Вы только надежду не теряйте. Он вздохнул тяжело, с клокотаньем и свистом: - Еще все будет, товарищ капитан! И хорошего еще много будет, и красивого. Я вот тоже думал, что все кончилось. Понимаете, дышать нечем, воздуху не хватает. А сегодня во сне видел жасмин. Целое дерево. И дух от него такой, что сердце от радости разорваться готово, будто дышу легко и сказку какую-то мне мама рассказывает. Представьте себе, проснулся так, словно я заново родился, и вся жизнь еще впереди. Я почувствовал, как из левого глаза набежала и поползла по переносице крупная соленая слеза. Не было сил смахнуть ее. Но вспыхнула радость: дыхание стало глубоким. Я испытывал не только небывалое облегчение, но и забытое блаженство исстрадавшегося человека. ЗА ПАРТБИЛЕТОМ  Нам эти высоты нужно было взять позарез. С них просматривали и прицельно обстреливали не наши боевые порядки, но и железную дорогу, которая в тылу только что была восстановлена и пущена. Еще до рассвета, накопившись у подножия для атаки, мы с тревогой разглядывали гору, которая закрывала собой полгоризонта, круто упираясь в небо, и уже не менее часа слышали в воздухе и на земле шум, грохот и звон артиллерии, обрабатывающей передний край обороны противника и готовящей огнем нашу атаку. Когда настал срок, мы по сигналу комбата поползли вверх по глубокому снегу с уверенностью в победе и с тайной надеждой выжить. Яркие цветные трассы пуль прижимали к земле, мины рвали и разбрасывали вокруг осколки, землю и человеческие тела. Страх выворачивал душу даже самых мужественных и отпетых, но молодая вера в бессмертие крепко сидела в нас. Поднятый ветром и огнем сухой снег пополам с землей бил в лицо и порошил в глаза. На гладких скатах горы ноги не находили опоры и скользили. Сползая вниз, мы цеплялись за трупы тех, кто, выполняя приказ, пытался взять высоту до нас (таких попыток было немало). Окоченевшие и примерзшие к земле, они укрывали нас от огня. Даже убитые помогали нам чем могли. Обессилев, мы падали в свежие воронки, чтобы отдышаться. Потом снова лезли в снег, раздвигали его телом и тянулись вперед. Мы не видели верхушки горы, ползли будто в небо, и конца этому страшному продвижению, казалось, не будет. Раненые истекали кровью на морозе, убитые коченели, живые проклинали все и лезли к любому концу. К жизни или смерти. Лишь бы скорее он наступил. Когда, на счастье, повалил спасительный снег, мы словно уперлись в тускло-серое небо и вдруг поняли, что перевалили через гребень. Тогда все, кто мог еще двигаться, поднялись и с криками "ура!", матерщиной и другими возгласами восторга, победы и ненависти пробежали еще метров триста и поняли, что высота за нами. Мы остановились, чтобы окопаться, потому что впереди, за снегом и огнем, уже ничего не было видно. А с обеих сторон, и от нас и от немцев, беспрерывно, не передыхая, били артиллерия и минометы, захлебывались пулеметы, трещали автоматы и гулко ухали орудия прямой наводки. Мы долбили мерзлую землю, чтобы укрыться в ней и хоть немного согреться в мокрых полушубках и валенках, заполненных растаявшим снегом. Потом начались контратаки. Немцы понимали, чего они потеряли, мы же знали цену приобретенного. Каждую ночь к нам в роты подбрасывали пополнение, и мы набирались сил и новой уверенности. В конце концов немцы потеряли надежду и отказались от мысли столкнуть нас с высоты и истребить в болоте. Когда бои утихли, на партийном собрании батальона меня приняли в члены ВКПб). В кандидаты я вступил в сорок втором, во время боев в Рамушевском коридоре. Вот о том, как я получил партийный билет, мне и хочется рассказать. В марте сорок третьего года вечером ко мне пришел капитан Зобнин, замполит батальона, и сообщил: - Ну что, ротный, тебя можно поздравить. Завтра пойдешь в тыл, получать партийный билет. Комбату можешь не докладывать - знает. Позавтракаешь и отправляйся. Не буду скрывать, я ждал этого дня и потому обрадовался чрезвычайно. - Оставайтесь, Степан Данилович, - предложил я, заметив, что комиссар собирается уходить, - поужинаем вместе. Но он не остался. - Некогда, - сказал и поспешно ушел. Я зашел к своим заместителям и объявил, что завтра за меня на весь день остается капитан Иванов. Поужинав, мы с ординарцем долго бродили по траншеям и ходам сообщения роты, проверяли службу наряда, заходили в землянки к солдатам. Чтобы самим не уснуть, время от времени стреляли из автоматов в сторону противника. Немцы отвечали огнем из нескольких пулеметов и принимались усиленно освещать ракетами ничейную землю. Уснули мы в три часа ночи. Утром Анатолий разбудил меня завтракать. Плотно поев в предвидении дороги (в то время кормили уже хорошо), я спросил Анатолия: - Спать хочешь? - Еле хожу, - откровенно ответил он. - Ложись и выспись, - разрешил я. - Хорошо, товарищ капитан, - с готовностью и благодарностью ответил он, не подозревая, что я куда-то ухожу, - я немного придавлю. - Придави, придави, - сказал я. Он не заставил повторять разрешение - сразу же лег. Первое, что я увидел, выйдя из землянки, было солнце - оно низко взошло и багрово высветило землю, едва пробившись сквозь серое туманное небо. Подойдя к склону горы, я глянул вдаль, туда, куда мне предстояло идти. Белая равнина спокойно и широко расстилалась впереди. Где-то у самого горизонта бесшумно, по-мирному катил эшелон теплушек, дым из трубы паровоза стлался над крышами вагонов и обрывался на середине состава. Вдоль фронта тянул бомбардировщик в сопровождении двух еле видимых истребителей. Тяжелый самолет шел прямо, истребители то и дело меняли курс и высоту, и казалось, балуются, играют с экипажем, который призваны охранять. По накатанной пустой дороге к нам бешено неслась полуторка. Мне стало смешно: люди в машине торопились, будто у нас безопаснее, чем в тылу. День начинался хорошо. Я был молод, здоров, тепло одет и легок на ногу. Веселое состояние духа подсказало мне ошибочное решение, которое чуть не стоило мне жизни. Не захотелось спускаться с горы по грязному ходу сообщения, заваленному пустыми консервными банками, проводом, разбитым оружием и другим хламом. Проще показалось выскочить и поверху пробежать опасную зону. Я бездумно выскочил на пригорок. Вот тут-то меня, видимо, и поджидал терпеливый снайпер. Шагах в десяти от траншеи у моего уха, буквально обжигая, просвистела пуля. Сообразив, что в меня целятся, я бросился на землю. Падая, увидел, как брызнул фонтанчик земли, выбитый пулей. Пуля ткнулась туда, куда я через долю секунды упал головой. Я упал и замер в неудобной позе. Одна нога была где-то под животом. Около плеча снова ударило в землю, стало ясно, что если сейчас шевельнусь, то следующая пуля будет моей. Я прижался к земле, затаил дыхание, в надежде, что немец поверит, будто я убит, и потеряет ко мне интерес. Я лежал, ждал пули, ругался про себя: "Черт меня понес" - и верил, что немец все-таки может принять меня за убитого, и в это время до жуткого сладкий трупный запах ударил в нос. Я скосил глаза - рядом со мной лежал убитый немец. Я выдержал несколько минут, которым, казалось, не будет конца, подтянул под себя другую ногу и прыгнул. Короткая и решительная перебежка бросила меня в воронку, и там я столкнулся с другим убитым немцем. Он лежал в каске, в шинели, аккуратно застегнутой на все пуговицы, с противогазовой коробкой, в перчатках и босиком. Сапоги кто-то снял. Это меня не удивило. В прошлом году я сам ходил в немецких сапогах. Убитый лежал на спине, бурым лицом в небо, с открытым в ужасе ртом. Я долго сидел в воронке, душила обида от унижения, которое я пережил, злоба на немецкого снайпера (не скрою, страха он на меня нагнал) и радость оттого, что выдержки у меня оказалось больше. Наконец я выскочил из воронки. Оставалось недалеко до бугра, за которым я буду уже в безопасности. Но в момент прыжка нога зацепилась за колючую проволоку, я растянулся и пополз за бугор, волоча ее за собой. Оказавшись в безопасности, я размотал проволоку, почистился, привел в порядок шапку и весело и беззаботно стал прыжками спускаться с горы, как прыгают дети по лестнице через две-три ступеньки. Опасность осталась позади. Часовой у штаба батальона собирался окликнуть, уже рот открыл, но, узнав меня, бойко отдал честь по-ефрейторски на караул. Солдат был из моей роты. Я подошел, поздоровался за руку, угостил его папироской. Солдат сказал весело: - Чуть было не выстрелил. Сразу-то не понял. Вижу, что-то летит. Я сообщил ему, что иду получать партийный билет. - Значит, нашего полку прибыло! - радостно