лову не пришло хоть в чем-то обвинить молодого парня, который ради облегчения своей участи стал любовником старой врачихи, но красивая девушка, с голоду отдающаяся отвратительному старику из хлеборезки, была, разумеется, "блядь". Никто не рассматривал как "проституцию" общепринятое право почти всех бригадиров и техников каждый месяц являться в Третий отдел и оплачивать свой пост доноса ми, но женщина, выходившая за зону к начальнику, была "проституткой", притом самого худшего толка, ибо она нарушала зэковскую солидарность по отношению к вольным. Считалось делом естественным, что новоприбывший заключенный отдавал бригадиру остатки своей вольной одежды, чтобы получить некоторые льготы при расчете выполнения нормы (от которого зависела норма лагерного питания) и при разделении труда, но были люди, которых возмущало, что несчастная девушка, сгибающаяся под тяжестью топора на лесоповале, в первый же или во второй вечер отдавала бригадиру все, что имела, то есть собственное тело. Это лицемерие, кстати, чаще всего было связано с характером долагерного окружения тех или иных зэков. Зэк, крадущий хлеб у своего товарища, вероятно, погиб бы под ударами урок, которые обычно оказывались верховными законодателями и судьями в вопросах лагерной этики; но среди поляков был известен один священник, таивший свое пастырское достоинство под лагерными лохмотьями, который брал за исповедь и отпущение грехов по 200 граммов хлеба (на сто граммов меньше, чем старый узбек за гаданье по руке) и расхаживал по своему "приходу" в ореоле святости. Размышляя о причинах этого сложного и тягостного явления, я прихожу к выводу, что в каждом большом человеческом сообществе существует подсознательная тяга к тому, чтобы впрячь в ярмо "общественного мнения" жертв, изловленных на месте преступления, и этой недорогой ценой самому отчасти обелиться. Женщины отлично годились на эту роль, ибо у них редко бывали шансы торговать чем-нибудь другим, кроме своего тела, а кроме того, они приносили с собой в лагерь груз общепринятого морального мошенничества с воли, согласно которому каждый мужик, завоевывая женщину в течение первых часов флирта, обычно считается лихим соблазнителем, а каждая баба, отдающаяся тому, с кем только что познакомилась, -- гулящей. Для русских, привычных к "браку за пять рублей" и минутным связям, совершающимся, точно физиологическая потребность, в общественных уборных, это собственно не составляло особой проблемы и скорее служило предметом насмешек на тему женского равноправия при новом строе, но иностранцы (не исключая и коммунистов) не раз заламывали руки над "общим упадком нравов в России". Так или иначе, а верно, что чаще всего женщин ломал голод и, раз сломившись, они уже без всяких преград катились по наклонной плоскости на самое дно полового унижения. Некоторыми руководила не только надежда облегчить свою участь или найти могущественного покровителя, но и надежда на материнство. Это не нужно понимать слишком сентиментально. Весь смысл был в том, что беременных женщин в лагере освобождали от работы на три месяца перед родами и на полгода после. Эти шесть месяцев давались на то, чтобы выкормить ребенка, после чего его уже считали подросшим, забирали у матери и увозили в неизвестном направлении. Материнский барак в Ерцево всегда был полон беременных женщин, которые с трогательной серьезностью катили перед собой на незримых колесиках свои торчащие животы, спеша на кухню за баландой. Зато о чувствах, о настоящих чувствах говорить почти не приходится, когда любовью занимаются на глазах других зэков или, в лучшем случае, на складе старой одежды, на пропотевших, вонючих лагерных лохмотьях. Годы спустя от этого остается отвратительное воспоминание, подобное разгребанию грязи на дне спущенного пруда, глубокая неприязнь к себе самому и к женщине, которая когда-то казалась такой близкой... Через несколько недель после моего прибытия в лагерь -- если не ошибаюсь, в январе 1941 года -- тюремным этапом пришла молоденькая полька, дочка офицера из Молодечно. Она была действительно хороша собой: тонкая и гибкая, как колос на ветру, с девически свежим личиком и маленькой грудью, едва очерчивавшейся под темно-синей блузкой гимназической формы. Урки обсудили дело и оценили молодую кобылку весьма высоко, они сразу стали называть ее -- вероятно, чтобы обострить свой пролетарский аппетит -- "генеральской дочкой". Но девушка держалась великолепно: она выходила на работу с гордо вскинутой головой и каждого мужчину, который посмел к ней приблизиться, прошивала молнией гневного взгляда. Вечером она возвращалась в зону несколько присмирев, но по-прежнему неприступная и скромно-высокомерная. Прямо с вахты она шла на кухню за баландой и потом, после наступления сумерек, больше не выходила из женского барака. Было похоже, что ее не так легко поймать в западню ночной охоты, а возможность сломить ее голодом на работе затруднялась тем, что ее включили в смешанную, женско-инвалидную 56-ю бригаду, которая на продуктовой базе перебирала овощи или чинила мешки. (Зэки из 56-й, правда, не имели доступа к нашим источникам воровства, зато труд у них был сравнительно легкий.) Я тогда еще не настолько знал лагерь, чтобы предвидеть, как кончится эта тихая война, поэтому не колеблясь побился об заклад на половину хлебной пайки с инженером Поленко, заведующим овощным складом на базе, что девушка не сдаст ся. Вся эта игра возбуждала меня, так сказать, патриотически: я жаждал, чтобы бело-красные цвета гордо взвились на мачте победоносной добродетели. После семи месяцев тюрьмы у меня в голове еще и мысли не было о женщинах, и я всерьез был готов поверить угрозам следователя, обещавшего: "Жить будешь, но с бабой переспать не захочешь". Пользуясь своим положением грузчика, дружески связанного с урками, я непорядочно повел себя по отношению к Поленко и, представившись девушке студентом из Варшавы (чтобы это не выглядело мезальянсом), предложил ей фиктивный брак, который в рамках лагерной этики на какое-то время уберег бы ее от облавы благодаря своеобразному ius primae noctis. Не помню уж теперь, что она ответила, но, должно быть, что-то вроде: "Как вы смеете!" -- и я это дело оставил. Поленко держал ее на овощном складе и бдительно надзирал, чтоб она не воровала подгнившую морковку и соленые помидоры из бочки. Примерно через месяц после того, как мы поспорили, он пришел вечером в наш барак и молча бросил мне на нары изодранные женские трусики. Я отвесил ему с предельной точностью -- и тоже молча -- пол-пайки. С тех пор девушка совершенно переменилась. Она не спешила, как бывало, на кухню за баландой, но, вернувшись с базы, гоняла по зоне до поздней ночи, как мартовская кошка. Ее имел кто хотел -- под нарами, на нарах, в кабинках техников, на вещевом складе. Каждый раз, встречая меня, она отворачивалась, судорожно стискивая губы. Только раз, когда, случайно зайдя на картофельный склад на базе, я застал ее на куче картошки с бригадиром 56-й, горбатым уродом Левковичем, она разразилась судорожными рыданиями и, возвращаясь вечером в зону, еле сдерживала слезы, прижимая к глазам два худых кулачка. Я встретил ее в 1943 году в Палестине. Она была совсем старуха. Измученная улыбка на морщинистом лице обнажала выщербленные, гнилые зубы, а пропотевшая холщевая рубашка трещала на обвисшей, огромной, как у кормящей матери, груди. В Ерцево всем был известен другой эпизод -- не тем, что он был исключителен или необычаен, но просто его героиня оказала тоже довольно долгое, на фоне лагерных прецедентов, сопротивление. Героиней на этот раз была кудрявая Таня, московская оперная певица, которая расплатилась десятилетним сроком за несколько незапланированных танцев на балу у иностранных дипломатов. Ее сразу как "политически подозрительную" направили в бригаду лесорубов. Что же могла делать в лесу эта филигранная девушка с узкими, тонкими ладонями? Разве что подбрасывать ветки в костер, если бы попался человечный бригадир. Ей, однако, выпало несчастье понравиться гнусному урке Ване, и вот она огромным топором очищала от коры поваленные сосны. Тащась в нескольких метрах позади бригады рослых мужиков, она приходила вечером в зону и из последних сил добиралась до кухни за своим "первым котлом" (400 грамм хлеба и две тарелки самой жидкой баланды -- выполнение нормы меньше, чем на 100%). Было видно, что у нее жар, но лекпом (помощник врача, что-то вроде фельдшера) был Ванин кореш и ни за что не давал ей освобождения. Все это тянулось две недели; по истечении этого рекордного, по меркам лесной бригады, срока Таня, еле волоча ноги, пришла вечером в барак лесорубов и, не глядя в лицо бригадиру, тяжко свалилась к нему на нары. У нее был такой счастливый характер, что она отнеслась ко всему происшествию весело и стала чем-то вроде бригадной маркитантки, пока какая-то похотливая начальственная лапа не вытащила ее за волосы из болота и не посадила за стол лагерных счетоводов. Потом я несколько раз слышал, как она пела русские песни в бараке "художественной самодеятельности", под аккомпанемент доносившегося от бригады лесорубов глухого ропота: "Московская блядь..." Что было бы, если б в какой-то момент она разонравилась своему начальничку и вернулась к "парням из леса"? Голод, голод... Жуткое чувство, в конце концов превращающееся в абстрактную идею, в сонные видения, все слабее питаемые жизненным жаром. Тело напоминает перегретую машину, работающую на ускоренных оборотах и уменьшенном горючем, особенно когда в периоды интенсивной работы отощавшие руки и ноги уподобляются истертым приводным ремням. Где граница воздействия голода, за которой клонящееся к упадку человеческое достоинство заново обретает свое пошатнувшееся равновесие? Нет такой. Сколько раз я сам, приплюснув пылающее лицо к заледенелому кухонному окну, немым взглядом выпрашивал у ленинградского вора Федьки еще один половник "жижицы"? И разве мой близкий друг, старый коммунист, товарищ молодости Ленина, инженер Садовский, не вырвал однажды у меня на опустелом помосте возле кухни котелок с супом и, даже не добежав до уборной, жадно выглотал по дороге горячую жижу? Если есть Бог -- пусть безжалостно покарает тех, кто ломает людей голодом. Возможностью время от времени утолять голод обладали только грузчики в периоды снижения бдительности на продуктовой базе да расконвоированные зэки, которые выходили работать за зону по специальным пропускам. За зоной, однако, тоже было не так уж хорошо. С вахты мы не раз видели очереди перед деревянной избушкой на краю поселка. Вся лагерная администрация и охрана имели право купить там каждый день, кроме обычного пайка, два кило черного хлеба и кусок конской колбасы, а раз в неделю -- пол-литра водки. Правда, в глубине поселка был еще один магазинчик, т.