лоченой бляхой, украшенной орлом, и каску из черной лакированной кожи с золоченым шишаком наверху и громадным орлом на передней части. Все, вплоть до шелковой муаровой подкладки на каске, кажется мне блестящим до трепетности, и, натягивая белые замшевые перчатки, я чувствую, что вступаю в какой-то новый, неведомый и очень красивый мир. Беру извозчика и еду на Садовую, где за старинной решеткой перед изящным красным зданием разбит небольшой сквер. Это и есть Пажеский его величества корпус, самое привилегированное военное учебное заведение в России. Звание пажа было занесено к нам Петром I с Запада; пажи и до сих пор существуют при английском королевском дворе. В понятие "паж" входит прежде всего "благородное" происхождение. Пажами в средние века назывались молодые люди, состоявшие при рыцарях и их дамах и несшие ту службу, к которой не допускалась обычная прислуга. Попутно они обучались владению шпагой и всему военному ремеслу той отдаленной эпохи. Изгнанные с острова Мальты англичанами, лишенные возможности из-за революции обосноваться во Франции, рыцари Мальтийского ордена приняли предложение императора Павла открыть "просветительную деятельность" в российской северной столице. Они возвели Павла в звание главы Мальтийского ордена -- гроссмейстера, нарядив его в мантию со знаком ордена в виде заостренного белого креста, а от него, дрожавшего перед французской революцией и мало доверявшего потомкам самовольных русских бояр, получили задание воспитать из детей знатнейших дворян придворную военную касту -- верных слуг престола и династии. Так возник Пажеский корпус. Рыцари оказались добросовестными исполнителями монаршей воли, но не упустили из виду своей главнейшей цели -- введения в России католицизма. Отпечаток их деятельности сохранился и до моих дней. В то время как католическая церковь представляла собою величественное здание во внутреннем дворе Пажеского корпуса, православная, вмещавшая с трудом наличный состав корпуса в двести [42] человек, находилась на верхнем этаже корпусного помещения и по своей внешности была откровенно похожа на католическую базилику. Над низеньким металлическим православным иконостасом, как бы занесенным сюда случайно, высилось фигурное католическое распятие. Внутри здания корпуса над дверями красовались мраморные доски с девизами мальтийских рыцарей, и даже сама форма пажей, введенная отцами ордена, сохранилась почти в неприкосновенности. Следуя за развитием русской армии, Пажеский корпус в то же время сумел сберечь свое привилегированное положение. Он состоял из семи общих классов, соответствовавших семи классам кадетских корпусов, и двух специальных классов, в которых проходили программу военных училищ. Воспитанники специальных классов, так же как и юнкера, считались военнослужащими и приносили при поступлении общую для армии военную присягу. В случаях крупной провинности они отчислялись в полки на положение вольноопределяющихся. Учебные программы были тождественны с программами кадетских корпусов и военных училищ, за исключением иностранных языков, курс которых давал возможность полного овладения французским и немецким языками. Для поступления в корпус требовался предварительный высочайший приказ о зачислении в пажи, что рассматривалось как большая честь, на которую имели право только сыновья генералов или внуки полных генералов -- от инфантерии, кавалерии и артиллерии; редкие исключения из этого правила делались для детей старинных русских, польских или грузинских княжеских родов. Вследствие сравнительно малого числа кандидатов вступительный конкурсный экзамен был не очень труден. Пажи специальных классов, и главным образом унтер-офицеры, носившие звание "камер-пажей", несли дворцовую службу, что, по мнению юнкеров, снижало их военную подготовку. С тех пор как юнкерские шпоры Надели жалкие пажи, Пропала лихость нашей школы...-- пелось в песне юнкеров Николаевского кавалерийского училища. Зависть к пажам со стороны юнкеров усугублялась правом пажей выходить по собственному их желанию во все роды оружия, до артиллерии и инженерных войск включительно, становясь автоматически, при выходе в офицеры, выше юнкеров. Рядовой паж, окончивший последним Пажеский корпус, становился в полку старшим среди лучших портупей юнкеров, а фельдфебель пажеской роты считался старшим среди фельдфебелей всех военных училищ. В случае выхода в армию, а не в гвардию, пажи получали попросту целый год старшинства в чине. Специальные классы были размещены в особой пристройке, составлявшей крыло главного здания. В минуту моего приезда в корпус рота была на строевых занятиях. В спальной человек на пятьдесят меня встретил бледнолицый стройный [43] юноша Левшин -- мой будущий однополчанин. Его маленькое желтое личико на длинной тонкой шее, впалая грудь, вялые аристократические манеры невольно вызвали во мне воспоминание о киевских, здоровых и грубоватых, моих товарищах. Он показал мне помещение и прежде всего исторический белый зал с портретами монархов и белыми мраморными досками, на которых красовались высеченные золотыми буквами имена первых учеников по выпускам с самого основания корпуса. Я поспешил найти здесь имена дяди, Николая Павловича Игнатьева, выпуска 1849 года, и отца -- 1859 года. Тут же рядом я увидел год без фамилии окончившего, и мне объяснили, что здесь было имя князя Кропоткина, стертое с доски по приказанию свыше за то, что Кропоткин стал революционером. Мне вспомнилось это в Париже, в 1922 году, когда Трепов, бывший министр и бывший паж, возглавлявший эмигрантский "союз пажей", прислал мне письмо с извещением об исключении меня навсегда из пажеской среды; стереть мою фамилию с мраморной доски выпуска 1896 года было уже не в их власти. На стене в классе я увидел список пажей, составленный по старшинству баллов, полученных при переходе из седьмого класса корпуса; моя фамилия, как перешедшего из армейского кадетского корпуса, стояла последней, и я понял, что придется затратить немало усилий, чтобы отвоевать себе то же место, которое я занимал при выходе из Киевского корпуса. Но уже через час-другой я испытал, что значило поступить в корпус со стороны, да и вообще попасть на положение "зверя", то есть пажа младшего специального класса. В конце спальной стоял, небрежно опираясь на стол, дежурный по роте камер-паж, и перед ним в затылок стояли мы, "звери", являвшиеся к дежурному: одни -- ввиду прибытия, другие -- для увольнения в отпуск. В гробовой тишине раздавались четыре четких шага первого из выстроенных, короткая формула рапорта, а затем, с разными оттенками в голосе, крикливые замечания: -- Близко подходите! -- Плох поворот! -- Каска криво!.. Тихо говорите! -- И опять: -- Плох поворот! Наконец торжественный приговор: -- Явиться на лишнее дневальство. После повторялась та же церемония перед фельдфебелем Бобровским. Вся моя кадетская выправка оказалась недостаточной. Окрики и замечания сыпались на меня как горох, и вскоре после поступления я насчитал тридцать лишних дневальств. Главной ловушкой было хождение в столовую. Впереди шел вразвалку, не в ногу старший класс, а за ним, твердо отбивая шаг, даже при спуске с лестницы, где строго карался всякий взгляд, направленный ниже карниза потолка, шли мы, "звери", окруженные стаей камер-пажей, ждавших случая на нас прикрикнуть. [44] Кого-то осилила мысль -- в небольшом проходном зале поставить модель памятника русско-турецкой войне. По уставу -- воинские части при прохождении мимо военных памятников были обязаны отдавать честь, и мы, напрягая слух, четыре раза в день ждали команды "Смирно!", по которой руки должны были прилипать к канту штанов, и за поднятую лишний раз руку окрик был неминуем. Но хуже всех доставалось дневальным, которые в каске и при тяжелом казенном тесаке, подтянутом до отказа, чтоб не отвисал, сновали целые сутки по роте. Их главной обязанностью было объявлять громким голосом распоряжения дежурного камер-пажа и, между прочим, после каждой перемены кричать: "Младшему классу -- в классы" -- не только в жилых помещениях и курилке, но даже в пустом ватерклозете. Мне рассказывали, как еще за несколько лет до нас дневальные по утрам поднимали от сна старший класс. Когда "звери" уже тихо встанут, помоются и оденутся, то есть за полчаса до выстраивания роты к утреннему чаю, дневальный кричал: "Старшему классу осталось столько-то минут вставать!" Никто, конечно, не шевелился. Дневальный был обязан повторять этот крик еще несколько раз, каждый раз указывая число остающихся минут. В конце концов он кричал: "Старшему классу ничего не осталось вставать!" Тогда все вскакивали и бежали опрометью в уборную. И вот нашелся дневальный, который заявил дежурному камер-пажу, что последней безграмотной фразы он кричать не будет. Понес он, бедняга, тяжелое наказание, но начальству пришлось все-таки отменить этот порядок. Конечно, не все камер-пажи относились к нам одинаково, и особенно либеральными оказывались почти всегда будущие кавалеристы. Зато некоторые из камер-пажей вызывали чувство дикой ненависти к ним. Кошмаром для нас было дежурство графа Клейнмихеля: среднего роста, с лицом земляного цвета, на котором лежал отпечаток всех видов разврата, с оловянным, уже потухшим взором, он грубым басом покрикивал на нас, как на рабов. Разбудив меня однажды ночью, он приказал одеться и, погоняв за недостаточную четкость рапорта добрый десяток раз, объявил, что дает мне лишний наряд за то, что каска, стоявшая на специальной подставке подле кровати, не была повернута орлом в сторону иконы и фельдфебельской кровати. Вне стен корпуса испытания не кончались. Обязанные отдавать честь старшему классу, мы оглядывались не только по сторонам, но и назад, боясь пропустить камер-пажа, катящего на лихом извозчике. Оперивщийся и возмущенный, я попробовал однажды доложить капитану Потехину о том, что паж Деревицкий старшего класса, но рядовой, как и я, не мог меня обвинять в неотдании чести, так как я в этот день на такую-то улицу и не выходил. -- Они -- беленькие, а вы -- черненькие,-- объяснил мне Потехин, не отменяя наложенного на меня наказания,-- они всегда правы. Станете сами беленькими -- и тоже будете правы. Ощущение самой безнаказанной несправедливости и безвыходности доводило меня до мысли бежать из этого ада. [45] В лагере, в Красном Селе, последствия этой системы, наконец, сказались. Мы размещены были в отдельном бараке на общей линейке главного лагеря, тянувшейся на три с лишним версты. Камер-пажи придумали укладывать нас спать немедленно после вечерней переклички и молитвы, певшейся одновременно всеми войсками. Бывало еще совсем светло, с Дудергофского озера доносились веселые голоса молодежи, и даже соседние финские стрелки напевали свои красивые песни-молитвы. Наши мучители веселились по-своему и под гармонику нескладно шумели за перегородкой. И вот однажды, без всякого уговора, мы все закричали хором: "Тише!" -- потом второй, третий раз... Дверь отворилась, и в барак влетел камер-паж князь Касаткин-Ростовский. Его голос, призывавший к порядку, потонул в нашем вопле: "Вон!" Через несколько минут наша рота стояла под ружьем, на передней линейке, и фельдфебель Бобровский читал нам нотацию, находя, что заправилами беспорядков являемся мы, вольнодумные будущие кавалеристы, томящиеся службой в пехотном строю. Год совместных неприятностей, казалось бы, должен был сплотить товарищей по классу, но состав был настолько пестрым, что за исключением двух-трех компаний, посещавших по воскресеньям бега на Семеновском плацу и делившихся впечатлениями о женщинах и выпивках, все остальные жили каждый особняком, и товарищество выражалось лишь в обращении всех между собой на "ты". Это обращение на "ты" сохранялось не только во время пребывания в корпусе, но и по его окончании, так что бывшие пажи, даже в высоких чинах, заметив на мундире беленький мальтийский крестик -- значок корпуса, даже к незнакомому обращались на "ты", как к однокашнику. Главным отличием от кадетских корпусов являлось то положение, что раз ты надел пажеский мундир, то уже наверняка выйдешь в офицеры, если только не совершишь уголовного преступления. Поэтому наряду с несколькими блестящими учениками в классе, уживались подлинные неучи и тупицы и такие невоенные типы, как, например, прославившийся друг Распутина -- князь Андронников, которого били даже в специальных классах за его бросавшуюся в глаза извращенную безнравственность. Подобные темные личности болтали прекрасно по-французски, имели отменные манеры и, к великому моему удивлению, появлялись впоследствии в высшем свете. Рядом с ними учились образцовые служаки и будущие Георгиевские кавалеры, с весьма скромными средствами, кавалерийские спортсмены, вроде Энгельгардта. Он был моим соперником за первенство при окончании корпуса, соседом по госпитальной койке в японской войне, депутатом Государственной думы, приезжавшим ко мне в Париж в мировую войну, шофером такси в том же Париже после революции. И там же, в Париже, выйдя однажды из торгпредства, я был окликнут шофером такси, бодрым мужчиной с седой бородой, оказавшимся Мандрыкой, моим бывшим фельдфебелем Пажеского корпуса и по [46] этой должности камер-пажом государя. Я редко встречал его в последующей жизни: он был исправным служакой, флигель-адъютантом и нижегородским губернатором. Через несколько месяцев после этой встречи моя мать мне сообщила, что Мандрыка умирает в нищете от чахотки в городской больнице и просит меня навестить его перед смертью. "Алексей прав,-- говорил он матери обо мне.