проговорил он. Солдату было лет сорок, мне он казался старым. - Ну дай бог, товарищ капитан, - крикнул он, когда я отошел. Высота осталась за спиной, а впереди медленно поднимался навстречу яркий красный солнечный шар. Когда я отошел от штаба, может, километр или больше, мне захотелось посмотреть издалека, со стороны, как выглядят высоты, на которых мы сидим в обороне. Я встал, обернулся и долго всматривался в гряду высот. Оказалось, что моя высота, та самая, с отметкой сорок три и три, чернее других. Это меня удивило. На самой верхушке ее, где осталась моя рота, уже не было снега. Земля была сплошь изрыта воронками, покрыта сажей и всем, что выбрасывают на поверхность снаряды, когда они рвутся, не щадя ничего. Черная, кое-где рыжая, местами каменистая, источенная траншеями и ходами сообщения, она казалась мертвой и заброшенной. Высоты, на которых закрепились роты капитана Царюка и старшего лейтенанта Бельтюкова, все-таки были, похоже, живее, менее разворочены и цветом лучше. Это обрадовало меня. Выходит, именно моя высота - на направлении главного удара противника, о чем я не догадывался. Именно ее немцы считают ключевой позицией в нашей обороне и потому сюда обрушивают главную силу, злобу и ярость. Продолжив свой путь в тылы дивизии, я понял, что свалял дурака: надо было у комбата лошадь попросить. По разбитой неровной дороге было тяжело идти: то скользил, то попадал в укрытую снегом яму. Солнце освещало следы январского побоища на болотистой равнине. Снег кое-где растаял, осел, и из-под него показалось то, что не заметили в свое время похоронные и трофейные команды. Вот выглянул кузов затонувшей полуторки. Видимо, свернула с дороги и завязла в яме с водой. Вот валяются колеса от артиллерийского передка, оторванные взрывом, а рядом то, что осталось от лошади, грязная груда шерсти и костей. Из-под снега вытаяла пола шинели, все остальное еще в снегу. Солнце светило и грело. Я разогрелся, вспотел, валенки намокли и отяжелели. Так прошел я еще с километр и вдруг впереди, шагах в трехстах от меня, проскрипел и прогрохотал шестиствольный миномет. Разрывы поднялись точно над дорогой, оставив на ней следы ровно шести кругов, черного, темного и грязного цвета из земли, снега и разного сора. Я удивился, что и здесь не так тихо и надежно, как это показалось, когда я смотрел на дорогу с высоты и завидовал ее покою. Но никакого страха не испытал, только, если говорить откровенно, пожалел почему я не разбудил Анатолия? Вдвоем было бы веселее. Я ускорил шаг, стараясь как можно быстрее прожать обстреливаемый участок. Мне подумалось, что и я проскочу его, то уже дальше ничего страшного будет. Но только я вышел на дорогу, перепаханную шестиствольным минометом, как вой целой стаи мин рассек небо надо мной и впереди, совсем близко, загрохотали взрывы, и осколки начали жужжать и бить где-то около, хлюпая и тупо ударяясь в землю, отчего она то там, то сям стала отдавать паром. Я упал и всей силой вдавился в землю, по спине пробежал озноб - предчувствие страха. Конечно, спина в таком положении была уязвимее всего. Именно с ее стороны, подумалось, осколки прорвут полушубок, разрубят и раскромсают тело. Переждав какое-то время я поднялся и увидел, что взрывы разметали дорогу, оголили ее, выбросили из-под укатанного снега ящики с патронами, каски, сумки от противогазов. Я почувствовал слабость в ногах и вялость во всем теле и понял, в чем дело: нехорошо, что я здесь один. "Хоть бы кто-нибудь рядом", - подумал я с тоской. И тут, оглядевшись вокруг, я обрадовался: к дороге испуганно бежал высокий немолодой солдат. Он широко размахивал руками, прыгал с бугра на бугор, скользил, падал и снова, быстро поднявшись, бежал, чтобы скорее выйти из этого пристрелянного места. Увидев бегущего, я почувствовал себя командиром, отряхнул полушубок, поправил шапку и громко крикнул, чтобы солдат услышал: - Стой! Кто такой?! Солдат послушно остановился и с радостью побежал ко мне. Когда он приблизился, на лице его я различил виноватую улыбку, замешательство и тревогу. - Кто такой, спрашиваю? - твердо повторил я вопрос. - Рядовой Голубев. - Откуда? - Из армейского зенитно-артиллерийского полка. - Бегом! - скомандовал я. Мы быстро проскочили обстрелянный участок и перешли на шаг, оказавшись на нетронутой дороге. - Как ты здесь очутился? - спросил я. - Друг у меня тут в штабе дивизии, к нему ходил. Начальство на день отпустило. Вот я где пешком, где на попутных. Повидался, однако... Отдышавшись, солдат попросил: - Покурить не найдется? Я дал папироску. Он вытащил "катюшу", прикурил и начал глубоко затягиваться. - Ну здорово напугался?! - усмехнувшись, спросил я. - А вам не страшно, товарищ капитан? - Нет. - Неужели не страшно? - Ну ты же видишь! - А вы с самих высот? - Да. - Там-то страшно небось? - А ты сходи, попробуй. - Дак ведь каждый на своем месте... - Выходит, твой друг - здесь, а ты - там? У каждого - свое место? - Так ведь он писарем в штабе! - Тоже, значит, окопался? Мы пошли не спеша. Долго молчали. Но солдату, видимо, хотелось поговорить. Это с каждым бывает когда беда минует. - Так я прихожу к нему, - начал он о своем друге, - а он списки на убитых составляет. "Вот, - говорит, - вчера прибыли. Не успели, поди, по разу выстрелить, а уже утром на них похоронки пошлем, из списков вычеркнем, со всех видов довольствия снимем". Я молчал: для меня это дело привычное, артиллерист продолжал, заметно успокоившись: - В артиллерии, конечно, потерь меньше. В дивизионе есть люди, которые с первого дня воюют. Но и у нас тоже каждому - своя судьба. К примеру, пришел к нам один сержант после ранения, головастый такой. Его дураки какие-то из госпиталя в пехоту направили. Так он еле ушел оттуда. Не отпускают в артиллерию - и все! Еле упросил. Пришел к нам радостный, будто домой насовсем вернулся. А на следующий день самолеты налетели, прямое попадание в окоп. Он один там был. По кускам разнесло. Добро бы налет был большой. А то так себе, может, десяток и бросили-то всего... Одна попала - и та в него. А останься в пехоте, может, и не убило бы... Видно, доля такая! - Сам виноват, - объяснил я, - нечего было с места на место мотаться. Куда поставили, там и стой. Обстрелянный участок остался у нас уже далеко позади, поэтому мы шли, ничего плохого не ожидая. Седая щетина солдата раздражала меня, я спросил по-командирски: - А что ж ты оброс, артиллерист? - Дак вот, видите, два дня не брился всего, - пытался оправдаться он. - Не оправдание, - сказал я. - У меня на высоте солдаты бреются ежедневно. - Так те помоложе, наверное, - продолжал оправдываться солдат. - А те, кто помоложе, так тому и брить еще нечего. И вдруг прямо перед нами поднялся взрыв. Я отпрыгнул в сторону за сугроб. Солдат упал. Когда утихло, он попытался подняться, но не смог, схватился за живот и крикнул: - Товарищ капитан! - Что с тобой? - Горячо, - прошептал он, - кажись, попало что-то. И в голосе его я почувствовал одновременно удивление, страх и начинающиеся страдания, как это обычно бывает в таких случаях. - А ну-ка... Я отвел его руки в стороны и увидел рваную рану на животе. Шинель вокруг пропиталась кровью; солдат пытался сесть, но потом снова лег на бок, с напряжением закрыл глаза (на это только хватило сил), подтянул под себя ноги, скорчился от боли и начал с хрипом дышать. - 3-зябну-у... - с трудом протянул он, что-то еще хотел сказать, но не успел. Впереди снова неожиданно грохнули разрывы. Самый ближний, совсем рядом, оглушил меня, и я скатился с дороги в яму. Меня обожгло ледяной водой, и я хотел уже выскочить наверх, когда новый взрыв присыпал меня землей и выбросил на чистый снег. Я отполз в сторону, вскочил и побежал. Потом упал и, услышав новое поскрипывание подлетающих снарядов, влез в сугроб. Взрывы подняли землю, но это уже было не так страшно: рвалось где-то сзади и значительно правее. Больше стрельбы не было. Выждав недолго, я поднялся и, подойдя к дороге, увидел, что там, где лежал артиллерист, теперь уже была воронка, а вокруг нее разбросано все, что от него осталось. Сколько раз до сих пор я видел смерть и всегда легко отделывался от минутного испуга. А тут страх будто схватил меня за горло. Кровь прилила в голову, сердце бешено заколотилось, руки начали трястись, озноб охватил тело. Но я заставил себя собраться и бросился от этого места, норовя скорее убраться, пока жив, пока новые снаряды не ударят и не разорвут в клочья. Я долго и тяжело бежал. Ноги стали будто чужие, а внутри все горело. Обессилев, остановился, потрогал