не самый ли важный -- кусок его жизни, это распоряжение отбрасывает зэка в туманное прошлое, когда он чувствовал и мыслил не так, как сегодня, и ставит его в невыносимое положение слушателя -- его-то, того, кто в первую очередь обязан говорить и прямо кричать. Не знаю, все ли заключенные держали слово, данное перед свиданием, хотя цена, которую пришлось бы заплатить за его нарушение, заставляет полагать, что, вероятно, держали. Близость родного человека, который приехал навестить тебя в лагерь, могла бы, правда, давать некоторые гарантии, но кто поручится, что в комнатушке, отведенной вам под жилье на время свидания, нет подслушивающих аппаратов или что к щели в тонкой переборке не приникло ухо сотрудника Третьего отдела? Все, что я знаю, -- что из Дома свиданий часто доносились отголоски плача, и у меня немало оснований полагать, что именно этот плач, эти беспомощные спазматические рыдания в минуту невыносимого напряжения извлекали из несчастных человеческих останков, принаряженных в чистую лагерную одежду, все то, чего не разрешалось выразить словом. Думаю, что даже это следует считать положительной стороной свиданий. Зэк никогда не осмелится заплакать в присутствии своих товарищей, а от частого плача сквозь сон в бараке я сам узнал, какое облегчение он приносит. Во всяком случае, в том безвоздушном пространстве, которое создавалось между двумя людьми в доме свиданий из-за печати на устах зэка, они передвигались наощупь, словно возлюбленные, которые за время долгой разлуки ослепли и боязливыми прикосновениями заверяют друг друга в своем ощутимом присутствии вплоть до того момента, когда, выучив наконец наизусть новый язык своих чувств, они вынуждены снова расстаться. Потому-то нередко, вернувшись из дома свиданий в зону, зэки были задумчивы, разочарованы и еще больше подавлены, чем перед свиданием. Кравченко в книге "Я выбрал свободу" рассказывает, что одна его знакомая после долгих стараний (и взамен на обещание сотрудничать с органами) получила пропуск на свидание с мужем в уральском лагере. В комнатушку на вахте ввели старика в лохмотьях, в котором молодая женщина с трудом и не сразу узнала своего мужа. Верю, что он постарел и изменился, но не очень-то верится, что он был в лохмотьях. Конечно, я не могу категорически утверждать, какие отношения царили в этом лагере на Урале, и отвечаю только за то, что я сам видел, слышал и пережил у Белого моря, но мне кажется, что у всех трудовых лагерей в Советской России -- хотя во многом они между собой различались -- было одно общее и словно бы свыше предписанное свойство: они любой ценой стремились сохранить перед вольными видимость обычнейших хозяйственных предприятий, которые тем только и отличаются от секторов производственного плана, выполняемых на воле, что вместо обычных рабочих берут на работу зэков, оплачивая их и обращаясь с ними, ясное дело, несколько хуже, чем если бы они работали по своей воле, а не по принуждению. От родственников, приехавших на свидание, нельзя было скрыть физическое состояние заключенных, но можно было -- хотя бы частично -- скрыть то, как с ними обращались в лагере. Накануне свидания каждый заключенный был обязан пойти в баню и к парикмахеру, сдавал на склад старья свои лохмотья и на три дня получал чистую холщевую рубаху, чистые кальсоны, новый ватник и ватные штаны, невыношенную ушанку и валенки первого срока; от этой обязанности освобождались только те, кто ухитрился сохранить в каптерке на этот торжественный случай свою вольную одежду или обзавелся таковой -- обычно нечестными способами -- уже отсиживая срок. Как если бы всего этого счастья было недостаточно, ему выдавали хлебную пайку и талоны на баланду на три дня вперед; пайку он чаще всего сразу съедал целиком -- чтобы хоть раз наесться досыта, -- а талоны отдавал друзьям из зэков, рассчитывая на то, что родные привезут продуктов. После окончившегося свидания зэк сдавал на вахте для обыска все, что получил от родных, и прямиком шел на склад, где сбрасывал фальшивые перья и возвращался в свою прежнюю шкуру. Это предписание соблюдалось крайне строго, хотя и не было лишено некоторых вопиющих противоречий, которые одним ударом разрушали трудолюбиво предпринятый маскарад, инсценированный на потребу свободных граждан Советского Союза. В первое же утро по приезде на свидание родные могли, приоткрыв занавеску в доме свиданий, увидеть на вахте десятки бригад, отправляющихся на работу за зону, где грязные, покрытые гноем тени в изодранных лохмотьях, обвязанные веревками и судорожно сжимающие в руках пустые котелки, едва держались на ногах от холода, голода и истощения; только ненормальный мог бы допустить, что точно такая же судьба миновала аккуратного беднягу, которого вчера привели в дом свиданий в чистом белье и новой одежде. Этот отвратительный маскарад иногда был прямо комичен в своем трагизме и вызывал множество язвительных шуточек со стороны товарищей по бараку; мне довелось несколько раз видеть живые трупы, приодетые в приличные одежки, -- им оставалось только сложить руки на груди и вставить в затверделые ладони иконку и огарок свечи, чтобы навеки опочить в дубовых гробах и в этой парадной одежде пуститься в свой последний путь. Излишне также добавлять, что зэки, вынужденно участвовавшие в этом спектакле, чувствовали себя в своем лжевоплощении довольно неловко, словно их наполняла стыдом и унижением сама мысль о том, что они служат ширмой, за которой лагерь пытается на три дня спрятать от вольных свое истинное лицо. Если глядеть на дом свиданий с дороги, которая вела из вольного поселка к лагерю, он производил приятное впечатление. Он был выстроен из неошкуренных сосновых досок, щели между которыми были заткнуты паклей, покрыт хорошей жестью и, к счастью, не обмазан известкой. Побелка бараков была в лагере проклятьем: белые стены быстро пропитывались подтеками воды из сугробов и мочи, которую зэки отливали ночью под стеной барака, и покрывались желто-серыми пятнами, которые издалека выглядели стригущим лишаем на бледном, бескровном лице. Во время летней оттепели тонкий слой штукатурки начинал отваливаться, и тогда надо было снова проходить по зоне, не оглядываясь по сторонам: дыры, проеденные цингой климата в жалком слое известки, казалось, неустанно напоминали нам, что тому же самому процессу подвергаемся и мы сами. Хотя бы по контрасту дом свиданий был единственным утешением для наших измученных взглядов и не беспричинно (но не только из-за внешнего вида) носил название "лагерной дачи". К двери, которая находилась по ту сторону зоны и была доступна только для вольных, вело крепкое деревянное крылечко, на окнах висели ситцевые занавески, а на подоконниках стояли длинные ящики с цветами. В каждой комнатке было две чисто застеленные кровати, большой стол, две лавки, железная печурка и лампочка с абажуром. Чего еще мог желать зэк, годами живший в грязном бараке, на общих нарах, если не этого образца мелкобуржуазного благополучия, и у кого из нас мечты о жизни на воле приобретали форму не по этому подобию? Каждому заключенному во время свидания полагалась отдельная комната. Тут, однако, лагерные правила действовали со всей суровостью, отделяя привилегии свободных людей от ограничений для преступников, отбывающих лагерный срок. Родные, прибывшие с воли, имели право в любой час дня и ночи выйти из дома свиданий и отправиться в поселок, но только они -- зэк же должен был все время свидания провести в отведенной ему комнате или, если бы ему захотелось, ненадолго, предварительно пройдя обыск на вахте, сходить в зону. В исключительных случаях разрешение на свидание сопровождалось ограничением часов свидания только дневным временем: вечером зэк возвращался в зону, а на рассвете снова приходил в дом свиданий. (Я так и не сумел дознаться, чем были продиктованы эти полусвидания; некоторые зэки считали, что это зависит от статьи, но на практике это не находило подтверждения.) Зато утром, когда бригады проходили мимо дома свиданий на работу, в его окнах почти всегда приоткрывались занавески, и мы могли на мгновение ока увидеть наших солагерников рядом с чужими, вольными лицами. Тогда бригады обычно замедляли шаг и несколько преувеличенно волочили ноги, чтобы так, молчаливо, сообщить "людям оттуда", до чего доводит жизнь за лагерной проволокой. Других знаков подать было нельзя, так же, как нельзя было, проходя мимо железной дороги, махнуть рукой пассажирам проезжающих поездов. Кстати, стоит сказать, что конвойным было строго-настрого приказано отгонять бригады от путей в лес, как только издали заслышится отголосок приближающегося поезда. Зато зэки в окнах дома свиданий улыбались нам довольно часто и приветствовали нас, нежно обнимая своих родных, словно этим простейшим и волнующим способом хотели напомнить, что они тоже люди, что вот у них какие, прилично одетые близкие и что они могут, сколько хотят, прикасаться к свободным людям. Однако еще чаще в их угасших глазах появлялись слезы, а по истощенным лицам пробегали конвульсивные судороги боли; неизвестно, что так мучило в этот момент более счастливых, чем мы, товарищей -- то ли наша нищета, созерцаемая сквозь стекла теплой и чистой комнатушки, то ли мысль о том, что завтра-послезавтра они снова останутся одни, в бригадах, голодными выходящих на мороз, на двенадцатичасовой рабочий день в лесу... Положение свободных людей, которые, преодолев неисчислимые трудности, наконец добрались до лагеря, тоже было таким, что не позавидуешь. Они чувствовали, сколь безгранично страдание их близких, и в то же время не могли ни понять его до конца, ни облегчить: годы разлуки выжгли в них значительную часть чувств, некогда испытываемых к родному человеку, а ведь приехали они сюда именно затем, чтобы в течение трех коротких дней согреть его жаром своей любви, куда большим, чем тот, что сохраняет тлеющая в золе искорка. Кроме того, лагерь, хотя далекий и непроницаемо огражденный от пришельцев извне, отбрасывал и на них свою зловещую тень. Они не были заключенными, не были "врагами народа", но были родственниками "врагов народа". Может быть, они охотней согласились бы нести тяжкое бремя страдания и ненависти, которое выпало на долю их близких, нежели молча переносить унизительное и двусмысленное положение "людей из пограничной полосы". Лагерные чиновники обращались с ними корректно и вежливо, но с долей нескрываемого отчуждения и презрения. Разве можно отнестись с уважением к жене или матери такого бедолаги, который выпрашивает лишнюю ложку баланды, роется в помойке и давно уже утратил чувство собственного достоинства? В соседнем поселке, где каждое новое лицо не оставляло никаких сомнений в том, кому оно принадлежит, их обходили стороной, недоверчиво. Один зэк рассказывал мне, что его дочка, приехав на свидание, встретила в Ерцево бывшую подругу, теперь жену сотрудника лагерной администрации. Они радостно поздоровались, но подруга тут же боязливо отшатнулась. "Что за встреча! -- воскликнула она. -- Какими судьбами ты в Ерцево?" -- Ах, -- ответила девушка, -- приехала на свидание к отцу. Понимаешь, какое несчастье? Но он совсем не виноват, -- прибавила она поспешно, словно в надежде, что, проломив первый ледок, сумеет добиться для отца лучшего отношения в лагере. "Хорошо, -- холодно попрощалась с ней жена нашего чиновника, -- напиши жалобу в Москву, там все разберут". Хотя свидания были так редки и их было так трудно получить -- а может быть, именно поэтому, -- они играли в лагере огромную роль. Я убедился еще в тюрьме, что если у человека нет в жизни никакой твердой цели -- а конец срока был слишком далек и ненадежен, чтобы всерьез принимать его в расчет, -- то ему, по крайней мере, надо чего-то ждать. Письма приходили так редко и были такими поверхностными, что не приносили особой радости. Оставались свидания. Зэки ждали их с тревогой и радостным напряжением, часто даже исчисляли время своей отсидки и всей жизни этими краткими мгновениями счастья или ожидания счастья. Те, кто все еще не знал, когда точно получит свидание, жили надеждой, искусственно раздували ее, писали заявления в Москву, мужественно переносили самый тяжкий труд, словно стиснувшие зубы первопроходцы, а по вечерам навещали своих более счастливых товарищей, многократно расспрашивая их о том, как бы