-- Ему одному выпадет счастье увидеть родину..." В нетопленом бараке, предназначенном для безнадежных смертников, он обнял меня и сказал: -- Прошу тебя, не забудь при переезде границы низко от меня поклониться родной земле!.. Нашлись, однако, старые пажи, которые от родной земли не отреклись. "Дорогой Игнатьев! -- воскликнул недавно мой бывший строгий старший камер-паж Щербатский, обняв меня в Ленинграде.-- Я счастлив, что мы оба остались верными сынами своей родины и своего народа". Если быт и нравы Пажеского корпуса сильно меня разочаровали, то учебная часть оставила по себе самые лучшие воспоминания. Система уроков была заменена в специальных классах лекциями и групповыми репетициями, на которых сдавались целые отделы курсов. Для преподавания были привлечены лучшие силы Петербурга, и подготовка, полученная в корпусе, оказалась по военным предметам вполне достаточной для поступления впоследствии в Академию генерального штаба. Главным предметом была тактика, на младшем курсе -- элементарная, читавшаяся красивым полковником генерального штаба Дедюлиным, будущим дворцовым комендантом, а на старшем -- прикладная, освещавшаяся историческими примерами и решением несложных тактических задач, которые разбирал тут же в классе талантливый полковник Епанчин, профессор академии и впоследствии директор Пажеского корпуса. Затем шла артиллерия, фортификация, которую преподавал инженерный генерал композитор Цезарь Кюи, топография, специалистом которой был и в корпусе и в академии генерал Данилов, по прозвищу Тотошка, а на старшем курсе -- и военная история, в таком, впрочем, скромном масштабе, что читавший ее грубоватый полковник Хабалов говорил на вступительной лекции: "Мои требования к господам камер-пажам не велики: лишь бы мне при их ответах было ясно -- Макдональд ли был на Требии или Требия на Макдональде". Но больше всего мы любили лекции по самому скучному предмету -- администрации, читавшейся полковником Поливановым, будущим военным министром. Со склоненной от раны в шею головой, невозмутимым тихим голосом, без комментариев, он нам, будущим командирам, доказывал нелепость организации нашей собственной армии, начиная с необъяснимого разнобоя в составе стрелковых частей и кончая нищенской казенной системой обмундировки и питания солдат. Он имел право издеваться, когда говорил о том, что солдат получает полторы рубашки [47] в год, три с половиною копейки на приварок, тридцать пять копеек в месяц жалованья и при этом нет выдачи даже мыла для его нужд. Из общих предметов на младшем курсе камнем преткновения для большинства пажей, но не для бывших кадет,-- были механика и химия. Зато пажи оказывались головой выше решительно всех юнкеров по знанию иностранных языков. В специальных классах преподавался курс истории французской и немецкой литературы, а многие пажи писали сочинения с той же почти легкостью, что и на русском языке. Это не помешало одному из камер-пажей времен Александра III, как рассказывали, протитуловать императрицу на французском языке вместо "Madame" -- "Siréne" (сирена), произведя женский род по своему собственному усмотрению от слова "Sire", с которым обращались к монархам. Строевой подготовкой занимались специальные строевые офицеры. На первом году обучения нас готовили в пехоту, и потому кроме знания назубок уставов, в особенности дисциплинарного, который знали наизусть, большое внимание обращалось на детальное изучение трехлинейной винтовки образца 1891 года, представлявшей тогда драгоценную новинку в армии. Думаю, что и сейчас я сумею разобрать и собрать ее с завязанными глазами. Ружейные приемы, а в особенности прикладка, выполнялись в совершенстве, чем специально занимался с нами наш взводный, старший камер-паж Геруа, будущий профессор в Академии генерального штаба. В старшем классе строевая подготовка разделялась по родам оружия: пехота производила в белом зале или во дворе ротные учения в сомкнутом строе; кавалеристы в манеже, под руководством инструктора -- офицера кавалерийской школы, проходили полный курс езды, рубки и вольтижировки, а артиллеристы были заняты службой при орудии и верховой ездой. В лагерь нас выводили раньше других войск, с тем чтобы в течение трех недель в мае проделать в младшем классе небольшую полуинструментальную съемку с кипрегелем, а на старшем -- одну-две глазомерных съемки и решить на местности две-три тактические задачи. После этого вся рота, кроме кавалеристов и артиллеристов старшего класса, прикомандировывалась к офицерской стрелковой школе. Школа эта была известна тем, что в нее ежегодно командировался ровно сто один пехотный капитан со всех военных округов. В лагере они поочередно исполняли роли начальников отрядов, в которые нас, пажей, назначали как отборную охотничью команду. Мы присутствовали также на разборе маневра, производившемся обычно полковником генерального штаба Ворониным. Крошечного роста, в пенсне, резким голосом высмеивал он при нас, мальчишках, этих поседевших на строевой службе капитанов, не умевших даже справиться со своим глубоким горем от его беспощадной критики. Эти занесенные из глухой провинции в чуждую им гвардейскую обстановку люди казались нам жалкими, а полковника мы дружно ненавидели. [48] 20 октября 1894 года, то есть через несколько дней после принесения мною военной присяги, произошло событие, потрясшее наш пажеский быт: в полном расцвете сил умер в Крыму Александр III. В корпусе в ту же ночь состоялась торжественная панихида, и даже новоиспеченные камер-пажи, высочайший приказ о производстве которых пришел из Крыма как раз в этот день, держали себя прилично; они показались мне великолепными в своих расшитых золотом мундирах, при шпагах вместо тесаков и шпорах с серебряным звоном. Погоны и каски затянулись на целый месяц черным крепом. На нас в срочном порядке пригоняли придворную форму, состоявшую из мундиров с грудью, сплошь расшитой золотым галуном, и белых штанов навыпуск. На каски вставлялись тяжелые белые султаны из конского волоса. Камер-пажи были еще наряднее -- в белых лосинах, лакированных высоких ботфортах и со шпагами на старинных золотых портупеях. Все готовились заранее к торжественным похоронам. Через несколько дней, с флером через плечо и большой свечой в руках, я шел у правого переднего колеса катафалка. Я впервые увидел царя Николая II, великих князей, свиту и величественное зрелище гвардейских полков, стоявших шпалерами от Николаевского вокзала вдоль Невского до Петропавловской крепости. За шпалерами войск на тротуарах стояла молчаливая толпа. Шествие подвигалось в торжественном и мрачном молчании. И вдруг за полицейским мостом в суженной части Невского из толпы послышался выкрик: "Кукареку!" Я, вздрогнув, встретился взглядом с шагавшим рядом со мной статным юнкером Павловского училища, и оба мы сделали вид, что ничего особенного не произошло. В крепости нас поставили на дежурство при гробе. Сменялись каждые два часа в течение недели, показавшейся нам вечностью. Утомительная монотонность стояния на посту усугублялась заунывным гимном "Коль славен", который играли крепостные часы. Мне рассказывали, что эта музыка доводила до сумасшествия заключенных в крепости, служившей одновременно местом упокоения царей и темницей для их врагов. Это была для меня первая тяжелая придворная служба. А через год мои учебные успехи при переходе в старший класс автоматически открыли мне блестящую дорогу к тому верховному существу, которым представлялся в то время для нас всех русский царь. Торжественный день первого представления монарху в Александровском дворце Царского Села, по случаю производства в камер-пажи, был омрачен для нас всех: начальство до самого входа в большой зал скрыло от нас почему-то наши придворные назначения, хотя мы твердо знали, что по праву при государе будет состоять фельдфебель Мандрыка, а при молодой императрице -- я и Потоцкий как первые ученики в классе. Но когда, построенные по ранжиру, мы вытянулись перед директором корпуса, из строя вызвали графа Апраксина, стоявшего по успехам где-то в середине выпуска и даже с трудом изъяснявшегося [49] на французском языке. Ему предложили стать рядом со мной, и я успел лишь увидеть, как покраснел до слез мой сосед по строю -- Сережа Потоцкий, сын скромного артиллерийского генерала, нашего корпусного профессора. Куда ему было до Апраксина, находившегося в родстве со всесильным тогда министром Иваном Николаевичем Дурново, да и к тому же -- графа. Оставалось лишь скрыть свое негодование, так как через несколько минут стук палки церемониймейстера известил о входе царя. После общего представления он подошел к Мандрыке, и я мог за эти минуты побороть в себе какой-то особый трепет, который овладевал мною, как и всеми пажами, при всякой встрече с царем. И этот трепет, объяснимый сознанием величия звания русского царя, совершенно не соответствовал впечатлению, производимому этим невзрачным полковником небольшого роста, то подымавшим на нас свои, унаследованные от матери, красивые глаза, то теребившим аксельбант и искавшим слов, подобно ученику, не знающему, как ответить на поставленный вопрос. Со мной он сразу блеснул своим самым сильным качеством -- памятью, вспомнив, что его отец сделал для меня исключение, разрешив окончить Киевский корпус взамен общих классов Пажеского корпуса. После приема адъютант корпуса, распомаженный и нарядный капитан Дегай, провел нас с Апраксиным в гостиную к императрице Александре Федоровне, при которой с этой минуты должна была протекать вся моя дворцовая служба. Посреди большой комнаты, утопавшей в цветах и наполненной запахом придворных духов, стояла в светло-сером платье из крепдешина высокая, стройная белокурая красавица. Я должен был подойти к ней первым и поцеловать протянутую руку; но то ли она сама вовремя не подняла руку, то ли я от смущения недостаточно нагнулся, но в результате поцелуй остался в воздухе, и я заметил, как лицо ее покрылось некрасивыми, красными пятнами, что еще более меня смутило. Я с большим трудом разобрал еле слышную фразу по-французски о том, что она очень счастлива с нами познакомиться. "Моя царица" -- вот чем была для меня в течение нескольких месяцев эта женщина. Не проходило недели, чтобы нас не высылали в полной форме в Царское Село, где нас встречала придворная карета с кучером и лакеем в золоченых треуголках, запряженная парой великолепных энглизированных рысаков. Во дворце скороход в шляпе с плюмажем из страусовых перьев провожал нас до зала, в котором собирались петербургские дамы высшего света для представления императрице своих взрослых дочерей. Через несколько минут личный камергер императрицы, седеющий надушенный красавец, граф Гендриков, шел с нами в знакомую уже нам гостиную; мы, как и в первый раз, целовали руку и вместе с Гендриковым сопровождали "ее величество" в зал, где обходили гостей императрицы. В этом состояла вся служба. Такой же примерно [50] характер она носила и на дворцовых церемониях, так называемых "высочайших выходах", по случаю Нового года, крещенского водосвятия, пасхальной заутрени, на большом балу в Зимнем дворце и т. п. При всех подобных случаях царская семья, вплоть до принца Ольденбургского, собиралась заранее в Малахитовом зале Зимнего дворца, откуда выходила парами -- кавалер с дамой, в порядке старшинства, то есть прав на престолонаследие; это приводило к тому, что двоюродный брат царя Борис Владимирович в мундире простого юнкера шел выше фельдмаршала русской армии старика Михаила Николаевича, брата Александра II. Этот великан с седеющей бородой и красно-сизым носом был младшим братом Александра II и знал из рода в род весь военный и служивый петербургский мир. В последние годы жизни он сиживал у окна нижнего этажа своего дворца на Набережной и очень бывал доволен, когда прогуливающиеся его замечали и отдавали честь. Замыкал колонну "высочайших особ" принц Людовик-Наполеон, племянник Наполеона III, командир улан, шедший в одиночестве, со светло-голубой лентой Андрея Первозванного через плечо. Орден этот в России имели двадцать -- тридцать