сердце и с ужасом заметил, что оно вдруг захолодело, словно на него кто-то положил камень. Страшнее всего было то, что я опять один. "Убьют, - подумал я с тоской, - и никто не узнает". Домой пришлют похоронку, в ней будет написано: "Пропал без вести". Обидно то, что в этом все увидят что-то жалкое, нечестное и достойное осуждения. Сжавшись от холода, закрыв глаза рукавицами, я дрожал и скулил, как собака, попавшая под колесо. Пошел снег. Он попал за воротник, подлетел к лицу, пощекотал нос. Я пришел в себя. - Ну что нюни распустил? - спросил я себя, и показалось, что кто-то другой произнес эти строгие слова. Я двинулся и чем дальше шел, тем свободнее начинал дышать, отогреваясь с каждым шагом. Собственное поведение показалось мне странным и постыдным. Вскоре снег перестал. Сначала я услышал поскрипывание саней и фырканье лошади, а потом различил, что в санях два пожилых солдата. Поравнявшись со мной, они остановились. - А скажи-ко, дорогой товарищ, - спросили меня из саней, - в шестнадцатый правильно едем? - Верно, - ответил я. - А покурить не найдется? Я порылся в карманах ватных брюк, нашел пачку и протянул. - Как там? - спросил один. - Все в порядке, - ответил я. - А мы вот доппайки везем. - Значит, будем есть, - повеселел я. - Только вы держите на эту горку, - показал я солдатам свою высоту, - тогда не собьетесь. - Ну, с богом, - сказали мне. - Бывайте, - ответил я и предупредил: - Тут один участок простреливается, так вы его побыстрее. - А что это ты в воде-то весь? - Провалился в яму... - Ишь ты... Может, подвезти? А то простудишься? - Да нет, мне недалеко. - Ну смотри. А то бы подвезли. Я выпрямился и, стараясь поскорее согреться, бодро пошел скорым шагом. Солдаты еще какое-то время не трогали с места, а смотрели на меня. Один что-то сказал, другой спросил: - Что ты говоришь-то? Тот ответил громче, чтобы его глуховатый спутник мог услышать: - Герой, говорю! Вишь, один идет и ничего не боится! - Больно бравый... - заключил тот, кто плохо слышал. - Небось средний командир... Страшно хотелось послушать, что еще они будут говорить обо мне. Подходя к лесу, увидел подразделение, занимающееся боевой подготовкой. Солдаты в полушубках и валенках во главе с молоденьким лейтенантом отрабатывали строевой шаг. Командир вскрикивал пронзительно и звонко, любуясь собой: - Р-раз! Р-раз! Потом: - Р-рота-а, стой! Вольно! И снова: - Сир-рно! Ша-а-агом марш! Р-раз! Р-раз! Кто похитрее и поопытнее из солдат, тот выбрал себе для тепла длинный, с завернутыми рукавами полушубок, кто поглупее, тот короткий, чтобы выглядеть получше. Лейтенанта, тоже в коротком, выше колен, полушубке и перчатках, я про себя похвалил за молодцеватость, но тут же и пожалел: видно, в боях он еще не был. Поднявшись на насыпь, я увидел среди деревьев маленькие рубленые домики. Мимо прошел офицерский строй. Кто-то выкрикнул: - Здорово, Перелазов! Я старался увидеть в уходящем строю знакомых, но подполковник, который вел строй, прикрикнул: - Р-разговорчики! Домик политотдела я нашел быстро. Войдя и встретив подполковника Ульянова, который выдавал мне в августе прошлого года кандидатскую карточку, я словно очнулся и посмотрел на себя как бы со стороны. Грязный, мокрый, в затасканном полушубке, я остановился у дверей и увидел, как на чистый пол каплет с одежды грязная вода. Подполковник Ульянов встал. Я доложил ему, что явился для получения партийного билета. Потом добавил: - Извините, я тут у вас наследил. - Вы прямо с высот? - спросил Ульянов. - Так точно, - ответил я. В комнате стояло несколько офицеров. Все посмотрели на меня с удивлением и по-особому уважительно. На их лицах можно было прочитать: "Надо же откуда!" Подполковник подошел, поздоровался за руку и спросил: - Как добрались? - Нормально. - Пешком? Я кивнул. - А что, комбат лошади не мог дать? - Я не просил. Одна на весь батальон осталась. Убьют еще. Ульянов усмехнулся: - Так что, лошадь дороже человека? Потом предложил: - Раздевайтесь! Я еле стянул полушубок. Подполковник кивнул вопросительно на полушубок, я объяснил: - Под обстрел попал. Пришлось в яму с водой залезть. Ульянов распорядился: - Кто там у нас свободный? Высушите, пожалуйста, полушубок. Из другой комнаты выскочил солдат и осторожно, чтобы не испачкать обмундирование, на вытянутых руках унес полушубок с собой. Тогда Ульянов снова распорядился: - Пригласите фотографа. Мне казалось странно и непривычно, что подполковник всем говорит "вы" и распоряжения отдает вежливо, деликатно, будто просит об одолжении. Вошел фотограф, высокий носатый солдат, и, взглянув на меня, возмутился: - Да как же его фотографировать, Петр Васильевич? - Как есть, - спокойно ответил подполковник. - Так что же это за карточка будет? - спросил фотограф недовольно, - Фотография боевого командира, вот что будет,- снова так же спокойно ответил Ульянов. Признаться, я в душе был на стороне фотографа. Поглядевшись в зеркало, которое висело у входа, я затосковал. Все лицо облеплено корками спекшейся крови пополам с землей. Над левой бровью толстая лепешка закрывает полглаза. Ниже и левее носа - широкий шрам, затянутый иссиня-бурой молодой, только что народившейся и потому особенно страшной и неприятной кожей. Нижняя губа рассечена и закрыта темно-коричневой грязной коростой. Полмесяца назад я был ранен - три осколка на излете ударили по лицу, рассекли бровь и губу и выбили зуб. "Такую фотографию, - подумал я, - приклеят к партийному билету и скрепят печатью на всю жизнь". Было отчего загрустить. Но фотограф дорожил своим местом. Он усадил меня на стул, сзади на стену прибил простынь, навел аппарат, несколько раз подошел. Сначала поправил положение головы и пригладил буйные волосы, отвыкшие от расчески и торчавшие в разные стороны. Потом потрогал "Отечественную войну" и "За отвагу", висевшие на муаровых ленточках на правой и левой стороне груди. Отошел, прицелился и несколько раз щелкнул затвором. Подполковник Ульянов предложил отдохнуть. В темной комнате стояла кровать дежурного. Я как только разделся и лег, так сразу заснул. Меня разбудили часов в пять. - Вставай, - кто-то легонько встряхнул меня, - сейчас вызовут. У кровати стояли сухие валенки и висело высушенное обмундирование. За столом сидели подполковник Ульянов и два офицера, которых я не знал. Петр Васильевич вручил мне партбилет, поздравил меня и сказал: - Вы сегодня стали членом ВКП(б). Поздравляю вас и радуюсь. С такими коммунистами мы непобедимы. Советский народ, может гордиться такими воинами. А дивизия наша гордится вами, кто сейчас на высотах. Я стоял, слушал комиссара и рассматривал партбилет. - А фотографии своей не стыдитесь. Когда наши люди видят такое украшение на лице воина, они, конечно, понимают, что это следы войны, которая выбрала вас и отметила на всю жизнь. Это славные отметки. Подполковник посадил меня напротив, а майор, совсем-совсем молодой, спросил: - Ну как, товарищ капитан, не отдадим врагу высоты? Я усмехнулся и спросил: - Что это мы будем отдавать? Для этого разве брали?! Мне показалось, что майор смутился и покраснел. Ему стало совестно, что ли: он, такой чистый, аккуратный, на вид не мятый и не обстрелянный, спрашивает меня, который только что пришел оттуда, устою ли я, хватит ли у меня мужества и стойкости. Но подполковник Ульянов сказал: - Вы не обижайтесь, товарищ Перелазов. У нас нет никаких сомнений, но есть озабоченность, и вы должны понимать. Уж больно важная высота. Сдать ее - значит все начинать сначала. - Будьте спокойны, не подведем, - сказал я. Подполковник Ульянов распорядился покормить меня в офицерской столовой и отвезти на высоту. Под вечер ездовой подкатил к политотделу на санках и доложил подполковнику Ульянову. Я надел теплый и сухой полушубок, задорно сдвинул набекрень шапку, подпоясался ремнем с портупеей, на которой держался пистолет в кобуре, подтянулся так, что перехватило дыхание, и спросил разрешения убыть. Подполковник Ульянов обнял меня. Я вышел, браво откозыряв. Даже самому себе я показался, знаете, таким здоровым и сильным, обветренным и обстрелянным ротным, облеченным неограниченной властью и легко несущим ответственность за жизни сотни людей, - как прежде, готовым к смерти и бессмертной славе. Я уселся в передок и, убедившись, что ездовой знает дорогу на высоту, уткнулся в воротник полушубка, сразу задремал и не заметил, когда уснул. Во сне я увидел себя совсем маленьким. Всей семьей - отец, мать, бабушка, три брата, сестра и я - мы едем в голодный год в