ускорить этот необычайный момент, в редкие выходные дни ходили поглядеть издалека на дом свиданий, словно уверяясь в том, что комната за ними закреплена и только ждет приезда гостей, заранее препирались друг с другом из-за комнат, чистили и штопали вольную одежду -- одним словом, находили себе занятие, а может быть, и нечто большее: тихую страсть, которая защищала их от безнадежности и отчаяния, от ощущения бессмысленности существования. В самом худшем положении были, разумеется, одинокие зэки и иностранцы, но и они ухитрялись извлечь свою корысть из свиданий, принимая участие в радости и ожидании других либо рассматривая эти свидания как единственный источник информации о жизни на воле. Никто не способен так, как люди, насильственно или добровольно изолированные, идеализировать все, что делается за пределами их одиночества. Потому-то так волнующе было слушать зэков, рассуждающих перед долгожданным свиданием о свободе, узкую кромку которой им вскоре предстояло потрогать. Могло показаться, что никогда в их прошедшей жизни не было ни тяжелых переживаний, ни горьких разочарований. Свобода была единой, благословенной, незаменимой. На свободе и ели по-другому, и спали и работали по-другому, и солнце краше светило, и снег был белей, а мороз докучал меньше. "А помнишь, помнишь?" -- раздавался взволнованный шепот на нарах. -- Ах, какой же я был дурак, не хотел на воле черный хлеб есть. -- "А я-то, -- подхватывал другой, -- в Курске мне было плохо, в Москву тянуло! Ну, пусть только жена приедет, я ей скажу про этот Курск, ох, скажу..." Эти разговоры часто затягивались до поздней ночи и внезапно резко обрывались на тех нарах, куда кто-то недавно вернулся со свидания. Столкновение мечты и действительности всегда кончалось в пользу мечты. Неизвестно, что тут было главной причиной: то ли воплощенная на три дня свобода не выдерживала сравнения со своим сублимированным образом, то ли она продолжалась слишком недолго, то ли, наконец, исчезнув, как недосмотренный сон, она оставляла после себя пустоту, в которой вновь нечего было ждать, -- во всяком случае, зэки после свиданий были мрачны, раздражительны и молчаливы. Не говорю уж о тех случаях, когда свидание принимало трагический оборот и превращалось в краткое оформление развода. Плотник из 48-й бригады Крестинский дважды пытался повеситься в бараке после свидания, во время которого жена потребовала у него развода и согласия на то, чтоб отдать детей в детдом. Глядя на зэков после свиданий, я иногда приходил к выводу, что насколько надежда часто может быть единственным содержанием жизни, настолько же ее исполнение иногда становится едва выносимой мукой. Зэки помоложе перед свиданием с женой переживали дополнительное, не остававшееся скрытым, по крайней мере от ближайших соседей по нарам, половое волнение. Годы тяжкого труда и голода подорвали в них мужскую силу, и теперь, перед сближением с почти чужой женщиной, они, наряду с робким возбуждением, испытывали бессильное отчаяние и гнев. Несколько раз мне довелось слышать мужскую похвальбу после свиданий, но обычно это была стыдливая тема, и окружающие относились к ней с молчаливым уважением. Даже среди урок раздавался возмущенный ропот, когда конвойный, который в ночную смену развлекался подслушиванием отголосков любви за тонкой переборкой дома свиданий, со смехом выкладывал бригаде свои интимные наблюдения. И, странное дело, в зоне господствовала половая разнузданность, к женщинам относились как к проституткам, к любви -- как к прогулке в уборную, а беременных женщин из барака мамочек встречали издевательствами, но дом свиданий устоял в этом море грязи, унижения и цинизма, словно единственная пристань той жизни чувств, какую сохранила лагерная память с воли. Помню, какую радость пережили мы все, когда одному из заключенных пришло письмо с известием о рождении ребенка, зачатого во время свидания. Если бы нам отдали этого ребенка, он стал бы нашим общим детищем, мы кормили бы его, отрывая у себя кусок изо рта, передавали бы его с рук на руки, хотя у нас было полно собственных ублюдков, зачатых на нарах -- в зоне. Это-то и было важнее всего: в зоне, а не в доме свиданий -- с вольной женщиной, на чистой постели... Так-то нас, мертвых и забытых, жизнь соединяла тоненькой ниточкой с волей, сквозь узкую щель вытаскивала из гроба, крышка которого иногда давила на нас тяжелее всех физических страданий. Что еще мог бы я добавить, говоря о доме свиданий? Разве что одно: иностранец, я никогда никого не ждал, и, может быть, потому эти мои записки о товарищах по заключению, в радостях и горестях которых я участвовал лишь невольно, так деловито описательны и прямо до боли равнодушны. ВОСКРЕСЕНИЕ Больница в лагере была чем-то вроде пристани для потерпевших кораблекрушение. Мало было зэков, которые, проходя мимо массивного барака с большими окнами, мысленно не вздыхали: эх, на две бы, на три недельки в больницу! В чистой постели, в светлой палате, с заботливо ухаживающей медсестрой, с вежливым врачом, с товарищами, которые глядят на тебя совсем не так, как в бараке: по-человечески, с сочувствием... Эти две-три недели возвращения к человеческому облику могли каждому из нас даже перед самой смертью вернуть чувство собственного достоинства. Мы жаждали их, мечтали о них за работой и по ночам. Речь, по существу, шла не столько об отдыхе, сколько о мимолетном, неустойчивом возвращении к прежним представлениям о жизни и людях. Как в дом свиданий, так и в больницу заключенный отправлялся поглядеть на себя в зеркало прошлого. И так же, как из дома свиданий, он возвращался оттуда в барак более разбитым, чем возрожденным. Слишком высока была цена, которую приходилось платить за этот краткий возврат к нормальной жизни. Существует множество преданий о безумцах, которые собственной жизнью заплатили за искушение хотя бы на миг узреть абсолютную красоту, жажду, которая толкает их подписать этот самоубийственный цирограф, мы привыкли считать источником неустанного прогресса человечества. При соответственно уменьшенных масштабах и потребностях жизни в лагере зэки, отважившиеся приоткрыть завесу, которая заслоняла их прежнее представление о мире, по-своему напоминали своих легендарных предшественников. Зато и платили они за это краткое воскресение из мертвых еще более горьким, мучительным опытом медленной смерти, к которой они возвращались, выйдя за порог больницы после того, как их вычеркивали из списка больных. Те, кому было дано умереть в больнице -- а не в "мертвецкой", не на барачных нарах и не на работе, -- заведомо принадлежали к счастливчикам, ибо еще раз видели лучший облик мира, прежде чем окончательно отойти на тот свет. Жизнь в лагере возможна лишь тогда, когда в мыслях и воспоминаниях заключенного совершенно стираются мерки сравнения с волей. Именно это означают популярные среди старых зэков слова, которыми принято утешать новоприбывших: "Ничего, привыкнешь". Заключенный, который совершенно "привык", -- попросту все позабыл. Он не помнит, как он раньше мыслил, что чувствовал, кого и за что любил, чего не переносил, а к чему был привязан. На практике таких зэков не существует, но в лагерях случается встречать людей, которые после нескольких лет пребывания за колючей проволокой научились держать воспоминания на привязи крепче, нежели зоологические инстинкты. Этот интуитивный акт самозащиты со временем превращается в железную дисциплину, которая отгораживает прошлое от настоящего непроходимой границей. Большинство заключенных не способно подчиниться этой дисциплине и ищет спасения в воспоминаниях, как в наркотиках. А те, кто якобы "не помнит", -- они одновременно и сильнее, и слабее. Сильнее, так как действительно привыкают к законам лагерной жизни, бессознательно принимая их как естественные и нормальные; слабее, поскольку любая царапина на этом панцире, любой предлог, чуть живее затрагивающий воображение, вызывают такой мощный приток подавленных воспоминаний, что его уже ничем не остановить. Они врываются внезапно, заливают мозг, сердце и тело тем более бурно, чем глубже были загнаны в мрачные застенки забвения. Простым людям в лагере жилось несколько легче: они относились к этой жизни как к самому дну своего и раньше-то нелегкого существования и с каким-то сердечным смирением ждали награды за то, что терпеливо сносят страдания. Но люди интеллигентные, наделенные более живым воображением, обладающие более богатым опытом, обычно проявляли куда меньше терпения, и, если им не удавалось вооружиться хотя бы каплей цинизма, они душой и телом отдавались во власть воспоминаний. Крайне характерно, что "кулаки" и рецидивисты-уголовники не слишком охотно шли в больницу, предпочитая получить несколько дней освобождения и отлежаться в бараке -- словно их удерживал бессознательный страх, что, однажды увидев нечто, напоминающее волю, они уже никогда не смогут вернуться в неволю. Но больница была истинным прибежищем для тех, кто, вопреки нашептываниям инстинкта, не желал забывать. Они радовались болезни, а возвращались из больницы в барак с лицами, искривленными и сведенными судорогой боли, словно люди, которых насильно оторвали от щели в стене, ведущей в прошлое, а через прошлое -- к обманчивой надежде на будущее. Больница помещалась в единственном, наряду с домом свиданий, бараке, который выстроили и содержали не хуже, чем дома вольных в соседнем Ерцево. Из широкого коридора в обе стороны вели двери в больничные палаты; в каждой из них было по два окна и не больше восьми коек. Всюду царила образцовая чистота, тем более необычайная, что созерцали ее те, у кого свежа была в памяти грязь в бараках. Если бы не логова на полу в коридоре, где больные иногда по нескольку суток дожидались, пока освободится койка, наша больница ничем не отличалась бы от скромных, но ухоженных больничек в провинциальных европейских городках. В маленькой комнатке посреди коридора помещалась дежурка лагерных врачей и медсестер, а в двух застекленных шкафах у стенки хранились лекарства и врачебный инструмент. В срочных случаях стол в дежурке использовался и как операционный. Номинально больницей заведовал вольный врач из Ерцево, который раз в два дня приходил в зону на осмотр лежачих больных и амбулаторный прием. Три лагерных врача: Левенштейн, обрусевший поляк Забельский и Татьяна Павловна -- безоговорочно подчинялись ему во всех спорных вопросах. Вольный врач не занимался ни выдачей освобождений в амбулатории, ни направлением зэков в больницу, зато он следил за ходом лечения и обладал решающим голосом, когда речь шла о выписке. Этого было достаточно как контрольной и предупредительной меры против возможных злоупотреблений со стороны лагерных врачей: сами будучи заключенными, они, теоретически, могли использовать свои полномочия, чтобы облегчить участь солагерников. Однако на практике каждый лагерный врач весьма строго соблюдал лагерные предписания, помня, что малейшее отклонение грозит ему отправкой на общие работы. Больных можно было отправлять в больницу при температуре выше 39°, а освобождать от работы при температуре выше 38° -- не считая несчастных случаев и увечий на работе. Самые большие возможности нарушений существовали при выдаче освобождений от работы, но и тут лагерные врачи боялись доносов своих "ассистентов" (т.