высших государственных сановников, но лица царской фамилии обоего пола получали его при рождении. За первой парой -- царем и царицей -- шли их камер-пажи, дежурные генералы и флигель-адъютанты, а за остальными парами -- личные камер-пажи; к каждой великой княгине или княжне был прикреплен свой камер-паж на весь год по старшинству переходных баллов за учение. Колонна медленно двигалась через все залы Зимнего дворца, отвечая на поклоны съехавшихся на высочайший выход во дворец сановников и офицеров гвардии. Дамы, допускавшиеся во дворец, были в придворных платьях в виде стилизованных русских сарафанов и в кокошниках. Никаких темных предчувствий ни у кого в эту зиму 1895/96 года не было: все мы с трепетом ждали лучшего от нового молодого царя и радовались каждому его жесту, усматривая в этом если не начало новой эры, то во всяком случае разрушение гатчинского быта, созданного Александром III. Царь перенес резиденцию в солнечное, веселое Царское Село, царь открыл заржавленные двери Зимнего дворца, юная чета без всякого надзора, попросту, на санках, разъезжает по столице. И даже слова о "несбыточных мечтаниях", произнесенные царем при приеме тверского дворянства, были приняты как временное недоразумение. Только моя "фрондирующая" тетушка, жена опального сановника Николая Павловича, удивляла меня своим скептицизмом. "Ах,-- говаривала она,-- я ведь его знала,-- ну полковничек, и больше ничего. А что до твоей "царицы", так это гордячка, никого знать не хочет: куда ей до Марии Федоровны (вдовствующей императрицы)!" Но эти слова отражали лишь то глухое соперничество между матерью Николая II и его женой, которое, разрастаясь, сделало из него простую игрушку в руках этих двух женщин. [51] Нашей военной молодежи не было дела до придворных интриг, и мы попросту были на седьмом небе, когда однажды, заканчивая "вольт" в корпусном манеже, услышали команду штаб-ротмистра Химца: "Смена -- стой! Смирно!" и голос самого царя из ложи манежа: "Здравствуйте, господа!" Я, как обычно, лихо заломив бескозырку набекрень, ехал на красивом гнедом коне Игривом -- во главе смены, и мне казалось, что глаза царицы устремлены только на ее камер-пажа. А через несколько дней, опять-таки как необычайное новшество, нашей роте, вместе с другими училищами, была поручена охрана самого Зимнего дворца, и прохожие с удивлением увидели юнкеров, заменивших гвардейских солдат на Дворцовой набережной. Поздно ночью, стоя парным часовым на внутреннем посту у подъезда "ея величества", я был взволнован появлением царской четы, обходившей караулы по возвращении из театра. Замерев на приеме "на караул по-ефрейторски", то есть отклонив на вытянутую руку верх винтовки, мы вполголоса ответили на приветствие царя, заговорившего с моим товарищем по посту Потоцким. Царица подошла ко мне, впервые поздоровалась со мной на русском языке и, вероятно по наущению царя, попросила меня показать ей винтовку. Я твердо ответил, что передать оружие имею право только одному человеку на свете -- самому государю императору. Все эти маленькие события казались нам, придворной молодежи, жившей интересами двора и гвардии, исполненными особого смысла и значения. Никто не предполагал, что преклонение перед царской четой у многих из нас рассеется когда-нибудь в прах. В конце зимы весь русский служебный мир готовился к коронации: кто шил новые мундиры и платья для жен, кто ожидал чинов и орденов, кто готовил рескрипты с "монаршими милостями". Среди войсковых частей основную роль в торжествах должен был играть мой будущий кавалергардский полк, некогда специально созданный Петром I для коронования своей жены Екатерины. Наша рота после выпускных экзаменов была срочно перевезена в Москву и размещена под сводами нижнего этажа здания судебных учреждений, в Кремле. Для всех, кроме нас, личных камер-пажей, начались репетиции царского въезда в Москву, при котором камер-пажи должны были сопровождать парадные кареты верхом на серых конях, взятых у полковых трубачей. Весна выдалась теплая, солнечная. Древняя российская столица почистилась, и даже заснувший, как казалось, навеки Московский Кремль с каждым днем оживлялся. В снятых министерством двора дворянских и купеческих домах размещались иностранные посольства и съезжавшиеся со всего мира иностранные принцы и принцессы. Со всей России были вызваны генерал-губернаторы, в том числе и мой отец, высшие военные начальники, все, носившие придворные звания, церковные иерархи, городские головы главнейших городов, предводители дворянства и специально подобранные волостные старшины. Оживление в городе росло с каждым днем. На площади, под конвоем кавалергардских взводов в касках и кирасах, выезжали на разукрашенных конях герольды в средневековых [52] мантиях из золотой парчи и читали царский манифест о короновании. В день торжественного въезда в Москву нас с Мандрыкой отправили с утра в Петровский дворец, где ночевала царская семья с ближайшим окружением. Процессия, длиной в одну-две версты, уже выстраивалась вдоль Петербургского шоссе. Шествие открывал кавалергардский эскадрон, за которым ехал верхом на белом коне царь в мундире преображенцев, первого и старейшего полка русской гвардии. Потом следовали золоченые кареты двух императриц, а за ними -- великих княгинь и иностранных принцесс. Старинные кареты были прикреплены ремнями к задним дугообразным рессорам, около которых с каждой стороны сидели маленькие пажи из младших классов, чтоб карета не очень качалась. К этому их долго готовили. На императрице было длинное платье из серебристой тафты, с треном из серебряной парчи длиной в добрых три метра. Трены, являвшиеся неотъемлемой частью придворных платьев, различались своими размерами: самые длинные -- у императрицы, а самые короткие -- у незамужних великих княжон. Для этого-то мы, камер-пажи, и предназначались, так как если бы трен не несли, царица не могла бы свободно двигаться, до того он бы тяжел. Усадив царицу в карету и разложив трен, мы оказались свободными, но должны были поспеть в Кремль для встречи там процессии. Предоставленное нам для этой цели извозчичье ландо сломалось на последнем ухабе Ходынского поля, и нам пришлось в ботфортах и золоченых мундирах пробираться сквозь толпу, уже хлынувшую от Петербургского шоссе к Пресне. Среди пешеходов двигались бесчисленные и переполненные до отказа одноконные и парные извозчики. Нагнав одного из них, мы, сославшись на нашу должность, попросили седоков уступить нам коляску. Вскоре мы подъехали к Кремлю со стороны манежа. Пропуск у каждого из нас был на плече в виде светло-голубого банта с позолоченной короной, выданной на все время коронации тем лицам, которые могли иметь доступ в Успенский собор в самый день коронования. За два дня до этого торжества мы должны были проделать полную "репетицию". Мандрыка изображал государя, я -- императрицу. На плечи наши были надеты мантии из толстого холста, длиною в несколько метров; их несли высшие государственные сановники; мы давали им указания, как следует нести трен. Мы прошли к дворцу, спустились к Успенскому собору, поднялись на высокий, обитый красным сукном помост посреди собора, сели на троны, прошли на Красное крыльцо, где царь должен был склониться перед народом, и закончили репетицию в трапезной Грановитой палаты. Вечером, как всегда после обычных приемов, я объяснял императрице по-французски все тонкости предстоящей ей "церемонии". В день самого коронования, 26 мая, яркое солнце заливало златоверхий Кремль. Все его площадки и проходы были заняты помостами [53] с перилами, обитыми красным сукном, так что для войск и зрителей оставалось довольно узкое пространство. Вдоль помостов на расстоянии двух-трех шагов друг от друга стояли в полной парадной форме солдаты гвардейской кавалерии с палашами и саблями наголо, за перилами помоста расположились почетные пехотные караулы. В десять часов утра мы вышли за царем и царицей из Большого дворца и в полной тишине вошли в Успенский собор. Вся середина собора была занята огромным помостом, в глубине которого были поставлены три трона: средний -- для царя, правый -- для вдовствующей, а левый -- для молодой царицы; от них до солеи спускалась широкая, обитая красным сукном отлогая лестница. Трибуны были заполнены членами царской семьи, иностранными делегациями и послами, свитой, членами государственного совета, сенаторами. Проводив царицу до трона и разложив трен, я спустился по задней лестнице с помоста и, чтоб лучше все разглядеть, пробрался на клирос и укрылся за придворными певчими. Служили обедню все три русских митрополита -- московский, петербургский и киевский. Когда наступил момент причащения, царь сошел с трона и вошел через царские врата, через которые обычно могло проходить только духовенство, прямо к престолу, а после обедни возложил сам на себя императорскую корону, лежавшую на престоле. В это время императрица сошла с трона, стала на колени, и царь возложил на нее корону из бриллиантов. При выходе из собора царя и царицу ожидал большой балдахин, который несли старейшие генералы свиты в белых барашковых шапках. Царские мантии несли высшие гражданские сановники, и мы, идя вслед за ними, могли спокойно осматриваться по сторонам. Шествие сзади и спереди замыкали великолепные взводы кавалергардов в дворцовой парадной форме -- белых мундирах-колетах и в красных суконных кирасах-супервестах с большой андреевской звездой на груди и на спине. За ними двигалось бесчисленное духовенство. В воздухе стоял гул московских "сорока сороков", смешавшийся со звуками военных оркестров, игравших гимн. Все смолкло, когда после поклонения могилам московских царей в Архангельском соборе мы поднялись за царской четой на Красное Крыльцо Потешного дворца. Отсюда по традиции московских царей Николай II должен был отвесить земной поклон народу; я знал это наперед, усматривал в этом известный символ, но народа-то как раз и не было, так как небольшое пространство перед крыльцом было, сплошь забито военными, чиновниками и дамами в шляпах. После краткого перерыва состоялся парадный обед в Грановитой палате, где царю и царице блюда подавали высокие придворные чины -- им передавали тарелки мы, камер-пажи, получавшие их, в свою очередь, от убеленных сединами камер-лакеев. Все последующие дни в Большом дворце шли обеды, сопровождаемые так называемыми серклями, то есть обходом и личным разговором с приглашенными. Один день -- дворянству, другой -- военным и т. д. На большом придворном балу мне вновь пришлось проявить искусство в несении пресловутого трена. [54] На парадном спектакле в Большом театре выступали лучшие русские артисты того времени, а на концерте в германском посольстве -- иностранные знаменитости. При выходе из этого посольства, на подъезде, царь спросил меня, дали ли нам поужинать, и на мой отрицательный ответ сказал германскому послу, что камер-пажи всегда обедают за одним столом с другими приглашенными. Естественно, что последствием этого было такое угощение, с которого мы вернулись в Кремль, к ужасу дежурного офицера, только очень поздно утром. Один из последних дней был особенно загружен. Днем предстояло гуляние на Ходынке, а вечером бал во французском посольстве. Нас с утра выслали в Петровский дворец, где снова ночевала царская семья. Когда теперь я прохожу иногда по скверу перед зданием Академии имени Жуковского, мне вспоминается, как на этом месте лет сорок пять назад к нам подошел конвойный офицер в красной черкеске, известный гуляка князь Витгенштейн, и -- как бывший паж -- сказал нам: "Слыхали? Черт знает что вышло -- какой-то беспорядок! Все это вина паршивой московской полиции, не сумевшей справиться с диким народом!" Из царской беседки, построенной против ворот дворца, мы увидели огромное желтое поле, окруженное деревянными театрами-балаганами, и на нем толпу народа, едва заполнявшую треть поля. Играли гимн, кричали "ура", но все чувствовали, что случилось нечто тяжелое и что надо скорее покончить с этим очередным номером торжеств. Однако весь ужас совершившегося мы поняли, уже возвращаясь в Кремль: мы обогнали несколько пожарных дрог, на которых из-под брезентов торчали человеческие руки и ноги. В Кремле оставшиеся свободными от службы камер-пажи рассказали нам уже все подробности о том, как ночевавшие под открытым небом сотни тысяч народу двинулись с восходом солнца на праздник; как задние, нажимая на передних, вызвали давку и как, в довершение несчастья, под ногами толпы провалились доски, прикрывавшие ямы и окопы, построенные когда-то на учениях инженерных войск. В результате -- паника и тысячи раздавленных и искалеченных людей. Выводы и предположения были разные: я, как и многие другие, считал, что царь обязательно отменит в знак траура вечерний бал во французском посольстве; другие шли дальше и ожидали с минуты на минуту, что нас вызовут к Иверской, куда царь приедет для совершения всенародной панихиды. Но ничего не произошло, и, бродя по залам посольства, я старался успокоить свою совесть предположением, что, видно, царь, исполняя тяжелую обязанность монарха, хочет скрыть от иностранцев наше внутреннее русское горе. Я не мог себе представить, что этот бездушный сфинкс через несколько лет с таким же равнодушием отнесется к цусимской трагедии, к расстрелу народа 9 января -- в день Кровавого воскресенья, к гибели русских безоружных солдат в окопах империалистической войны и будет способен играть со своей мамашей в домино после собственного отречения от престола. [55] Раздушенные паркетные залы московских дворцов и посольств, роскошные туалеты русских и иностранных принцесс, блеск придворных мундиров -- все сменилось для нас через несколько дней пылью Военного поля в Красном Селе. Там мы были прикомандированы на лагерный сбор к так называемому образцовому эскадрону Офицерской кавалерийской школы, где мы проходили службу сперва рядовых -- с чисткой коней и т. п., а потом -- взводных командиров. Эскадрон этот, как мне рассказывали, был когда-то действительно образцовым, служившим для проверки на опыте всяких нововведений. В наше же время он представлял собой забитую армейскую часть под командой сухого немецкого барона Неттельгорста, которого как бы в насмешку над вольным казачеством назначили впоследствии командиром лейб-казачьего гвардейского полка. С 1 августа мы получили офицерские фуражки с козырьком, офицерские темляки на шашки и, на положении эстандарт-юнкеров, то есть полуофицеров, были раскомандированы по нашим будущим полкам. 