гости к маминой сестре, тетке Анне, на Кленовое, в двадцати верстах от нашей деревни. Предстоит праздник и угощение. Я млею от будущей радости, а отец то и дело покрикивает на лошадь, которой тяжело везти такую ораву по занесенной снегом дороге: - Ну-ну, давай, давай, гырдым! Ишь ты, спотыкайся! Я те дам вот! И вдруг радостный, громкий и знакомый крик: - Товарищ капитан! Я вздрогнул спросонок, открыл глаза и увидел Анатолия, который бежал за санями и кричал ездовому: - Да остановись ты, гад, пока я тебя не застрелил! Лошадь встала. Еще не совсем проснувшись, я спросил: - Ну что? - Да как же что, товарищ капитан?! Это вы? - А кто еще! - Ну, слава богу. Думал, не дождусь, товарищ капитан. Он с трудом переводил дыхание. Я выскочил из саней. - Вы почему ушли, товарищ капитан, и мне ничего не сказали? - Так ты же спал, - ответил я. - Думал, с ума сойду. Хотел бежать вдогонку, но заместитель не разрешил. Да и боялся, что разминемся. А сейчас уже не выдержал. Ну, решил, будь что будет. Мина неожиданно плюхнулась где-то сбоку. Я даже головы не нагнул. Анатолий будто не заметил и продолжал говорить. Мы были уверены, что "не наша". Вдвоем было нестрашно. Ездовой испуганно сунулся в передок. Лошадь начала фыркать и вздрагивать. Я сказал ездовому: - Валяй, друг, домой, пока цел. - А как же вы? - с удивлением и радостью спросил ездовой. - Тут недалеко, - объяснил я. - Так ведь версты две, видно, будет, - прикинул солдат, - Это не твоя забота. Убирайся подобру-поздорову, пока под обстрел не попал. - Ну дай вам бог, товарищ капитан. Хороший вы человек. - Счастливо. Не теряй времени. Комиссару скажи, что довез до высоты. Ездовой тронул вожжой лошадь, та легко развернулась с санями и бойко, с желанием поспешила домой. Мы с Анатолием бежали быстро и весело. Когда до траншей было подать рукой, начался обстрел. Заметив, что взрывы приближаются, мы кинулись от них в траншею. - Ложись! - крикнул Анатолий, остановившись. Я ложиться не стал, а прижался к стенке траншеи. То же сделал ординарец. Вдоль траншеи грохнули взрывы один за другим. Я уже не метался с места на место, как это было в болоте, не старался по звуку угадать, куда ударит следующий, а как встал и прижался к стенке, так и стоял, не суетился. Привычно отдаваясь на волю случая, я думал: "С чего это я испугался в болоте, почему там животный страх вдавливал меня в сырую землю и метал из стороны в сторону? Откуда здесь, на земле, полной опасности и угрозы погибнуть, ко мне вернулось чувство собственного достоинства и твердость духа?" Я понял, что снова почувствовал себя командиром, которого поддерживает дух и величие всей роты. Мы с Анатолием продолжали путь. Конечно, при свисте пролетевшего мимо снаряда неприятно вздрагивалось, но душа не замирала, а продолжала спокойно свое дело. Я думал уже о роте, а не о себе. Когда мы с Анатолием увидели свою землянку, я вспомнил лошадь, которая, почуяв, что ее поворачивают к дому, сразу повеселела и начала бойко перебирать ногами, побежала с охотой. Видимо, мы с Анатолием думали одинаково, потому что он вдруг ни с того ни с чего сказал мне: - А вы, товарищ капитан, правильно сделали, что старика домой отпустили. В ответ я ничего не сказал. Я спросил ординарца: - Ну что, у нас там все живы и здоровы? - Связного из полка убило. С какой-то бумажкой в штаб прибегал. Можно было по телефону сообщить. Гоняют людей. - Ну и умный ты у меня, все знаешь, - сказал я, и Анатолий понял, что я его разговора не одобряю. Около моей землянки стоял часовой. Увидев нас, он оживился, и, когда я подошел совсем близко, спросил весело: - Вас можно поздравить, товарищ капитан? - Спасибо. Я снял рукавицу и подал ему руку. Он поспешно стащил варежку и пожал мне руку со всей силой. - Большое дело, товарищ капитан! На всю жизнь! - Ну как тут? - спросил я. - Тихо, товарищ капитан, совсем тихо. И, будто подтверждая его слова, пули начали тыкаться в бруствер и пошли-пошли справа налево, взвизгивая и отскакивая от каменистой породы, и где-то пропадали с жужжанием, хлюпаньем, бормотаньем, не то жалуясь, не то угрожая. Я посмотрел на дно траншеи. Кое-где были неизвестно откуда появившиеся сгустки грязи. Земля оттаивала. - Завтра, товарищ капитан, придется сапоги надевать, - сказал ординарец. - Да, хорошо оттаивает, - произнес часовой, - к весне повернуло. Поглядите, день-то сегодня какой хороший. - Да, ничего день, - откровенно подтвердил я, только уже потом вспомнив, что день для меня оказался тяжелым. - Вы хоть поели чего-нибудь, товарищ капитан? - спросил Анатолий, когда мы вошли в землянку. - Конечно. - По глазам вижу, что нет. Вверху и в стороне он нас чавкнули ни к чему три мины. - Ну, дурак, бьет и бьет. Весь день бьет, - недовольно проговорил Анатолий. - И хоть бы толком бросал, а то сам не знает, куда кидает. Даже дорогу несколько раз принимался обстреливать. Когда я начал есть, Анатолий весело спросил: - Ну, получили, товарищ капитан? Я отставил еду и полез в карман. - Кушайте, кушайте, - остановил меня Анатолий. - Я подожду. Я ведь почему интересуюсь, товарищ капитан? Никогда партбилета не видел. Посмотреть, какой он, Я вынул из левого кармана гимнастерки партийный билет и протянул его Анатолию. Тот внимательно перелистал его, посчитал по годам: - На девять лет хватит, товарищ капитан, до пятьдесят второго года. Нам уже с вами по тридцать будет. Вгляделся в фотографию и заключил: - Все хорошо, только карточка плохая. На себя не похожи. - А что так? - спросил я. - Да в жизни вы куда лучше. А тут опухли, как с похмелья, и лицо все в коростах, - объяснил Анатолий. "Господи, - думал я, - добрый и милый мой Анатолий, до чего ты рад, что я жив и вернулся". И еще подумал: "За что же он был осужден перед войной? Неужели только за то, что унес что-то с поля поесть, когда на трудодни ничего не давали?!" Я испытывал наслаждение, опять очутившись дома. Страхи, которые я пережил в этот день, казались мне смешными, не имеющими под собой реальной основы. Ясное дело, опасность преувеличивалась воображением человека одинокого и не занятого ничем. Сами того не зная, мы были с Анатолием друзьями, и если бы там, на фронте, кто-нибудь нам сказал об этом, то мы оба немало удивились бы. Немного отдохнув после дороги, мы с Анатолием до самого рассвета ходили по прострелянной, обгорелой и истерзанной взрывами земле и проверяли караулы, помогали солдатам пережить еще одну длинную, бесконечно тянувшуюся ночь. Под высокой луной, которая ярко и холодно освещала мир, вспышки ракет, взлетающих по всей линии фронта, казались излишними. Пулеметная стрельба, раздававшаяся всю ночь из немецкой траншеи, казалась несерьезным, зряшным делом. Мы ходили с Анатолием не торопясь. Я был рад тому, что снова в роте, Анатолий - тому, что опять со мной. Мы были дома, в своей стихии. Через семнадцать лет, в шестидесятом году, я встретил доцента, кандидата экономических наук Петра Васильевича Ульянова. Я его сразу узнал. То же гладкое, чистое, худощавое лицо, те же аккуратно причесанные редкие белокурые волосы, те же умные, доброжелательные и деликатные глаза. Казалось, он ничуть не изменился. Он меня не узнал. Я напомнил ему: - Петр Васильевич, вы вручали мне на фронте кандидатскую карточку и партийный билет. Он всматривался в меня долго и внимательно. - Конечно, сколько нас таких было, разве упомнишь всех, - сказал я. - Погодите, погодите, - остановил он меня. Я улыбнулся, и тут его озарило: - Неужели Перелазов?! - Так точно. - Ну вас, товарищ Перелазов, не узнать. Если бы не улыбка. - Пополнел и постарел? - подсказал я. - Нет, возмужал. А ведь был худой, жиденький такой, лицо все разбито, в мокром полушубке. И так мне вас жалко было, сердце кровью обливалось, когда вы поехали на высоту. - Неужели жалко? - оторопело спросил я. - Конечно, жалко. Такой молоденький. Только жить бы и жить. Я тогда подумал о вас: "Вот вручил я ему партбилет, и он снова в этот ад уходит, а вероятность уцелеть ничтожно мала". - Вот это да! - воскликнул я. - А я-то думал, что вы в восторге от моего мужества, я на крыльях от вас летел, вы такие слова сказали мне. Но Петр Васильевич только внимательно посмотрел на меня, улыбнулся, как тогда, в сорок третьем, и сказал: - Просто не верится! А те памятные высоты я снова увидел только через тридцать три года. В Семьдесят шестом году я приехал к своему фронтовому командиру дивизии генералу Вержбицкому. Ему исполнилось семьдесят лет. Что это был за удивительный человек, я еще когда-нибудь расскажу. Он повез нас на