н. спецларек, но его врата отворялись только для десяти поименно перечисленных высших лагерных чинов. Во главе этого списка стоял начальник Каргопольлага, капитан государственной безопасности Колицын, за ним шел начальник 3-го отдела НКВД Каргопольлага, на третьем месте фигурировал начальник снабжения Каргопольлага Блюмен, на четвертом -- начальник Ерцевского лагеря Самсонов, а потом шесть начальников главных лагпунктов. Изо всех из них я лучше всего запомнил Блюмена, поскольку вся продуктовая база тряслась со страху, стоило ему появиться с инспекцией. Впереди этого раскормленного кабана, с большими золотыми часами на правом запястье и бесчисленными перстнями на пальцах обеих рук, всегда плыло в морозном воздухе невидимое облачко духов. Он говорил мало и почти всегда одно и то же: "Надо честно работать, заключенные, это вам не курорт", -- но передо мной как живая стоит его взбешенная, побагровевшая морда, когда, углядев гнилую морковку за пазухой у одной из работниц, он разорвал у нее на груди блузку и рубашку и отхлестал ее пухлой ручкой по обеим щекам. Этот случай стал на базе предметом комментариев, которые нетрудно угадать: тот, кто не прошел через советские лагеря, не может отдать себе отчета в размахе антисемитизма в России, тем более бурного и злобного, что сверху его подавляют и преследуют. Итак, жирная десятка получала несколько лучшее снабжение, и бывало, что наш добродушный конвойный не в силах был удержаться от вздоха, когда выгружали шампанское или конфеты для спецларька. Была и у них там, на воле, своя иерархия, свои причины для зависти и свои печали... Только в бане можно было зримо оценить последствия голода, так как в бараках зэки спали обычно не раздеваясь. Крохотное помещение всегда тонуло в сером тумане сочившегося сквозь грязные стекла света и в клубах пара, подымавшегося из большой деревянной кадки с кипятком. Перед входом мы сдавали одежду и белье в прожарку, вешая его на железные крюки, а взамен получали по серому обмылку величиной с костяшку домино. Прожаренную одежду, железными кольцами надетую на длинную палку, через полчаса приносил из прожарки старый поп -- опустив жердь книзу, он сбрасывал ее на пол в сенях. Приятно было ощутить на чистом теле твердые пласты разогретого полотна. Другой формы смены белья не было; мы ходили в баню примерно раз в три недели, и это был единственный момент, когда мы мылись по-настоящему, не ограничиваясь тем, что смачивали снегом затекшие гноем глаза, твердые, как кора, ноздри и засоренный рот. Тощий, полуголый учитель из Новосибирска -- он напоминал индусского йога, когда глазами, затянутыми мутной поволокой, приглядывался к моющимся, -- выдавал нам в бане по два ведра воды: кипятку и холодной. Бледные тени с ввалившимися животами и грудными клетками, на покрытых чирьями ногах, торчащих, как две сломанные спички, из шпульки бедер, с одрябшими половыми членами, свисающими из дырявого мешочка, сгибались под тяжестью ведер, задыхались в парной духоте избушки. Учитель из Новосибирска играл здесь роль евнуха из турецких бань, ибо неизменно выполнял те же функции, когда в баню приходили женщины. За щепотку махорки на одну закрутку от него можно было узнать, красивые ли у них грудь и бедра, сплющились ли уже старухи, словно колоды, по которым бьет механический молот, до того, что головы у них растут прямо из чудовищно раздувшихся бедер и ног, скрюченных на манер суковатых коряг, и сохранили ли еще молодые женщины остатки девичьей стыдливости и отчетливые очертания рук и плеч. В тот день кто-то украл у меня с лавки обмылок, и я невольно бешено выругался на родном языке. Стоявший рядом над ведром горячей воды низенький, седеющий старичок поднял на меня мягкий взгляд и спросил, с трудом выговаривая каждое слово по-польски: -- Может быть, вы знали Тувима? -- Лично нет, -- ответил я, обалдев от такого неожиданного вопроса, -- но читал... -- Ну, так помойте мне спину. Когда я натирал его тощую спину мылом, он все мне объяснил, непрерывно покашливая. Профессор Борис Лазаревич Н. кончил до войны русскую гимназию в Лодзи и после революции уехал в Россию. С того времени он помнил гимназиста Тувима, который был младше его, и только потом из печати узнал, что тот стал известным польским поэтом. В 1925 году Н., тогда уже известный профессор, преподававший французскую литературу в Брюсовском институте в Москве, вызвал из Лодзи молоденькую девушку Ольгу, женился на ней, устроил ее в технический институт, а через несколько лет раздобыл для свежеиспеченного инженера-электрика место на одном из московских заводов. В 1937 году и муж, и жена были арестованы и приговорены к десяти годам за то, что у них был литературный салон, где занимались исключительно польской литературой. После трех лет разлуки они случайно встретились на одном из лагпунктов Каргопольлага и теперь вместе (такого не упомнят летописи советских лагерей) прибыли в Ерцево. Еще в тот же самый вечер я познакомился с пани Ольгой, молодой, красивой женщиной, которая глядела на своего неприспособленного к жизни мужа взором, полным грусти и немого обожания, а на следующий день мы все трое уже были лучшими друзьями. Милого старичка недавно признали полностью нетрудоспособным и с карточкой "первого котла" отправили в "мертвецкую"; его жену в Ерцево направили в 56-ю бригаду на продуктовую базу, где она чинила мешки и перебирала гнилые овощи. Профессор Н. не переносил голода и жил мыслью о еде как величайшей, старческой страстью своей жизни. Я не раз приносил ему с базы несколько печеных картошек или ломтик соленой трески (огромной северной рыбы, по вкусу похожей на воблу), и только после того, как он жадно проглатывал все, что я незаметно всовывал ему в руку, мне удавалось разговорить его. В Брюсовском институте -- который был задуман как школа для будущих писателей, с классами прозы, поэзии, драматургии и литературной критики, -- он читал лекции по французской прозе, главным образом по Бальзаку. Он рассказал мне о странных зигзагах судьбы, которые пережило творчество Бальзака в советской России, ведомой средь бурь и штормов по неустанно меняющемуся политическому курсу. В первые годы после революции Бальзак был повсеместно чтимым автором "Крестьян"; в тридцатые годы этот энтузиазм увял под перекрестным огнем марксистской критики, которая повела наступление на его консервативно-роялистские пережитки; перед самой Великой Чисткой он стал вновь модным как несравненный певец обрастающих жирком нуворишей из любой лейб-гвардии господствующего режима. Помню также, что оголодалый старичок со слезами на глазах заклинал меня, чтобы я -- буде когда-нибудь выйду на свободу -- читал только величайшего русского писателя Гончарова, а особенно его "гениальную работу о Сервантесе". Однажды, в знак дружбы и доверия, он принес мне номер "Интернациональной литературы" и с нескрываемым отвращением велел прочитать статью какого-то английского коммуниста "Упадок и разрушение Британской Империи". Старый профессор искренне полюбил меня и, смею утверждать, даже считал меня отчасти своим учеником, я же и сегодня -- хотя мало чему мог научиться от него в лагере -- с благодарностью включаю его в ряд учителей моей молодости. Бывало, после ночной смены он дожидался меня у вахты, как нетерпеливый профессор на семинаре, и, не дав мне доесть утренней баланды, затягивал меня в солнечные дни на лавочку близ проволочного ограждения. Мы садились рядышком: он -- дрожа от волнения, а я полуживой от усталости -- и, глядя на белую страницу заснеженной равнины, разлинованную длинными рядами колючей проволоки и через каждые несколько метров перерезанную скрипичными ключами столбов, как по нотам пели наш утренний коллоквиум. Я должен был медленно повторять все, что выучил на предыдущих занятиях; стоило мне ошибиться, как старичок поправлял меня раздраженно, а когда мне удавалось победоносно одолеть все западни, ощерившиеся именами, фактами и его излюбленными выражениями, он ставил мне "отлично", возлагая вину за всякие мелкие запинки на слипающиеся глаза и ночной труд. Иногда, к моей радости и гордости, наши роли на лекциях менялись и профессор внимательно слушал, что происходило в европейской и польской литературе в то время, как он сидел. Помню, как его угасшие от тщетной борьбы с голодом глаза на мгновение загорелись, а на обвислых щеках вспыхнул кирпичный румянец, когда я рассказывал ему о томистской теории искусства Маритена, с которой познакомился в Варшавском университете перед самым началом войны. Эта идиллия продолжалась не больше трех месяцев. В марте 1941 года профессора Н. отправили этапом в Мостовицу -- и было самое время: в Ерцево начинался страшный голод, а на базе все труднее было раздобыть пару печеных картошек. Первые признаки большого голода появились с концом зимы 1941 года, а к весне уже весь лагерь замер и притаился в ожидании решительного удара. Баланда стала совсем жидкой, хлеб все чаще недовешивали, совершенно исчезла селедка, которую иногда добавляли в "третий котел" (стахановский) к неописуемой радости старого Димки. Результаты не заставили долго себя ждать. Бригады, возвращаясь с работы, шли все медленнее; вечером на дорожках в зоне едва можно было протолкаться через кучки бредущих наощупь курослепов, в лазарете очередь, заранее приготовившись к медосмотру, выставляла опухшие колоды ног, покрытые гноящимися цинготными ранами; на больших санях из лесу каждый день привозили одного-двух лесорубов, потерявших сознание от истощения. Власть голода не кончается и ночью -- наоборот, своим невидимым оружием он атакует исподтишка и более метко. Один-единственный Иганов, русский старик из плотничьей бригады, молился допоздна, закрыв лицо ладонями. Остальные спали в мертвой тишине барака горячечным сном агонии, со свистом ловя приоткрытым ртом воздух, беспокойно ворочаясь с боку на бок, душераздирающим шепотом бредя и всхлипывая сквозь сон. Мне самому тогда снились сцены эротически-людоедские; любовь и голод вернулись к своему общему биологическому корню и извлекли из глубочайших закутков подсознания женщин, вылепленных из сырого теста, искусанных в ходе невероятных оргий, истекавших кровью и молоком, сжимавших мою воспаленную голову в объятиях, пахнущих свежими пенками. Я просыпался, обливаясь потом, ничего не соображая, обычно в тот момент, когда за два километра от зоны мимо нас, как лучистая стрела звука, проносился скорый Москва-Архангельск. Иганов еще молился, а Димка -- хоть и поп -- глядел на него с ненавидящим презрением, выстукивая деревянной ложкой по жестко вытянутому протезу свой мирской часослов голода. Вот уже несколько дней, как Димка согласился за лишнюю миску баланды помогать трем хворым ассенизаторам и ковыляючи возвращался в барак к полночи, мокрый и провонявший, как канализационная крыса. Старая привычка еще наказывала ему иногда заглянуть в помойное ведро, но на чистом дне давно уже не бывало ни одной селедочной головки. Однажды он вернулся с чрезвычайно таинственным и радостным видом и, вытащив из-за пазухи кусок кровавого мяса, долго припекал его над угасающим очагом. "Пусть он тут себе молится, -- смеялся Димка шепотом, когда мы рвали зубами жилистую печенку, -- а мы себе тем временем вчетвером -- гоп! -- заблудившуюся сучку в уборную". "Ну, конечно, -- отвечал я, тоже смеясь, -- псы Господни на цепи сторожат Царство Небесное, и в лагерь их не занесет". В бараке, словно в морге, сон выжимал из двух неподвижных шеренг живых трупов все более слабые вздохи, булькавшие тихим плачем, как пузыри на поверхности отравленного болотца. Принято говорить, что "нужда всему научит", но мне потребовалось целых два месяца, чтобы обнаружить, что из муки, сметенной после разгрузки каждого вагона, можно сварить кашицу, которая отлично заклеивает дыры в желудке. С тех пор мы ходили на базу с маленькими котелками и в обеденный перерыв, выставив перед сторожкой часового, размешивали палочками на горячем листе жести лекарство от голода. Во второй половине мая я еще усовершенствовал эту технику и за полчаса до окончания дневной работы и возвращения в зону месил в котелке большой кусок затирухи, чтобы сразу после этого тонким и ровным слоем облепить в самом темном углу помещения, где чинили мешки, обнаженную грудь пани Ольги. С этой подкладкой она спокойно проходила все обыски на вахте, дрожа лишь при мысли о том, что в один прекрасный день охранник у лагерных ворот, удовлетворявшийся поверхностным ощупываньем женщин, будет заменен рябой надзирательницей Надеждой Михайловной. Мы встречались после наступления сумерек на вещевом складе, деля готовые клецки на четыре равные части: для кладовщика за "помещение", для Димки и для нас обоих. Бывает, что и в лагере исполняются самые смелые мечты. Из Мостовицы тем временем приходили печальные вести. Зэки, проходившие этапом через пересыльный барак, рассказывали мне, что старый профессор умирает с голоду, не моется, не бреется, не выходит из "мертвецкой", кроме как в часы раздачи еды и, выпрашивая милостыню на помосте у кухни, часто впадает в приступы голодного безумия. Но, когда пани Ольга за несколько дней до начала советско-немецкой войны получила от него грязный клочок бумаги, мы смогли убедиться, что силы его ума не до конца ослабли. "Скажи, пожалуйста, Густаву Иосифовичу, -- писал он, -- что я понимаю теперь великолепно, каким хорошим соцреалистом был Кнут Гамсун". НОЧНЫЕ КРИКИ "Мы народ битый, -- говорили они, -- у нас нутро отбитое, оттого и кричим по ночам". Достоевский. Записки из Мертвого дома Хоть свет в бараках горел с сумерек до рассвета, у нас было развито отчетливое ощущение приближающейся ночи. После работы и вечерней баланды у зэков оставалось еще два-три часа отдыха. Проводили их по-разному: одни, свесив ноги с нар, чинили свои лагерные