12 августа, после окончания больших маневров и общего парада, все пажи и юнкера были вызваны к царскому валику, где царь, теребя в руке перчатку, произнес слова, открывавшие перед нами целый мир: "Поздравляю вас офицерами!" Эта минута, к которой мы готовились долгие годы, вызвала подлинный взрыв радости, выразившейся в могучем "ура". Я не без волнения расстался с царицей, получив из ее рук приказ о производстве, который начинался с моей фамилии как произведенного в кавалергардский полк. Галопом вернулся я с приказом под погоном в Павловскую слободу, в расположение нашего полка. Уже через несколько минут, выйдя в белоснежном офицерском кителе из своей избы, я обнял старого сверхсрочного трубача Житкова -- первого, отдавшего мне честь, став во фрунт. Глава шестая. Кавалергарды Само имя полка, "Рыцарская гвардия", заключало в себе понятие благородства. История запечатлела подвиг воинского самопожертвования кавалергардов. В 1805 году, в сражении под Аустерлицем, кавалергарды для спасения русской пехоты атаковали французов и покрыли поле своими телами в белоснежных кирасирских колетах. Объезжавший поле сражения Наполеон неуместно пошутил над "безусыми мальчишками", полегшими в бесплодной атаке, но тут приподнялся раненый офицер нашего эскадрона и на прекрасном французском языке ответил: [56] -- Я молод, это верно, но доблесть воина не исчисляется его возрастом {3}. На потемневшем от долгой службы полковом штандарте было вышито серебром: "За Бородино", а на серебряных сигнальных трубах выгравирована надпись: "За Фер-Шампенуаз 1814". Судьба занесла меня, кавалергарда, в эту небольшую французскую деревеньку из белых каменных домиков ровно через сто лет после этого боя, в дни сражения на Марне, которое я наблюдал как представитель русской армии при французском командовании. Посреди небольшой площади селения Фер-Шампенуаз я увидел скромный памятник, поставленный в память о русских солдатах, полегших в бою с французами в 1814 году. Изображение их подвига в этом сражении я и сейчас вижу каждый раз, когда бываю в Военно-инженерной академии, лестницу которой украшает громадная картина сражения при Фер-Шампенуазе; на первом плане -- 1-й, так называемый лейб-эскадрон моего бывшего полка, готовый идти в атаку на ощетинившееся штыками пехотное французское каре. Вступая в полк, каждый погружался в атмосферу преклонения перед историческим прошлым кавалергардов. У меня это преклонение усугублялось чувством привязанности к полку, почти как к родному дому. С самого раннего детства я видел на отце черный двубортный сюртук с серебряными пуговицами и белой подкладкой под длинными полами, а белая полковая фуражка с красным околышем казалась мне знаком благородства и воинской чести. Родившись в казармах полка, я через девятнадцать лет еще застал в нем старших офицеров, полкового врача и сверхсрочных трубачей, служивших под командой отца в годы моего детства. Нигде в России, быть может, дух патриархальности не был сильнее, чем в этих Елизаветинских казармах на Захарьевской. Одним из проявлений этой патриархальности было своеобразно сложившееся отношение к солдатам, хотя "отцом-командиром" мог быть и неоперившийся корнет. Самые либеральные офицеры относились к солдатам, как "добрые" помещики к крестьянам, но даже и наиболее невежественные никогда себе не позволяли рукоприкладства, чтобы не нарушить полковой традиции. На уклад толковой жизни оказывало влияние то обстоятельство, что у некоторых старинных русских родов, как у Шереметевых, Гагариных, Мусиных-Пушкиных, Араповых, Пашковых и др., была традиция служить из поколения в поколение в этом полку. В день столетнего полкового юбилея была по этому поводу сфотографирована группа, в первом ряду которой сидели отцы, бывшие командиры и офицеры полка, а во втором ряду стояли по одному и по два их сыновья. Полковые традиции предусматривали известное равенство в отношениях [57] между офицерами независимо от их титула. Надев форму полка, всякий становился полноправным его членом, точь-в-точь как в каком-нибудь аристократическом клубе. Сходство с подобным клубом выражалось особенно ярко в подборе офицеров, принятие которых в полк зависело не от начальства и даже не от царя, а прежде всего от вынесенного общим офицерским собранием решения. Это собрание через избираемый им суд чести следило и за частной жизнью офицеров, главным образом за выбором невест. Офицерские жены составляли как бы часть полка, и потому в их среду не могли допускаться не только еврейки, но даже дамы, происходящие из самых богатых и культурных русских, однако не дворянских семейств. Моему товарищу, князю Урусову, женившемуся на дочери купца Харитоненко, пришлось уйти из полка; ему запретили явиться на свадьбу в кавалергардском мундире. В представлении гвардейского офицера полк составляли три-четыре десятка господ, а все остальное было как бы подсобным аппаратом. Если бы вы приехали в Париж даже через много лет после нашей революции, то нашли бы большую часть офицеров расформированных давным-давно гвардейских полков, и в том числе кавалергардов, собиравшихся в штатских пиджаках и шоферских куртках на полковой праздник в бывшую посольскую церковь на улице Дарю -- тогдашнем центре русской эмиграции -- и служивших молебны под сенью вывезенного ими при бегстве из Крыма полкового штандарта. Естественно, что в свое время в Париже они не преминули вслед за пажами прислать мне письмо, исключающее меня из полка. Во времена же Российской империи кавалергардский полк был первым из шести полков 1-й гвардейской кавалерийской дивизии, в которую кроме четырех кирасирских входили два гвардейских казачьих полка. Все полки были четырехэскадронного состава. Дивизия эта долго сохраняла за собой название тяжелой -- не только из-за десятивершковых людей и шестивершковых лошадей, но и как воспоминание о той эпохе, когда кирасиры своей тяжелой массой легко пробивали строй легкой кавалерии. В 1914 году, когда началась империалистическая война, которая принесла с собой применение газов и танков, мне пришлось видеть в Париже французских кирасир, выступавших еще в наполеоновских касках и кирасах. Такова сила привязанности к форме! В отличие от тяжелой, 2-я легкая гвардейская кавалерийская дивизия состояла из четырех шестиэскадронных полков: конно-гренадер, улан, лейб-драгун и лейб-гусар. Кони 1-й дивизии получали по четыре гарнца овса, 2-й дивизии -- по три гарнца, а армейская кавалерия -- по два с половиной гарнца. В результате, однако, на смотрах некоторые армейские дивизии, особенно пограничных корпусов, оказывались в отношении боевой подготовки и выносливости коней выше гвардейских. Объяснялось это, главным образом, неблагоприятными для занятий условиями расквартирования гвардейских полков. Особенно страдала наша первая [58] бригада -- кавалергарды и конная гвардия, располагавшиеся в центре самого Петербурга; большую часть года мы не могли даже выехать в поле, но зато заслужили прозвище -- "бюро похоронных процессий", так как были обязаны участвовать в конном строю на похоронах бесчисленного генералитета, проживавшего и умиравшего в столице. На этих церемониях, равно как на парадах, полк своим видом воскрешал в памяти давно отжившие времена эпохи Александра I и Николая I, выступая в белых мундирах-колетах, а в зимнее время -- в шинелях, поверх которых надевались медные блестящие кирасы, при палашах и гремящих стальных ножнах и в медных касках, на которые навинчивались острые шишаки или, в особых случаях, посеребренные двуглавые орлы. Орлы эти у солдат назывались почему-то "голубками". Седла покрывались большими красными вальтрапами, обшитыми серебряным галуном. Первая шеренга -- с пиками и флюгерами. Обыкновенной же походной формой были у нас черные однобортные вицмундиры и фуражки, а вооружение -- общее для всей кавалерии: шашки и винтовки. Но этим, впрочем, дело не ограничивалось, так как для почетных караулов во дворце кавалергардам и конной гвардии была присвоена так называемая дворцовая парадная форма. Поверх мундира надевалась кираса из красного сукна, а на ноги -- белые замшевые лосины, которые можно было натягивать только в мокром виде, и средневековые ботфорты. Наконец, для офицеров этих первых двух кавалерийских полков существовала еще так называемая бальная форма, надевавшаяся два-три раза в год на дворцовые балы. Если к этому прибавить николаевскую шинель с пелериной и бобровым воротником, то можно понять, как дорог был гардероб гвардейского кавалерийского офицера. Большинство старалось перед выпуском дать заказы разным портным: так называемые первые номера мундиров -- дорогим портным, а вторые и третьи -- портным подешевле. Непосильные для офицеров затраты на обмундирование вызвали создание кооперативного гвардейского экономического общества с собственными мастерскими. Подобные же экономические общества появились впоследствии при всех крупных гарнизонах. К расходам по обмундированию присоединялись затраты на приобретение верховых лошадей. В гвардейской кавалерии каждый офицер, выходя в полк, должен был представить двух собственных коней, соответствующих требованиям строевой службы: в армейской кавалерии офицер имел одну собственную лошадь, а другую -- казенную. Если в легкой гвардейской и армейской кавалерии офицеры без особого труда могли найти для себя подходящих коней, то в нашей дивизии требования роста не могли быть удовлетворены конским материалом ни из казенных, ни из частных заводов. Конский состав наших полков с трудом комплектовался несколькими частными заводами на Дону и на Украине, выращивавшими хоть и "малокровный", но крупный и костистый молодняк. Офицеры же ко времени моего выхода в полк почти все сидели на так называемых "гунтерах", то есть якобы английских охотничьих лошадях. В действительности же это были [59] в большинстве случаев немецкие тяжелые выкормки из Ганновера, ничего общего с гунтерами не имевшие. С юных лет создав себе идеал кровного легкого коня, я пришел в ужас, когда, еще будучи камер-пажом, попробовал одного из таких тяжеловесов, принадлежавших офицеру полка, князю Карагеоргиевичу, дяде будущего сербского короля. Бретер и парижский бульварный гуляка, обычный посетитель кафе "Да ла Пэ", этот князь должен был выйти в отставку из-за дуэли, которую он имел с вольноопределяющимся собственного эскадрона графом Мантейфелем, ухаживавшим за его красавицей женой. Потом мне сказали, что у самого великого князя Николая Николаевича продается за высокую цену, за тысячу пятьсот рублей, его собственная гнедая лошадь. Мы с отцом поехали посмотреть и попали в довольно неловкое положение. Получив разрешение великого князя, я стал пробовать эту прекрасно выглядевшую лошадь в его собственном крохотном манеже при дворце на Михайловской площади. Все шло хорошо до минуты, когда отец стал требовать прибавить на галопе аллюру. Я шел все скорее, а отец требовал еще нажать, пока я сам не услышал, что лошадь сильно хрипит. Мне оставалось поскорее спешиться и попросить передать великому князю благодарность за его сомнительную любезность по отношению к легковерному будущему