высоты. В автобусе было двенадцать фронтовиков, участников боев в этих местах в сорок третьем году. Подъехав к подножию высоты 43,3, мы дружно и весело выбрались из автобуса. И в эту весну семьдесят шестого года склоны высоты были занесены глубоким снегом. По мере того как мы ползли вверх, забираясь все выше и выше, мои товарищи, не выдержав нагрузки, один за другим останавливались и возвращались к автобусу. На гору влезли двое: я и Малышев, бывший начальник связи батальона. Не буду описывать, каких усилий это нам стоило. На высоте дул обжигающий ветер, он свистел в лиственницах, высаженных по нашему переднему краю. Мы рассматривали на стеле фотографии погибших товарищей и надписи под ними. Было холодно, дышалось тяжело. Я боялся простудиться и сказал Малышеву: - Хорошо бы приехать сюда летом. Он дрожал как в лихорадке и не мог ничего ответить. Когда мы подошли к краю горы, где начинался склон, и я посмотрел вниз и увидел наш маленький, затерянный в снежных заносах автобус, в котором укрылись от холода и ветра мои товарищи, у меня закружилась голова. Гора была настолько крута, что предстоящий спуск напугал нас обоих, но мы преодолели страх, ибо просить о помощи было бы смешно и обидно. С грехом пополам мы спустились с горы, и, когда открыли дверцу автобуса, товарищи встретили нас песней: "Их оставалось только двое из восемнадцати ребят". ОБИДА  Наконец наступило время, когда начали награждать. После тяжелых, но успешных боев дивизию вывели с переднего края на десяток километров в тыл, в леса и болота, чтобы пополнить и сколотить. В роте у меня осталось одиннадцать человек. Замполит был похоронен на высоте 43,3, а заместитель по строевой скончался от ран в медсанбате. Старшине оторвало руку по локоть, и он был эвакуирован в тыл. Два командира взвода погибли в первой же атаке, а третий с ранением в голову находился в медицинском пункте полка, так как ложиться в госпиталь категорически отказался. Я с нетерпением ждал, когда прибудет пополнение и снова седьмая рота будет большой и боеспособной. Говорили, что в штабе дивизии, который разместился в рабочем поселке, сегодня кино, и я уже размечтался о том, что вечером увижу что-то интересное, увлекательное, не похожее на нашу тяжелую и безжалостную суету. Но в обед прибежал писарь полка и передал приказание к утру представить к наградам всех солдат, сержантов и офицеров, отличившихся в последних боях. Посещение кинотеатра, таким образом, отменялось... Мои солдаты временно размещались в двух шалашах. Мне они срубили невысокий, теплый и ладный домик с печкой и нарами. Я вызвал к себе сержанта Якушева, комсорга роты. Он был высок ростом, костляв, на узком и тонком лице, слева под глазом, у него была родинка размером с горошину. Если бы не перебитый нос, его можно было бы назвать красавцем. - Так вот, Якушев, - сказал я, как только он переступил порог, - приказано наградить всех участников боев. Видишь, дело-то какое! Я помню: "За отвагу" получил в сорок втором, так на формировке в Вологде в президиумах сидел. Как дело-то пошло хорошо... Договорились сначала составить список, продумать, кого чем награждать, а потом набросать тексты. - Быстро сварганим, - заверил Якушев. - Значит, так, - начал я, - к Красному Знамени: замполита Егорова и зампостроя Иванова, посмертно. Мартюшина за то, что первым бросился в атаку и был тяжело ранен у проволоки. Парпиева за то, что подполз и подорвал дзот, чем обеспечил продвижение роты вперед. Тоже тяжело ранен. Пиши в произвольной форме, но отмечай: звание, фамилию, характеристику подвига. Якушев писал быстро и вдохновенно. Я прочитал первые четыре представления, остался доволен и содержанием и стилем. - Знаешь что, Якушев, - сказал я, - когда кончится война, иди учиться на писателя. Есть ведь, видимо, такие институты... Так у тебя хорошо получается, что слезы из глаз выжимаешь. Талант. Завидую тебе. Молодец. С орденом Красной Звезды дело обстояло хуже. Решили представить двенадцать человек. Всех командиров взводов и отделений. Представления почему-то стали похожи одно на другое. Часто повторялись одни и те же формулировки и одни и те же цифры. - Устаешь, Якушев? - спросил я. - Да нет, подвигов особых не вижу, приходится выдумывать, вдохновение пропало. Я сказал ему: - Зачем выдумывать? Ты вспомни, был у нас лейтенант Петухов, командир взвода противотанковых ружей. - Какой Петухов? - Ну, которого Браухичем звали. - А-а-а, Браухича помню. Как не помнить! Его вся дивизия знала! Замечу, что эту кличку Петухову дали еще в начале сорок второго. В атаку пошли немецкие танки, он начал стрелять из противотанкового ружья. Три выстрела сделал, а танк идет, все на своем пути сокрушает. Вот Петухов и не выдержал. Бросил ружье и бежать. Потом, в тылах, задержали и со взвода его сняли, а это было после того, как Гитлер уволил в отставку своего генерал-фельдмаршала Браухича после разгрома немецко-фашистских войск под Москвой. Так Петухова и прозвали Браухичем. - Так ты знаешь, как Петухов погиб? - Не знаю. - Вот потому тебе и неинтересно. Он по приборам наблюдения танков бил из ружья. Помню, валил снег, Ударил по танку, а тот идет, снова ударил, танк остановился, башню с пушкой повернул, сделал два выстрела, потом качнулся и двинул на позицию, где стоял Петухов.. Представь себе, даже ружье из рук не выпустил! Так его танк гусеницей и вдавил в землю. Вот выдержка у человека была... Ты посмертно его на Красную Звезду представь. Якушев согласно кивнул. - А помнишь, Мохов все патроны протирал, пулемет готовил, весь магазинами обвешался. И когда в атаку пошли, так головы немцам не давал поднять. Ну, здоров был. Стрелял из ручного пулемета, на ходу, как из автомата. На весу держал. Уже к немецкой траншее подошли, а тут его трассирующей очередью срубило. Везде, помнишь, тогда снег растаял, только один клинышек остался целым? Так он на него и упал. - Это я помню. Представляю. - А лейтенант Ульченко прибежал с левого фланга? На сапогах - по пуду грязи, телогрейка вся мокрая, веселый такой. Говорит мне: "Я там стык обнаружил, туда бы и ударить". Я с ним взвод Мохова послал. Взвод вышел в тыл немцам. Шуму наделали и страху нагнали. А когда высоту взяли, так Ульченко в воронке нашли. Кровью истек. А Назаров на мину нарвался, и ему ногу оборвало. Ты его знаешь? - Знаю. - Ну так что же? - Полный порядок, товарищ капитан. Только один вопрос. Некоторых я вообще не знаю. - Ну и что? - А о них что писать? - Ты представляешь, Якушев, - сказал я, - все они каждый день, каждую ночь, день за днем, в течение целого месяца были в боях, то есть на волоска от смерти. Само пребывание в пехоте на переднем крае - это уже подвиг. Может, кто-то из них и не убил ни одного немца, но уже одно то, что он был здесь, это уже был вклад в победу. Ты только вспомни трупы на болоте... - Я все понимаю, товарищ капитан. "За отвагу" давали самым молодым. Я вспомнил, как ординарец просил в случае представления дать ему именно эту медаль. - Уж никто не скажет потом, что награду получил в тылу, - говорил он. Все бумаги были готовы далеко за полночь. Я подписал представление, и вскоре мы уснули сном молодых и здоровых людей; не отягощенных никакими заботами, тревогами и сомнениями. А через месяц, когда рота пополнилась до штата, на лесной опушке была построена дивизия для вручения наград солдатам и командирам, отличившимся в боях за социалистическую Родину. Такого массового награждения в дивизии еще никогда не было. Гремел оркестр. Командир дивизии вручал ордена и медали. Вот уже прошли командиры полков, батальонов и рот, получили командиры взводов. И когда я понял, что меня нет в списках награжденных, то сначала почувствовал тревогу, потом обиду и неизвестно откуда почему-то возникший стыд. Наконец услышал, как сердце начало решительно стучать вразнос, кровь прилила к лицу, и выступил пот. Вот тогда-то торжественность обстановки, всеобщая радость и восторг усилили во мне обиду. Я почувствовал, что уже нет сил, чтобы скрыть свое состояние. Я был всенародно опозорен, унижен, оплеван, боялся, что разревусь, и в растерянности не знал, как смотреть в глаза людям, как вести себя в этой обстановке, что делать. Когда распустили строй, все бросились обнимать и поздравлять друг друга. Ко мне подошел комбат. Он широко развел в стороны руки, обнял меня, похлопал по спине и, только сейчас очнувшись от радости, охватившей его, вдруг замер на месте: - Слушай, а ты получил? - Как видишь, - я тоже развел руками, и так мы стояли с комбатом: один