лохмотья или писали письма на деревянных сундучках; другие отправлялись навещать знакомых; молодежь шла к женскому бараку; стахановцы, имевшие право пользоваться лагерным ларьком, сходились туда, чтобы проверить, не появилась ли случаем на пустых полках в темной каморке конская колбаса -- единственный продукт, появлявшийся в продаже примерно раз в три месяца; больные готовились к походу в медпункт, а бригадиры в спешке заполняли последние ведомости для нормировщика. Во всем этом была одна общая черта -- своего рода неуклюжее подражание жизни на воле. Внимательному наблюдателю это часто представлялось пляской теней, заимствующих жесты, рефлексы и навыки у прежней жизни и тем усерднее священнодействующих над формой, чем меньше в ней было содержания. Можно было услышать: "После ужина я всегда играл в шашки", -- или: "Моя жена всегда жаловалась, что я, как спать пора, у чужих печек околачиваюсь. Вот, привычка как привычка, на всю жизнь осталась". Подражание воле было, конечно, подсознательным, но без этого жизнь в лагере стала бы невыносимой, и никто, подчиняясь инстинкту самосохранения и защищаясь от безнадежности и отчаяния этим единственным способом, не задумывался, живет ли он в мире реальных явлений или призрачных грез. Можно спорить, насколько это было действительно естественной формой поведения людей, которые большую часть своей жизни прожили на воле, а не рефлексом самосохранения, искусственно выработавшимся у заживо мертвых рабов, но одно несомненно: неволю не понять, не приложив к ней мерки вольной жизни, пусть хоть самые искривленные и искаженные. Впрочем, это описание относится лишь к небольшому числу заключенных, которые -- как и другие, погружаясь в пучину лагеря -- все же пытались выбраться из ее водоворотов и омутов, отчаянно размахивая руками. Большинство же -- ужасающее большинство, в которое поначалу и под конец моей лагерной жизни и я входил, -- если и слезали с нар, справившись с лагерной баландой, то разве что затем, чтобы заполнить пустоту в животе литром кипятка, стоявшего в углу каждого барака. Процесс распада был парадоксален: лень и вынужденная вялость приближали смерть, а неестественное оживление оттягивало ее на непредсказуемый срок. Можно было быть уверенным, что зэк, который, утопая, не только не делает ни малейшего движения, но, наоборот, в приступе голодного безумия вливает в себя бесполезный балласт кипятка, однажды ночью камнем пойдет на дно, а наутро рассвет выбросит на отмель нар его опухший, чудовищно раздутый труп. Если же его миновала смерть, подобная тому, как лопается переполненный мочевой пузырь, то он постепенно опухал, потом ненадолго возвращался к прежнему виду, чтобы наконец оказаться в "мертвецкой" рядом с такими же, как он, человеческими скелетами, обтянутыми кожей. Любопытно, что лагерная колея зэков, которые защищались от смерти хоть какой-то подвижностью, шла в противоположном направлении: сохраняя в течение нескольких лет довольно приличное физическое состояние, они вдруг начинали пухнуть и умирали чаще всего от голодного опухания, когда истощенное сердце было больше не в силах проталкивать кровь по растянувшимся в длину кровеносным сосудам. Во всяком случае, в условиях жизни и работы, доставшихся зэкам в лагере, даже самая скромная дисциплина отдыха требовала огромного волевого усилия или таких приманок, которые были бы сильнее смертельной усталости после одиннадцати часов работы на пустой желудок. Для большинства возвращение в зону и возможность растянуться на нарах, чего так жаждешь весь день, были иллюзорной и самоубийственной формой подкрепления организма. Вечером барак, лишь в некоторых местах опустевший, представлял незаурядное зрелище. На некоторых нарах зэки лежали неподвижно, только обувку скинув, и невидящим взглядом упирались в соседей напротив, не тратя сил ни на малейшее движение рукой или ногой; на других, беспорядочно полулежа, собирались кучки любителей поговорить -- они-то и придавали бараку сходство с больницей, где даже в часы, свободные от лечебных мероприятий, люди разговаривают тихим, приглушенным шепотком; гости из других бараков собирались обычно либо у печки, либо на нарах у хозяев -- на фоне полураздетых обитателей барака они выглядели здоровыми, пришедшими навестить больных. Неугасающий свет нескольких лампочек реалистически, но все-таки жутковато обострял эту картину. В ней было и какое-то спокойствие, и облегчение, и курящиеся пары усталости, и печаль принудительной изоляции. В атмосфере барака, казалось, был утешительный оттенок временности. Отблески огня в печурке матово отражались в оконных стеклах -- белых изнутри, хрустально черных снаружи. Если глядеть от двери, можно было принять нагроможденные на нарах лохмотья за неприбранные постели, а портянки, сушившиеся на глиняном своде печки и на веревках, протянутых между поперечными балками потолка, -- за свежевыстиранное белье. Страшно выглядел не барак. Страшно выглядели его обитатели, если пойти от двери вглубь и ловить по дороге взгляды, в которых тень смерти -- как в палате неизлечимых -- уже изготовлялась к полету на крыльях ночи. Ибо зэки, редко спускавшиеся с нар после возвращения с работы, обладали очень точным ощущением надвигающейся ночи и ожидание ее отсчитывали учащенным сердцебиением. Помню, в первый мой лагерный вечер я еще на минутку вернулся в барак с медпункта и остановился, потрясенный выражением лица старика, который сидел у печки полураздетый и кочергой помешивал в очаге. Его морщинистые, дряблые щеки почти падали на линялую метелку бороды, открывая взгляду огромные горящие глаза сумасшедшего. Не сумею уж точно сказать, что за выражение в них было, но и теперь я не могу преодолеть ощущение, что заглянул в глаза живому мертвецу, человеку, который давно уже умер, хотя его иссохшее сердце все еще бьется в пустом мешке тела. В них было не отчаяние перед подступающей смертью, но безнадежность жизни, вопреки всему продолжающейся. Хорошо говорить о надежде тем, кто чего-то ждет от будущего, но как вдохнуть ее в человека, слишком слабого для того, чтобы собственной рукой положить конец страданиям? Как втолковать эту единственную в неволе привилегию свободного выбора человеку глубоко религиозному, который даже в своих мольбах о благословенной смерти ждет ее как высочайшего дара небес? Все кончилось, все рухнуло, осталась лишь самая чудовищная пытка напрасной жизни, но вот эта рука, назначение которой, казалось бы, -- угасить ненужное сердцебиение, вдруг бросает кочергу и как огненным мечом кладет широкое крестное знамение -- от морщинистого лба через заросшую грудь до складок живота, подвязанных тонким ремешком. Воистину есть в жизни некоторых заключенных нечто неразгаданное и поразительное: похоже, их последняя надежда -- на то, что в конце концов их убьет безнадежность, и, молча терзаясь этим нечеловеческим страданием, они высекают из него слабую искру надежды, приносимую мыслью о смерти. Их религиозность -- не та, что у людей, которые веруют в мистическое искупление душ, утружденных земным странствием; их религиозность -- это благодарность религии, обещающей вечный покой. Это религиозные самоубийцы, Христовы смертопоклонники, верующие в освободительную мощь погребения, а не в загробную жизнь. Смерть для них вырастает до размеров высшего блага, которого только и стоит дожидаться, ибо все остальное давно оказалось обманом. Быть может, пронзительность, с какой звучит для них этот благословенный обет, позволит легче понять их ненависть к жизни. Заключенные с мертвыми, горящими жутким огнем глазами ненавидят себя и других только за то, что, наперекор сокровенным надеждам, все еще живы. "Мы умереть должны, -- слыхивал я от них, -- мы, навоз человеческий, должны умереть ради своего блага и славы Господней". Потом я чуть ближе познакомился с этим человеком. Старый горец-чечен работал на базе, на сортировке картофеля. Только раз, когда я преподнес ему кусочек соленой трески, он немного рассказал о себе, недоверчиво поглядывая из-под кустистых бровей, и взгляд его при свете дня из безумного превращался в дикий. Ко всем остальным, не исключая соседей по нарам, он относился враждебно. Коллективизация отняла у него небольшое хозяйство на горном склоне -- несколько соток пахотной земли и пастбище. Арестовали его в 1936 году, когда он отказался сдать мешок пшеницы и забил двух баранов из порученного его заботам колхозного стада, а мясо закопал в землю. Семью: жену и трех детей -- сослали неведомо куда, и он про них ничего не знал. На следствии он упрямо отказывался выдать свой тайник и сдать пшеницу. Его страшно пытали -- еще и в 41-м году у него оставались синяки по всему телу, но, выбрав молчание единственной доступной ему формой мести за разрушенную жизнь, он до самого конца не выдавил из себя ни слова. Последний допрос кончился тем, что его унесли в камеру без сознания, а через несколько дней, поняв, что он умрет, но не скажет, где спрятаны жалкие остатки достояния, которое когда-то было его собственным, -- его отправили с 15-летним сроком в Котлас, а в 39-м году перевели в Каргопольлаг. -- Что остается мне, -- спрашивал он, -- кроме смерти? Семьи нету, в колхоз я не пойду, слишком стар, гор никогда больше не увижу... Каждый день молюсь о скорой смерти. Однако, начиная эту главу, я думал не о таких, как он. Я думал о тех, кто боится смерти, о тех, в чьих глазах этот вечерний ужас вырисовывается как ужас перед ночью. Только к концу пребывания в лагере я лучше понял, из каких чувств складывается эта ежедневная агония ожидания. Возвращаясь с работы в зону, заключенный не сомневался, что за каждый день лагерного срока его здоровье и физическая выдержка перескакивают годы, приближая его к смерти со скоростью, которая не дает осознать умирание. Смерть в лагере -- именно потому, что она грубо попирала законы времени, угрожала неустанно, захватывала неожиданно, врасплох, -- приобретала метафизическую непредсказуемость, оказывалась вне времени нашей жизни, выбивалась из ритма нашего биологического существования. Зэк шел в медпункт и узнавал, что ничем не болен; но он чувствовал, что если его болезнь и не имеет точного названия и ясных симптомов, то дышит-то он с трудом, ходит под себя, беспричинно плачет, как только остается наедине с самим собой; он дрожащими руками трогает сердце, стиснутое клещами боли, спотыкается и падает на ровном месте, устрашающе пухнет, тщетно отгоняет от глаз огненные пятна. Против полного истощения организма, к сожалению, нет иного лекарства, кроме более здоровой и более обильной пищи и долгого отдыха; а медпункт -- не кухня, в "мертвецкую" же отправляли только тех, у кого был неизлечимый порок сердца, туберкулез, пеллагра в последних стадиях или острый авитаминоз, покрывавший все тело нарывами. Возможно, это был предрассудок, но каждый зэк ежедневно засыпал с мыслью, что смерть застигнет его во сне, в эту самую ночь. Он боялся этой неожиданности, боялся умереть, не зная, как, когда и от чего умрет. Другим мотивом нашего ужаса перед смертью, которую мы воображали прячущейся за черной завесой ночи, было как раз то самое, что в обычных условиях обычно ослабляет ее жуткую притягательность, -- то, что она была нашей общей судьбой. Каждого из нас разъедало сознание, что рядом лежат люди, столь же беззащитные, столь же подверженные удару из-за угла. Почему это было так -- мне трудно сказать. Вероятно, это бессилие разделяло нас. Можно, почуяв на горле удушающую хватку смерти, звать на помощь здоровых, но как тронуть сердца, которые с глухим стуком бьются в ворота восходящего дня, и при этом не спугнуть их и нечаянно не остановить напрасным криком? Дефо в "Дневнике чумного года" описывает людей, которые далеко обходили друг друга в страхе чумы. Мы делали то же самое, только причины были не настолько очевидны. Глядя на нас ночью в бараке, можно было почти поверить, что смерть заразна. Мы боялись заразить ею других -- она уже начиналась у нас под кожей. Это была чистая игра воображения, но такая сильная и убедительная, что с приходом ночи каждый зэк на несколько часов прятался в твердую скорлупку сна, словно даже тишайшим вздохом не хотел напоминать смерти о своем существовании -- смерти, крадущейся по соседним нарам. Каждый из нас так делал, но, наверно, каждый с