кавалеристу. Так и пришел я в полк с двумя молодыми конями русских государственных заводов: сыном араба Искандер-Бека, золотистым, как червонец, Импетом -- Стрелецкого завода -- и сыном знаменитого чистокровного Лоэнгрина, белоногим Лорд-Мэром -- Яновского завода. Велико, однако, было мое разочарование, когда заведующий офицерской конюшней и безапелляционный эксперт поручик Петька Арапов определил, что оба мои красавца, имеющие свыше четырех вершков роста, не кони, а крысы и поэтому непригодны для строя в эскадроне, называвшемся "эскадроном ее величества". Действительно, они казались малы среди пяти- и шестивершковых светло-гнедых коней. Надо было опять искать лошадь. На счастье, мой богатый дядюшка по матери, Апраксин, великий барин и самодур, объявил, что сам заплатит за лошадь, лишь бы она была лучшая из всех лошадей в полку. Клиент для получения его денег нашелся быстро в лице генерал-адъютанта Александра Петровича Струкова, Георгиевского кавалера за турецкую войну, в которой он перешел с Гурко через Балканы во главе гвардейских улан. Этот стройный, как юный лейтенант, старый холостяк, с тонкими длинными "кавалерийскими" усами, был известен не только как лихой спортсмен и изобретатель русского вьюка, но и как ловчайший великосветский барышник. Угостив меня с отцом в своем особнячке на набережной отличным завтраком, он повел нас в крохотный внутренний дворик и, как был, не глядя на мороз, в сюртуке, вскочил по-жокейски, не трогая стремян, на гнедого коня, изумлявшего глубиной подпруги, длиной плеча и внешней здоровой сухостью. Когда же Струков на скользком крохотном пятачке стал крутить этого шестивершкового великана [60] вокруг нас галопом, мы не могли сказать ни одного слова критики. Тогда Струков, не говоря даже о деньгах, повелительным тоном приказал вести лошадь прямо в кавалергардский полк. Хорош, конечно, был мой Фауст впереди 1-го взвода 1-го эскадрона на парадах, но только все пронюхивавший Петька Арапов знал, сколько скипидару "эмброкейшен" втирал я в плечи этого безмускульного венгерского выкормка. Собственно служба в полку началась для меня, как и для всех молодых офицеров, с дежурств по полку. Ровно в двенадцать часов старый и новый дежурные офицеры шли на середину двора на полковую гауптвахту, состоявшую из помоста и столба с колоколом для вызова караула. На помосте стояла повозка с денежным ящиком, охранявшаяся часовым с винтовкой за плечами и шашкой наголо. Бессмысленным казалось сопровождать казначея, полка, хилого и совсем полуштатского штаб-ротмистра маркиза Паулуччи, к этому ящику, из которого он с особым благоговением вынимал или в который вкладывал какой-нибудь конверт. Зачем было, казалось, мерзнуть на дворе, вместо того чтобы держать деньги в канцелярском шкафу? Но в том-то и дело, что таков был обычай, изменить который никому не приходило в голову. От маленьких деталей и до важнейших вопросов многое в русской армии держалось на изживших себя традициях, а не на здравом смысле. Итак, осмотрев печати на ящике и поздоровавшись с новым полковым караулом из шести человек при унтер-офицере, выслушав рапорты всех дежурных по эскадронам и командам, зайдя тут же в караульное помещение и карцер, помещавшиеся в подвале, дежурные подписывали рапортичку о наличном составе и шли к командиру полка. Днем дежурный офицер выполнял все свои служебные обязанности, а перед обедом присутствовал при распределении мяса по эскадронам. Он должен был отвечать за его вес и свежесть. В девять часов вечера он шел на перекличку в один эскадрон, где пелись хором молитвы и читался приказ по полку на следующий день. Ночью дежурный офицер был обязан обойти, хотя бы один раз, все помещения полка, записать в рапортичке температуру в жилых помещениях, проверить бдительность всех дежурных, дневальных и порядок в восемнадцати конюшнях. Помещения были раскинуты между тремя улицами, и добросовестный обход требовал не менее двух часов. Ни одна иностранная армия не знала таких внутренних нарядов, как русская. Поистине, о ней можно было сказать, что она существует, чтобы охранять себя. В каждом эскадроне кроме дежурного унтер-офицера четверо дневальных, в конюшнях -- то же число, а затем -- в хлебопекарне, в полковом лазарете, у дровяного склада... Общее число людей в наряде в маленьком четырехэскадронном полку доходило до шестидесяти человек в день. Когда, дежуря по полку в первый раз, я вернулся вечером в офицерскую "артель", в нижнем этаже которой находилась дежурная комната, вестовой -- лакей артели -- доложил мне, что кровать [61] постлана. Зная, что дежурный по полку обязан после вечерней зари оставаться в шинели, при шашке и револьвере, я сделал вид, что не замечаю за ширмой роскошного дивана, покрытого тончайшими простынями и английским теплым одеялом; тут же лежала моя собственная ночная рубашка, оставленная утром предусмотрительным камердинером. Я сказал, что мне спать не хочется. Но старший буфетчик Егор сообщил мне, что все дежурные на ночь спокойно раздеваются, так как никто войти ночью без дежурного лакея не может, а последний не откроет двери никакому начальству, пока не убедится, что дежурный встал и готов к встрече. Через несколько недель после этого стратегия Егора потерпела поражение, и бедному Ванечке Салтыкову, дежурному по полку и, по обыкновению, сладко спавшему, пришлось поплатиться. Главнокомандующему Петербургским округом великому князю Владимиру Александровичу, дяде царя, частенько не спалось, несмотря на выпиваемую ежедневно перед сном бутылку шампанского. Надев мягкие, с вечно спущенными голенищами сапоги и генерал-адъютантское пальто, он отправлялся ночью на прогулки с целью "поймать" какой-нибудь из гвардейских полков. В эту злосчастную зимнюю ночь со снежной пургой Владимир Александрович добрел до нашего полка и долго безрезультатно звонил в егоровский звонок. Внутри артели так же безрезультатно будили Ванечку. Отчаявшись добиться дежурного по полку, великий князь пошел на полковой двор и, заметив огонек в одном из подвалов, поинтересовался узнать, что может здесь твориться в столь поздний час. Там его ждала неприглядная картина: в темном сыром подвале он нашел месивших тесто полуголых людей в грязных колпаках и подштанниках -- это была полковая хлебопекарня. Ее начальник, поручик Нечаев, отделался арестом на Садовой, в комендантской гауптвахте. У меня же, на одном из дежурств по полку, произошло следующее: под вечер, когда все офицеры уже разъехались, ко мне прибежал дежурный унтер-офицер по нестроевой команде и с волнением в голосе доложил, что "Александр Иванович померли". Александром Ивановичем все, от рядового до командира полка, величали старого бородатого фельдфебеля, что стоял часами рядом с дневальным у ворот, исправно отдавая честь всем проходящим. Откуда же пришел к нам Александр Иванович? Оказалось, что еще до того, как мой отец командовал полком, то есть в начале 70-х годов, печи в полку неимоверно дымили и никто не мог с ними справиться; как-то военный округ прислал в полк печника-специалиста из еврейских кантонистов, Ошанского. При нем печи горели исправно, а без него дымили. Все твердо это знали и, в обход всех правил и законов, задерживали Ошанского в полку, давая ему мундир, звания, медали и отличия за сверхсрочную "беспорочную службу". И вот его не стало, унтер-офицер привел меня в один из жилых корпусов, еще елизаветинской постройки, где в светлом подвальном помещении под сводами оказалась квартира Александра Ивановича. [62] Он лежал в полковом мундире на составленных посреди комнаты столах. Его сыновья, служившие уже на сверхсрочной службе, один -- трубачом, другой -- писарем, третий -- портным, горько плакали. Я никак не мог предполагать того, что произошло в ближайшие часы. К полковым воротам подъезжали роскошные сани и кареты, из которых выходили нарядные элегантные дамы в мехах и солидные господа в цилиндрах; все они пробирались к подвалу, где лежало тело Александра Ивановича. Оказалось -- и это никому из нас не могло прийти в голову,-- что фельдфебель Ошанский много лет стоял во главе петербургской еврейской общины. На следующее утро состоялся вынос тела, для чего мне было поручено организовать церемонию в большом полковом манеже. К полудню манеж принял необычайный вид. Кроме всего еврейского Петербурга сюда съехались не только все наличные офицеры полка, но и многие старые кавалергарды во главе со всеми бывшими командирами полка. В числе последних был и мой отец, состоявший тогда уже членом государственного совета. Воинский устав требовал, чтобы на похоронах всякого военнослужащего, независимо от чина и звания, военные присутствовали в полной парадной форме, и поэтому всем пришлось надеть белые колеты, ленты, ордена и каски с орлами. У гроба Александра Ивановича аристократический военный мир перемешался с еврейским торговым и финансовым, а гвардейские солдаты -- со скромными ремесленниками-евреями. После речи раввина гроб старого кантониста подняли шесть бывших командиров полка, а на улице отдавал воинские почести почетный взвод под командой вахмистра -- как равного по званию с покойным -- при хоре полковых трубачей. Таков был торжественный финал старой истории о дымивших печах. По очереди со всеми другими частями столичного гарнизона мы дежурили в трех военных госпиталях -- Николаевском, Клиническом и Семеновском. Каждый дежурный офицер получал двух-трех унтер-офицеров своей части, которые помогали ему следить за отношением госпитальной администрации к больным солдатам. Небольшие офицерские и женские палаты находились только при Клиническом госпитале, так как большинство среднего и высшего состава лечилось на квартирах. После каждой раздачи пищи мы с унтер-офицерами обходили палаты, спрашивая, все ли довольны. В ночное время наблюдали за работой санитарного персонала, выслушивая жалобы и заявления, которые записывали в книге. На рассвете принимали мясо и отбирали у повара ключи от котлов, в которых оно варилось. Самой тяжелой обязанностью было составление завещаний умирающим и актов о смерти. Гораздо реже доходила до полка очередь дежурства в окружном суде, куда высылался офицерский караул. На том заседании, на котором пришлось мне присутствовать, добрая половина дня была посвящена разбору дел о членовредительстве. Я не верил своим ушам, [63] когда читали обвинительный акт: подсудимый, молодой крестьянин, узнав о своем призыве в армию, отрубил себе топором указательный палец на правой руке, чтобы не быть годным к военной службе. Несчастный, чахлый маленький человечек, охраняемый двумя громадными кавалергардами в касках, слушал все это с полным равнодушием. Так же бесстрастно отнесся он и к горячей речи молодого защитника, доказывавшего суду, что его клиент левша. В подтверждение этого он предлагал подсудимому продеть нитку в иголку, взять стакан с водой и тому подобное. Суд, состоявший из украшенных орденами гвардейских полковников, приговорил подсудимого к пяти годам арестантских рот. Тяжелое чувство вызвал во мне этот суд. Впервые я увидел с полной наглядностью, что для русского крестьянина наша армия была чем-то вроде каторги. Дежурства составляли самую скучную сторону службы и были уделом корнетов и молодых поручиков, не успевших пристроиться к какой-нибудь должности -- казначея, заведующего офицерской артелью, квартирмейстера, начальника школы кантонистов и даже церковного старосты. Последнюю должность создал и бессменно занимал пресловутый Воейков, последний дворцовый комендант при Николае II. Небольшого роста, с подвижными и надушенными усами, этот поручик жил в лучшей казенной квартире в казармах, был женат на совершенно безликой дочери министра двора, барона Фредерикса, считался интриганом и самым неприятным по характеру товарищем, но внушал к себе известное почтение своей хозяйственной ловкостью. Решившись извлечь доход даже из полковой церкви, он собрал деньги на ее перестройку и лично сидел на стуле посреди полкового двора, продавая строительный хлам от старой церкви. Главным же свойством этого маленького задорного человека была скупость, доходившая до того, что, несмотря на свое громадное состояние, он умудрился сшить себе офицерское служебное пальто, перекроив и перекрасив свои старые вещи. Многие офицеры, занимавшие подобные хозяйственные посты, надолго расставались со строевой службой, возвращаясь к ней только по получении командования эскадроном, чего им приходилось ждать обычно не менее десяти -- пятнадцати лет, а иногда и больше. Из-за этого в нашем эскадроне числилось по списку чуть ли не десять офицеров. Между тем как налицо никогда не было более пяти; с остальными я виделся за завтраком в артели, раз в неделю -- на офицерской езде да на всяких "гуляньях". Поступая в полк, я надеялся именно здесь постичь все тонкости : строевой кавалерийской