 8-го армейского корпуса -- такова была диспозиция стратегов 2-й армии. Вместо развития удачно начатой операции, мы лишились нашей лучшей бригады. Обидно было смотреть, как в густом тумане скрывались от нас один за другим покидавшие нас батальоны и тихо грохотали колеса невидимых батарей, уходивших с Лешем. Серый морозный туман окружил нас непроницаемой завесой, и казалось даже непонятным, куда летели наши редкие шрапнели; от их полета только страшно шумели в морозном воздухе гаоляновые крыши китайских фанз. Въехав со штабом в Хэгоутай, мы долго бродили по его пустынным улицам. "Наконец,-- думал я,-- удастся осмотреть отвоеванную нами деревню". Но вид нескольких раненых японцев и десятка сложенных в кучу винтовок сразу разочаровал: было ясно, что деревню оборонял ничтожный отряд, успевший унести с собой даже пулеметы. Не без зависти разглядывали мы японские зимние шинели с воротниками из собачьего меха, они были много практичнее наших башлыков (на которые жаловались и часовые, и дозорные), так как башлыки мешали хорошо слышать. -- Айригатэ, айригатэ (Спасибо, спасибо),-- лепетал раненный в ногу японец, прикладывая руку к козырьку, когда я угостил его папиросой. До полудня все шло хорошо. Уже видавшие виды войска приводили деревню в оборонительное состояние, с немалым трудом разбивая промерзшую и твердую, как камень, землю. Кирок не хватало. Я стоял у наружной окраины деревни и составлял очередное донесение, поставив ногу на бревно, припорошенное легким снежком. Полевая книжка лежала на колене. Но вдруг, глядя через нее, я заметил, как пуля снесла снежок перед носком моего сапога. Я быстро отдернул ногу и подумал: "Как глупо, пуля ведь уже пролетела". Понесли первых раненых, но, кто и откуда стреляет, разобрать было невозможно. Было ясно только, что японцы недалеко. В серой мгле наши стрелковые цепи стреляли наугад. Бой разгорался с каждой минутой. Загремела артиллерия. Хэгоутай огласился разрывами шимоз. Сперва они летели только с востока, потом откуда-то с юга, где развертывалась наша 9-я дивизия Кондратовича, под вечер уже, казалось, и с севера, куда ушла бригада Леша. Потери росли. -- Смирно! Равнение направо! -- командует стрелок-ефрейтор с одним желтеньким басоном на малиновом погоне, проходя мимо меня в сопровождении еще двух стрелков 3-го полка. [224] -- Откуда, братцы? -- спрашиваю я. -- Раненого относили, ваше благородие, идем к нашим. Там нас ждут. "Хорошие войска! Кто-то их воспитывал?" -- подумал я и отошел к группе чинов штаба, окружавших командира корпуса. Штакельберг был тут, посреди своих войск, и его болезненное, заиндевевшее от мороза лицо не выражало ни малейшего волнения. За все дни боя он ни разу не присел, подавая пример выносливости. Зря изображало его "Новое время" изнеженным сибаритом. Пример начальника заражал подчиненных, и было приятно чувствовать себя среди этого штаба, столь отличного от тех, с которыми приходилось до сих пор встречаться. -- Алексей Алексеевич, я ранен,-- сказал мне неожиданно стоявший рядом со мной генерал Кондратович, повиснув на моей руке. Я в первую минуту отнесся недоверчиво к его заявлению, так как он обычно подвергал опасности не себя, а главным образом своих начальников штаба. В перерывах между сражениями его 9-я стрелковая дивизия не знала покоя от бесконечных распоряжений этого элегантного генштабиста. Но как только начинали летать в воздухе "твердые тела", Кондратович неизменно возглашал: -- Начальник штаба -- распоряжайтесь! Кондратович оказался прав, так как, взглянув на его спину, я заметил в его шинели выходное отверстие пули. Подбежали санитары, а Штакельберг тем же ровным сухим голосом, которым он отдавал все распоряжения, негромко сказал: -- Сдайте командование, генерал, желаю вам скоро поправиться,-- и снова впился взглядом в начинавший рассеиваться туман. Определить силы противника было невозможно. Предстояло овладеть ближайшей к нам деревней -- Сумапу. А чтобы выбить оттуда неприятеля, надо было разрушить глинобитные стенки, укрываясь за которыми, он, чувствуя себя в безопасности от ружейного огня, наносил нам большой урон. Мы знали, что рвущиеся над деревней шрапнели не наносят противнику большого вреда. Но у нас есть мортирная батарея. И вот откуда-то сзади и слева от нас бухает глухой выстрел. Высоковысоко над головой гудит наша первая бомба, потом вторая. Третьей мы уже не слышим. -- Граф Игнатьев, мне сейчас передают, что мортиры испорчены и стрелять более не могут. Если это так, возьмите роту из резерва и отправьте батарею в тыл,-- прика