ужасом думал, что он соучастник и в то же время жертва этого молчаливого сговора зачумленных. И трудно сказать, что доставляло нам больше боли: думать, что крик кончающихся товарищей никогда не вырвет нас из летаргии самосохранения, или же сознавать, что точно так же никто не услышит нашего призыва на помощь. Это был, несомненно, самый яркий за всю мою жизнь пример солидарности в эгоизме. Об этих вещах никогда не говорилось вслух, но не было в бараке зэка, который бы с горечью и тревогой не вспоминал, как, не дрогнув, он не отводил взгляда полуприкрытых глаз от трупа, который выносили ночью из барака. Смерть в лагере была страшна еще и своей безымянностью. Мы не знали, где хоронят покойников и составляют ли на них хоть коротенькое свидетельство о смерти. Когда я лежал в больнице, я дважды видел за окном, примыкавшим к проволочному ограждению, сани, на которых вывозили трупы за зону. Они выехали на дорогу, что вела к лесопилке, а потом резко свернули влево, на едва заметную тропинку, протоптанную когда-то первыми бригадами лесорубов, и исчезли на краю горизонта, словно пятнышко, сметенное ветром с белой поверхности снега и утонувшее в голубоватой стенке леса. Дальше мой взгляд не достигал -- тут для всех нас плотно замыкалась граница между жизнью и смертью. Этот одинокий и печальный катафалк, вероятно, поспешал к какой-нибудь заброшенной вырубке, а где она находится -- этого в лагере не знал никто, кроме немого возницы. Его не раз пытались выспросить, где скрывается наше лагерное кладбище, но несчастный украинец лишь пожимал плечами, неопределенно кивал и, раскашлявшись от усилий, выжимал из придушенного горла несколько нечленораздельных звуков. Те, кто лучше понимал его речь, утверждали, что он говорит о лесничестве, выстроенном несколько лет назад там, где кончалась первая лагерная дорога. Но это казалось нам маловероятным -- хотя бы потому, что зимой никакая лопата не возьмет там промерзшей земли, а летом болотистая поляна хлюпала, как потрескивает нагретый солнцем каштан, и все глубже затягивала в трясину осевший домишко, обнаженные корни деревьев и деревянную гать, проложенную для машин. Сознавать, что никто никогда не узнает об их смерти и о том, где их схоронили, было для зэков одной из наигорших психологических пыток. Можно быть человеком не религиозным, не верить в загробную жизнь, но трудно смириться с мыслью, что раз и навсегда будет стерт единственный материальный след, продлевающий человеческое существование и придающий ему отчетливые очертания в человеческой памяти. Эта форма ужаса перед смертью, или, точнее, перед полным уничтожением, с годами приобретала у некоторых зэков мучительно-маниакальный характер. Заключались тайные многосторонние соглашения, налагавшие на того из участников, кому удастся выжить, долг сообщить семьям на воле дату смерти и приблизительное место захоронения останков; на стенах барака появлялись выцарапанные по известке фамилии зэков -- те, кто останется в живых, должны будут дополнить фамилии мертвых крестиком и датой; каждый заключенный строго соблюдал регулярность переписки с семьей, чтобы внезапный перерыв мог дать приблизительное представление о том, когда он умер. И, тем не менее, все это не могло подавить нашей тревоги при мысли о том, что советский лагерь отнял у миллионов своих жертв единственную привилегию, какая дана всякой смерти, -- быть явной, и единственное желание, какое подсознательно испытывает каждый, -- сохраниться в памяти других. Потому-то вечерние разговоры на нарах достигали лихорадочной напряженности прощального шепота, а двумя-тремя часами позднее -- около десяти -- угасали, кое-где еще шипя, как негашеная известь, поливаемая водой. Если кто-то в это время являлся в барак с запозданием, ему приходилось пройти между нарами под перекрестными взглядами лежащих. Все утихало, но сон еще долго не приходил. Кое-кто молился, сидя на нарах, опершись локтями на полусогнутые колени и спрятав лицо в ладони. Другие лежали неподвижно, подложив руки под голову, и молча вглядывались в лица лежащих напротив. Бесформенные курганы человеческих тел, лохмотьев, подстилок, только что грудившиеся по углам барака, расползались по нарам, как песчаные дюны со следами равномерного отлива морских волн. Свет лампочек словно темнел за клубами махорочного дыма, а догорающая печка тлела все слабей, мигая то алыми, то черными отблесками. За окнами стояла ночь, белая от мороза, распластавшаяся по стеклам ледяными узорами; обледенелые доски на дорожках трещали под шагами последних прохожих. Напрягши слух, можно было уловить в ночной тишине далекий собачий лай и стук буферов на станции Ерцево. Лагерь медленно погружался в сон. Около полуночи в бараке уже раздавался первый храп, а следом за ним со свистом рвались тихие, пронзительные стоны. Вскоре они крепчали, набирали силу и превращались почти что в долгие причитания, прерываемые сухими рыданиями. Кто-то вдруг резко вскрикивал, кто-нибудь другой внезапно просыпался и, скрестив руки на груди -- словно защищаясь от чьего-то нападения, -- садился на нарах, озирался блуждающим взглядом и, наконец придя в себя, снова укладывался в свое логово, испустив душераздирающий вздох. Достаточно было проснуться далеко за полночь, чтобы оказаться -- как в центре собирающейся грозы -- посреди бестолкового сонного бреда, невменяемых восклицаний, где имя Господне переплеталось с именами тщетно призываемых родных, посреди судорожных всхлипов и душераздирающих стонов. Зэки тревожно метались во сне, хватались рукой за сердце; тела их, сотрясаемые рыданиями, ударялись о жесткие доски нар; они от чего-то заслонялись широко растопыренными пальцами и монотонно повторяли свое "помилуй". Один только Димка сидел, не шевелясь, возле помойного ведра и, опираясь руками на вытянутый протез, равнодушно глядел на клубок тел, запутавшийся в силках ночи, выцветшими глазами, в которых сухое пламя боли давно уже не зажигало ни одной слезинки. Наш барак вплывал в безлунное море тьмы и, словно корабль-призрак, мчался, каждую ночь преследуемый смертью, унося в своем трюме спящую команду каторжников. "ЗАПИСКИ ИЗ МЕРТВОГО ДОМА" Однажды вечером, когда мы, как всегда, побригадно входили в ворота зоны, наши взгляды остановила большая афиша, наклеенная на "красную доску стахановцев" у распутья лагерных дорожек. "В 8 часов. Кино, -- вещала афиша. -- Большой вальс. Барак художественной самодеятельности". Это был второй в Ерцево и первый за мою бытность в лагере киносеанс. За год до этого показывали советский исторический фильм, в котором Михаил Степанович В. созерцал самого себя едящим жаркое с царского стола и поминутно утирал раскрасневшиеся глаза, сидя на почетном месте, в первом ряду, забронированном для вольнонаемных. Слухи о новом сеансе ходили по лагерю уже несколько месяцев, но никто в них не верил. "Какое там кино, -- говорили зэки, -- дали бы лучше добавку баланды или на сто грамм хлеба побольше". По сути же дела, эти слова не соответствовали истине. Кино было чем-то большим, нежели хлеб, и если зэки выражались с таким пренебрежением, то лишь потому, что верили в исполнение таких только желаний, которым на вид не придаешь никакого значения. Барак художественной самодеятельности помещался недалеко от кухни и в периоды крайней переполненности пересылки служил также транзитным бараком для зэков, этапируемых с других лагпунктов через Ерцево. Попечением над ним и надо всем, что в нем происходило, занимался начальник культурно-воспитательной части, сокращенно называемой кавече. На пост начальника КВЧ мог претендовать только вольнонаемный или же бывший зэк, отсидевший не по политической статье; его помощника назначали тоже из бытовиков. Все эти средства предосторожности принимались, чтобы уберечь зэков от столкновения с подрывной литературой и от умело замаскированных антисоветских намеков в представлениях, которые время от времени ставились в лагере. На самом деле, эти средства были задуманы весьма и весьма "на вырост". Все, что было в библиотечке КВЧ, -- это несколько десятков экземпляров "Вопросов ленинизма" Сталина, кучка пропагандистских брошюр на иностранных языках, несколько краеведческих сочинений и вдобавок ко всему -- несколько сот подшитых резолюций и выступлений с сессий Верховного Совета. За все время, что я пробыл в лагере, я всего лишь попытался читать "Сочинения" Грибоедова и дважды перечитал "Записки из Мертвого дома" Достоевского -- но обе эти книги я получил от моих солагерников; из библиотеки КВЧ я взял "Вопросы ленинизма", "Фольклор республики Коми" и речи испанской революционерки Долорес Ибаррури (Пассионарии). Помню, в книге Пассионарии я подчеркнул карандашом гордую фразу, сказанную в период обороны Мадрида: "Лучше умереть стоя, чем жить на коленях", -- и с тех пор книга пользовалась в лагере большим успехом, пока специальная контрольная комиссии НКВД, прибывшая из Вологды, не изъяла ее из обращения. Видно, эти прекрасные слова, которые я впервые в жизни услышал на собрании гимназического коммунистического кружка в Польше, в лагере звучали иначе, чем на свободе. Напрасны были и опасения властей по поводу лагерных спектаклей. Если бы и существовали какие-то скрытые намерения протащить антисоветские намеки в лагерном театре, их не в чем было бы протаскивать. Представление могло состоять только из музыкальных и вокальных номеров -- любые разговорные и драматические вставки были запрещены. Однако закон есть закон, и освобожденный после трехлетнего срока московский вор Кунин заправлял в КВЧ, в качестве ассистента имея старого Павла Ильича, который отсиживал восьмой год за умышленное убийство брата. КВЧ помещалась в халупке возле одного из бараков -- вход в нее был с дорожки, которая шла прямо вдоль проволоки и по которой редко когда ходили. У железной печки сидел седой, как лунь, Павел Ильич и подклеивал книги, вырезал украшения из цветной бумаги или красивыми буквами каллиграфически выводил фамилии стахановцев для помещения на "красную доску". "Павел Ильич, -- говорили зэки, инстинктивно от самого порога принимая преувеличенно вежливый вид, -- книжечку бы какую почитать". -- Какую? -- спрашивал, не поднимая глаз от работы, Павел Ильич. "Это уж мы вам доверяем, чтоб была интересная". -- Начальника дело, -- озабоченно почесывал в затылке наш библиотекарь. Кунин жил за зоной, но питался в лагере. Высокий, худой, в фуражке с заломленным козырьком, в суконной куртке и высоких сапогах, с лицом степного волка и нервными движениями рук, он передвигался по лагерю с непринужденностью и домовитостью, типичной для опытных, бывалых зэков. О нем говорили, что срок, который он кончил отсиживать в Ерцево в 1939 году, был уже третьим, но сам он никогда об этом не заговаривал. Он ходил по зоне бодрым шагом, часто заходил в бараки, часами просиживал с зэками, и, хотя этот стиль жизни в каком-то смысле входил в его обязанности, мы чувствовали, что он тоскует по тем временам, когда в драной телогрейке лежал рядом с солагерниками на верхних нарах, высматривая рыскающим взглядом, что бы тут еще можно было выиграть в карты или к кому бы заглянуть в сундучок. "Надо культурно жить, заключенные", -- повторял он всегда, свысока усмехаясь на слове "заключенные", и казалось, что это была одна из тех фраз, которые он выучил наизусть два года назад, когда ему была доверено миссия просвещения и воспитания зэков. Он по-своему трогательно относился к Павлу Ильичу, с которым некогда делил нары в бараке каменщиков. Он ел с ним баланду из одной миски, делился папиросами, иногда приносил ему из-за зоны полбуханки хлеба или чуточку водки. Павел Ильич отвечал ему на эти проявления доброты послушанием и привязанностью и, хотя мы полагали, что наедине они, как прежде, называют друг друга по имени, при нас ни разу не осмелился обратиться к нему иначе, чем "гражданин начальник". Кунин любил этот титул и, как было видно, придавал ему куда больше весу, чем всей своей культурно-воспитательной деятельности. Он уже не сумел бы жить вне лагеря, но не собирался отказываться от достоинства, в которое после стольких лет каторжного унижения был вознесен над серой скотинкой и "врагами народа". Старые зэки, помнившие его еще с давних времен, утверждали, что теперь он берет реванш за так никогда и не сбывшиеся