н. лекпомов), единственной "квалификацией" которых на эту должность зачастую были весьма близкие отношения с Третьим отделом, -- а то и доносов самих больных, которых Третий отдел, бывало, использовал для испытания лояльности лагерных врачей. Всегда было надежней переборщить в худшую, а не в лучшую сторону. Зэк, который, несмотря на соответствующую предписаниям температуру, не получил освобождения от работы, ничем не отягощал врача; но тот, кто с небольшим жаром по приказу врача был оставлен в зоне, мог раз и навсегда покончить с его врачебной карьерой в лагере. Объяснение этого принципа было простым и по-своему не лишенным разумности; по убеждению лагерных властей, бессмысленно вторгаться в жизнь зэков там, где они могут друг другу навредить, но нельзя им позволить друг другу помогать; это не лишено разумности, если допустить, что люди в неволе обычно больше склонны помогать друг другу, нежели вредить. Увы, это допущение не оправдывалось в советских лагерях. Кроме того, лагерное законодательство предусматривало некоторую максимально дозволенную долю освобождаемых от работы (кажется, 5%), которую ни под каким видом не разрешалось превысить. Бывали случаи, что лагерный врач освобождал от работы тяжелобольных, а заболевших не так тяжело отправлял на работу, обещая им компенсацию в будущем, лишь бы на вахте не предъявили формальных претензий по поводу числа освобождаемых. Лечение заключенных в больнице в огромной степени сводилось к применению небольшой дозы отдыха и чрезвычайной дозы жаропонижающих. Лагерная аптечка снабжалась так убого, что сами зэки наизусть знали названия нескольких лекарств, применявшихся чаще всего, и просили их, не дожидаясь постановки диагноза. Однако при всем при этом было ясно видно, что, согласно секретным инструкциям лагерных властей (я узнал о них от одного из моих знакомых врачей), настоящая цель лечения состояла в том, чтобы как можно скорее поставить на ноги зэков, которые еще не до конца утратили трудоспособность. Для стариков, неизлечимо больных сердечников, для застарелых пеллагриков и туберкулезников больница становилась последней остановкой перед смертью или перед "мертвецкой". Долгом врачей было довести смертельно больных до такого состояния, чтобы после краткого отдыха они могли своими силами перебраться в находившуюся по соседству "мертвецкую" и помереть там, освободив больничную койку. Таким образом, только тот зэк, у которого организм еще был достаточно крепок, чтобы восстановить свои силы исключительно благодаря краткому отдыху, мог рассчитывать, что его пребывание в больнице станет чем-то большим, нежели простым побегом от каторжной действительности в мир сонных грез о прошлом. Условия жизни в больнице, в сравнении с условиями жизни в лагере, входили в сферу невообразимой роскоши. Каждый больной вместе с направлением в больницу получал талончик в баню, на входе в палату сдавал свои лохмотья в обмен на чистое белье, ему указывали его койку, только что заправленную, рядом с которой стоял ночной столик; независимо от выполнения нормы до болезни, каждый зэк в больнице получал "третий котел", сырые овощи против авитаминоза и большую порцию белого хлеба, а пеллагрикам сверх того полагались два куска сахара и таких же размеров кусочек маргарина. Все это был так необычно, так неправдоподобно, что зэки, навещавшие в больнице своих друзей, прямо на пороге стаскивали шапки и не отваживались сделать ни шагу дальше, пока их не ободряло любезное приглашение медсестры. Тот, кто пишет о советских лагерях, что бы он о них ни писал, не имеет права умолчать о поразительной доброте и сердечности медсестер. Может быть, потому, что хотя бы в течение дня они находились в несколько более человеческих условиях, а может, потому, что больница была в лагере единственным местом, где можно было прийти на помощь человеческому страданию, -- лагерные медсестры относились к больным с такой заботой, вниманием и самоотверженностью, что мы их отчасти считали существами иного мира, которым разве что бестолковая выходка судьбы повелела жить и вместе с нами переносить все тяготы неволи. Эта атмосфера больницы оказывала влияние и на вольных. Начальник лагеря Самсонов во время инспекционных обходов всегда заговаривал с каждым больным, а вольный врач Егоров (о котором было известно, что он и сам бывший зэк) не мог удержать свой суровый голос от более теплых ноток, стоило ему остановиться возле больничной койки. Мои больничные наблюдения из ерцевского лагеря, сопоставленные с рассказами и воспоминаниями других зэков, приводят к выводу, что в России царит нечто вроде "культа больницы". Даже в самых худших лагерях, даже в период разнузданного "произвола" и "первопроходческих" лагерных времен больницы были словно исключены из системы советского рабства и сохранили иной, более человеческий статус. Было что-то невероятное в том, что прямо за порогом, после выписки из больницы, зэк снова становился зэком, но, оставаясь лежать на больничной койке, он обладал всеми человеческими правами, за исключением свободы. Для человека, непривычного к контрастам советской жизни, больницы вырастали до масштаба храмов посреди безумств инквизиции -- нарушение действующих в них законов выглядело почти осквернением святыни; быть может, в них не поклонялись человеку, но, во всяком случае, его уважали в тех пределах, которые позволяют в тюрьме отличать наказание от пытки. Трудно удивляться, что зэки хватались за малейшую возможность получить направление в больницу. В "пионерский" период советских лагерей таким входным билетом становилось самоувечье на работе; я видел многих зэков с отрубленными пальцами на одной или обеих руках, а мой почтенный Димка в 1937 году заплатил за три месяца больницы в Няндоме протезом правой ноги, чему потом был обязан также сравнительно легкой работой дневального в бараке. Однако уже в 1940 году лагерные власти, ужаснувшись размаху самоувечий, догадались об их происхождении и с тех пор "несчастные случаи на производстве", не подтвержденные дотошным описанием происшествия, стали караться как "саботаж" дополнительным десятилетним сроком: "телесное самоповреждение" было подтянуто под ту статью советского кодекса, где идет речь о "вредительстве". Тем не менее, еще в декабре 1941 года я сам видел, как в зону с лесоповала привезли молодого зэка с отрубленной ступней; за два дня до этого, невзирая на протесты и мольбы, его выписали из больницы. Зэки не сдавались. Нагноение довольно ничтожной ранки приводило к гнойному воспалению, которое иногда вызывало всего лишь небольшой жар, иногда же заставляло температуру подскакивать до требуемой границы. Среди урок было распространено впрыскивать растопленное мыло в мочепровод: вызывая гнойный выпот, -- это создавало картину венерического заболевания и давало освобождение хотя бы на период наблюдения. Я сам, распарившись во время работы на базе, так что чувствовал прилипающую к спине рубаху, разделся до пояса на 35-градусном морозе и днем позже -- дело было в феврале 1941 года -- на две недели пошел в больницу. В просторной больничной палате сестра указала мне место между немцем С. и русским киноактером Михаилом Степановичем В. Первые несколько дней мы пролежали рядом, не говоря ни слова. Больничный день тянулся медленно, а ночи -- когда я уже утолил первую жажду сна -- обладали чем-то от жизни вне законов времени. Так я лежал, уставившись в потолок или глядя на белые ото льда окна, за которыми простиралась непроницаемая тьма. Я старался не спать, чтобы хотя бы так продлить свое пребывание в больнице. Теперь я куда сильнее, с интенсивностью, которая граничила и с болью, и с радостью, чувствовал все свое унижение, всю нищету каторжной жизни. Но в то же время я воскрес в тишине и одиночестве и не раз, как о величайшем счастье, грезил о переводе в одиночную тюремную камеру. После полуночи палаты обходила медсестра Евгения Федоровна: не зажигая света, она прикладывала каждому холодную ладонь ко лбу; я притворялся спящим, чтобы избежать вопросов. Но один раз, помню, я молча схватил ее руку и прильнул к ней иссохшими от жара губами. Она глянула на меня с удивлением и инстинктивным испугом, но с тех пор всегда улыбалась мне, входя в нашу палату. Больница была единственным в лагере и тюрьме местом, где на ночь гасили свет. И именно там, в темноте, я впервые в жизни осознал, что только одиночество -- то состояние в жизни человека, которое граничит с абсолютным внутренним покоем, с обретением личности. Только во всепоглощающей пустоте одиночества, в темноте, стирающей контуры внешнего мира, можно почувствовать, что ты есть ты, вплоть до пределов сомнения, которое внезапно порождается нашим ничтожеством перед страшно нарастающей безграничностью вселенной. Если в этом состоянии есть нечто от мистики, если оно толкает человека в объятия религии, значит, тогда я был религиозен, в душе кощунственно молясь: "Господи, дай мне одиночество, ибо я ненавижу людей". Потому что одновременно с этой эйфорией воскресения личности я чувствовал, что во мне погребено все, что связывает с другими людьми. Я не думал о лагере, не думал о тех, кто погибает за бортом спасательной шлюпки больницы, не думал о близких, о друзьях -- ни о ком, кроме себя самого. Воскресая, я умирал. С накипавшей изо дня в день ненавистью я думал о том заключенном, который завтра придет занять мое место здесь. Горькое это торжество -- отвалить надгробный камень над выжженной, бесплодной пустошью. Те мгновения, когда ночь касалась моих запекшихся губ росой темноты и я слышал в тишине биение своего сердца, подобное шагам, отмеряющим бесконечность, возвратили мне уверенность в собственном существовании, отнимая уважение к существованию других. Я был как слепой, который, прозрев, очутился в пустоте, наполненной зеркалами, отражающими лишь его собственное одиночество. Это состояние продолжалось не дольше, чем держался сильный жар, -- около пяти дней. Сразу после этого я настолько окреп, что днем приподнимался на постели и даже пытался вступить в разговор с моими соседями. Более дружелюбным оказался Михаил Степанович В., красивый старик с седой, клинышком бородой, наголо остриженный, -- до ареста ему случалось играть роли царских бояр в советских исторических фильмах. Популярность, которой пользуются в России все киноактеры, включая статистов, привела к тому, что после года работы в лесу Михаила Степановича "расконвоировали" и поставили ночным сторожем при одном из складов на базе. Ему жилось неплохо: вольные служащие на базе иногда подсовывали ему кусок хлеба или папиросу, -- и он казался совершенно довольным своей судьбой. Он рассказывал о себе глубоким, слегка экзальтированным голосом, столь типичным для людей, потершихся среди актеров. Я пишу здесь о нем несколько подробней, потому что ни разу не встретил в лагере человека, который бы -- как Михаил Степанович -- считал все, что с ним случилось с момента ареста, делом в высшей степени естественным. В нем было смирение человека, воспитанного в послушании и почтении ко всякой власти, дисциплина образцового гражданина. Даже когда он мне рассказывал, как его в 1937 году арестовали за преувеличенно подчеркнутое благородство одного из бояр Ивана Грозного в каком-то фильме, он не позволил себе ни малейшей усмешки, лицо его было так серьезно, словно он рассказывал о настоящем преступлении. "Так нужно, Густав Иосифович, -- приговаривал он, -- так нужно..." Я попробовал растолковать ему, как это глупо и бесчеловечно, но он слушал меня рассеянно, мягко глядя мимо меня и поглаживая свою красивую бороду. Он был убежден, что величайшая честь, которую может заслужить порядочный человек, -- одобрение со стороны властей, а величайший позор -- слова неудовольствия в устах начальства. Судьба товарищей по заключению оставляла его равнодушным. "Значит, заслужили, -- говаривал он иногда, но, бывало, с неожиданной нотой поразительной горечи прибавлял: -- Бедные люди, бедные люди..." На мой взгляд, он принадлежал к тому типу граждан, которые первыми, с естественностью, исключающей подозрения в притворстве, приветствуют свержение дурной власти, но никогда не осмелятся поднять на нее руку, пока она крепко держится в седле. По существу, в нем коренились два соседствовавших чувства; глубоко спрятанный бунт против несправедливости и инстинктивная вера в то, что определять нормы справедливости и права всегда надлежит тем, кто у власти. Михаил Степанович стыдился своего прегрешения. Стыдился, в общем-то считая его смешным. Было в нем нечто "старорежимное", нечто, на что я не мог взирать без волнения и растроганности; какая-то уже реликтовая, анахроничная уверенность в том, что тюрьма есть форма достойного, поделом наказания, а осужденные -- настоящие преступники. В его голове не умещалась мысль о том, что ни в чем не повинный человек может быть посажен. Потому-то он постепенно поверил в свою вину или, по крайней мере, делал вид, что поверил, и часами рассказывал, как он, сам того не заметив, увлекся своей ролью и актерским преувеличением исказил общую направленность фильма. Оставалось только слушать его с серьезным видом и сочувствовать его трагической ошибке. К счастью, Михаил Степанович быстро выздоровел и за два дня до выписки уже декламировал нам, стоя посреди палаты в театрально рыцарской