был обижен, другой удивлен. - Послушай, ты, дорогой, как же это могло случиться? - спросил наконец комбат. - Не знаю. Видно, некому было вспомнить. Не мог же я писать на себя, - ответил я. Комбат круто повернулся, матюгнулся, отошел от меня, потом решительно подошел и сказал: - Даю слово. Первый же бой, и получишь. - Пулю? - Даю слово. Это не могло меня утешить. Я посмотрел ему вслед. Значит, что же? Полтора года боев никто не засчитал мне в актив? Он снова обернулся и крикнул: - Даю слово, поверь!... Я не знал, что в первом же бою его убьют, а сейчас, когда он мне крикнул, я по-доброму помахал ему рукой - мне почему-то жалко его стало, захотелось, чтобы он успокоился и не терзал себя. Когда, махнув комбату рукой и этим как бы сняв с него вину за случившееся, я повернулся к строю, вдруг увидел комсорга Якушева. Тот стоял в стороне, что-то бодро насвистывая и сверкая глазами. Я понял, что его тоже обошли, и услышал свой собственный внутренний голос, который с беспощадной настойчивостью говорил мне: "Ты обиделся за то, что тебя упустили из виду, когда начали делить победу? Тебе показалось, что ты внес больше, чем получил? А сам-то ты обо всех подумал? Не забыл этого Якушева? Он ведь был с тобой в тех же боях. А ты вспомнил о нем тогда, в ту ночь, когда писались представления к наградам? Нет, ты забыл о нем, как забыли и о тебе". Я подошел к Якушеву. Тот улыбнулся, и я сказал: - Ты прости меня. Виноват... После первого боя получишь. Заверяю. Я ведь тоже не получил ничего. Якушев действительно после первого боя был представлен мною и награжден, посмертно орденом Красного Знамени. "В седьмой роте, лучшей роте полка, ордена и медали получили все, кто был в последних боях", - запишут потом в формуляре дивизии, и я сорок лет спустя прочитал эти строки в Подольском архиве Министерства обороны в деле нашей дивизии, и они снова обожгли меня, как это бывает, когда человек встречается с несправедливостью и незаслуженной обидой. Но с высоты своего возраста я подумал, как больно мы реагируем, когда обижают нас, и как нечувствительны к обидам, которые сами вольно или невольно наносим другим. Я часто вспоминаю Якушева, молодого парнишку, который с тех пор не постарел и которому я так и остался должен. БАНКА ИЗ-ПОД КОНСЕРВОВ  В конце июня, когда было особенно жарко и солдаты сидели в траншеях и подбрустверных блиндажах, утомленные и раскисшие от палящего солнца и изнуряющих дежурств, меня вызвали к телефону. Говорил командир батальона. Хриплый голос донесся издалека. - Слушай, "Пятый", - сказал комбат, - хочешь кино посмотреть? - Какое кино? - удивился я. Мы уже два месяца стояли в обороне на широком фронте. Где-то на юге шли тяжелые бои. Целые города и области снова переходили в наши руки. Каждый день сводки Информбюро сообщали о победах наших войск. Здесь же никто не наступал: ни мы, ни немцы. Голодные и уставшие, мы, как сторожа, охраняли траншеи и ходы сообщения, выкопанные кем-то до нас и именуемые опорными пунктами. Не хватало людей, не было бани. Ходили слухи, что дивизию скоро переведут на тыловой паек и лишат водки, ту самую дивизию, которая совсем недавно в ожесточенных боях местного значения изошла кровью и изнемогла до отчаяния. Еще совсем недавно комбат говорил: - Я думаю, братцы, что о нас забыли: о немцах - фюрер, о нас - командование. И это походило на правду. Внезапные, ожесточенные и бессмысленные обстрелы, ночные действия разведчиков противника приводили к тому, что дивизия несла потери и, будучи растянутой на десятки километров, пребывала постоянно в состоянии напряженности и тревоги. Каждый день из роты кто-то выбывал, убитый или по ранению. Было не только опасно и страшно, но и обидно, потому что иногда возникала мысль: все эти потери ни к чему. И вдруг в это время - сообщение о каком-то кино... Комбат кричал в трубку, почему-то думал, что его плохо слышат: - Так давай возьми с собой Григорьева, Купцова, Сороку и топай к Шульге. Знаешь Шульгу? Не знаешь? Ну, ПШШС. ПШШС - так называли капитана Шульгу, помощника начальника штаба полка по шифровально-штабной службе. Как не знать ПШШС? Его все знали! Он носил красивую черную бороду и - рассказывали - был инженером по образованию. Я быстро собрал таких же командиров рот, как я сам. Они тоже были немало удивлены и обрадованы. И все пошли к Шульге. Дорога была ничем не примечательна. Сначала тянулись по глубокой траншее, осыпавшейся от времени и обстрела. Валявшиеся под ногами банки из-под консервов, провода, скобы и прочее военное имущество мешало движению. Двигались молча, разглядывая дно траншеи и брезгливо перешагивая через разный хлам, то и дело попадавшийся на пути. Идти было радостно, как на праздник. Вместо касок все как по команде надели фуражки с малиновым околышем. Молодые, здоровые, мы шагали легкой пружинистой походкой, веселые и оживленные. Штаб полка располагался в перелеске. Его нетрудно было обнаружить - издалека именно сюда тянулись с разных сторон телефонные провода. Кругом были вырублены все деревья. Их заменили масксети. Пожелтевшие срубленные ветки, которые когда-то, может быть, и скрывали штаб от постороннего взгляда, сейчас, опаленные солнцем, сгоревшие от зноя, покрасневшие, привлекали к себе внимание. Трава вокруг была вытоптана, со всех сторон к штабу бежали тропинки, и штаб находился в центре этого сложного переплетения. Землянку капитана Шульги мы нашли без труда и ввалились в нее вчетвером все сразу. Капитан Шульга был недоволен визитом, но виду не показал, а даже пошутил: - Фу ты, а я думал - десант! Шульге было лет сорок. Из уважения к столь преклонному возрасту я приложил руку к козырьку и доложил: - Товарищ капитан, по приказанию командира третьего батальона следуем в кино. Разрешите получить указания. Шульга с довольным видом выслушал рапорт. В землянке слышался запах духов. Увидев зеркало, туалетный столик, керосиновую лампу, занавески из парашютного шелка, мы невольно переглянулись: "Во как живет!" И тут только заметили, что в углу, у самого изголовья лежанки, сидела девушка, молодая, с чистыми пышными волосами и вздернутой вверх чуть припухшей верхней губой. После этого мы уже не могли ни на что другое смотреть - уперлись глазами в нее. Капитан Шульга наклонился к девушке и полушутя предложил: - Мадмуазель, могу ли просить вас составить компанию в кино? Девушка отказалась. Пользуясь случаем, я посмотрел в зеркало. Кто-то из наших тоже полез смотреться, но я его отодвинул бедром. Оказалось, что я не такой представлял себе свою внешность. Думал, что я более мужественный, что ли. Из зеркала на меня смотрел худой парень с горящими острыми глазами, смешной и несерьезный. Таких ребят было полно в полку. Не успел я полюбоваться на себя, как Шульга вытянул руку в сторону выхода, вытолкал всех из землянки, закрыл за собой дверь и доверительно проговорил: - Нечего тут... Первое время мы шли растерянные и удрученные - девица, землянка и вся жизнь штабного капитана показалась нам неправдоподобно красивой, вызывала зависть. Шли по тропинке, гуськом, мимо громадных сосен, то поднимаясь на пригорки, то бегом спускаясь вниз. Дважды пришлось перепрыгивать через один и тот же ручей. Мы перемахнули его играючи. Шульга перебирался через ручей тяжело и раз даже чуть не свалился в воду. После этого он долго и тщательно вытирал сапоги травой, с трудом нагибаясь и тяжело дыша. Второй ручей он не стал перепрыгивать. Обошел далеко стороной, где-то попал снова в грязь. Догнав снова, так же долго и тщательно, отдуваясь и кряхтя, чистил сапоги, которые буквально на глазах теряли блеск и становились удивительно похожими на наши. В одном месте на нас дохнуло запахом трупа. Капитан вынул из кармана платок, чтобы на время прикрыть нос. Мы, конечно, ехидно переглянулись. Пройдя с километр, мы столкнулись с офицерами соседнего полка. Они тоже направлялись в кино и тоже в штаб дивизии. Их возглавлял молодой майор. Пришлось пропустить эту группу вперед и пристроиться к ней сзади. Майор есть майор. Ничего не поделаешь. Шульга замыкал отряд. Он, видимо, обиделся на то, что майора мы пропустили вперед, то есть как-то недооценили его - старого капитана - веса и влияния. Никто, однако, кроме его самого, не обратил на это ни малейшего внимания. Так шли, потихоньку разговаривая, посмеиваясь друг над другом. Если ветка дерева нависала над тропой, передний, схватив ее, отводил вперед, кричал: "Осторожно!" - и после этого с силой отпускал, так что задний отскакивал, опасаясь удара. Но вот майор