службы. Между тем с первых же дней , я натолкнулся на барское благодушное игнорирование воинской службы со стороны офицеров. К счастью, вскоре меня назначили помощником заведующего молодыми солдатами; это были новобранцы прошлого года, отбывшие лагерный сбор в строю эскадрона и проходившие с начала учебного года два-три месяца усиленной строевой переподготовки. [64] Непосредственным моим начальником оказался поручик барон Маннергейм, будущий душитель революции в Финляндии. Швед по происхождению, финляндец по образованию, этот образцовый наемник понимал службу как ремесло. Он все умел делать образцово и даже пить так, чтобы оставаться трезвым. Он, конечно, в душе глубоко презирал наших штатских в военной форме, но умел выражать это в такой полушутливой форме, что большинство так и принимало это за шутки хорошего, но недалекого барона. Меня он взял в оборот тоже умело и постепенно доказал, что я, кроме посредственной верховой езды да еще, пожалуй, гимнастики, попросту ничего не знаю. Главными моими учителями оказались унтер-офицеры. Прихожу на занятия. -- Смирно! Глаза направо! -- командует унтер-офицер Пурышев. -- Здорово, братцы,-- говорю я по гвардейскому обычаю, не подымая голоса. -- Здравия желаем, ваше сиятельство! -- несется дружный ответ. -- Командуй,-- говорю я унтер-офицеру. Тот четко произносит команду, по которой мои ученики быстро рассыпаются по залу в шахматном порядке. -- Защищай правую щеку, налево коли, вниз направо руби! Свист шашек в воздухе, и снова -- полная тишина. Чему мне тут учить? Дал бы бог самому запомнить все это для смотра, где придется командовать. -- Не очень чисто выходит,-- говорит мне вразумительно вахмистр Николай Павлович,-- там у вас в третьем взводе совсем плохо делают. Молчу, так как, по-моему, солдаты делают все лучше меня самого. Смотр молодых солдат Маннергейм провел блестяще, я получаю вместе с ним благодарность в приказе по полку и назначаюсь заведующим командой эскадронных разведчиков. Заслужившие это звание получали отличие в виде желтого басона вдоль погон. Кроме устных занятий по карте и писания донесений разведчики должны были раз в неделю выезжать в поле для практических занятий. Для этого полагались наиболее выносливые и резвые лошади. На деле же собрать команду на занятия удавалось крайне редко. Тот же Николай Павлович, от которого это зависело, оправдывался, перечисляя, сколько людей в полковом наряде, кто поехал за мукой, кто за маслом, сеном, овсом. Да к тому же в ноябре инспекторский смотр великого князя, и к нему надо готовиться. От холода кони-великаны обратились в косматых медведей, а ведь на смотру должны блестеть. Поэтому с шести часов утра до восьми часов -- чистка, с часу до трех -- чистка, а в шесть часов вечера -- опять чистка. [65] А в субботу -- баня и мойка белья. Да и вообще, для занятий людей в эскадронах не найдешь: налицо человек тридцать -- сорок. Даже только что обученные молодые солдаты рассеялись, как дым,-- кто в командировке в штаб, кто назначен в кузнецы, денщики, санитары, писаря. Жалуюсь на это новому командиру эскадрона, милому, воспитанному, но совсем не кавалеристу, Кноррингу и прошу его назначить мне молодую казенную лошадь для выездки в унтер-офицерской смене, как это предписано новым строевым уставом. -- Брось,-- отвечает мне по-французски Кнорринг,-- ты мне еще испортишь лошадь: пусть ездят унтер-офицеры, а на смотр вы все успеете сесть на выезженных лошадей. Решаю совершенствоваться на собственных трех лошадях в офицерском манеже. Здесь кроме любителя езды -- Пети Арапова, компанию мне составляют только два старых берейтора, проезжающие весь день господских лошадей, чтобы размять их опухшие от застоя ноги. В первый год моей службы штаб войск гвардии и Петербургского военного округа решил нарушить мирную зимнюю спячку и организовал зимние отрядные маневры всех трех родов оружия. На лыжах ходили лишь охотничьи команды в пехотных полках, и потому маневры свелись к походным движениям по узким дорогам, сжатым среди безбрежного моря сугробов. В нашем полку пострадал от этого предприятия поручик третьего эскадрона Черевин, получивший в результате маневров несколько дней гауптвахты. Какой-то пехотный полковник направил его в разъезд для охранения фланга. Маленький, щупленький рыжий Черевин, узаконенный сын генерала Черевина -- собутыльника Александра III, исполняя полученный приказ, замерз, а потому укрылся со своими людьми во встретившейся железнодорожной будке. Здесь он грелся, не обращая внимания на повторные приказания продвигаться вперед. В конце концов он послал начальнику отряда лаконическое донесение: "Ввиду сильного мороза разъезд поручика Черевина покинет будку только с наступлением весны". В середине зимы, вероятно, с целью использовать мой запас энергии, мне дают заведовать полковой хлебопекарней. Но ведь никто в школе не научил меня тайнам "припека", и учителем моим является и тут подчиненный -- писарь Неверович. Он дает мне подписывать такие сложные таблицы с дробями, что я прошу его прочитать мне лекцию по хлебопечению. Раза два в месяц езжу на интендантский склад для приемки муки и ругаюсь, когда нахожу ее затхлой. Мне объясняют, что другой муки в России вообще нет. Оказалось, как я потом узнал, что по существовавшей системе интендантство непрерывно освежало неприкосновенный запас, отпуская нередко затхлую муку. Заключительным аккордом зимнего военного сезона в Петербурге являлся майский парад, не производившийся со времен Александра II и возобновленный с первого же года царствования Николая II. [66] Мне довелось его видеть, будучи еще камер-пажом императрицы, из царской ложи на Марсовом поле, расположенной близ Летнего сада. Позади ложи, вдоль канавки, строились во всю длину поля открытые трибуны для зрителей, доступные из-за высокой цены на места только людям с хорошим достатком, главным образом дамам, желавшим пощеголять весенними туалетами последней парижской моды. После объезда войск царь становился перед царской ложей, имея позади и несколько сбоку только трубача из собственного конвоя -- в алом чекмене, на сером коне. Две алых полоски двух казачьих сотен конвоя открывали прохождение войск. Командовавший ими полковник барон Мейендорф, отпустивший красивую седеющую бороду и подражавший всем ухваткам природного казака, лихо, во всю прыть заезжал после прохождения и опускал перед царем свою кривую казачью шашку. За конвоем, печатая шаг, проходил батальон Павловского военного училища, потом сводный батальон, первой ротой которого шла пажеская рота, вызывавшая своими касками воспоминание о давно забытой эпохе. Затем наступал перерыв -- на середину поля выходил оркестр преображенцев, и начиналось прохождение гвардии, шедшей в ротных, так называемых александровских, колоннах, сохранившихся от наполеоновских времен. Красноватый оттенок мундиров Преображенского полка сменялся синеватым оттенком Семеновского, белыми кантами Измайловского и зелеными -- егерей. Однообразие форм нарушал только Павловский полк, проходивший в конусообразных касках эпохи Фридриха Прусского и по традиции, заслуженной в боях, с ружьями наперевес. В артиллерии, следовавшей за пехотой, бросались в глаза образцовые запряжки из рослых откормленных коней, подобранных по мастям с чисто русским вкусом: первые батареи на рыжих конях, вторые -- на гнедых, третьи -- на вороных. После минутного перерыва на краю поля, со стороны инженерного замка, появлялась блиставшая на солнце подвижная золотая конная масса. То подходила спокойным шагом наша первая гвардейская кирасирская дивизия. Она шла в строю развернутых эскадронов, на эскадронных дистанциях. Перед царской ложей выстраивался на серых конях хор трубачей кавалергардского полка, игравший полковой марш, и торжественно проходил шагом наш лейб-эскадрон в развернутом строю; на первом взводе ехал Маннергейм. В последующие три года на этом месте ехал я -- не без замирания сердца и стараясь ни на минуту не отклониться от направления на второе от угла окно дворца принца Ольденбургского. После прохождения и ответа царю на приветствие надо было переходить в рысь, чтобы, перестроившись во взводную колонну и зайдя правым плечом, очистить место следующим эскадронам. Тут нельзя было терять ни минуты, так как позади уже слышался сигнал трубача, игравшего тот или другой аллюр. [67] Серебристые линии кавалергардов на гнедых конях сменялись золотистыми линиями конной гвардии на могучих вороных, серебристыми линиями кирасир на караковых конях и вновь золотистыми линиями кирасир на рыжих. Вслед за ними появлялись красные линии донских чубатых лейб-казаков и голубые мундиры атаманцев, пролетавших обыкновенно наметом. Во главе второй дивизии проходили мрачные конногренадеры, в касках с гардами из черного конского волоса, а за ними на светло-рыжих конях -- легкие синеватые и красноватые линии улан. Над ними реяли цветные флюгера на длинных бамбуковых пиках, отобранных ими в турецкую кампанию. Красно-серебряное пятно гвардейских драгун на гнедых конях было предвестником самого эффектного момента парада -- прохождения царскосельских гусар. По сигналу "Галоп" на тебя летела линия красных доломанов; едва успевала, однако, эта линия пронестись, как превращалась в белую -- от накинутых на плечи белых ментиков. Постепенно кавалерийские полки выстраивались в резервные колонны, занимая всю длину Марсова поля, противоположную Летнему саду. Перед этой конной массой выезжал на середину поля сам генерал-инспектор кавалерии Николай Николаевич. Он высоко подымал шашку в воздух. Все на мгновение стихало. Мы с поднятыми палашами не спускали глаз с этой шашки. Команды не было; шашка опускалась, и по этому знаку земля начинала дрожать под копытами пятитысячной конной массы, мчавшейся к Летнему саду. Эта лавина останавливалась в десяти шагах от царя. Так оканчивался этот красивый спектакль. Слезая как-то с коня на полковом дворе после одного из парадов, солдат моего взвода оперся на пику и сломал ее. Оказалось, что пики были из плохой сосны и, конечно, как и все прочие красивые доспехи, для войны не были приспособлены. И когда, через несколько лет, на полях Маньчжурии я ломал себе голову, силясь понять истинные причины наших поражений, то в числе других показательных примеров нашей военной системы передо мной неизменно вставала картина майского парада на Марсовом поле -- эта злая насмешка, этот преступный самообман и бутафория, ничего общего с войной не имевшая. К несчастью для русской армии, это пускание пыли в глаза, этот отрыв подготовки войск от действительных требований военного дела ощущался не только на Марсовом поле, но и на Военном поле Красносельского лагеря. Сколько раз, бывало, в Маньчжурии говаривали мы, бывшие гвардейцы, сталкиваясь с тяжкой военной действительностью: "Да, это тебе не красносельские маневры!" Выступление в лагерь очень смахивало на красивый пикник. День для этого выбирался в начале мая -- теплый, солнечный. Из сорока офицеров полка в лагерь выходило не больше двадцати -- в большинстве молодежь. Остальные разъезжались по своим имениям, на заграничные курорты, и мы их до осени никогда не видели. [68] Полк вел новый командир полка, известный всему Петербургу "дяденька Николаев". Вся жизнь этого человека протекла между полковыми казармами и великосветскими салонами. Сын мелкого тульского дворянина, нажившего, как многие, хорошее состояние на откупных операциях после освобождения крестьян, этот красивый мальчик окончил с грехом пополам нетрудный курс Николаевского кавалерийского училища и, благодаря своим деньгам, был принят в кавалергардский полк. Кроме красивой "парикмахерской" внешности он обладал очень важным свойством -- умением молчать и этим скрывать не только свое полное невежество, но и бедность словарного запаса. Попав, благодаря мундиру полка, в чуждую ему великосветскую среду, он усвоил основные требования, предъявляемые этой средой: уметь кое-как объясняться на французском языке, хорошо одеваться и иметь приличные манеры. С удивительным искусством он стал подражать представителям самых высших аристократических семейств, как, например, своему старшему товарищу по эскадрону князю Барятинскому, близостью с которым особенно гордился. Потом надо было завести хороший роман с какой-нибудь великосветской замужней дамой; барышни Николаева не интересовали, так как трезвая расчетливость отвращала его от каких бы то ни было обязанностей, связанных с семейной жизнью. Ему повезло, и со своими расчесанными, надушенными усами он одержал такую победу, о которой даже и мечтать не мог -- он был внесен в список фаворитов самой великой княгини Марии Павловны, жены Владимира Александровича, брата Александра III. С этой минуты его карьера была навсегда обеспечена, и он не только получил впоследствии