позе и в больничном халате, накинутом поверх белья, стихи Пушкина, которого он боготворил. Помню лишь строчки из "Песни о вещем Олеге", поскольку он их частенько повторял, драматически подчеркивая каждое слово: Скажи мне, кудесник, любимец богов, Что сбудется в жизни со мною? Второй мой сосед, немец С., был гораздо молчаливее, хотя бы потому, что едва-едва говорил по-русски. Он не был коммунистом, но в 1934 году приехал в Баку работать буровым инженером по контракту, который снабжал Советскую Россию "спецами" для различных отраслей промышленности. Арестовали его в 1937 году по обвинению в шпионаже. С. был единственным человеком среди всех моих лагерных знакомых, обвиненных в наиневероятнейших преступлениях, в чью вину я готов был поверить. Есть люди, обращающие на себя внимание и возбуждающие подозрения самим своим видом и поведением, -- к таким принадлежал С. На его бледном, увядшем от заключения и болезни лице невообразимым жаром пылали глаза, в которых, кроме презрения к окружающим, можно было обнаружить глубокий интеллект породистого жеребца. Узкие, конвульсивно сжатые губы выражали ненависть, жестокость и хищный дух изловленного зверя. Он задавал всем короткие вопросы, нацеленные в самое существо дела, и через несколько дней я был уверен, что он знает обо всех нас больше, чем Третий отдел. К Михаилу Степановичу он относился с нескрываемым пренебрежением и не раз едва сдерживал ярость, слушая его бесхитростные рассказы о несчастном фильме. "Gott, wie gross ist dein Tiergarten", -- прошептал он однажды, воздымая исхудалые руки к небу. С. был болен пеллагрой и лежал в больнице уже два месяца, но я уверен, что, не будь советско-германского договора и того факта, что он был не родившимся в России немцем, а (по крайней мере, номинально) германским гражданином, его бы давно уже не было в живых. Однажды, наклонившись ко мне, он сказал мне на ухо: "Через полгода начнется война, и эта мразь наконец-то за все заплатит". Война началась несколько раньше, но заплатил за нее в первую очередь сам С. Несмотря на цингу в последней стадии, его вышвырнули из больницы, даже без медосмотра, 23 июня и отправили этапом вместе с немцами, изгнанными из лагерных канцелярий, в штрафную Алексеевку-Вторую. Я видел его на вахте, когда собирали этап. Он стоял, поддерживаемый двумя поволжскими немцами, в драных лохмотьях, в кое-как обмотанных веревочками башмаках, дрожа от холода, перепуганный и бледный. В нем ничего не осталось от прежней самоуверенности и презрительного высокомерия к окружающим. Пеллагра в последней стадии вызывает не только органические изменения в виде выпадения волос и зубов и гниения всего тела, но и психические изменения -- депрессию, меланхолию, затяжные состояния страха. С. выглядел, как куча наскоро склеенных и связанных тряпьем людских отбросов, и я поклялся бы, что он рассыплется у всех на глазах, если двое его товарищей отпустят его руки. В его взгляде, некогда таком назойливом и холодном, сквозили ужас и унижение. Потом мне говорили, что он даже не дошел до Алексеевки-Второй. Этап гнали своим ходом двадцать пять километров -- его оставили в лесу на десятом километре вместе со старым немцем из бухгалтерии и одним конвойным. Никто больше их не видел, но остальные зэки из этапа потом упорно твердили, что, отойдя самое большее на километр, услышали один за другим два выстрела, которые прокатились по лесу эхом, как внезапный гром. Были такие лагеря, где с должностью врача были связаны дополнительные привилегии. Не говоря уже о возможности брать взятки за освобождение от работы, лагерные врачи обладали свободным доступом на больничную кухню и к аптечке. Любая женщина в лагере мечтала попасть в больницу, питаться немного лучше, а ночью за это посещать врача в дежурке его отделения; любой урка, едва разбогатев грабежом политических, заплатил бы самую высокую цену за каплю спирта из аптечки, за чуточку валерьянки, на которой делали настойки из высушенных хлебных корок, и за хлоргидрат, который заменял гашиш, опиум и морфий, доводя лагерных наркоманов до состояния краткого оцепенения. В таких лагерях врачи были элитой, недостижимой по своему образу жизни, возможностям, а часто и оргиям; чем лучше была организована в лагере врачебная мафия, тем больше было поводов предполагать, что к ней на правах высшей силы принадлежит и вольный врач, сам в прошлом зэк. Среди вольнонаемных, которых ГУЛаг брал работать в лагерную администрацию, насчитывалось немало бывших зэков. Большинство врачей, инженеров, служащих и техников, только окончив срок, тут же получали или новый приговор, или предложение остаться в лагере на неплохо оплачиваемых должностях, с которыми обычно было связано предоставление двух-трехкомнатной квартиры в соседнем поселке. Такая форма компромисса была выгодна обеим сторонам, поэтому редко случалось, чтобы такое предложение наталкивалось на отказ. Пробыв долгие годы в лагере, заключенный настолько отвыкал от свободы, что думал о ней с некоторым ужасом -- как о ситуации, в которой ему придется снова жить в состоянии вечной бдительности, опасаясь слежки со стороны друзей, родных и товарищей по работе, становясь жертвою всех заведомых подозрений, раз он уже отсидел; да и лагерь в каком-то смысле становился его второй жизнью: он знал его законы, обычаи и предписания, свободно передвигался в его пределах, знал, как в нем жить и избегать опасности, а годы, проведенные за колючей проволокой, притупляли его воображение, и мечты о свободе устремлялись не столько к родному Киеву или Ленинграду, сколько к открытому пространству за зоной и поселку, где по вечерам зажигался свет, а днем в снегу играли дети; а если ему и не к кому было возвращаться, если в течение этих лет заключения родные оставили его -- принять решение было еще легче. А лагерь получал хорошего работника, сведущего в жизни и привычках зэков, лояльного, ибо умудренного своим лагерным опытом, и навечно прикованного к прежней галере; у НКВД тоже были свои причины поддерживать эти трудовые договоры между жертвами и их бывшими преследователями: это позволяло локализовать лагерную заразу в радиусе ближайших нескольких десятков километров, доставляло усердных доносчиков и придавало лагерям видимость обычного исправительного учреждения, где любой заключенный мог ежедневно видеть одного из своих прежних товарищей, награжденного свободой за добросовестный труд и перевоспитанного в полноправного гражданина Советского Союза. Но для нас, смотревших на это по-другому, вольные, которые некогда были зэками, представляли собой нечто болезненное и с трудом переносимое. Благодаря им лагерь приобретал черты предназначения, от которого некуда скрыться. Нам казалось, что уже ничто не в состоянии защитить нас от судьбы людей, навсегда привязанных к месту неволи. Мир опасно съеживался до пределов горизонта, видимого простым глазом. Мы глядели на вольных -- некогда таких же заключенных, как мы, -- с таким чувством, какое, вероятно, испытал бы верующий католик, если бы своими собственными глазами убедился, что загробная жизнь ничем не отличается от жизни на этом свете: она также всего лишь непрерывная цепь страданий, мук и падений. А ведь наступи такой же момент выбора -- и каждый второй зэк (разве что за исключением иностранцев, которые никогда не могли примириться с мыслью о вечной неволе) отступил бы перед новым риском, перед угрозой опять вернуться в свое прошлое, и выбрал бы эту форму полу- или даже четверть свободы, не такую, правда, многообещающую, но и не подвергающую разочарованиям. Вопреки тому, что можно было бы предположить, бывшие зэки относились к людям за проволокой еще более жестоко и сурово, чем действительно вольные. То ли они ненавидели в них свое прошлое, то ли таким, иногда прямо чрезмерным рвением хотели завоевать доверие начальства, то ли, наконец, долгие годы лагеря научили их цинизму и жестокости -- во всяком случае, зэкам ничего хорошего не приходилось ожидать от людей, которые когда-то делили с ними барачные нары. Зато существовала область лагерной жизни, в которой бывшие зэки проявляли не только всепрощающее понимание, но еще и ловкость и предприимчивость: они охотно вместе с бригадирами, десятниками или лагерными врачами использовали все возможности выжать как можно больше выгоды из своей привилегированной должности. Все формы подкупа в лагере опирались на соучастие бывших зэков. "Туфта" при расчете выполнения нормы обладала большими шансами на успех, если вольным десятником был бывший зэк. Возможность продолжить пребывание в больнице в огромной степени зависела от того, занимал ли место вольного врача бывший зэк. Поэтому врачебные мафии в лагерях -- получавшие зачастую серьезные доходы на взятках от заключенных и на продаже уркам заменителей алкоголя либо превращавшие женские отделения больниц в нечто наподобие гаремов -- действовали тем исправнее, чем больше могли положиться на молчаливое разрешение вольного врача, который за годы своего заключения научился считать лагерь состоянием бесправия, освященного сговором тех, в чьих руках была сила. Однако всего этого нельзя было сказать о Егорове, нашем вольном враче, который в 1939 году закончил свой восьмилетний срок в Круглице и принял должность начальника санчасти центрального лагпункта в Ерцево. Высокий, худой, немногословный, с лицом, задубевшим как кора, холодным взглядом и слегка нервными жестами, Егоров либо умел таить свои дела, либо был неподкупен. Он держался с лагерными врачами отчужденно, никто не видел, чтобы он ел или пил в зоне, а к больным он относился со строгостью, в которой пробивалась едва ощутимая нота сердечности. Стоило ему появиться на дороге, ведущей в больницу, в длинной меховой шубе, высокой бараньей шапке и кожаных крагах, застегнутых металлическими пряжками, как дежурный врач принимался дрожащими руками приводить в порядок температурный лист, а сестра Евгения Федоровна бледнела от волнения. Говорили, что она-то и была единственной ниточкой, связывавшей Егорова с лагерным прошлым. Он познакомился с ней еще в Круглице, до освобождения, стал ее лагерным мужем и свое поступление на должность вольного врача центрального лагпункта, по слухам, поставил в зависимость от перевода Евгении Федоровны в Ерцево. Во всяком случае, Михаил Степанович рассказывал мне, что она пришла этапом из Круглицы, прямо с направлением к нам в больницу, через два месяца после назначения Егорова Эта связь была в лагере чем-то необыкновенным, ибо она держалась на подлинном чувстве и даже на верности. В принципе, любой вольный служащий мог иметь женщину из лагеря за хлебную пайку, но немыслимо было, чтобы он отважился или даже захотел придать этой сделке эмоциональный оттенок. Женщины приходили и уходили, как волны этапов, -- навсегда оставалась лишь возможность обладать ими без малейшего труда. Молодой и холостой лагерный служащий не сумел бы даже сосчитать и восстановить в памяти вереницу лиц, прошедших через его бревенчатую каморку в зоне. А тут в игру входило нечто большее -- любовь или, по крайней мере, ее зачаточная форма. И, хотя лагерные власти, зэки в зоне и зэки, работавшие в больнице, не могли питать никаких сомнений относительно того, чем были связаны эти двое, Егоров и Евгения Федоровна вели себя так, словно устойчивость их чувства зависела от того, будет ли оно окружено молчанием. Евгения Федоровна иногда приходила вечером в нашу палату и, сев на край кровати старого актера, рассказывала о себе. Русская по отцу и узбечка по матери, она обладала совершенно исключительной красотой: узкое, смуглое лицо, большие печальные глаза, черные волосы, по-старосветски расчесанные на прямой пробор и скрученные в небольшой пучок на затылке; хоть ей уже, наверно, было за тридцать, она сохраняла в фигуре и движениях девическую гибкость. Она училась в Ташкентском мединституте, пока ее не арестовали в 1936 году за "националистический уклон". В чем состоял этот "уклон", она толком не умела объяснить, однако из ее замечаний и смело выражаемых мнений я сделал вывод, что ей не слишком пришлась по вкусу русификация Узбекистана, хотя она и была русской по отцу и только через мать могла испытывать какую-то отдаленную эмоциональную связь со своей приемной азиатской родиной. Ее мнения представляли собой странную смесь европейской