мечты о бригадирстве. Поздно вечером Кунин отправлял Павла Ильича в барак и принимал в своей культурно-воспитательной части лагерных любовниц. Он менял их так же часто, как в былые времена, и шутя поговаривали, что он не лишен известных педагогических талантов, если говорить о девушках, прибывавших новыми этапами, или что мы могли бы устроить детский сад из одних только тех детей, которых нарожали ему лагерницы на нарах барака мамочек. Вся деятельность КВЧ сводилась к выдаче книг из лагерной библиотеки и устройству представлений в бараке художественной самодеятельности. Кунин, вероятно, не прочел за свою жизнь ни одной книги, но знал принципы их выдачи в лагере. Первый вопрос, которым встречали зэка в библиотеке, звучал: "Статья?" Политические могли просить сочинения Сталина и пропагандистскую литературу только после предварительной беседы с Куниным; уголовников же допускали к политической литературе без ограничений. Эта процедура, в результате, устраивала большинство заинтересованных: бытовики редко испытывали потребность прочесть что-нибудь сверх объявлений на "красной доске", а у политических было понятное отвращение к изучению доктрины, которая посадила их в лагерь. Однако время от времени мы для видимости обращались к Кунину с просьбой выдать экземпляр "Вопросов ленинизма", и тогда разговор с нашим воспитателем принимал примерно следующий оборот: "Советская власть не лишает тех, кто сошел с правильного пути, права понять свои ошибки. Какой политический вопрос вас больше всего интересует?" -- Коллективизация села, -- или: -- вопрос о построении социализма в одной стране, -- или: -- индустриализация... "Товарищ Сталин замечательно разъяснил этот вопрос в статье, которая называется..." Не было сомнения, что Кунин наизусть выучил путеводитель по книге Сталина, не зная ее содержания, поскольку от всяких дискуссий по частным вопросам уклонялся. Никто также не осмелился бы ввести его в замешательство вопросом на тему, не освещенную товарищем Сталиным в "Вопросах ленинизма". Связи Кунина с Третьим отделом всем нам были слишком хорошо известны -- потому-то мы и старались фигурировать в его картотеке в списке читателей книги, которая не без оснований считается в Советской России своего рода Библией. Как во многих подобных случаях, этот обычай был, вероятно, реликтом предписаний, изданных в Москве в те времена, когда лагеря действительно рассматривались как полувоспитательные учреждения. Что-то гоголевское было в этой слепой верности чиновничьему вымыслу вопреки практике жизни -- что-то от воспитания "мертвых душ". Тем более, что у Кунина были амбиции и большего размаха: где-то он откопал закон о борьбе с неграмотностью в лагерях и любой ценой пытался организовать среди зэков вечерние курсы по повышению грамотности. Глядя, как он вьется по баракам в поисках кандидатов, можно было и впрямь поверить, что, наподобие гоголевского Чичикова, он получает за каждую уловленную душу дополнительную плату. Но это для зэков было уже чересчур: они еще могли раз в два-три месяца пойти в КВЧ и, взяв первую попавшуюся книжку, сунуть ее нечитанной под свернутую подушкой телогрейку, но никто не заставил бы их учиться читать и писать, изо дня в день борясь с голодом, усталостью и смертью; никто, кроме штыков НКВД, -- если бы посещение занятий в лагере не было, по счастью, добровольным. Поэтому все зэки торжественно заверяли Кунина, что они овладели трудным искусством чтения и письма еще на воле, хотя в выходной день в бараке отбою не было от тех, кто просил написать письмо домой. А Кунин, наверно, сочинял властям докладные, что в "его" лагере безграмотность полностью ликвидирована... Представления оставались единственной сферой деятельности, в которой КВЧ могла рассчитывать на полную поддержку заключенных. Среди получивших освобождение от работы Кунин всегда находил достаточное число охотников вырезать украшения из цветной бумаги и оклеивать ими стены барака художественной самодеятельности. Зэки, особенно те, что постарше, делали это с удовольствием, словно участвовали в украшении храма. Вернувшись вечером в барак, они взволнованно рассказывали нам, как выглядит "театр", просили лесорубов принести из лесу свежих еловых ветвей, а рабочих с лесопилки -- опилок, чтобы посыпать пол. В день спектакля театральный барак приобретал воистину праздничный вид. Все стены были оклеены цветными бумажными узорами, на пересечениях столбов и балок зеленели еловые ветки, а дощатый пол прямо сиял чистотой. Зэки снимали у порога шапки, отряхивали в сенях снег с валенок и по очереди занимали места на лавках, исполнившись торжественной сосредоточенности и почти набожной почтительности. Потом были видны уже только длинные ряды наголо стриженных голов и серые узлы рук, сплетенных на коленях. В бараке художественной самодеятельности вежливость была законом, поэтому опоздавшим женщинам не колеблясь уступали места в первых рядах. У двери и вдоль стен тоже толпились зэки: лавок никогда на всех не хватало. Перед началом представления умолкали разговоры и перешептывания, а с разных сторон барака раздавались нетерпеливые голоса: "Тихо, тихо, сейчас начнется". Явление Самсонова, окруженного лагерным штабом, служило Кунину сигналом. Он выходил на просцениум, поклоном приветствовал начальство и давал зэкам знак утихнуть. "Заключенные, -- начинал он свою традиционную речь, -- советская власть умеет прощать и умеет ценить честный труд. В награду за это вы сейчас увидите... Такое снисхождение должно поощрить вас к еще более упорному труду на благо нашей советской родины, полноправными гражданами которой и вы когда-нибудь станете". По залу прокатывался тихий одобрительный гул. В театре действительно было нечто от сеней, ведущих к свободе. На первом за мою бытность в лагере представлении показывали, как я уже сказал, американский фильм из жизни Иоганна Штрауса "Большой вальс". Перед ним показали советскую короткометражку о выезде группы студентов-комсомольцев из Москвы в колхоз во время летних каникул. Выдержанный в пропагандистских тонах, полный речей, деклараций и песен о Сталине, кинофильм включал несколько красивых видовых съемок и один эпизод, который рассмешил зэков до слез. Один из студентов -- как можно было понять по внешнему виду и акценту, еврей -- не мог в первый день справиться с лопатой и, опершись руками на черенок, задумался: "Лопата -- это не для меня. У меня башка работает -- не руки". В зале раздался хохот. "Гляди-ка, -- кричали зрители, -- какой хитренький еврей. Начальствовать ему охота! А землю копать кто будет? В лагерь бы его на годик-другой!" Когда фильм завершился торжеством добра и неуклюжий студент занял первое место в социалистическом соревновании, а потом с горящим взором произнес речь о том, что при социализме физический труд возведен на пьедестал почета, зал сидел безрадостно, погрузившись в молчание. Это молчание было единственным оружием, которым располагали заключенные, поскольку каждое неосторожное слово могло звучать как бунтарский вызов. Но только "Большой вальс" взволновал нас до глубины души. Никогда бы я не поверил, что могут быть такие обстоятельства, в которых заурядный американский музыкальный фильм -- полный дам в турнюрах, мужчин в жилетах в обтяжку и жабо, сияющих люстр, сентиментальных мелодий, танцев и любовных сцен -- окажется для меня почти образом потерянного рая былых времен. Я еле сдерживал слезы и чувствовал, что весь горю; сердце стучало и подкатывалось к горлу; я трогал холодными руками пылающее лицо. Зэки смотрели фильм не шелохнувшись; в темноте я видел только широко раскрытые рты и глаза, жадно впитывавшие все, что происходило на экране. "Какая красота, -- взволнованно шептали зэки, -- живут же люди..." В своем наивном восторге, они, напрочь отгороженные от мира, забывали, что действие фильма происходит полвека тому назад, и воспринимали прошлое как запретный плод настоящего. "Поживем ли и мы когда-нибудь как люди? Кончится ли эта наша тьма гробовая, наша смерть при жизни?" Я слышал эти вопросы рядом с собой, произнесенные так отчетливо, словно кто-то прошептал мне это на ухо. И, хотя на фоне лагерного жаргона эта преувеличенная словесная выразительность могла показаться необычайной, я не вздрогнул от удивления. Барак художественной самодеятельности, фигуры, скользящие на экране, звуки оркестра, сосредоточенные лица зрителей, вздохи, в которых было что-то от внутреннего размораживания, -- все это отбрасывало нас в прошлое и возрождало давно замершие источники волнения. Слова, звучавшие в лагере столь необычно, прошептала мне на ухо моя соседка Наталья Львовна. Мы были знакомы уже давно, но поверхностно. Я знал, что она работает в лагерной бухгалтерии, хотя была она некрасива и тем самым предназначена скорее на лесоповал. В двадцать лет с небольшим она была уже исключительно стара и безобразна: тяжелая, неуклюжая, с большими, болезненно выпученными глазами, редкими волосами и обвислыми щеками, на которых иногда вспыхивали кирпичные пятна румянца. Она принадлежала к нескольким десяткам заключенных нашего лагеря, которых сокращенно называли КВЖД. Эти четыре буквы означали Китайско-Восточную железную дорогу, которую 23 марта 1935 года Советский Союз продал Японии, точнее -- правительству Маньчжоу-Го. Все русские, которые перед тем жили на территории КВЖД, а после продажи решили вернуться в Россию, были арестованы, приговорены на десятилетние сроки и отправлены в северные лагеря. Название дороги стало условным знаком статьи советского кодекса и вместе с несколькими другими (КРД -- контрреволюционная деятельность, КРА -- контрреволюционная агитация, СОЭ -- социально-опасный элемент, СП -- социальное происхождение, ПС - промышленный саботаж, СХВ -- сельскохозяйственное вредительство и т.д. и т.п.) входило в неофициальный жаргон, который позволял зэкам быстро и без лишних расспросов разобраться в характере преступлений новоприбывших лагерников. Люди с КВЖД тем отличались от прочих русских, что, оставаясь русскими, в своих рефлексах и образе мыслей были ближе к иностранцам, чем к своим соотечественникам, словно чуть не всю жизнь провели за пределами Советского Союза. Говорили, что своим местом в бухгалтерии Наталья Львовна обязана больному сердцу. Сама она никогда и никому на болезнь не жаловалась, но по ее медленной, осторожной походке, по движениям, контролируемым с неустанной и напряженной бдительностью, по манере говорить в растяжку -- по всему было видно, что ее внимание сосредоточено на каком-то страдании, которое, словно плохо затянувшаяся рана, открывается от каждого резкого порыва. И все-таки, если ее с ее больным сердцем не отправили на физическую работу, чтобы через несколько недель это кончилось больницей, тому должна была быть еще какая-то причина, ибо, кроме своей доброты, терпения и смирения, она ничего больше предложить не могла. По моему личному убеждению, ее, парадоксальным образом, спасала именно уродливость. Зато по-своему обезоруживали и трогали всех -- не исключая урок -- ее безмерная доброжелательность, постоянная готовность помочь и бескорыстие. В лагере человеческие чувства чаще всего оживали тогда, когда жалость утоляла остатки самолюбия. Наталья Львовна казалась кем-то столь незаметным, что на ее смерть никто не обратил бы внимания, так же, как никто не обращал внимания на ее печальную жизнь. Мы вышли из барака вместе, в толпе зэков. Ночь была прекрасная, звездная, ясная -- небосвод внезапно вознесся высоко-высоко, словно чьи-то руки раздвинули его над лагерем, в морозном воздухе голоса разговаривающих звучали почти радостно, а ноги утаптывали на дорожках свежевыпавший снег. От барака, в котором показывали кино, зона спускалась к проволочному ограждению мягким склоном и поднималась на горизонте небольшим холмом, за которым в полночь слышался гулкий грохот вагонов и пронзительный свист паровоза. Зэки не спешили разойтись по баракам. Они сбились в кучки на всех дорожках, взволнованно вспоминали сцены из фильма, спорили о мельчайших подробностях, подражали игре актеров и одновременно поглядывали в сторону холма, заслонявшего железную дорогу Москва--Архангельск, словно только что осознали, что там, куда устремляются их взоры, простирается воля, клочок которой вот сейчас открылся им на экране. Как