крикнул: "Под ноги!", предупреждая идущего за ним об опасности. Этот возглас один за другим повторяли все. И каждый осторожно перешагивал консервную банку из-под тушенки, валявшуюся на тропинке. Шедший впереди Шульги лейтенант Сорока тоже крикнул: "Под ноги!", и после этого страшный взрыв заставил всех обернуться. Шульга лежал на спине, раскидав руки. Мы увидели - вместо сапог на ногах у него какие-то взмокшие от крови черно-красные тряпки. Вокруг на зеленом бархатистом мягком ковре мха - большие капли крози, похожие на кисель. Шульга стонал и, будто оправдываясь, еще, видимо, не сознавая толком всей глубины несчастья, которое его постигло, судорожно шептал: - Ой, ребята, простите... Ради бога простите... Потом от боли взревел: - Ой! О-ой! О-о-ой! Майор проявил высокую выдержку и распорядительность. Он сказал Сороке: - Ну-ка, перевяжи его! Лейтенант Сорока спросил: - Чем я его перевяжу? Ни бинтов, ни ваты. - Рубашку с себя сними. Тот так и сделал. Снял гимнастерку, стянул рубашку, разорвал ее пополам. Боязливо подошел к лежащему без сознания Шульге. - Дай-ка рубашку, - сказал майор, наклонился над раненым и прикрыл оборванные ноги. - Жгуты приготовьте! - Майор распоряжался уверенно, без колебаний. Мы наложили жгуты, забинтовали ноги. Потом выбрали две молодые сосны, дружно навалились на них, вырвали с корнем, очистили от сучьев. Сняли поясные ремни, связали стволы деревьев и, соорудив носилки, уложили на них капитана. После этого майор сказал с назиданием: - Вот что значит неосторожность. Он приказал мне нести Шульгу в полковой медицинский пункт, а своим командирам - следовать за ним в кино. Раненый был очень тяжел. Он потерял сознание и оттого, кажется, стал еще тяжелее. Сначала его несли вдвоем. Потом пришлось взяться вчетвером. Ручьи переходили вброд. Хуже всего было спускаться с горы. Передние торопились, скользили и падали, задние не успевали. Мы несли Шульгу, изредка поглядывая на его лицо, которое сначала было белым, как мел, потом будто бы пожелтело. В полковом медицинском пункте фельдшер и санитары забрали капитана. Прежде чем двинуться к себе, в свои роты, опять на передний край, мы какое-то время сидели, отдыхали, дух переводили, разговаривали: - Вот ведь жизнь-то наша! - Сам виноват... - Да нет. Видно, судьба. Он ведь что? Всю войну просидел бы, если бы не кино. Переходил бы из норы в нору, как сурок. - Конечно, он войну-то не почувствовал. Вишь, девка даже была. - Конечно... Что он, кланялся, что ли, как мы каждый день, пулям-то? - А вот в кино пошел, и без ног на всю жизнь. - Если еще жив останется... - Видно, смерть его выбрала. - Ну, ты даешь! Потом попили из ручья, который капитан Шульга так старательно переходил, опасаясь испачкать сапоги грязью. У нас, на переднем крае, вода имела коричневатый цвет (кругом торфяники), а в этом ручье чистая-чистая, будто стекло. Напившись, тронулись домой. По дороге опять обсуждали случившееся. Купцов, не обращаясь ни к кому в отдельности, спрашивал: - Вот ты скажи, почему это так? Молодые перешагнули через банку. Никто не задел. А старик - самый опытный, самый образованный и культурный - пнул ее ногой, как озорник. А? Сорока имел твердое мнение, он безапелляционно заявил: - Порядок любил. Видел, у него в землянке? Вот и здесь: что это банка валяется? Долой ее с дороги, да вместе с ногами. Григорьев, самый образованный из нас, дал этому довольно нечеткое, но зато "научное объяснение": - Вы в Сухуми были? Питомник видели? Нет? Ну тогда с вами не о чем говорить. Но его стали просить: - Давай, Григорьев, развернись! Покажи свою эрудицию! И он начал, как одолжение: - Так вот. Когда обезьяна в клетке, положи ей банан у решетки. Но чтобы она лапой не могла задеть за него. Так она часами будет стараться, чтобы пролезть через решетку, а выйти в открытую дверь из клетки не сообразит. Какая-то сила есть! - Ну это слишком сложно и далеко от практики, - заключил Купцов. Григорьев обидчиво замолчал. А я был уверен, что разгадал причину. Когда пропустили вперед майора, который был вдвое моложе, Шульга обиделся. Он хотел сорвать обиду на ком-то. А тут подвернулась банка. Я верил, что это - истинная, причина, но заговорить о ней не собирался и шел молча. Всем было муторно на душе: жалели, что не удалось посмотреть кино. Кто знает, когда еще это нам удастся? Я шел по траншее впереди всех и со злостью подбрасывал носком сапога валявшиеся повсюду консервные банки так, что они подпрыгивали выше головы. Когда я подходил к своей землянке, навстречу мне выскочил ординарец: - Ой, товарищ капитан, у вас вся гимнастерка в крови. Давайте скорей постираю, а то пятна останутся. Да и на брюках-то кровищи!.. ВЛЮБЛЕННЫЙ КОМБАТ  У командира батальона капитана Логунова были большие синие глаза, добрая улыбка и мягкий бархатный голос. Почти всегда на людях веселый и бодрый, он, оставаясь один, пел грустные песни и временами впадал в странную задумчивость. Тогда, сколько ни пытайся с ним заговорить, он будто не слышит. - И чего такой человек мучается? - спросил меня как-то Заяц, его ординарец. Солдат разбитной, бывалый, он отличался смелостью, разудалостью и ради комбата готов был жизнь положить, что не раз доказывал в боях. Я любил Зайца - он был похож на Анатолия Михеева, моего ординарца. Заяц это понимал и часто бывал у меня. Как-то, прибежав от комбата с распоряжением, он сообщил: - Хозяин письмо от жены получил. - Ну и что? - спросил я. Хозяином он называл своего командира. - Пляшет, товарищ капитан. На месте не сидит. "От нее", - говорит. - Так это же хорошо, - ответил я. - А чего хорошего?! - неожиданно возразил он. - Что уж такого? Ну, баба письмо прислала. Да такому человеку она должна бы каждый день писать... В его голосе чувствовалась не только сердитая, обиженная, но и ревнивая нотка. Тут я с Зайцем согласился. Иван Васильевич редкой отваги человек (а это качество на фронте особенно почиталось), отличался особой чистотой и целомудрием. Не только самые заядлые матерщинники при нем стеснялись открывать рот, но и неуважительно говорить о женщинах он никому не позволял. В этом случае перед самим собой становилось стыдно, если что, не подумавши, ляпнешь. В то время даже в пехоту стали прибывать женщины. Иван Васильевич не посмотрел ни на одну, будто из дерева сделан, что ли. Однажды с офицерских курсов из Москвы вернулся командир соседнего батальона капитан Рыбаков. Ну, конечно, разве это недостаточный повод, чтобы встретиться и отметить столь радостное событие? Свой вернулся. Вечером собрались в землянке у Рыбакова. Вот Рыбаков-то нам и спел "Темную ночь". Песня тогда такая только что появилась: "Темная ночь, только пули свистят по степи, только ветер гудит в проводах, тускло звезды мерцают". Понравилась нам песня. Казалось, про нас она, про наш участок фронта. Спели мы эту песню раз-другой и запомнили ее на всю жизнь. Память была хорошая, молодая. В этот-то вечер Иван Васильевич и сообщил нам по секрету: - Командир сказал, скоро на формировку поедем. Ну, радости было! Вскоре и в самом деле нас вывезли в небольшой прифронтовой город, чтобы мы могли пополниться и подучиться. В первый же день капитан Логунов заказал по междугородному телефону разговор с женой. Волнуясь, делился со мной радостью (я у него начальником штаба был): - Знаешь, думаю, как она подойдет к телефону, о чем мы будем говорить. С ума сойти можно! Вернувшись с почты (мы размещались в лесу около города), Логунов рассказал, как он долго ждал, как потом его вызвали, как он вошел в душную кабину и не узнал ее голоса, как просил, чтобы она приехала. Она что-то говорила о трудностях дороги, о неудобствах, связанных с работой. А он умолял. Несколько раз при этом его предупреждали, что время вышло, что пора заканчивать, но все-таки не прервали, пока она не пообещала приехать. Он сказал, что когда выскочил из кабины, то заметил ("Не поверишь", - говорил он), что руки его вспотели, а по городу шел как во сне. Люди оборачивались: думали, пьяный. Разговаривая со мной, он сиял от предстоящей радости, с которой связывал ее приезд. Прошел месяц. Мы по-прежнему стояли в лесу, получили пополнение и занимались боевой подготовкой. Из сообщений Совинформбюро мы знали, что на нашем фронте идут бои местного значения. Мы были уверены, что скоро должно что-то произойти, потому и ждали, что вот-вот нас снова бросят на передовую. Однажды Логунов вошел ко мне в землянку. - Слушай, Егорыч, она все-таки приезжает. Приходи сегодня ко мне. Видишь, я уверен был, что приедет! Вечером