прогрессивности и азиатского консерватизма: она считала себя сторонницей свободной любви, свободы нравов, свободы сходиться и расходиться, но не позволяла сказать худого слова о традиционном угнетении женщины в Средней Азии. В этих разговорах она никогда не упоминала о Егорове; только однажды, описывая трудное начало своего заключения в Круглице, она мимоходом проговорилась о том, что на пределе истощения ее вытащил из лесу и взял на работу в амбулаторию наш вольный врач, тогда тоже круглицкий зэк. По тому, каким тоном она это сказала, я почувствовал, что тайна, окружающая ее связь с Егоровым, проистекала не только из потребности защитить частную жизнь: Евгения Федоровна ненавидела вольных и по-своему стыдилась этого нарушения лагерной солидарности. В присутствии Егорова она всегда пыталась сохранять полное равнодушие, но, выходя в палату из дежурки, где только что провела с ним несколько часов, избегала наших взглядов, опуская тяжелые веки на остекленелые глаза. Похоже было, что Егоров любил ее потому, что некогда был зэком и не хотел или не мог об этом забыть, она же если отвечала на его чувства, то ровно по той же самой причине. "Все-таки это не может тянуться вечно, -- часто говорил я Михаилу Степановичу, -- для нее в этом есть что-то унизительное. Егоров навещает ее, как проститутку, а за зоной возвращается к иной, лучшей жизни". Через месяц после выписки из больницы я навестил Евгению Федоровну в день, когда Егорова не было в зоне, и застал у нее Ярослава Р., студента Ленинградского политехнического института, который был арестован в 1934 году в связи с убийством Кирова, досрочно освобожден в 1936-м и вновь арестован годом позже. Они сидели на маленькой кушетке, которая обычно использовалась для осмотра больных, и глядели друг на друга так, что ни у кого не могло остаться никаких сомнений. В ее голосе, обычно таком сдержанном и решительном, теперь звучала нота безграничной преданности, горящие глаза выражали счастье, никогда не встречающееся на лицах зэков. Потом я видывал их летними вечерами в зоне -- поговаривали, что Ярослав у Евгении Федоровны на "больничном котелке", но, на мой взгляд, это была любовь, самая чистая любовь, какую мне дано было видеть в лагере. Да и не я один так думал. Михаил Степанович определил перемену, которая произошла в поведении и внешнем виде нашей медсестры, словом "воскресение". В этом, наверно, была изрядная доля преувеличения, хотя в одном отношении это слово с исключительной точностью определяло суть дела: куда больше, чем возвращение к жизни в больничной тишине, заслуживал называться "воскресением" этот возврат к независимости чувств, такой резкий, что ставил на одну-единственную карту самое жизнь. Ибо для нас не было сомнений: одного слова Егорова было бы достаточно, чтобы Евгения Федоровна в один прекрасный день вышла на утреннюю поверку в бригаде лесорубов. Но Егоров, казалось не замечал, что творится у него за спиной. Как и раньше, он приходил раз в два дня в лагерную больницу; как и раньше, медленным шагом шел вечером домой. И, хотя ничто меня с ним не связывало, я был в этой молчаливой драме -- в силу какого-то эмоционального двуличия или интуиции -- на его стороне. Мне казалось, что он переживал не только уход женщины, которую любил, но и отход от лагеря, к которому он, как это ни странно, привязался. О нем рассказывали, что на пятом году его срока от него отказалась жена. И вот теперь все, что связывало его с жизнью, сконцентрировалось на дороге, которая вела из Ерцево-поселка через проволочное ограждение в Ерцево-лагерь. Мог ли он действительно вернуться на свободу -- он, словно зачарованный неволей, как собака привязанный к месту, где провел восемь тяжелейших лет жизни? Под конец лета Ярослава Р. совершенно неожиданно вызвали на этап в печорские лагеря; это значило, что Егоров попытался бороться. Но днем позже Евгения Федоровна тоже вызвалась на этап -- в любой другой лагерь за пределами Каргопольлага; это значило, что она не собирается сдаваться. Она, правда, получила отказ, но вскоре Егоров перестал приходить в зону. Кажется, он уволился и уехал работать в другой лагерь -- точно никто ничего сказать не мог. Во всяком случае, мы его больше никогда не видели, а Евгения Федоровна в январе 1942 года умерла родами, дав жизнь детищу своей настоящей любви и заплатив жизнью за свое краткое Воскресение. ВЫХОДНОЙ ДЕНЬ Шел месяц за месяцем, и мы работали ежедневно без роздыха, искушаемые надеждой, что скоро будет объявлен выходной день. По лагерным правилам, заключенным полагается отдых раз в десять дней. Практика, однако, показала, что, празднуя выходной даже раз в месяц, зэки наносят огромные потери выполнению лагерного производственного плана. Поэтому установился обычай, согласно которому выходной торжественно объявлялся, когда лагерь достигал своего максимума в выполнении квартального плана. В совершенно исключительных случаях за основу брали среднемесячную продукцию, если в данном месяце перевыполнение было достаточно высоким, чтобы предотвратить опасность чересчур резкого спада в течение двух следующих месяцев. Мы, разумеется, не имели доступа ни к плану, ни к производственным показателям, и этот молчаливый уговор был фикцией, полностью отдававшей нас на милость лагерной администрации. Как и во многих других случаях, лагерное начальство лишь в самых общих чертах придерживалось получаемых из Москвы инструкций и узурпировало право регулировать частности исполнения на месте. Требования к лагерям, выдвигаемые ГУЛагом и промышленными трестами, которые заключали с ним производственные договоры в рамках использования рабочей силы заключенных, были так высоки, что превращали все предписания и правила распорядка в бесполезную макулатуру. Я слышал о лагерях, в которых выходной давался в среднем раз в три-четыре недели; за полтора года, которые я пробыл в Ерцево, у нас был раз десять свободный от работы день, в том числе один раз -- как во всех советских лагерях -- 1 мая; но мне ни разу не довелось встретить заключенного, который мог бы похвастаться тем, что в его лагере бригады оставались в зоне раз в десять дней. У этой системы были свои дурные и хорошие стороны. Заключенные доходили до предела истощения, но зато тем более возбужденно ждали дня, который должен был принести им короткую передышку. Говоря о неволе, на мой взгляд, недооценивают скуку подневольной жизни -- скуку, столь пронзительную и безнадежную, что малейшее разнообразие наполняется свежим содержанием по мере того, как затягивается время, отделяющее от момента его наступления. Мы каждый день имели право ожидать провозглашения даты предстоящего выходного; когда же этот день наконец наступал и проходил быстрее, чем это можно было допустить в период ожидания, в нашей жизни вновь разверзалась пустота, которую так или иначе должна была заполнить какая-то надежда. Первые недели после выходного принадлежали к самым тягостным: они были слишком близки к тому, что уже стало прошлым, но еще не могло входить в расчет как заповедь будущего. Какую боль доставляет осознание ничтожества и мелочности цели наших ожиданий, когда эти ожидания уже исполнились! Уж лучше ждать неисполнимого, чем получить исполнение желаний, зная, что это не более чем слабая тень того, что грезилось. Я несколько раз видел, как зэки получали посылки от родных: они клали крохотный ломтик сала на кусок черного хлеба и, медленно откусывая хлеб, отодвигали сало все дальше и дальше, чтобы даже не задеть его зубами, -- последний кусочек был исполнением желаний, но подлинную радость давали искусственно растягиваемые минуты ожидания. Так было и с выходным и вообще со всем, чего стоило дожидаться в лагере. Эта черта психологии зэков неизбежно становилась источником всяческой корысти для лагерной администрации. Оттягивая выходной день, поднимали его ценность, экономили время и непроизводительные затраты, взвинчивали трудовые усилия зэков в их погоне за верхней границей того самого мифического производственного плана лагеря. Я порекомендовал бы всем правителям, которым особенно нечего предложить своим подданным, начать с того, что лишить их всякого достояния: что им потом ни дашь -- все окажется великодушным жестом. Если бы нам в один прекрасный день объявили, что мы возвращаемся к библейской системе отдыха после каждых шести дней труда, мы, вероятно, приняли бы советские лагеря за предельное воплощение всех наших представлений о человеческом обращении с заключенными. А назавтра принялись бы бунтовать уже против каторги как таковой. Обычно накануне вечером мы узнавали на вахте или от бригадиров, что нас ждут целые сутки отдыха. Зэки шли на кухню пободрее, перекрикивались по дороге, уговаривались о планах на следующий день, внезапно становились добрее и сердечней. Часам к восьми вечера зона приобретала почти праздничный вид. На дорожках, перед кухней, на площадке возле вахты собирался народ, стоял гомон человеческих голосов, из некоторых бараков доносились первые песни и звуки гармошки, губной гармоники или гитары. Музыкальные инструменты были самым желанным и ценным предметом в лагере. Русские любят музыку совсем не так, как мы, -- для них она не просто художественное переживание или развлечение, но нечто более реальное, чем сама жизнь. Я не раз видел зэков, склонившихся над инструментами, пощипывающих струны, мягко притрагивающихся к клавишам гармошки, упивающихся звуками губной гармоники, спрятанной в двух углублениях ладоней, -- казалось, что, охваченные глубокой печалью, они прикасались к самым больным местам своей души. Никогда слово "душа" не представлялось мне более понятным и естественным, чем тогда, когда я слушал нескладные, на ходу импровизируемые музыкальные композиции в бараках и видел на нарах заслушавшихся зэков, уставивших взгляд в пространство, молитвенно сосредоточенных. Царящая вокруг тишина, казалось, заставляла нарастать поразительную силу этой музыки, подчеркивая пустоту, в которой она звучала, словно резкие, жалобные пастушьи дудочки в пустом зале. Играющий срастался в одно со своим инструментом, крепко прижимал его к груди, гладил руками и, задумчиво свесив голову, взором, подернутым поволокой отчаяния, вглядывался в мертвый предмет, из которого точное прикосновение рук извлекало то, чего словами никогда бы не выразить заживо мертвому человеку. "Перестань, -- говорили иногда зэки слишком грустному музыканту, -- душу раздирает". И тут же со струн гитары или мехов гармошки срывались знакомые звуки украинских "частушек" или тюремных песен. Нестройные голоса присоединялись все смелей и громче, пока весь барак не начинал греметь песней, посылая во тьму странные слова о каторжнике, который "залился слезами", идя на работу, о людях, которые собрались темной ночью, "выбирая тайный комитет", об осужденном, который поздравляет друзей с Новым годом из чекистского застенка -- "та Чека, точно вечная тьма, заставляет рыдать и смеяться". Приподнятое настроение продолжалось в зоне и бараках до полуночи. Однако зэки никогда не начинали по-настоящему праздновать выходной накануне вечером. Это внезапное оживление было лишь формой разрядки, подготовки к дню, который должен был наступить во всем торжестве строго соблюдаемого ритуала дел, развлечений и малых радостей. Медлительное, торжественное празднование выходного дня обладало глубоким смыслом: это был тот единственный день, который, за вычетом нескольких утренних часов, зэк имел право устраивать, планировать и проводить так, как ему нравилось. И никогда заключенный, получивший врачебное освобождение, не проводил свой отдых с таким облегчением и радостью, как теперь, когда чувствовал и видел, что он не пользуется индивидуальной привилегией, а принимает участие во всеобщей радости. Несмотря на все пережитое, инстинкт справедливости и равенства, видно, глубже коренился в душах зэков, чем у тех, кто посадил их за колючую проволоку во имя доктрины справедливости и равенства; но нужен был хотя бы самый короткий перерыв в нечеловеческой борьбе за сохранение жизни, чтобы этот инстинкт мог проявиться. Зэки разговаривали друг с другом допоздна, лежа или сидя на нарах, некоторые усаживались даже за стол, чтобы за кружкой кипятку разговор выглядел более празднично и по-домашнему. На каждом шагу, в каждом углу барака