командование кавалергардским полком и попал в свиту царя, но и, не ударив всю жизнь палец о палец, сделался на старости лет даже генерал-адъютантом. Большинство с этим мирилось, так как он никому не мешал, а те, кто возмущался,-- молчали. -- Совокупность отрицательных качеств,-- говорил про него мой товарищ Гриша Чертков, один из культурнейших офицеров полка,-- дает, оказывается, положительный результат! Командовал он полком так. Верный принципу -- достигать результатов с наименьшей затратой собственных усилий,-- он предоставлял полную свободу действий двум своим помощникам, командирам эскадронов, и адъютанту. Зимой он выходил из своей квартиры прямо к завтраку в офицерскую артель, что позволяло ему услышать все текущие полковые новости. После завтрака он появлялся с большой гаванской сигарой в зубах в гостиной, куда адъютант полка Скоропадский приносил ему к подписи приказ и текущие бумаги. Отдохнув у себя на квартире, он на хорошей паре рысаков ехал на Морскую в яхт-клуб, где садился за карточный стол или к зеркальному окну, из которого наблюдал за проходящими и проезжающими членами высшего петербургского общества. Здесь же он узнавал все великосветские и придворные сплетни. После обеда по четвергам -- во французский Михайловский театр, по субботам -- в цирк, по воскресеньям -- в балет, а в остальные дни -- к Шуваловым или Барятинским на партию винта. Исключения в этом порядке дня [69] бывали только в субботу, когда "дяденька" вместо двенадцати выходил из своей квартиры на полковом дворе в десять часов утра и шел в большой манеж. Здесь для поднятия строевой дисциплины он пропускал полк в пешем строю по нескольку раз церемониальным маршем и в одиннадцать часов проводил общую офицерскую езду. С двенадцати порядок для Николаева входил в обычную норму. Зато в лагере в короткий период полковых учений и кавалерийских сборов Николаев выводил полк в шесть часов утра, с тем чтобы и тут не утомлять ни себя, ни людей жарой,-- все за это были ему благодарны. Выехав на Военное поле, "дяденька" спокойно подавал сигнал трубачам и начинал, как он выражался, "сбивать полк". При первом же прохождении он благодарил полк за службу и вселял этим во всех нас уверенность и спокойствие при перестроениях даже на самых резвых аллюрах. Начальство его ценило, полк получал благодарности, а "дяденька" принимал это со скромностью, повторяя, что другого он и не ожидал от своего полка. Перед выступлением в лагерь он сговаривался заранее с бывшим офицером полка графом Александром Шереметевым, который на полпути в Красное -- у Лигова -- устраивал богатейший прием: завтрак на своей даче офицерам и угощение нижним чинам. Разумеется, что после этого песни пелись громче и путь казался короче. Павловская слобода, где по дворам у крестьян располагался кавалергардский полк, составляла продолжение Красного Села, разбросанного вдоль довольно скверного шоссе. Это шоссе, с мягкой обочиной для верховой езды, тянулось до Военного поля шесть-семь километров. Ближайший к Военному полю отрезок этого шоссе по мере приближения конца лагерного сбора, связанного с царским приездом, постепенно принимал все более и более нарядный вид. Перед деревянными дворцами великих князей и высшего военного начальства благоухали цветы, дорожки посыпались ярко-желтым песком, и пыльное шоссе поливалось по нескольку раз в день из бочек, развозившихся на одноконных повозках. Потом появлялась неизбежная дворцовая полиция и конные гвардейские жандармы, которые, в отличие от гражданских жандармов, носили светло-голубые нарядные мундиры. Наконец приезжали военные прелестно разодетые дамы, и ходить на учение становилось не так скучно, как в начале лагерного сбора. Вообще в течение двух-трех недель в году Красное напоминало роскошное дачное место. Так называемый главный лагерь тянулся на семь километров вдоль пологого ската долины речонки Лиговки, начинавшейся у живописного Дудергофского озера. Высокая гора Дудергоф скрывала в своем густом лесу и на дачах не один роман юнкеров с офицерскими женами. Главный лагерь, предназначавшийся для пехоты, состоял из рядов белых палаток, перед которыми была посыпанная песочком линейка. Обычно безлюдная, она оживала лишь в девять часов вечера, когда ее заполняли обитатели палаток. Дневальные, стоявшие под деревянными "грибами", на все голоса, как петухи, распевали приказ дежурного по лагерю: "Надеть шинели в рукавы-ы!" Затем [70] звучали сигнальные рожки, игравшие в темпе марша пехотную "Зарю" и заглушавшие полный поэзии мотив кавалерийской "Зари". После нескольких минут тишины, посвященных перекличке, рев многих тысяч голосов оглушал все окрестности пением молитвы "Отче наш". За палатками зеленела сплошная полоса березовых рощ, в глубине которых вдоль шоссе вытянуты были ряды офицерских дач, окрашенных в цвета мундиров соответственных гвардейских полков. На другом берегу долины Лиговки вдоль Военного поля тянулся авангардный лагерь, предназначенный для армейской пехоты и военных училищ. Кавалерийские полки занимали по традиции всегда одни и те же деревни, разбросанные в районе десяти километров от Военного поля. Пехотные стрельбища тянулись во всю длину позади главного лагеря. Они были хорошо оборудованы на все дистанции. Здесь-то и проходила та часть обучения -- стрельба из винтовок,-- на которую было обращено особое внимание в русской армии после войны 1877 года; в этой войне, как и в Крымской, героизм русского солдата был сломлен превосходством ружейного огня его противника. Что же касается маневрирования, то до русско-японской войны реформы коснулись только нашего рода оружия -- конницы, а пехота передвигалась на поле сражения по давно устаревшим правилам. Мы только что получили новые строевые уставы, разработанные, в противоположность обычаям, в весьма короткий срок. Их написал начальник штаба генерал-инспектор кавалерии Палицын, объехавший предварительно со специальной комиссией кавалерийские школы и полки Германии, Австрии и Франции. Пара, составленная из волевого, но взбалмошного Николая Николаевича и спокойного до комизма, но образованного и хитрого Феди Палицына, удовлетворяла требованию о том, чтобы в начальнике соединялись воля и ум. Результаты реформы не преминули сказаться. Изо дня в день вся русская кавалерия меняла свое лицо. Стих "вой" команд, передававшихся когда-то хором всеми начальниками до взводных командиров включительно, и взамен этого, по простому знаку шашкой, не только эскадрон, а целые дивизии развертывались веером в строй эскадронных колонн, производили заезды в любом направлении в полной тишине и на полном карьере -- слышался лишь топот тысяч копыт. Но не нужно думать, что это произошло без затруднений. Дикий ужас охватывал всех старших кавалерийских начальников при появлении на поле долговязого всадника в гусарской форме, Николая Николаевича. Генерал-инспектора сопровождал скромный генштабист с рыженькой бородкой Федя Палицын; старый пехотинец, он выучился галопировать на своей рыженькой кобылке. Лукавый, как прозвала Николая Николаевича вся кавалерия от генерала до солдата,-- заимствовав это прозвище из слов молитвы: "избави нас от лукавого",-- взирал на учение, бросив поводья на шею своего серого коня. Федя при этом что-то нашептывал. [71] Но вот сигнал: "Сбор начальников отдельных частей", и через минуту стек в руке Лукавого образно дополняет разнос подчиненных. Едкие фразы кажутся еще более ядовитыми от шипящего сквозь зубы голоса. Под конец стек взлетает резко в воздух, и слышится истерический крик: -- Я вам покажу, ваше превосходительство! Я вас выучу командовать! -- Или же попросту: -- Вон с поля! Не хочу видеть моих гусар! Некоторые командиры "с положением" при этом не робели, а командир гусар, недалекий, но невозмутимый князь Васильчиков, после крика: "Вон с поля!" -- спокойно отсалютовал, повернул коня и тут же при Лукавом скомандовал: -- Полк, по домам! Песенники, вперед! В другой раз, на кавалерийском учении, заранее точно отрепетированном в честь приезда Вильгельма II, я со своим взводом в непроницаемой туче пыли изловчился занять в резервной колонне по сигналу "Сбор" точное место в затылок одному из эскадронов 2-й кавалерийской дивизии. Каков же был мой ужас, когда через несколько секунд во фланг моего взвода врезался эскадрон желтых кирасир с вензелями императора на погонах. Зная свою правоту, я твердо решил не уступать им этого места, но тут же из облака пыли передо мной выросла фигура Николая Николаевича, который, оценив положение, взвизгнул на кирасир: "Живо, живо, желтяки!" -- и закончил фразу в рифму матерным ругательством. Немцы, слава богу, из-за пыли этого заметить не могли, но командир кирасир, явившись в тот же день после учения к Николаю Николаевичу, заставил его извиниться перед офицерами полка. Главным нововведением был полевой галоп, который в насмешку называли "палевым". Для него был введен специальный сигнал, а офицеры подобрали подходящие к мотиву слова: Сколько я раз говорил дураку: Крепче держись за луку! Эту песенку относили не столько к слабым ездокам из новобранцев, сколько к пузатеньким генералам, полковникам и ротмистрам: многих из них этот "палевый" галоп довел не только до одышки, но даже до отставки. Тот же сигнал заставил в конце концов всех кавалерийских офицеров запастись часами-браслетами с секундомерами, по которым надо было точно регулировать скорость галопа: две минуты двадцать секунд -- верста, пять минут -- две версты, десять минут -- четыре версты. Весь нажим при внедрении новых требований Лукавый направил на старших начальников и на офицеров, выстраивая нас без частей по трое в ряд и заставляя скакать полевым галопом четыре-пять верст по хертелям, сохраняя равнение. Проходя ежедневно на Военное поле мимо двухэтажного здания красносельской гауптвахты, расположенной как раз вблизи дворца Лукавого, мы постоянно видели в окнах арестованных офицеров -- [72] и все из кавалерийских полков; каждый из нас гадал, когда придет его черед. Реформы генерал-инспектора встретили сопротивление со стороны вахмистров, отрастивших по традиции дородные пуза на "экономии" от фуража. Эти полуграмотные приказчики при помещиках -- эскадронных командирах -- устраивали Лукавому настоящий саботаж, доказывая ему наглядно, что он губит кавалерию: русские лошади ходить, мол, как иностранные, галопом не могут. Обязанные выводить на учение девять рядов во взводе, они выстраивали по девять всадников только в первых шеренгах, задние же делались "глухими", то есть с пропусками: объясняли это хромотой большого числа коней. Или наполняли по вечерам мутную Лиговку конями всех мастей, демонстрируя этим, что непосильные требования новых уставов переутомляют ноги коней. Одним из нововведений был вызов из строя во время учений постепенно всех начальников, с заменой их в строю младшими. И вот оказалось, что частенько, когда полком командовал какой-нибудь лихой корнет, а на взводе вместо "господ" становились унтер-офицеры, то полк маневрировал не хуже, а порой и лучше. После учений на Военном поле нашему полку приходилось возвращаться шагом по пыльному шоссе, которому, казалось, и конца не было. Офицеры выезжали из строя и, едучи по мягкой обочине, беспечно болтали, а солдаты по команде "Песенники, вперед!" затягивали песни, к которым большинство офицеров относилось совершенно равнодушно: любителей русской песни среди нас было мало, и когда я иногда выезжал за запевалу, товарищей это явно шокировало. Впереди полка, тотчас за трубачами, везли штандарт в сопровождении ассистента из офицеров, с шашкой наголо. Никому из нас не нравилось сопровождать штандарт. Офицеры прозвали эту "полковую святыню" -- Эрнестом, по имени модного петербургского ресторана; под этим псевдонимом штандарт фигурировал в наших спорах, и солдаты не могли поэтому догадаться, о чем мы торгуемся после вопроса -- кто едет сегодня к Эрнесту?! Нельзя же всегда было говорить по-французски, чтобы скрывать от своих солдат то, что мы хотели скрыть от них. Лагерный сбор заканчивался большими корпусными маневрами в царском присутствии. Для господ офицеров это являлось большим событием, связанным с отлучкой из насиженных за лето красносельских дач. Появлялись на сцену комфортабельные собственные офицерские палатки, устилавшиеся подчас драгоценными персидскими коврами. Главной заботой полка была перевозка офицерской артели -- с буфетчиками, поварами, посудой и тяжеловесным полковым серебром. Все это тянулось на крестьянских подводах. Полковой обоз разбухал до невероятных размеров, особенно из-за подвод, нанимаемых офицерами на собственный счет для перевозки их палаток и чемоданов. Места биваков были известны заранее, и потому, подойдя к месту ночлега, мы находили уже палатку-дворец, в которой при свете [73] канделябров подавался изысканный ужин с винами и шампанским, совсем как в городе. Лакеи и денщики стлали в палатках походные постели для "господ", и только длинные ряды коней на коновязях напоминали ржанием о нашем военном ремесле. Мне, впрочем, редко удавалось пользоваться всем этим комфортом, так как я попал в число тех четырех-пяти офицеров, которых заранее предназначали в начальники разъездов. Самыми опасными противниками в этих случаях считались казаки, которые на своих легких конях пробирались в ночное время по пересеченной местности с большей легкостью, чем наши тяжеловесные разъезды. Если для нас, молодых офицеров, все эти полурусские названия, как Хейдемяки, Кавелахты, Парголовы, все эти угрюмые леса и приветливые на первый взгляд, а на самом деле -- непроходимые, болотистые луга представляли собой действительно незнакомую и интересную обстановку, то для нашего начальства, изъездившего эти места вдоль и поперек в течение добрых двух или трех десятков лет, все это было хорошо известной частью Военного поля. Такую-то возвышенность всегда полагалось атаковать с юга, а вот X попробовал обойти ее с востока, ну и осрамился перед самим великим князем -- главнокомандующим. Этим людям было все наперед известно, и я никогда не забуду, какой был конфуз, когда казачья бригада под командой генерала Турчанинова, получив, как и мы, свободу действий с девяти часов вечера, решила после хорошей попойки не ожидать, как было принято, рассвета, а двинулась против нас ночью на рысях и, не дав опомниться сторожевому охранению, застала всю первую дивизию мирно спящей на биваках. -- Нахальство. Где же это видано,-- ворчал наш вахмистр Николай Павлович, возвращаясь с этого позорного маневра и делясь со мной впечатлениями.