мало нужно, чтобы снова по-человечески радоваться! Казалось, не будет конца этим разговорам, в которых каждое слово было содержательней, чем весь фильм. "Гражданин начальник, - кричали зэки проходившему через расступившуюся толпу Кунину, -- от всего сердца спасибо! Жить теперь охота, эх, жить охота..." Наталья Львовна плакала. Я шел рядом с ней, растерянный, шел так медленно, чтобы приладиться к ее осторожной походке, и так тихо, чтобы не спугнуть ее волнения. Мог ли я знать, почему она плачет, -- я, знавший ее до сих пор только в лицо и по чужим рассказам? Мне казалось, что все девушки в лагере должны были сегодня плакать, увидев столько нарядов, танцев и любовных сцен. Но на повороте дорожки, которая вела к женскому бараку, она остановилась и, с усилием сглатывая слезы, спросила: "Вы думаете, я плачу от тоски по той жизни?" Я поглядел на ее некрасивое лицо, на обвислые щеки с ручейками слез, на огромные глаза, которые вдруг за остекленелой поволокой показались мне почти красивыми, и поколебался. -- Да, я так думаю, Наталья Львовна, -- выговорил я наконец, полагая, что ей это будет приятно, -- и вы, наверно, когда-то любили танцевать... "Ох, нет, -- возразила она живо, -- я в жизни своей не танцевала. Но вот я сижу пять лет в лагере, а все еще не умею совладать с собой, когда вижу, что все это уже было, то же самое, давным-давно... Что мы веками живем в мертвом доме, -- она поглядела на меня внимательно, а я не знал, что ответить: мне казалось, что любым словом я могу ранить ее самые глубокие чувства. -- Подождите меня, -- сказала она внезапно, -- я вам что-то принесу, -- пошла к своему бараку быстрее обычного и вернулась, задыхаясь, пряча под телогрейкой на груди какой-то предмет. -- Прочитайте это, -- сказала она с дрожью в голосе, -- только никому не говорите, откуда это у вас. Это теперь читать не разрешается, -- и с улыбкой прибавила: -- Особенно здесь". Я взял у нее из рук растрепанную, рассыпающуюся по листкам книгу и посмотрел на обложку: "Записки из Мертвого дома" Достоевского, Санкт-Петербург, 1894. Прошли два месяца, за время которых я дважды прочел "Записки из Мертвого дома", а Наталью Львовну видел только издали в зоне и всегда здоровался с ней дружеским взмахом руки. Она поглядывала на меня тревожно, словно хотела по моему лицу понять, произвело ли на меня чтение Достоевского то впечатление, какого она ожидала. Я, однако, избегал разговоров, хотя тут же жалел об этом, глядя, как она медленно идет от своего барака и здоровается по дороге со всеми встречными ласковым кивком. Я избегал ее потому, что с того момента, как прочитал несколько первых страниц Достоевского, и до того, когда во второй и последний раз закрыл книгу, глядя на заключительные слова: "Да, с Богом! Свобода, новая жизнь, воскресенье из мертвых...", -- я жил в состоянии асфиксии, напоминающем пробуждение от долгого смертельного сна. Не то потрясало в Достоевском, что он сумел описать нечеловеческие страдания так, словно они составляли всего лишь естественную часть человеческой судьбы, но то же, что поразило и Наталью Львовну: что никогда не было даже самого краткого перерыва между его и нашей судьбой. Я читал "Записки" вечерами, ночью и днем, лишая себя сна, глазами, побагровевшими от усталости, с сердцем, колотящимся, как язык колокола, с шумом в голове, который нарастал, словно расплывающийся в бесконечность отголосок капель воды, когда, падая в отмеренные промежутки времени в одно и то же место черепа, они каждый раз раскалывают его мощным ударом молота. В моей каторжной жизни это был один из самых тяжелых периодов. Я прятался с этой книгой, читал ее под натянутой на голову телогрейкой, запрятывал ее в самое надежное место на нарах, под отходившей доской в изголовье; я и ненавидел ее и любил, так, как жертва способна каким-то особым образом привязаться к орудию пытки. Вернувшись с работы, я первым делом тревожно проверял, на месте ли она, а в то же время подсознательно жаждал, чтобы она сгинула бесповоротно, раз навсегда освободив меня от этого кошмара жизни без надежды. Я еще не знал, что единственное, от чего в заключении следует защищаться упорней, чем от голода и смерти, -- это состояние полной ясности сознания. До сих пор я жил, как все прочие зэки: инстинктивно ускользая от очной ставки со своей собственной жизнью. Но Достоевский своим скромным, слегка медлительным рассказом, в котором каждый день на каторге тянется так, будто длится годы, захватил меня и нес на гребне черной волны, прокладывающей себе в подземельях путь в вечную тьму. Я пытался поплыть против течения, но тщетно. Мне казалось, что до того я никогда по-настоящему не жил, я забыл, как выглядят лица моих родных и пейзажи моей молодости. Зато на каменных, истекающих водой и поблескивающих в темноте стенах подземного лабиринта, сквозь который меня несла черная волна "Записок из Мертвого дома", невменяемым, распаленным воображением я видел длинные ряды имен тех, что были здесь до нас и сумели выцарапать на скале след своего существования, прежде чем их залил и с едва слышным плеском поглотил вечный мрак. Я догадывался, что, стоя на коленях, они отчаянно хватались за осклизлые ребра камней, падали и ненадолго поднимались, взывали о помощи голосом, который взрывался каменным криком и тут же умолкал в мертвой тишине канала, скрюченными пальцами цеплялись за каждый уступ в скале, чтобы еще, в последний раз, попытаться вырваться из потока, уносящего на пути все и всех к мертвому морю предназначения. А когда, сдавшись, они в конце концов опускались на дно утопленниками тьмы, черная волна приносила на их место других, все новых и новых, так же падающих под грузом страдания, так же тщетно рвущихся из ее смертельных водоворотов -- нас, нас, нас... Самую большую муку этого полусна составлял тот необъяснимый факт, что в нем перестали действовать законы времени: между исчезновением наших предшественников и нашим появлением не было ни малейшего промежутка. Поэтому он приобретал характер чего-то неотвратимого -- предназначения, в котором для глядящих со стороны вечность равна мгновению ока, а для обреченных на свою судьбу мгновение равняется вечности. Даже самые малые подробности возвращались ко мне с навязчивой точностью. Разве узники "Мертвого дома" не шептали с тем же ужасом на исходе выходного дня "завтра опять на работу"? С таким ощущением в лагере долго не прожить. И чем более жадно я пил из отравленного источника "Записок из Мертвого дома", тем большую, почти таинственную радость находил я в мысли, которая впервые за последний год блеснула у меня в голове, -- о самоосвобождении через самоубийство. К счастью, Наталья Львовна оказалась еще больше меня привязана к Достоевскому -- через два месяца она пришла к нам в барак, вызвала меня в зону и тихо сказала: "Я хотела бы, чтобы вы мне отдали "Записки". Я без них жить не могу. У меня нет никого на свете, и эта книга заменяет мне все". В первый и единственный раз я узнал тогда от нее самой что-то о ее жизни, хотя и раньше слышал от других, что ее отца расстреляли сразу по возвращении из района проданной японцам КВЖД. Я вернулся в барак и вытащил Достоевского из тайника под отходившей доской на нарах. Я отдавал ей "Записки" со смешанными чувствами: мне было и жаль этой книги, благодаря которой я недолгое время жил в лагере с раскрытыми глазами, даже если то, что они узрели, несло на себе все знамения смерти; и в то же время в глубине души я радовался при мысли об освобождении от странных, разрушительных чар, которыми приковала меня эта проза, настолько пропитанная безнадежностью и отчаянием, что жизнь становилась в ней всего лишь тенью бесконечной агонии ежедневного умирания. -- Вы были правы, Наталья Львовна, -- сказал я, помогая ей спрятать книгу под телогрейкой. Она поглядела на меня с благодарностью, а на ее некрасивом лице на мгновение промелькнула тень чего-то, почти напоминавшего возбуждение. -- Знаете, что с того времени, как я достала в лагере эту книгу, моя жизнь приобрела новое содержание? Можете вы в это поверить? Искать надежды у Достоевского!.. -- она принужденно рассмеялась. Я смотрел на нее изумленно. Где-то в уголках ее больших, болезненно выпуклых, неподвижных глаз таился едва заметный огонек безумия. На дрожащих от холода губах проступила загадочная гримаса -- то ли улыбка, то ли отголосок боли. Она откинула со лба редкие пряди волос, склеенные подмерзшим снегом. Я был уверен, что она снова расплачется, но она продолжала говорить спокойным, до предела сдержанным голосом. -- Всегда есть место для надежды, когда жизнь оказывается такой безнадежной, что внезапно становится исключительно нашей собственностью... Вы меня понимаете? Исключительно нашей собственностью. Когда уже неоткуда ждать спасения, когда нет ни малейшей щелки в окружающей нас стене, когда нельзя поднять руку на судьбу именно потому, что это судьба, остается еще одно -- поднять ее на себя. О, вы, наверно, не можете понять, какое утешение заключено в открытии, что в конечном счете принадлежишь только самому себе -- по крайней мере, в выборе вида и времени смерти... Этому меня научил Достоевский. Когда в 1936 году меня посадили, я страшно страдала; мне казалось, что если меня лишили свободы, то я это так или иначе заслужила. Но теперь! Теперь, когда я знаю, что вся Россия была и по сей день остается Мертвым домом, что время между каторгой Достоевского и нашими собственными муками остановилось, -- я свободна, совершенно свободна! Мы умерли давным-давно, только боимся в этом признаться. Подумайте: я теряю надежду, когда во мне оживает жажда жизни, и заново ее обретаю, когда испытываю жажду смерти. Я еще раз обернулся от двери барака, чтобы запомнить ее уходящей. Она шла через зону медленно, скрестив руки на груди, словно придерживая ими больное сердце и драгоценное сокровище -- свою книгу, такую же пожухлую и преждевременно обветшавшую, как ее лицо. Она слегка распрямила плечи и осторожно ступала резиновыми лаптями, оставляя за собой следы, которые тут же засыпал идущий снег. О следующем представлении мы узнали гораздо раньше, так как приготовления к нему велись в зоне в течение нескольких недель. В них участвовало не больше трех человек. Павел Ильич, посланный Куниным, заходил вечером в бараки и, собрав свою маленькую труппу, вел ее на репетицию в КВЧ. Поэтому в общих чертах мы представляли, какова будет вторая программа спектакля в лагере. Московская оперная примадонна Таня должна была петь русские народные песни; ленинградский матрос с лесопилки, Всеволод Пастушко, -- матросские песни; еврей-парикмахер из Варшавы Зелик Лейман, который в марте 1940 года переправился через Буг на советскую сторону, -- играть на скрипке. Таким образом, готовился концерт, но в лагере любое мероприятие в бараке художественной самодеятельности принято было называть "представлением". Из этого концертного трио стоило бы подробнее описать "нашего" Всеволода и Зелика Леймана. О Всеволоде говорили "наш", так как он был чем-то вроде лагерного любимца. В каждом бараке, куда он заходил вечером навестить знакомых, его встречали радостными восклицаниями и приглашениями на нары. Он обычно сбрасывал ватник и расхаживал в полосатой тельняшке, забавно всем подмигивая и усмехаясь из-под усов щеточкой. Всеволод любил вспоминать о своих плаваньях и считал себя, со своим баритоном, великим певцом, но не сдавался на уговоры спеть когда попало, жеманясь и ломаясь, как капризная знаменитость. "Нет, братцы, -- говорил он, -- спою не когда вы захотите, а когда я сам захочу. Голос у меня не казенный". В ответ звучал смех. "Ну, тогда расскажи что-нибудь, Всеволод. Ты же сколько по свету путешествовал. А потом покажи цирк. Покажи, Всеволод, душенька, цирк", -- просили зэки умильными голосами. Всеволод охотно рассказывал о себе, всегда начиная с самого детства. Хотя он приукрашал и преувеличивал, в его рассказах повторялись устойчивые элементы, которые, за неимением лучшего, можно было посчитать канвой правды. Он был родом из Минска, уличный мальчишка, с малых лет скитался по приютам для беспризорных и наконец, в восемнадцать лет, приземлился в ленинградском полку морской пехоты. Потом его взяли на торговый флот, и в течение трех лет Всеволод путешествовал по белу свету. Он рассказывал