чувствовалось, что приближается праздник. Я никогда не мог понять, откуда вдруг под этой твердой скорлупой очерствения и взаимной ненависти берется столько доброты. И слушающие, и говорящие относились друг к другу с таким радушием, что, глядя на них, можно было на мгновение забыть о каторге. В бараках было душно от человеческого дыхания и пота, клубы пара, врывающиеся в дверь, растопляли человеческие лица в грязной сукровице света, но все это вместе дышало такой бодростью, таким радостным возбуждением, такими надеждами и заново пробудившимися чувствами... Нельзя было удержаться от глубокого волнения, когда, возвращаясь по баракам или забираясь на нары, зэки прощались перед сном, сердечно говоря "спокойной ночи". Спокойной ночи, спокойной ночи, -- шептали приглушенные от волнения голоса, -- завтра нам тоже праздник, завтра нам тоже выходной день... На следующее утро побудка срывала нас с нар несколько позже обычного, и сразу после завтрака мы возвращались в бараки, чтобы приготовиться к обыску. Обыск был единственным событием, нарушавшим покой праздничного дня. В каждый барак приходило три сержанта лагерной охраны: один становился у входа, двое заходили внутрь и выгоняли нас вместе с вещами в зону. Каждый зэк по очереди раскладывал у двери все свои личные пожитки, открывал сундучок и помогал перетрясти сенник (если у него таковой имелся), после чего собирал все, к чему уже прикоснулась рука сержанта, и выходил на снег. В опустелом бараке два оставшихся внутри сержанта по очереди простукивали все нары и стены, заглядывали под доски лежанок, искали отверстий в столбах, на которых держались нары, переворачивали вверх ногами столы, лавки и пустые ведра. Мы дожидались окончания обыска на морозе и снегу иногда по три-четыре часа. Однако нарекания слышались редко -- предписание это казалось чем-то вполне естественным, почти таким же, как весенняя уборка зоны. Лагерная охрана искала в бараках прежде всего острые предметы, ножи, бритвы, мелочи личного пользования, крестики, колечки, книги без штампа лагерной библиотеки -- словом, все то, что заключенный был обязан сдать на тюремный склад во время первого же обыска после ареста. Когда нас впускали обратно в барак, оставалось уже слишком мало времени, чтобы навести порядок на нарах до раздачи послеполуденного кипятка, который большинству заменял обед. Только тут начинался праздник. Только теперь остаток дня принадлежал нам одним, и мы могли с ним сделать все, чего душа пожелает. Но надо было спешить. Время в зоне бежало куда быстрей, чем на работе. Одной из главных радостей выходного дня было то, что у него было иное расписание, по-своему составляемое каждым зэком. За исключением тех, кому усталость не позволяла даже слезть с нар, все проводили свободный остаток дня по-своему и редко отходили от раз и навсегда установленного ритуала. Можно было почти безошибочно сказать, где кто находится в каждый момент этого необычайного дня и что делает. Я после кипятка обычно шел в небольшой барак близ вахты, где помещался лагерный ларек. Только в исключительные дни, раз в несколько месяцев, зэки-стахановцы могли купить там по номинальной цене кусок конской колбасы и фунт хлеба, но ларек был открыт каждый день вечером, а в праздники с утра до вечера. Мы приходили сюда, словно играли в театр без декораций. В темной каморке всегда было полно народу, а старый хромой Кузьма стоял за прилавком, любезно улыбаясь, полуобернувшись к пустым полкам, на которых он в качестве реквизита выставлял рядком целую коллекцию ящиков, консервных банок и пустых бутылок. Стоя так в духоте и махорочном дыму, мы разговаривали, словно в воскресенье после обедни в провинциальном кабачке, о погоде, о работе, об известиях с других лагпунктов, об излюбленных блюдах и ценах на выпивку; мы задавали Кузьме вопросы про пустые ящики, а он отвечал со всей серьезностью, обращаясь то к одному, то к другому, бодро ковыляя вдоль прилавка, приветствуя входящих и прощаясь с уходящими. Он знал нас всех по имени-отчеству, и в его обязанности входило обменяться с каждым из заключенных несколькими теплыми словами. Это была чистая условность, редко нарушаемая внезапным хохотом и свидетельствующая о том, как сильна потребность в театре даже у тех людей, которые в своей скудной жизни с трудом нашли бы темы, пригодные для отражения в искусстве. В этой условности было нечто от подсознательного мазохизма, но в то же время, непонятно как, она действовала бодряще и освежающе. Когда так проходило часа два в болтовне, дружелюбном препирательстве с хромым Кузьмой, крикливых приветствиях, вопросах и ответах, мы и сами утрачивали ощущение реальности -- еще чуть-чуть, и мы принялись бы чокаться пустыми стаканами и, пьяно пошатываясь, выходить в зону. На самой вершине возбуждения разговоры действительно приобретали резкость и придирчивость, столь типичную для пьяных дебошей. Я выходил из ларька совсем под вечер. Этот театр не имел ничего общего с вымыслом -- как раз наоборот, каждой малейшей деталью он заменял жизнь. В зоне смеркалось. Перед бараками стояли небольшие группы зэков и приглушенно разговаривали. Молодые направлялись к женскому бараку и вызывали знакомых девушек. По дорожкам навстречу друг другу проходили парочки, раздавался смех, зэки останавливались на минутку, чтобы обменяться несколькими словами, приглашали друг друга к себе в барак. Небо под вечер затягивалось непроницаемой пеленой, а со стороны леса по пустому полю шла легкая метелица, вздымая на пути клубы снега, которые ложились складками, словно дюны или барханы. Далеко на горизонте зажигались первые огни в вольных домах. Не раз мы останавливались у вахты, глядя на них без слов, взволнованные, задумавшись о мире, который жил своей собственной жизнью, соблюдал неизменные права дня, вечера и ночи и, казалось, не знал, что за несколько километров от него несколько десятков или несколько сот жадных взоров подглядывают его жизнь. Что думали о нас люди, зажигавшие теперь огни в далеких окнах? Ненавидели ли они нас так, как их тому учили, или, может, тайно нам сострадали, глядя сквозь надышанные отверстия заледенелых окон на дым, возносящийся кверху с этого маленького клочка земли, где две тысячи каторжников пытались выкресать хоть искру радости из своего страдания? Да и поверили бы они, что мы еще живы, увидев вблизи наши мертвые лица, дотронувшись до наших иссохших, покрытых чирьями тел, вглядевшись в наши окаменелые сердца? Мы сами были недалеки от сомнения, глядя друг другу в глаза, а что уж им -- невольным защитникам нашего унижения и нашей нищеты? Я по очереди заходил в бараки, где у меня были знакомые. В это время почти все писали письма домой либо читали старые письма из дому. У столов, на нарах -- подложив деревянные сундучки под бумагу -- сидели сгорбленные фигуры, погруженные в раздумья, с лицами, раскрасневшимися от усилий и застывшими в тоске. В углах бараков собирались небольшие группы зэков, оживленно обсуждавшие, что нужно и можно написать в письме, отправляемом на волю, а что следует любой ценой скрыть от лагерной цензуры и от адресата. Грамотные медленно прохаживались вдоль нар, громко предлагая неграмотным свои услуги за кусок хлеба. Зэки, которые не могли надеяться на письмо из дому, поскольку их родные жили вне достижимости советской почты, присаживались на те нары, где вслух читали письма. Все мы принимали участие в заботах и огорчениях наших товарищей, а бараки ненадолго превращались в большие семьи. И, наверно, не стоит вдобавок рассказывать, как я любил эти минуты, когда, лишенный связи с самыми близкими людьми, я узнавал семейные заботы всех, с кем был дружен. Письма домой были, в основном, похожи друг на друга и написаны так, чтобы составить искусный компромисс между ограничениями, которые накладывал на переписку лагерь, и потребностями самих зэков. "Я здоров, работаю и думаю о вас, чего и вам желаю", -- такова была формулировка, долженствовавшая удовлетворить лагерь. "Каждый день тянется медленно, и я считаю минуты до того дня, когда снова вас увижу", -- писали зэки, пытаясь в одной короткой фразе дать приближенное представление о своих муках. "Был в больнице, но чувствую себя хорошо". "Пришлите немного луку, а то тут, на Севере, его мало". "Я же никогда раньше не работал в лесу, вот и приходиться учиться всему с самого начала". Такие фразы, мнимо коммуникативные и безразличные, для людей на воле, по-настоящему умеющих читать, должны были стать источником всех сведений о жизни в лагере. В бараке лесорубов у меня был знакомый донской казак, Памфилов, который привык по праздникам читать мне письма от сына. Из них возникла красочная история, тем более любопытная, что в середине 1941 года она получила в лагере свое неожиданное завершение. У старого казака был в Красной Армии сын -- молодой лейтенант танковых войск, фотография которого в посеребренной рамке стояла в бараке возле нар отца. О судьбе самого Памфилова я знал только то, что в 1934 году коллективизация лишила его большого хозяйства на Дону и вымела на так называемое вольное поселение, в Сибирь, где он работал сельхозинструктором до 1937 года, до ареста. В Сибири у него умерла жена, а единственного сына в возрасте 18 лет забрали в армию. Памфилов был настоящий "кулак", из той породы, какая сегодня уже редко встречается в России: упрямый, строптивый, скупой, недоверчивый и трудолюбивый, от всей души ненавидящий колхозы, полный презрения и ненависти к советскому переустройству, нечеловечески привязанный к воспоминаниям о земле, которая некогда была его собственной. Несмотря на это, в бригаде он работал, как мало кто из заключенных, с такой отдачей и запалом, словно корчевал свой собственный лес. В лагере его часто ставили в пример, забывая, что тайна его трудолюбия скрывалась в двух редких особенностях -- во-первых, у него был невероятно сильный организм: узловатое, жилистое тело, обтянутое кожей, от которой отлетал брошенный сверху нож, казалось вытесанным из самого твердого дуба; а во-вторых, он хотел перед смертью повидать сына. Памфилов любил своего Сашу совершенно животной любовью. Часто после работы он ложился на нары, часами вглядывался в стоявшую рядом фотографию, притрагиваясь к ней скрюченными от старости пальцами, и вкладывал в свой взгляд такую тоску и самозабвение, что, если его ненароком тронуть, он прокидывался, как от глубокого сна. Подавляя врожденную недоверчивость, Памфилов глубоко верил, что честным трудом в конце концов заслужит свидание с сыном. Этой привязанности не ослабляло даже то, что она не встречала полной взаимности. Письма Саши -- которые мы знали почти наизусть, так часто читал их нам старый Памфилов, -- были короткими, сдержанными и неглупым слушателям могли бы привести на ум отрывки из политграмоты. Саша радовался тому, что отец здоров и работает, сообщал об успехах в армейской карьере, вворачивал пару замечаний насчет счастливой жизни в Советском Союзе и поручал отца справедливости приговоров "нашей социалистической родины". Старый Памфилов медленно читал первый и второй абзац, с ноткой возмущения в голосе пробегал третий и долго наслаждался четвертым, внимательно вгрызаясь в каждое слово. "Видите, -- объяснял он нам пылко и слегка смущенно, -- это по долгу, а это от души. Ничего себе -- справедливости советских приговоров! Богу он, Богу меня поручает, Сашенька, сынок единый". И потом прибавлял: "Не переменят парню души, хоть бы там сам дьявол работал. Я его воспитал, донской казак Памфилов, хозяин на своей земле". Так о нем и говорили в лагере -- "этот старый хозяин Памфилов", а Сашу по письмам и рассказам отца знало не меньше нескольких десятков зэков. Но не все были так, как отец, уверены, что "парню души не переменят". Приходили же другим письма, в которых не было ни слова о "социалистической родине". Да и сам Памфилов, должно быть, чувствовал, что дело не так просто, раз после каждого письма искал в наших глазах подтверждения. "Ну, ясно, Памфилов, -- говорили мы наперекор скрытым опасениям, -- не переменят, не переменят. От доброго зерна плевел не уродится". Однако Сашины письма были очень старые: они относились в основном к 1939 году. Последнее, датированное ноябрем 1939-го и написанное словно бы в спешке, Памфилов получил в марте 40-го, т.