-- Жаль щей и каши, что эти разбойники вывернули из походной кухни... Последние два-три дня маневров все от мала до велика мечтали лишь об "Отбое" и заранее гадали, где бы он мог состояться. Прошли уже времена, когда "Отбой" обязательно должен был быть подан на Военном поле у Красного Села. В мое время намечался известный прогресс, и царь выезжал на тройке за несколько верст от Красного Села, где после "Отбоя" он лично присутствовал на разборе маневров, не решаясь, однако, проронить при этом ни единого слова. Царский приезд на несколько дней обращал лагерный сбор в сплошной великосветский праздник. Здесь еще оставались в своем неприкосновенном виде красносельские скачки, описанные в "Анне Карениной". Вспоминая Вронского, я одно лето готовил под руководством англичанина-тренера своего красавца Лорд-Мэра; увы, он был побит чистокровным рыжим Чикаго, напоминавшим своим экстерьером и мастью того Гладиатора, с которым соревновалась лошадь Вронского. Тут же у трибун скачек царь раздавал призы лучшим стрелкам, ездокам и даже кашеварам. Между кашеварами ежегодно устраивались состязания в варке щей и каши, для чего котлы врывались [74] заранее в один из склонов Дудергофской горы; судьями были фельдфебеля, и призы присуждались тайным голосованием. После скачек все неслись на тройках, парах и извозчиках в Красносельский театр, где самую видную роль на сцене балета играла Кшесинская, которой любовались сразу все три ее последовательных августейших любовника -- сам Николай II, его молодой дядя Сергей Михайлович и совсем еще юнец, младший брат будущего претендента на престол, Кирилла,-- Андрей. На другой день все то общество, что было в театре, незадолго до заката солнца собиралось у церкви главного лагеря, где должна была происходить "заря с церемонией". Перед парадной палаткой выстраивался сборный оркестр от всех гвардейских полков, около тысячи человек, исполнявший заранее отрепетированные музыкальные произведения. Впереди него и в нескольких шагах от царя стоял старейший барабанщик, барабанщик Семеновского полка, с большой седой бородой. Он взмахивал палками барабана, и музыка стихала. Старик, четко повернувшись к оркестру, командовал: "На молитву. Шапки долой!", после чего, при последних лучах заходящего солнца, внятно и раздельно читал "Отче наш". Присутствовавшая на "Заре" петербургская знать, штабные карьеристы и блестящие гвардейцы, толпившиеся у трибун для дам, смотрели на нее как на обязательную служебную церемонию, давно потерявшую свой внутренний смысл. Едва успевала она окончиться, как все они спешили удрать в тот же Красносельский театр или на веселые ужины с наехавшими из Питера разряженными дамами всех рангов. Лагерь был кончен, поезда, набитые до отказа, увозили в столицу все офицерство, а Красное Село замирало до следующей весны. x x x На второй год пребывания в полку я уже считаюсь хорошим строевиком, и хозяин офицерской артели штаб-ротмистр Александровский приглашает меня к себе помощником в учебную команду -- унтер-офицерскую школу, куда он, к великому его смущению, назначен заведующим. Разочарованный в своих надеждах научиться чему-либо в эскадроне, я с радостью принимаю это предложение. Но вскоре я узнаю, что и здесь всем военным образованием ведает унтер-офицер Кангер, а мне поручены лишь грамотность, арифметика и винтовка. -- Не мешайся,-- говорит мне Джек Александровский,-- Кангер знает все лучше нас с тобой. Главным занятием в учебной команде была, конечно, верховая езда, производившаяся ежедневно в большом манеже. В середине стоит раздушенный, жирненький Джек с бородкой Генриха IV. Всем своим видом он напоминает элегантного французского буржуа. Обычно добродушный и корректный, в манеже он обращается в зверя, кричит и неистово щелкает бичом, хотя ничего в езде не понимает. Пар валит клубами от несущихся коней: люди на полном карьере [75] должны соскакивать и вскакивать в седло. Они не робеют, и на земле остаются только вольноопределяющиеся, очутившиеся впервые в седле. Я предлагаю Александровскому позволить мне заняться с вольноопределяющимися отдельно в те часы, когда учебная команда находится на устных занятиях. Он соглашается. Мои новые ученики считают ниже своего достоинства и полученного ими высшего образования подчиняться безусому корнету, которого они к тому же встречают в петербургских салонах. Они не могут примириться с тем, что я обращаюсь с ними, как с другими солдатами. Более выправленными и дисциплинированными оказываются бывшие воспитанники Александровского лицея, сохранявшего с давних времен обычаи полувоенного заведения, но зато бывшие студенты университета -- князь Куракин, ставший после революции священником в одной из парижских церквей, и граф Игнатьев, мой двоюродный брат,-- принимают военную муштру за смешную и обидную обязанность, с которой надо мириться, чтобы попасть в кавалергардский офицерский клуб. Отдыхаю душой только на занятиях в классе, где пахнет конским и человеческим потом и где каждое мое слово принимается как откровение старательными учениками, из которых сорок процентов окончили только сельские школы, а сорок процентов -- совсем безграмотные и попали в учебную команду, как отличные строевики. По вечерам я превращаюсь в сельского учителя, исправляя диктовки и арифметические задачи. На третий год получаю, наконец, самостоятельный и ответственный пост заведующего новобранцами своего эскадрона. Их сорок три человека, и я для них с декабря по апрель являюсь высшим и единственным авторитетом. Среди них много украинцев, несколько уроженцев Дона и Северного Кавказа, чувствующих себя с первого же дня на коне как дома, сметливые ярославцы, два весельчака москвича, угрюмый петербургский рабочий и несколько латышей, попадавших всегда в наш полк из-за роста и белокурых волос. Латыши, самые исправные солдаты,-- плохие ездоки, но люди с сильной волей, обращались в лютых врагов солдат, как только они получали унтер-офицерские галуны. Я гордился своими новобранцами. Мне казалось, что, зная их всех поименно, проводя с ними на занятиях круглый день, с шести часов утра до пяти-шести часов вечера, покупая им на свой счет новые белые бескозырки вместо грязных казенных, жалуя, опять же на свой счет, шпоры лучшим ездокам, читая их письма из деревни, заботясь об их здоровье, отпуская бесконечные чарки водки для поощрения за хорошую езду, я выполнял не только мои обязанности по службе, но и являлся для них "отцом-командиром". Позже я понял, что близким для них человеком был только полуграмотный унтер-офицер Гаврилов, мой помощник, а я был барином, исполнявшим по отношению к солдатам почти обязательные традиции нашего помещичьего полка. [76] В страстную субботу читаю в приказе по полку: "Завтра по случаю пасхальной заутрени в залах Зимнего дворца от эскадрона ея величества назначается почетный караул в составе тридцати нижних чинов, при унтер-офицере и трубаче под командой корнета гр. Игнатьева. Форма одежды парадная: в белых мундирах, в супервестах, в касках с орлами, в лосинах, ботфортах и перчатках с крагами". Величественные и ярко освещенные залы дворца постепенно наполняются придворными в раззолоченных мундирах, сенаторами в красных мундирах с расшитой золотом грудью, высшими чиновниками в черных мундирах, генералами и офицерами гвардии. Все рассматривают с любопытством наш караул, стоящий в середине большого Николаевского зала. Ничто не напоминает о том, что поводом для этого собрания явился религиозный праздник. Все пышно и церемонно, как всегда. Стук палочки церемониймейстера и гробовая тишина, среди которой раздается только моя команда: "Палаши вон! Слушай на караул!" Царь идет под руку с царицей и, взглянув на караул, холодно произносит: -- Христос воскресе, кавалергарды! -- Воистину воскресе, ваше императорское величество! -- по разделениям отвечают кавалергарды, вкладывая в эти слова не больше чувства, чем в обычные, предусмотренные уставом, ответы начальству. И снова гробовая тишина. На следующий день веду опять свой караул во дворец для христосования с царем. Там уже собраны по традиции все караулы, несшие службу в пасхальную ночь. Я хорошо не знаю, в чем будет состоять церемония. Царь подходит ко мне и христосуется, как со старым знакомым. Императрица подает мне руку, целую ее и получаю фарфоровое яйцо, которое боюсь уронить, так как руки заняты и палашом, и каской, и крагами. Но мой сосед, унтер-офицер красавец Муравьев, не смущается и проделывает точно ту же церемонию. И правофланговый, латыш Михельсон, и украинец Яценко -- все следуют его примеру, и все оказываются настоящими придворными кавалерами. Изумляюсь, но при выходе из зала Муравьев мне объясняет, что вахмистр Николай Павлович весь великий пост "репертили и давали целовать ручку". Возвращаемся по набережной и служим предметом восхищения катающихся элегантных дам и нарядной толпы, запрудившей гранитные тротуары. Апрельское солнце играет на касках с серебряными орлами и на наших могучих палашах. Нога ступает твердо и уверенно по гладкому деревянному торцу мостовой, шаг у людей спокойный, кавалерийский, полный достоинства. А еще год назад вел я этих великанов в зипунах и дырявых полушубках под мокрым ноябрьским снегом из Михайловского манежа, где производилась разбивка новобранцев. Они стояли в манеже запуганные, с бессмысленным видом, и гигант Преображенский унтер-офицер [77] брал по очереди каждого из них за плечи, разбирая отметку мелом на груди, которую ставил великий князь, главнокомандующий. Затем он отталкивал отобранного к толпе унтер-офицеров, ожидавших дневной "добычи" для своего полка. А еще через три года поведу я их на вокзал полупьяной толпой, уволенных в запас. Вся военная дисциплина слетит с них при выходе из казарм, и на вокзале я буду избегать с ними заговаривать, немного опасаясь этих людей, опьяневших не только от водки, но и от счастья. Для них ведь служба в гвардии не была веселым времяпрепровождением. x x x Мой последний лагерный сбор в полку закончился для меня сюрпризом. За два дня до окончания больших осенних маневров, начавшихся в Финляндии и закончившихся, как полагается, поближе к Военному полю Красного Села, нас, "отступающих под напором превосходных сил противника", завели на бивак в какой-то очень зловонный огород на самой окраине Выборгской стороны, в двух километрах от собственных казарм. Здесь была назначена дневка. Все ворчали, и я в том числе. Неожиданно ко мне подъехал полковой адъютант Скоропадский и объявил, что я и Волконский назначены ассистентами при штандарте на открытие памятника Александру II в Москве и что я должен немедленно выехать в Москву, чтобы устроить помещение для сводного гвардейского кавалерийского полка. Я не имел понятия, что это за памятник, но, приехав в Москву, узнал, что на заборе, окружавшем место постройки, какие-то досужие московские остряки вывели углем надпись: Бездарного строителя Безумный выбран план: Царя-освободителя Поставить в кегельбан. Действительно, памятник был бездарный, небольшую фигуру Александра окружали колонны, напоминавшие своим видом кегли. Кр