о дальних странах с ноткой хвастовства, и казалось, что в каждой он пережил какое-нибудь необычайное приключение, но, хотя он часто путал места и происшествия, одно было точно известно: своим арестом он был обязан любовной истории в Марселе в 1935 году. Французская проститутка, с которой он провел ночь, была, видно, коммунистка и не могла упустить такого исключительного случая установить контакт с кем-то "оттуда". И наш Всеволод заплатил за свой марсельский поход вдвойне: десятилетним сроком и сифилисом. Но самым поразительным было то, что он отнюдь не считал свою судьбу незаслуженной. "Жизнь, братцы, -- кончал он всегда сентенциозно, -- как волна морская. Удержишься на гребне -- выбросит тебя на сушу; не удержишься -- понесет в открытое море". "Цирк" Всеволода был чем-то совершенно необычайным. По всему телу: на груди, на плечах, на животе и на бедрах -- у него были вытатуированы фигуры акробатов, клоунов и танцовщиц, обручи и барьеры, слоны и кони с красивыми веерами на головах и в украшенной сбруе. Сдавшись на уговоры, он раздевался догола, садился на лавку у печки и, умело напрягая мускулы то на животе, то на бедрах, то на груди, то на руках -- сжимая их и расслабляя, -- гениально разыгрывал настоящие цирковые сцены: львы в воздухе пролетали в обручи, лошади брали барьеры, слоны становились на задние ноги, танцовщицы извивались всем телом, клоуны в высоких колпаках и шароварах с буфами кувыркались, акробаты, выстроенные пирамидой, осторожно шли по проволоке. Разойдясь, Всеволод становился настоящим артистом: он забывал о зрителях, быстро двигал руками, как виртуоз, берущий последние аккорды, свивался в клубок, вытягивался и сжимался, а его крепкая, широкоплечая фигура действительно выглядела цирковой ареной, которую в самозабвенной оргии топчут люди и звери. Минут через десять он падал от усталости, вытирал матросской рубахой пот со всего тела и водил вокруг торжествующим взглядом хитрых глазенок, шевеля при этом, как жук, усиками и приплюснутым носом. В бараке долго гремели овации -- зэки обожали "цирк" Всеволода. "Артист, артист, -- говорили они с восторгом, услужливо подавая ему части разбросанной одежды, а иногда и кусок хлеба, -- у него кавече в штанах". Совершенно другого рода артистом был Зелик Лейман. Все мы знали его по парикмахерской рядом с баней, где он управлялся вместе со старым ерцевским брадобреем Антоновым. Родившись и всю жизнь прожив в Варшаве, он ни за что не хотел разговаривать с нами по-польски. Антонов в доверительных разговорах с зэками называл его стукачом, т.е. доносчиком, и это выглядело тем более правдоподобным, что Зелик чудом избежал судьбы своих прокоммунистических собратьев из Польши, которых сотнями, как стайки шпротов, загоняли медленно умирать на лесоповал. После сентябрьского поражения 1939 года еврейская молодежь из северных кварталов Варшавы и из гетто в занятых немцами местечках, как туча согнанных с места птиц, ринулась за Буг, оставив стариков в добычу крематориям и газовым печам, а для себя ища спасения и лучшего будущего в "отечестве мирового пролетариата", которое внезапно приблизилось на дистанцию нескольких десятков километров от Варшавы. Зимой 1939/1940 года вдоль всего течения Буга разыгрывались невообразимые сцены, в которых содержалось едва лишь предчувствие того, что уже неуклонно надвигалось, чтобы погрузить миллионы жителей Польши в пятилетнюю агонию медленной смерти. Немцы не задерживали беглецов, но дубинками и прикладами давали им на дорогу последний показательный урок своей философии "расового мифа"; по ту сторону демаркационной линии в длинных тулупах, буденовских остроконечных шлемах и со штыками наголо стояли стражники "классового мифа", приветствуя скитальцев, бегущих в землю обетованную, спущенными с поводка овчарками или огнем ручных пулеметов. На двухкилометровой нейтральной полосе вдоль Буга в течение декабря, января, февраля и марта -- под голым небом, на ветру и морозе, под снегопадом -- располагались обозом толпы бедолаг, укрытых перинами и красными одеялами, жгущих по ночам костры либо стучащихся в крестьянские хаты с просьбой о помощи и убежище. На дворах устраивались небольшие ярмарки: за еду и помощь в переправе через Буг платили одеждой, драгоценностями и долларами. Любая пограничная халупа превратилась в притон контрабандистов; местное население молниеносно богатело и праздновало свое неожиданное торжество. Иногда нельзя было протиснуться среди теней, сновавших под окнами, заглядывавших внутрь и стучавших в оконный переплет, -- потом они уходили, съежившись и словно отжав из себя надежду, к своим семейным кострам. Большинство возвращалось обратно, под немецкую оккупацию, где в течение нескольких следующих лет они почти все без остатка погибли в крематориях Освенцима, Майданека, Бельзена и Бу-хенвальда; часть, однако, не сдавалась и упорно ждала удобного момента. Иногда ночью от бесформенной массы людской толпы отрывалась какая-нибудь тень, пробегала заснеженным полем несколько сот метров и, пойманная в луч прожектора с советской стороны, лицом в снег падала под пулеметной очередью. В толпе раздавались душераздирающие крики, смешанные с судорожными рыданиями, десятки рук возносились вместе с узкими языками костров к небу, словно гневно ему угрожая, после чего все вновь замирало в неподвижности и немом выжидании. В течение этих нескольких месяцев сквозь щели в демаркационной линии все-таки удалось протиснуться большому числу беженцев, и некогда польские, а после сентября 1939 года советские города Белосток, Гродно, Львов, Ковель, Луцк и Барановичи наполнились еврейской коммунистической молодежью, которая после всего пережитого на границе, казалось, быстро возвращалась к своим грезам о жизни, свободной от расовых предрассудков. Русские смотрели на это сначала равнодушно и начали вербовку на добровольный выезд в глубь страны. Этот набор носил характер альтернативы: либо советский паспорт, либо возвращение на прежнее место жительства. И тут произошло нечто необычайное: те самые люди, которые несколько месяцев назад с риском для жизни пробирались в землю обетованную, теперь начали исход в противоположном направлении, в землю пленения фараонского. Русские и на это смотрели равнодушно, но, должно быть, хорошо запомнили результаты этого первого испытания лояльности кандидатов в граждане Советского Союза. В июне 1940 года, после поражения Франции и падения Парижа, раздался сигнал к великой чистке на восточных землях Польши, и сотни товарных эшелонов повезли в тюрьмы, лагеря и на поселение самый чистокровный люмпен-пролетариат родом из еврейских кварталов польских городов и местечек -- рабочих, ремесленников, надомников, бродячих торговцев. В лагерях они стали самыми заядлыми противниками советского коммунизма, более неумолимыми, чем старые российские зэки и зэки-иностранцы. С яростью и страстью, не встречавшимися больше ни у кого, они теперь перехлестывали в своей ненависти, как когда-то перехлестывали в любви. На работу они выходили только для того, чтобы избежать расстрела, но в лесу весь день грелись у костра, никогда не вырабатывая нормы выше первого котла, а вечером в зоне с голоду рылись в помойке и быстро умирали в суровом северном климате с нечленораздельными проклятьями на устах и огненным гневом обманувшихся пророков во взоре. Их обычно гнали в "штрафную" Алексеевку, оставляя у нас только таких, как Зелик Лейман, -- лояльных и покорных советских зэков. Зелик отмежевался от своих разочарованных собратьев и постановил -- тоже с некоторым перехлестом -- начать в лагере новую жизнь. Мало того, что он стучал -- в этом не было ничего удивительного, если учесть, что он стал парикмахером, пробыв всего две недели на общих работах, -- он еще развлекал нас во время бритья дифирамбами в честь Сталина и достижений Октябрьской революции, рассчитывая на скорое досрочное освобождение. С ним ничего нельзя было поделать, поскольку он был стукач, а кроме того, редко выходил из своей каморки рядом с парикмахерской, которую делил с Антоновым, -- но зэки его ненавидели. В какой-то степени его спасало и то, что он играл на скрипке. Часто по вечерам мы останавливались возле парикмахерской и заглядывали в окно. Зелик стоял перед зеркалом и, мягко склонив большую голову с бледным лицом, оттопыренными ушами и стеклянно-бесцветными глазами к деревянному корпусу скрипки, извлекал из нее удивительно прекрасные и удивительно печальные мелодии. Он видел нас в зеркале и отвечал нам неподвижным взглядом, исполненным ненависти и презрения. Иногда и мы видели наши собственные лица, и было что-то волнующее, а то и прямо трагическое в этих скрещивавшихся в зеркале взглядах. Я пошел на второе лагерное представление с пани Ольгой и Натальей Львовной. Несмотря на голод, барак художественной самодеятельности был полон. Лица у зэков были серые и опухшие, но в глазах светилась искорка интереса. Правда, на этот раз торжественная речь Кунина была встречена молчанием. Голод -- отец скептицизма и недоверия. Было что-то отталкивающее и раздражающее в обещании того, что когда-нибудь мы станем "полноправными гражданами Советского Союза", в то время как мы не были уверены, застанет ли еще нас эта милость в живых. Мы слушали Кунина спокойно и, на первый взгляд, внимательно, подавляя в себе крик протеста. В периоды особо сильного голода (в лагере мы всегда были голодны, но "настоящим" голодом считали только такое состояние, когда на все кругом глядишь как на съедобное) обе стороны жили в атмосфере инстинктивно обостренной бдительности: любой порыв отчаяния мог привести к взрыву, поэтому зэки держали язык на привязи, а охранники -- оружие на взводе. Это слегка напоминало военную пляску дикарей, где противники, разделенные костром, часами движутся в такт глухой мелодии барабана, поглядывая друг на друга с недоверием и растущим ожесточением. У всех нас троих, кроме голода, были свежи в памяти и другие переживания: пани Ольга месяц назад простилась с уходившим на этап в Мостовицу мужем, старым профессором Борисом Лазаревичем Н., и, должно быть, догадывалась, что никогда больше его не увидит; у Натальи Львовны приближался день отправки на общие работы ввиду сокращения штата в лагерной конторе; а я всего дней за десять до этого узнал о трагической смерти Миши Костылева. Несмотря на все это, мы решили пойти на представление, чтобы не пропустить такого необыкновенного случая и -- столько времени, сколько это окажется возможным, -- любой ценой придерживаться обычной колеи лагерной жизни. Даже Наталья Львовна, которая после нашего последнего разговора о Достоевском, в свою очередь, избегала меня, позволила себя уговорить и приковыляла в барак художественной самодеятельности, опираясь на руку пани Ольги. В бараке погас свет, а потом зажглись три лампочки у края просцениума. Это было кунинское новшество, и мы приветствовали его вздохом восхищения. Зрительный зал, погруженный во тьму и туманно озаряемый отсветом со сцены, выглядел необычайно -- словно бригада горняков в затопленной шахте. Восковые маски зэков желто поблескивали на фоне черных стен и отрепьев, а полуоткрытые рты скорее, казалось, звали на помощь и просили воздуха, а не сценического зрелища. В бараке было душно, воняло потом, выделениями, мочой и тем специфическим, сладковато-тошным запахом, который издают гноящиеся цинготные раны и пропитанная гнилью одежда. Раскрасневшиеся от истощения и горящие от голода глаза зрителей судорожно впились в сцену. Представление началось. Первой выступала Таня. В белом плиссированном платье с кружевами, которое Кунин одолжил за зоной, она выглядела изумительно. В правой руке она держала цветной платочек, время от времен помахивая им в такт пению, или грациозным жестом, когда это требовалось по ходу песни, брала его в обе руки. Ее личико с небольшим курносым носиком и огромными глазами, окруженное пышной волной черных волос, снова -- наверно, как когда-то, на подмостках московской сцены, -- было смеющимся и счастливым. Она начала с очаровательной русской песни о точках, вся прелесть которой состоит не столько в тексте, сколько в богатых словесных вариациях, но после нескольких первых фраз из угла лесорубов раздался свист и громкие крики: "Московская блядь!" Таня остановилась и растерянно, почти