е. задолго до моего появления в лагере. Потом наступил длительный перерыв, но Памфилов наполнял его неустанным перечитыванием вслух старых писем. Когда я с ним познакомился, он нашел в моем лице благодарного слушателя, который как бы с середины начал читать в газете роман с продолжением и с тем большим вниманием слушал теперь, что же было вначале. Наша близость началась именно с этого: благодаря мне старые письма еще раз становились свежими. Читая и перечитывая запачканные, стертые листки писем, Памфилов начал терять ощущение времени, и однажды, заглянув ему через плечо, я поймал его на том, что он фальсифицирует даты. Но за этой маской невозможно было скрыть тревогу, которая нарастала в нем каждый раз, когда он ненадолго осознавал, что проходит месяц за месяцем, а фамилия Памфилова по-прежнему не появляется в списке, который раз в несколько дней вывешивался возле почтового ящика. Зэки могут получать письма без ограничений, а отправлять раз в месяц. Памфилов не упускал ни единого случая спросить, нет ли от сына весточки -- единственного, что придавало смысл его собственной жизни. Однако нас -- тех, кого он успокаивал и перед кем оправдывал Сашу, словно важны были не только его отцовские чувства, но и его честь, -- не ослепляла его собственная слепота. Мы молча смотрели на измученное лицо Памфилова, на его глаза, высохшие и покрасневшие, будто в них неустанно дул ветер пустыни, на его дрожащие руки, погружавшиеся в висящий на груди мешочек с письмами, как руки безумного слепца, которые уже не могут отличить подлинных драгоценностей от поддельных. И знали, что, отчаянно отталкивая от себя предчувствия, он отталкивает правду. В марте 1941 года Памфилов наконец получил письмо от сына. На нем была видна плохо замазанная цензурой дата "февраль 1940" -- значит, письмо шло больше года. Саша сообщал, что теперь долго не будет писать: ему не позволят срочные дела. Но стереотипный фрагмент о могучем Советском Союзе и "нашей социалистической родине" на этот раз был еще пламенней, чем обычно, и заканчивался фразой, в которой сын оправдывал и даже одобрял арест отца как "проявление исторической необходимости". Памфилов прикрыл глаза и опустил на колени руки, судорожно сжимая листок бумаги. Никто из нас не сказал ни слова. Что ж тут было говорить? Памфилов, который понимал лишь, что такое земля и отцовская любовь, никогда не воспринял бы такого трудного понятия, как "историческая необходимость". Из-под его опущенных век скатилось несколько слез. Потом он рухнул грудью на нары и тихо прошептал: "Нет у меня сына. Умер мой сын". Наутро Памфилов не вышел на работу и сразу был отправлен в изолятор. Он пробыл там трое суток на хлебе и воде; это его сломило, и он стал снова выходить в лес, но уже работал не по-прежнему. Из лесу он возвращался молча, изболевшийся, ни с кем ни слова не говорил, а соседи по нарам рассказывали, что однажды ночью он допоздна сидел у печки и в конце концов, встав с лавки, снял с шеи мешочек и бросил в огонь. В апреле через Ерцево прошел один этап советских солдат и офицеров из финского плена, которые получили по десять лет за то, что сдались в плен. Меня в тот день не было в зоне, но, когда под утро мы вернулись с базы, Димка в волнении рассказал, что среди них был Саша Памфилов. Прибыв в лагерь утром, он узнал, в каком бараке живет старый Памфилов, пришел и лег на его нары. Наверно, он уже знал, какое впечатление произвело на отца его последнее письмо, потому что, когда старый казак вернулся из лесу, Саша соскочил с нар и начал боязливо отступать к стене. Памфилов побледнел, пошатнулся, уронил пустой котелок и пошел за ним следом с безумным блеском в глазах. "Памфилов, -- крикнули с нар, -- припомни ему, что такое отцовская рука!" Но Памфилов внезапно осел на лавку, опустил голову, словно ему плохо стало, и в полной тишине барака прошептал: "Сынок, дорогой мой сынок..." Они пролежали рядом на нарах всю ночь, тихо разговаривая, а на следующий день Саша ушел этапом в Няндому. Потом мы снова каждый день видели старого Памфилова, работящего и терпеливого, словно он был благодарен лагерю за то, что тот помирил его с сыном. К вечеру, когда приближалось время главной за день еды, мы расходились по баракам и уже редко выходили из них снова в гости к знакомым. Последние часы праздничного дня проходили у нас в рассказах и разговорах у себя в бараках. Мы лежали на нарах ближе друг к другу, чем обычно, заслушавшись чьего-нибудь рассказа или шепотом разговаривая, в атмосфере той близости, которую создает неволя, когда повседневная борьба за существование не воздвигает между заключенными барьера недоверия и инстинктивной враждебности. В эту пору в нашем бараке было славно, почти по-домашнему. Под глиняным сводом печки, на котором сушились портянки и валенки, потрескивал огонь, бросая неверные отблески на шершавые лица зэков. За столами играли в шашки или в домино, а из углов и с верхних нар доносились заглушенные сотнями голосов звуки гитар и гармошек. Даже голод в этот день, казалось, отпускал свои жертвы. На всех лицах рисовалось облегчение, словно вихри метели внезапно поднялись снежными клубами кверху и, резко столкнувшись над крышами бараков, оставили внизу мертвое поле если не полного покоя, то хотя бы краткой передышки. В течение нескольких выходных дней по крайней мере половина нашего барака внимательно и без малейших признаков скуки слушала рассказ финна из 42-й бригады, Русто Каринена, о его неудавшейся попытке побега из лагеря зимой 1940 года. Каринен нелегально приехал в Россию в 1933 году. Будучи квалифицированным мастером-металлистом, он тут же получил хорошо оплачиваемую работу в Ленинграде, где прожил на воле, успев неплохо научиться говорить по-русски, до чистки после убийства Кирова. Его обвинили в том, что он привез из Финляндии тайные инструкции для заговорщиков. Трудно вообразить себе более неправдоподобное обвинение, поскольку следствие по делу об убийстве Кирова -- хоть и повлекло за собой огромную волну арестов и даже сегодня некоторые исследователи советских проблем считают его истинным источником Великой Чистки 1936-1937 гг. - так и не привело к открытому процессу и существуют серьезные основания предполагать, что ленинградский студент Николаев застрелил Кирова по чисто личным причинам (Напомним, что книга написана в конце 40-х годов, когда подоплека убийства Кирова не была общеизвестна. -- Пер.). Однако Каринен, интеллигентный рабочий, начитанный, с большим жизненным опытом, после первых месяцев непрерывных ночных допросов понял, что техника советского следствия состоит не столько в установлении истины, сколько в достижении компромиссной договоренности о выборе лжи, по возможности выгодной для обвиняемого. Он согласился фигурировать как эмиссар заграничной террористической организации при условии, что от него не потребуют точных данных о том, кто ему давал приказы в Хельсинки и с кем он был связан в Ленинграде. Его показания подтвердили обвинение без каких бы то ни было деталей -- Каринен заявил, что не выполнил порученного ему задания. Несмотря на, в общем-то, умный ход рассуждений, финский коммунист просчитался именно в этой мелочи. То, что для него было компромиссным вымыслом, избавлявшим его от лишних страданий в обстоятельствах, при которых об освобождении и мечтать было нечего, для следователя через несколько дней стало с трудом вырванным клочком истины и исходной точкой дальнейшего расследования. На этот раз Каринен не согласился пойти ни полшага дальше -- более того, он начал отказываться от прежних показаний. В январе 1936 года он провел три недели в камере смертников, а в феврале ему совершенно неожиданно прочитали заочный приговор к десяти годам. Из котласских лагерей Каринен пришел этапом в Ерцево в середине 1939 года. О его попытке побега из лагеря во время советско-финской войны среди зэков говорилось как о чем-то легендарном. Каждый зэк в периоды несколько лучшего самочувствия "планирует" побег и старается втянуть в него ближайших товарищей по лагерю. Однако в этих планах больше наивного самообмана и поисков иллюзорной надежды на жизнь, чем действительных шансов на успех и настоящей подготовки. Особенно у нас, у польских заключенных, проекты побегов пользовались исключительной популярностью. Помимо самой лагерной жизни, нас еще мучила принудительная бездеятельность, мысль о том, что где-то далеко, на экзотических для польского уха фронтах, продолжается война. Мы очень часто собирались в одном из бараков и в узком надежном кругу обсуждали детали побега, собирали в одно место найденные во время работы куски металла, старые коробки и осколки стекла, из которых якобы можно было сделать кустарный компас, делились услышанными сведениями об окрестностях, о расстояниях, о климатических условиях и географических особенностях Севера -- и ни у кого из нас не отбивало охоты сознание, что мы, словно дети, разыгрываем битвы оловянными солдатиками. Точнее, мы чувствовали, как смешны наши начинания, но нам не хватало храбрости в этом признаться. В царстве вымысла, куда привезли нас с запада сотни товарных эшелонов, всякая попытка зацепиться за свой собственный вымысел обладала чем-то ободряющим. В конце концов, если принадлежность к несуществующей террористической организации может быть преступлением, за которое дают десять лет, то почему бы спиленному гвоздю не стать стрелкой компаса, обломку доски -- лыжей, а клочку бумаги, покрытому черточками и точками, -- картой? Я даже помню кадрового офицера-кавалериста из Белостока, который в период бушующего в лагере голода нашел в себе столько силы воли, чтобы каждый день отрезать от пайки тонкий хлебный ломтик и, высушив над печкой, убирать в мешочек, спрятанный в никому неизвестное место в бараке. Когда через несколько лет мы встретились в армии, в иракской пустыне, я, вспоминая в палатке за бутылкой лагерные времена, дружески пошутил по поводу его "плана" побега. "Не смейся, -- ответил он серьезно, -- я пережил лагерь благодаря надежде на побег, пережил "мертвецкую" благодаря скопленному хлебу. Человек не может жить, не зная, зачем живет". Рассказ нашего финского товарища был не слишком утешителен, если говорить о технических деталях, но мы всегда слушали его, затаив дыхание, словно черпая в его отчаянном шаге силы для дальнейшего выживания. В углу барака, где он рассказывал, усевшись на верхних нарах и свесив ноги, господствовала полная тишина, прерываемая лишь нетерпеливми вопросами и восклицаниями, опережающими ход событий. Мы уже знали этот рассказ наизусть и все-таки слушали его с тем же неослабным интересом. Каринен говорил медленно, хорошим русским языком с едва заметным иностранным оттенком, живо жестикулируя и каждые несколько минут останавливаясь, чтобы глотнуть хвои. Его небольшие опухшие глаза, казалось, снова высматривали направление в одиноком путешествии через засыпанную снегом архангельскую тайгу. Он решил бежать, когда советско-финская война из короткой вооруженной экспедиции превратилась в затяжную позиционную войну. Он не умел толком объяснить, что им руководило: то ли какой-то остаточный патриотический рефлекс, то ли надежда, что военные действия и с советской стороны нарушили крепко охраняемую границу. Он знал пограничную местность с того времени, когда переправлялся на свою приемную родину, -- лишь бы, днем идя лесами, ночуя вблизи встречающихся по дороге деревень, преодолеть несколько сот километров между Белым озером и южным берегом Онежского и добраться до северной оконечности Ладожского озера, которая почти по прямой приводит к финской границе. В лесной бригаде, в которой он тогда работал, о его замысле знали только четверо заключенных из его пятерки. Он отправился в путь во время обеденного перерыва, никем не замеченный, кроме этих ближайших товарищей. Если конвойный обнаружит его отсутствие только вечером, при пересчете бригады перед уходом в зону, у него будет в запасе пять часов, во время которых он уйдет от места работы по меньшей мере на пять километров, а от лагеря -- на одиннадцать. Он оделся в этот день тепло: под ватные лагерные штаны натянул все белье, которое у него было, и одежду с воли, в которой собирался появляться в придорожных деревнях. В мешочке у него лежало несколько десятков черных сухарей, кусок солонины, подаренный товарищем по лагерю, бутылка растительного масла, купленная за пару ботинок у вольного служащего, и несколько луковиц; в кармане -- около двухсот рублей, происхождения которых он так никогда нам и не выдал, и три коробка спичек. Компасом ему служила глубокая убежденность в том, что "достаточно идти все время на запад -- утром спиной, а вечером лицом к солнцу". Первые несколько часов он шел быстро, не задерживаясь даже для того, чтобы утолить жажду; он только сгребал на ходу снег со стволов и увлажнял им ссохшиеся губы. Под вечер он услышал далекий, приглушенный отголосок нескольких выстрелов. Он догадался, что это конвойный дает сигнал тревоги, но ему показалось маловероятным, чтобы звук выстрела донесся до лагеря. Значит, у него впереди была целая ночь: погоня не могла тронуться раньше рассвета. Но, когда наступила темнота, он потерял направление и поэтому высмотрел себе место в большой волчьей яме, вырыл в снегу углубление размером с человека, накрыл его сверху ветками и так, скорчившись, просидел всю ночь. На самом дне своей ямки, между раскоряченными ногами, он разжег костерок и поддерживал огонь, то раздувая его во всю силу своих легких, то заслоняя сверху иззябшими руками. Он не спал, но у него не было и чувства яви. Зима в том году была суровая, морозная; он втягивал воздух в легкие колючими глотками, а толстый слой снега по бокам, крыша из веток, лениво тлеющий язычок костра, двойная одежда и собственное дыхание давали ему необходимый для того, чтобы выдержать, минимум тепла. И он, хотя впервые за пять лет был на воле, не чувствовал ее вкуса -- затаившись, напрягшись, внимательно вслушиваясь в таинственный шум леса. Ему казалось, что он видит сон, когда осторожным движением он отрывал примерзшую спину от снега; проваливаясь в короткую лихорадочную дрему, он просыпался от собственного крика, как будто переворачивался с боку на бок на твердых досках нар. Несколько раз он слегка приподнимался, чтобы распрямить кости и обхватить себя замерзшими руками. В какой-то момент -- пожалуй, уже незадолго до рассвета -- ему вдруг почудилось, что он слышит лай собак и чьи-то голоса. Он напряг все тело, готовясь к прыжку, но все стихло. Вокруг была ночь -- непроглядная, густая, ледяная и враждебная, -- ночь без границ и спасения. С веток падали комья снега, ударяясь оземь, как топот погони. Он почувствовал себя ужасно одиноким и на мгновение подумал, не вернуться ли. На рассвете он выполз из своего укрытия, умыл лицо снегом, подождал, пока небо прояснится настолько, чтобы можно было видеть, где восходит солнце, и пустился в противоположном направлении. Он тащился медленно, ломило кости, тело разогревалось неохотно, он ощущал то жар, то голод. Только около полудня он вынул из мешочка один сухарь, полил его постным маслом и отрезал кривым ножичком ломтик солонины -- это был его дневной рацион, который он сам себе назначил перед побегом, рассчитав весь запас на тридцать дней. День был прекрасный, солнце, хоть и бело-розовое от мороза, казалось, пробуждало природу к жизни. Теперь он шел живее, дыша полной грудью, всматриваясь в зеленоватые очертания ветвей под толстым слоем снега. Он проходил мимо полян, на которых огромные архангельские сосны, вырванные из трясины северным ураганом, торчали к небу растопыренными дулами корней, облепленными замерзшей грязью, словно из глубочайших недр земли протягивали мертвые руки, с которых была содрана гниющая плоть. Длинной палкой он ощупывал дорогу, чтобы не попасть в яму от вывороченного дерева или охотничью западню. Каждый час он останавливался, внимательно прислушиваясь, не приближается ли погоня. Было похоже, что овчарки сбились со следа; при легкой ходьбе валенки не оставляли следов в сыпучем, сухом снегу. В этот вечер в сердце его пробилась надежда, и, снова выкопав укрытие в засыпанном снегом овраге, он разжег там огонь посильней, чем накануне. И тоже впервые он около полуночи провалился в нервный сон и проснулся только на рассвете. По плану, он должен был приблизиться к человеческому жилью после недели ходьбы, на расстоянии не менее ста километров от лагеря. В четвертый вечер, когда он, как всегда, рыл укрытие и закидывал его нарезанными ветками, он вдруг увидел на горизонте зарево, а потом молниеносную вспышку прожектора, которая пробила завесу неба и тут же исчезла. Он окаменел от ужаса: это значило, что где-то поблизости есть лагерь. В эту ночь он вообще не разжигал костра и чуть не замерз насмерть, сидя в снегу в бушлате, натянутом на голову, втянув руки в рукава и оперев ноги на подложенную ветку. Утром он последним усилием воли выбрался из своего снежного кресла, с трудом распрямился и начал медленно растирать снегом отмороженные части тела. Он пустился в путь несколько позднее, утешая себя тем, что проходит мимо одного из последних лагпунктов -- может, Няндомы? -- на расстоянии нескольких десятков километров от Ерцево. Однако он не мог избавиться от ощущения тревоги и, пренебрегая своим солнечным правилом, забрал в сторону от того места, где накануне вечером видел вспышку прожектора, и взял направление на северо-запад. Он шел все медленней, спотыкаясь и падая, с трудом проглотил свою дневную порцию, прикладывал к разгоревшемуся лбу примочки из снега. Он был близок к тому, чтобы совершенно упасть духом, и хотя точно этого не помнил, но ему казалось, что у него текут слезы, хоть он и не плачет. Вокруг царила тишина, каждый шаг тяжелел и отдавался бесконечным отголоском. Он вдруг так испугался своего одиночества, что впервые за шесть лет заговорил сам с собой по-фински. Ему очень скоро не хватило тем и слов для этого монолога, поэтому он только повторял слова еще более древние и еще дольше не употреблявшиеся -- слова запомнившейся с детства молитвы. Вечером, убедившись, что на горизонте нет никакого зарева, он снова разжег костер побольше и проспал всю ночь, просыпаясь, когда огонь начинал угасать. Он встал с ощущением удивительной раздвоенности: он был и не был самим собой; он помнил, что бежал, и ему казалось, что он идет на работу; он ощущал жар и полное одеревенение всего тела; он знал, что должен делать, и одновременно шел вперед, как лунатик. Одно несомненно: в этот день он совершенно забыл о направлении, шел куда глаза глядят. После полудня он сел под дерево и тут же уснул. Проснулся он ночью, охваченный беспредельным страхом; он громко крикнул -- ему показалось, что до него донесся ответ. Тогда он сорвался с места и побежал, но через несколько шагов споткнулся, упал лицом в снег и некоторое время так лежал. Потом медленно встал и попробовал привести в порядок мысли -- назойливо возвращалась только одна: он должен любой ценой разжечь костер. Это была шестая ночь его побега. У костра он немного оттаял и решил, что прямо на рассвете надо отправиться на поиски жилья, чтобы отдохнуть и отлежаться, пока не выздоровеет. Утром он съел сухарь и ломтик солонины и снова пустился в путь, уже совершенно не обращая внимания на направление. В конце дня он увидел далеко за лесом пушистый столб дыма. Он шел все быстрей, все нетерпеливей, но только к вечеру на краю поляны зажглось несколько огоньков. Не снимая лагерной одежды, он вошел в первую с края избу и тут, на лавке возле печи, потерял сознание. Деревня, в которую после семидневных блужданий пришел Каринен, находилась километрах в пятнадцати от ерцевского лагеря. Мужики отвезли его в Ерцево, а оттуда конвой забрал беглеца в изолятор, где его, так и не пришедшего в сознание, до того изувечили, что три месяца он висел на волоске между жизнью и смертью, а потом еще два пролежал в больнице. Говорили, что Самсонов вообще не послал погоню, зная, что Каринен либо погибнет в лесу, либо придет обратно в лагерь. И он действительно пришел. "От лагеря некуда бежать, друзья, -- всегда заканчивал свой рассказ Каринен, -- свобода не для нас. Мы на всю жизнь прикованы к лагерю, хоть и не носим цепей. Мы можем пробовать, блуждать, но в конце концов возвращаемся. Такова судьба. Проклятая судьба". -- Не горюй, Русто Петрович, -- сочувствующе утешали его зэки, -- стоило того. Все ж таки неделя воли и пять месяцев больницы. -- "Это верно, -- отвечал он с печалью, -- но бежать не убежишь. Тут наша жизнь, братцы, тут наша гибель. Сама воля, и та против нас, как же тут бежать?". -- Пошли спать, -- говорили зэки, глядя друг на друга неподвижными взглядами, -- кончается выходной день. Завтра опять на работу. И тут же по нарам из уст в уста шепотом, как передаваемый все дальше каторжный пароль, переходили эти пронзительно горькие слова, ужаса которых не поймет тот, кто не был в советском лагере: ЗАВТРА ОПЯТЬ НА РАБОТУ. ГОЛОД Из моих лагерных наблюдений следует, что женщины куда тяжелее переносят обычный и половой голод, чем мужчины. Посему простой закон лагерной жизни гласил, что, сломив упирающуюся женщину голодом, удовлетворяешь обе ее потребности одновременно. Я говорю об этом без всякого цинизма. Если вообще имеет какой-то смысл вспоминать обо всем, что творилось в Европе во время Второй мировой войны, -- следует временно забыть о принципах общепринятой морали, которой руководствовались наши деды и отцы во второй половине девятнадцатого века и в начале нынешнего столетия, казалось, у нас на глазах воплощавшего в жизнь позитивистский миф прогресса. Правоверные марксисты утверждают, что абсолютной морали вообще не существует, поскольку все, что происходит с человеком, обусловлено его материальным положением. Это должно означать, что каждая эпоха, каждая страна и каждый класс общества создают свою собственную мораль -- либо что все эти три фактора вместе взятые создают нечто, что мы называем неписаным кодексом человеческого поведения в данной точке земли. Немецкий и советский опыт в известной степени подтверждает такое предположение. Оказалось, что попросту нет того минимума инстинктивной выносливости и хитрости человеческой плоти, за пределами которого мы до сих пор привыкли рассчитывать на характер, силу воли и сознательное влияние духовных ценностей, -- одним словом, нет ничего такого, чего не сделал бы человек от голода и боли. Эта "новая мораль" -- уже не кодекс поведения порядочного человека, но кодекс умелого обращения с людьми, и первые зубки у этой традиции, оскалившей сегодня острые клыки, прорезались еще во времена испанской инквизиции. Не станем слишком поспешно пренебрегать этим фактом. Общим для обоих этих течений является уверенность, что человек, предоставленный самому себе -- без веры в систему духовных ценностей, данную ему в откровение, или же в навязанную ему систему материальных ценностей, -- всего лишь бесформенная куча навоза. Генетическая революция Лысенко извращенно отобразила, по сути дела, родственные тенденции Католической Церкви. Там человек погибает в пропастях греха и вечного осуждения, если на него не снизойдет сияние сверхъестественной благодати, -- здесь он может быть таким, каким его сделают искусственно измененные природные условия; однако в обоих случаях он безвольный предмет в чьих-то руках и только от предварительной формулировки цели его земного существования зависит, взойдет ли на куче навоза требуемый образчик биологического культивирования или же благодатный цветок человеческой души. Я лично не принадлежу ни к людям, которым ужасный опыт войны повелел вступить в ряды исповедников "новой морали", ни к тем, кто видит в нем лишнее доказательство того, как слаб человек во власти сатаны. Я многократно убеждался в том, что человек человечен в человеческих условиях, и считаю бредовой бессмыслицей нашего времени попытки судить его на основании поступков, совершенных им в условиях бесчеловечных, -- словно можно мерить воду огнем, а землю адом. Однако дело в том, что, когда я хочу объективно описать советский лагерь, мне приходится сойти в глубочайшие бездны ада и не искать, вопреки фактам, людей там, где со дна летейских вод на меня глядят лица моих умерших и, быть может, еще живых товарищей, искаженные хищной гримасой обложенного зверя и шепчущие посинелыми от голода и страдания губами: "Говори всю правду, какими мы были; говори, до чего нас довели". В защиту женщин стоит еще, пожалуй, добавить, что лагерная мораль -- как, впрочем, это бывает со всякой моралью -- выработала и свое собственное лицемерие. Так, например, никому бы в го