панически поглядела в зал. На ее прекрасных глазах блеснули слезы, и на мгновение нам показалось, что она убежит со сцены, не допев даже эту единственную песню. Потом, словно охваченная отчаянной решимостью, она начала снова и тщетно стремилась своим тоненьким голоском заглушить эти обжигающие, упрямо скандируемые слова. "Таня, Танечка", -- взволнованно шептала рядом со мной Наталья Львовна. Самсонов обернулся к тому углу, откуда доносился крик, и все тут же утихло. Таня продолжала петь, хотя уже не могла обрести ту свободу, с которой начала песенку о точках. Зал выслушал ее до конца равнодушно-спокойно, и, когда Таня наконец раскланялась, театральным жестом склоняя голову на грудь, в зале раздались несмелые аплодисменты. Бедная Таня! Наверно, она горько пережила свой провал -- ведь она вышла на сцену впервые с 1937 года. Что делать, ей приходилось расплачиваться за то, что бросила зэка ряди вольного... Более живой контакт с залом сумел установить только наш Всеволод. Он бодро вбежал на сцену -- в своей тельняшке и одолженной на этот случай за зоной матросской бескозырке с позолоченной надписью "Красный флот", остановился, приложил правую ладонь ко лбу над глазами и принялся вглядываться в зал, словно с верхушки мачты ища на горизонте очертания далекой земли. Раздались аплодисменты и смех. "Браво, Всеволод, -- радостно перекрикивали друг друга зэки, -- хороший моряк, настоящий моряк". Всеволод низко поклонился и начал "настраивать" голос, ужасающе похрипывая, откашливаясь и двумя пальцами левой руки щупая горло. Он, видимо, был убежден, что настоящий артист никогда не начинает выступать без этих предварительных упражнений, и тщательно исполнял свой профессиональный долг. Зэки поглядывали то друг на дружку, то на сцену и восхищенно мотали головами. "Знает свое дело Всеволод", -- шептали они. Голосом, от которого внезапно задрожали стены барака, Всеволод сначала спел песенку из советского кинофильма "Дети капитана Гранта". Он роскошно басил, жестикулируя руками и всем телом, шевеля усиками и вращая глазами так, что издалека они поблескивали, как два серебряных дуката. Зал слушал его, затаив дыхание и не скрывая восторга. Спев "Капитан, капитан, улыбнитесь", он пропел еще несколько песенок, тоже морских, содержания и названий которых я уже не помню, и каждую мы награждали такими же гулкими аплодисментами. Наконец жестом великого актера он попросил нас сидеть тихо и объявил в заключение "Раскинулось море широко". По выражению его лица я понял, что, в отличие от предыдущих, это будет печальная песня. В бараке воцарилось молчание. Всеволод стал боком к зрительному залу, вытянул руки вперед, постоял так и внезапно завел голосом, в котором слышались накипевшие слезы: Раскинулось море широко, И волны бушуют вдали, Товарищ, мы едем дале-о-око, Подальше от русской земли... Когда он кончил и оставалось в последний раз повторить рефрен, он молниеносно повернулся к залу и, словно каторжный пророк, воздев обе руки ввысь, коротким "вместе" пригласил нас присоединиться. И дивное дело: из нескольких сот грудных клеток вырвалось то ли пение, то ли отчаянный стон: Товарищ, мы едем дале-о-око, Подальше от русской земли... Зэки поднялись с лавок как по сигналу и, оцепенело следя за дирижирующими руками Всеволода, зачарованно повторяли эти две строки. На всех лицах откровенно обнаруживалось волнение, а у некоторых на глазах поблескивали слезы. И, хотя эти взволнованно поющиеся слова приобретали в лагере призвук проклятия, брошенного прикованными к галерам рабами 'русской земли", в них звучала и тоска по родине. Тоска по земле мучений, голода, смерти и унижений, по земле вечного страха, каменно твердых сердец и выгоревших от плача глаз, по бесплодной пустынной земле, безжалостно опаляемой жгучим дуновением сатаны... И никогда позднее не довелось мне понять, хотя бы ненадолго, так отчетливо, как в эту минуту, что российские заключенные живут за пределами России и, ненавидя ее, одновременно тоскуют по ней всею силой своих задавленных чувств. Мы еще не вполне пришли в себя после выступления Всеволода, Наталья Львовна сидела возле меня, закрыв лицо руками, а на сцене уже появился одетый в темную вольную одежду Зелик Лейман. Он поклонился несколько сухо и надменно, но стоило ему опереть скрипку о плечо, склонить к ней голову и одной рукой поднять смычок кверху, а другой хищно обхватить гриф, как его черты и движения приобрели мягкость, а искаженное ненавистью лицо разгладила тень печали. Сегодня я, к сожалению, уже не помню, что он играл, -- у меня разболелась голова, обострилось пронзительное чувство голода, и я, опершись, как Наталья Львовна, головой на руки, провалился в состояние лихорадочного оцепенения. Знаю только, что концерт Зелика Леймана продолжался, должно быть, очень долго: слушая плывущие издалека, словно из-за обитой войлоком стены, звуки скрипки, я успел посмотреть сон наяву и увидеть весь тот период своей жизни, когда я подростком прислушивался на улице польского городка к певучим жалобам и воплям о разрушении Иерусалима, каждый Судный День доносившимся из-за закопченных окон осевшего здания синагоги. Господи, каким же этот Зелик был евреем! Как рыдал он своею скрипкой, как, в свой черед, метал укоры и обвинения, как он, словно неопалимая купина, пылал местью, гневно ударяя смычком по струнам, и как молился, повернув лицо в ту сторону света, где на руинах разрушенного Иерусалима вновь должна была зацвести оливковыми рощами Земля Обетованная, -- как он разыгрывал судьбу свою и своего народа, не знающую границ между любовью и ненавистью! Я очнулся в полубессознательном состоянии от звука аплодисментов. Зелик Лейман кланялся сдержанно, а на узких, судорожно сжатых губах его блуждала презрительная улыбка. Зэки принялись вставать с лавок и, продолжая хлопать, пошли к выходу. Я повернулся к Наталье Львовне -- ее место опустело. Кто-то сбоку сказал мне, что ей стало плохо и она вышла в самом начале выступления скрипача. Тяжело волоча ноги, мы протискивались в духоте к дверям, за которыми весенняя ночь уже зажгла все звезды и веяло острым, освежающим дыханием оттепели. Через несколько недель после этого памятного представления -- незадолго до начала советско-немецкой войны -- по лагерю разошлось известие о том, что Наталья Львовна пыталась покончить с собой, перерезав вены на обеих руках заржавленным лезвием. Ее соседка по нарам успела вовремя поднять тревогу, и Наталью Львовну перевели в больницу, где она провела почти два месяца, постепенно и против воли возвращаясь к жизни. Когда ее выписали, она уже не вернулась в бухгалтерию, а работала некоторое время на лагерной кухне, откуда ее выгнали за то, что она выносила зэкам еду. Потом ее послали на базу чинить мешки -- я в это время уже работал на лесобирже. Я часто видел ее в зоне и, как прежде, здоровался с ней издалека, но больше мы с ней ни разу не говорили. Есть тайны, которые соединяют, -- но есть и такие, которые, в случае поражения, разделяют навсегда. В ТЫЛУ ОТЕЧЕСТВЕННОЙ ВОЙНЫ "Что же касается вообще доносов, то они обыкновенно процветают. В остроге доносчик не подвергается ни малейшему унижению; негодование к нему даже немыслимо. Его не чуждаются, с ним водит дружбу, так что если б вы стали в остроге доказывать всю гадость доноса, то вас бы совершенно не поняли". Достоевский. Записки из Мертвого дома Партия в шахматы Начало советско-немецкой войны внесло в мою жизнь серьезные перемены: 29 июня вместе с другими иностранцами и российскими политзаключенными меня убрали с продовольственной базы и отправили в новосозданную 57-ю бригаду, которой предназначалось проработать короткое лето на сенокосе в лесных вырубках, а осенью и зимой -- служить вспомогательной бригадой на лесопилке и при погрузке ошкуренных сосен на открытые товарные платформы. Но эта последняя неделя на базе позволила мне оценить масштабы растерянности после немецкого нападения и тот нескрываемый переполох, с каким лагерная охрана и администрация восприняли начало войны. В первой реакции было нечто от остолбенения и невероятного страха; только заявление Черчилля, из которого стало ясно, что "Англия с нами, а не против нас", принесло некоторую разрядку. Наш конвойный встретил эти слова громким "Уррра!", по-казацки подкинув меховую ушанку и винтовку со штыком, и принялся возбужденно рассказывать нам, что "Англия еще никогда не проиграла ни одной войны", видно, совершенно позабыв, что еще несколько дней тому назад эта же Англия была маленьким островком, который немцы "шапками закидают". Такой же поворот произошел -- разумеется, в более интеллигентной форме -- и в тоне советского радио. Известия и комментарии, еще недавно переполненные дикой Schadenfreude по поводу каждого немецкого успеха на Западе, теперь, как назревающий гноем нарыв, набухли антинемецким ядом, а как только речь заходила об Англии и оккупированных странах, превращались в нежное воркованье. Так выглядит смена партнеров в танце -- если глядеть со стороны. По существу же, первые отзвуки надвигающейся битвы мы расслышали раньше. Мы не пропустили сообщение ТАСС от начала июня, "в самой категорической форме" опровергавшее "распускаемые на Западе слухи о переводе нескольких сибирских дивизий с Дальнего Востока к р. Буг"; в сообщении спокойно утверждалось, что вышеназванные передвижения войск происходят в рамках обычных летних маневров, а дальше напоминалось, что добрососедским советско-германским отношениям, которые закреплены Договором о дружбе и границе, не страшны никакие козни империалистических поджигателей войны на Западе. Инженер-керамист Садовский, друг молодости Ленина и Дзержинского, когда-то замнаркома легкой промышленности в одном из послереволюционных правительств, наклонился ко мне и шепнул на ухо, что опровержения ТАСС для умных людей в России являются тем же, что сообщения прессы в Англии или во Франции. Поэтому начавшаяся война совсем его не удивила; что же касается ее дальнейшего хода и результатов, то он предпочитал не высказывать своего мнения, пока не истечет первый месяц боев. Речь Сталина, произнесенную на следующий день после нападения Германии (Ошибка автора: Сталин выступал 3 июля. -- Пер.), мы слушали на базе, стоя перед деревянной дежуркой сотрудника Каргопольского отдела снабжения. Говорил сломленный старик: голос у него пресекался, в нем звучали трагические ноты, а во всех патриотических фразах слышалась смиренная теплота. Мы стояли молча, опустив головы, но я почти видел, как горячая волна радости подкатывает у всех к горлу, душит спазмой надежды, заволакивает помутневшие от голода и усталости глаза бельмом полубезумной слепоты рабов, для которых любая рука, открывающая дверь застенка, -- рука Провидения. В первые недели войны зэки говорили о ней мало и осторожно, но почти всегда одно и то же: они наступают! Быть может, мерой унижения и отчаяния, до которого довела свои жертвы система современного рабства, служит тот факт, что не только тысячи простых людей, русских, украинцев и нацменов, для которых немцы были естественным союзником в борьбе с ненавистными колхозами, но и без малого все европейские и российские коммунисты, просвещенные, образованные и умные, со дня на день возбужденно и нетерпеливо ждали прихода гитлеровских освободителей. Я с ужасом и глубоким стыдом думаю о Европе, разделенной надвое Бугом, где по одну сторону миллионы советских рабов молились о том, чтобы их освободила гитлеровская армия, а по другую -- миллионы еще не сожженных жертв немецких концлагерей свои последние надежды возлагали на Красную Армию. Вольные, которых я мог наблюдать, т.е. наша лагерная охрана, реагировали, разумеется, иначе. Для них вся проблема сводилась к вопросу: "Quis custodiet custodes?" От первого чувства животной тревоги за судьбу "социалистического отечества", которое в России, по-моему, носит характер органического комплекса неполноценности по отношению к Германии, они перешли к тревоге за нечто более близкое и ощутимое -- за собственную судьбу. Речь шла, главным образом, о том, не начнется ли в связи с требованиями фронта сокращение штата в лагере, иначе говоря: не придется ли заменить выгодное и спокойное местечко на Дальнем Севере на ненадежное сидение в окопах. Прошли первые две недели войны, и эти опа