мы всей компанией сидели у Логунова и ждали ее приезда. Комбат то и дело выходил наружу посмотреть, не едет ли ординарец, которого он послал навстречу. Мы устали ждать. - Может, не приедет? Мало ли что бывает в дороге? Но Логунов не сомневался: - Она-то? Обязательно приедет. Лишь бы под бомбежку не попала где-нибудь. Не дай бог! Мы успокаивали: - Какая бомбежка в тылу? Немцу сейчас не до того. Не сорок первый! Но вот вошел Заяц. Возбужденный и гордый оттого, что все внимание сейчас обращено к нему, он шагнул через порог и отчеканил своему хозяину: - Товарищ капитан, ваше приказание выполнил. Доставил! Логунов порывисто вскочил: - Молодец, Заяц! Она выглядывала из-за плеча ординарца, смущенная, усталая, плохо одетая, пожалуй, даже некрасивая. - Как у вас холодно, - кокетливо произнесла она и зябко повела плечами. Обессиленная, села на топчан. Логунов подошел, неуверенно обнял и поцеловал робко, в щеку. Когда она привыкла к новой обстановке и ожила, то показалась мне интересной. Крупные выразительные глаза, еле заметные ямочки на похудевшем лице, брови, вздернутые не то в удивлении, не то в восторге, точеный нос, живые губы - все в ней было хорошо. За столом она говорила немного, больше улыбалась и разглядывала каждого из нас, будто оценивая, кто чего стоит. За жену нашего друга, за Надежду - так звали ее, мы, конечно, выпили. И когда веселье было в полном разгаре, Рыбаков лукаво и многозначительно ухмыльнулся и запел ту самую песню, которая нам когда-то так понравилась. Но слова в песне уже были не те: Танцы, вино, маскировкой покрыто окно, А в квартире, военных полно, от сержанта и выше. Я заметил, как Логунов побледнел. Он упрямо нагнул голову и неодобрительно посмотрел на Рыбакова. А тот пел полушутя-полусерьезно, глядя в глаза единственной среди нас женщине, будто догадываясь о чем-то или упрекая ее: "Ты меня ждешь, а сама с интендантом живешь!" Логунов тяжело подался вперед, поднял руку, словно ладонью хотел остановить что-то надвигающееся на него, и сказал Рыбакову нервно, с обидой: - Хватит. Нехорошо. Мы пытались развеселить его, показать, что это просто безобидная шутка. Но тщетно. Каждый понял, что вечер испорчен. Надежда смотрела на нас улыбаясь, не придавая значения тому, что произошло. Через полчаса мы разошлись по своим землянкам, отлично понимая, что она приехала не к нам, а к Ивану Васильевичу, нашему комбату, который, конечно, ждал, когда нас всех выметет и он останется с ней с глазу на глаз. Прощаясь, Логунов сунул кулаком в бок Рыбакову и примирительно сказал: - Дурак, какую хорошую песню испортил! На следующий день Надежда уехала домой. Капитан Логунов ходил точно пьяный. Провожая, он не обнял и не поцеловал ее. Когда подвода скрылась из виду, капитан Рыбаков произнес насмешливо и грустно! - И это все, что я любил. Иван Васильевич сжал зубы так, что заиграли желваки. Доподлинно никому не известно, что произошло между капитаном Логуновым и его женой. Только письма от нее уже больше не приходили, а аттестат, в свое время отправленный на ее имя, вернулся. Иван Васильевич ходил грустный, печальный и одинокий, весь в себе. И казалось, что этому не будет конца. Он ничего не говорил о том, что нас особенно интересовало, и мои попытки разузнать, в чем дело, встречал враждебно. В этот же день Заяц сказал мне: - Всю ночь не спали. Говорили-говорили. О чем - не знаю. Конечно, в батальоне пошли разные слухи. Я слышал, как один солдат говорил другому: - Конечно, что ты хочешь? Жили-то всего неделю вместе, а не виделись два года! Друг друга не знали как следует... Совсем незнакомые люди. Если бы еще ребеночек был, тогда совсем другое дело - привязались бы друг к другу. Другой, не менее мудрый и хитрый солдат объяснял иначе: - А что? Вполне возможно, к примеру, что она другого нашла. - Ну да, - недоверчиво -протянул кто-то. - Что ну да? Она же живой человек. А потом, навсегда-то любовь разве бывает?! - Ну да! - опять кто-то выразил несогласие. - Раз жена, значит, все! О другом не мечтай. Вот как должно быть. - А у меня вот что получилось, - включился в разговор другой солдатик. - Перед самой войной. Она ведь в воскресенье началась? - В воскресенье. - Так вот, может, в час, может, в два вышел на двор. Черт меня дернул. Вышел, гляжу - а на скамеечке у ворот моя с каким-то парнем сидит. Я выхожу, а он шмыг в кусты. За ним-то я не побежал - убьет еще, а она вскакивает да мимо меня, да на крыльцо, да дверь на запор, на шкворень. Я стучаться, а она говорит: "Поклянись, что не будешь бить!" Ну я слово дал. Она открыла и в постель, и я туда же. А утром разбудили нас. "Война", - говорят. - Ну и что, ты так и простил, а? Ну, что молчишь, простофиля? - спрашивают его. - Так ведь некогда уже было драться-то. - Конечно, надо сперва фашиста разбить. - Сначала-то думал: "Вот приду с войны, попомнит она меня. Я ей покажу, как при живом муже парней привечать". А сейчас все прошло. Ну что, посидела с парнем. Сам виноват. Значит, ласки ей мало было. - Мало, мало, - поддразнивали его товарищи. Потом солдаты увидели меня и прекратили разговор. Однажды я проснулся и услышал, что мой ординарец ведет задушевную беседу с Зайцем. Я узнал их по голосам. Разговаривали они за дощатой стенкой. Заяц говорил: - И ты знаешь, всю ночь его попрекала: "Зачем да зачем вызвал?", а подумаешь, так сама кругом виновата. По рукам и ногам связала. А и всего-то в ней, что волосы уж больно красивые. Как распустит их да выбросит вперед, так просто съел бы всю. - Ну, Заяц, ты даешь! - восторженно отзывался мой ординарец. Я понял, конечно, что речь идет о жене капитана Логунова. Мой ординарец говорил: - Уж больно худа. Я таких не люблю. Вожжа и вожжа. - Ну это уж кому как, - возразил Заяц. - А я вот толстых не люблю. А видел, глаза у нее какие? - Как пуговицы. - Это когда она на людях была. Боялась, видно. - А потом что? - Потом глаза-то разгорелись, не оторвешься. - Нет, я ведь понимаю, - говорит Анатолий. - У каждого свой вкус имеется. Что ты будешь делать?! Иную, бывало, встретишь, не девка, а кобыла, ржет да все норовит к тебе поближе, а ты на попятную. Не тянет, значит, немила. Другая страшнее смерти, а все бы за нее отдал. А? - Я приглядывался к ней, - говорит Заяц. - Раз, думаю, капитан к ней привязался, значит, есть в ней что-то такое. И знаешь, заметил: сидят они, разговаривают, а она так взглянет, или повернется, или засмеется, будто золотые горы обещает. Бог знает что. Их ведь, баб-то, никто не учит, от рождения такие. - Ну а правду говорят, что у нее кто-то там, в тылу-то, есть? - спрашивает мой Анатолий. - Уверен. Какой-нибудь старый черт, - говорит Заяц. - А почему старый? - А где сейчас молодых-то в тылу найдешь? - Говорят, и молодые еще есть. - Ну есть, конечно, и молодые, но что с них возьмешь? Оки небось сами голодные. А тут, наверное, какой-нибудь директор магазина. Она, вишь, какая худая, поесть-то каждому хочется. Анатолий взрывается в гневе: - Ну если бы со мной так вышло, уж я бы ей вывеску попортил, гадине. - Она Ивану Васильевичу, - объясняет Заяц, - прямо сказала: "Мне, - говорит, - тебя жалко". Жалеет. Значит, у нее там другой есть. - Так зачем приезжала? По телефону бы сообщила. - А ты знаешь, как он ее упрашивал, письма каждый день писал. Совесть, видно, ее заела. Сам слышал: "Сердце, - говорит, - у меня как в смоле кипит. Вот до чего мне тебя жалко". На время разговор прекратился. Потом Заяц опять тихо начал: - Я уж под утро (тоже уснуть не мог) подошел к капитану и говорю ему прямо при ней: "А что вы, товарищ, капитан, об ней уж так? Зачем себя унижаете?" А он говорит: "Уйди, Заяц, не до тебя. Мы сами разберемся". - На моем месте доведись, - говорит мой ординарец, - так я бы ее шлепнул. Что у него, пистолета нет или патронов жалко? - Не-е-ет, - говорит Заяц, - мне как-то Иван Васильевич, знаешь, что сказал: "Им, - говорит, - женщинам-то, тяжелее, чем нам. Им, - говорит, - надо многое прощать, даже если они в чем виноваты". Вот! И после этого невольно подслушанного разговора я еще больше стал жалеть своего несчастного комбата. Однажды, когда мы снова были на переднем крае и готовились к прорыву, мне все-таки удалось разговориться с комбатом. Лучше я этого не делал бы. - Что уж, Иван Васильевич, убиваться-то так, - сказал я, - Ну разошлись и разошлись. Все без жен живут, и ничего. - Ты понимаешь, - ответил он, - я ведь в ней видел чудо какое-то. А выходит, обыкновенная баба. Но как представлю, что она с кем-то там радость делит, выть готов. - Все пройдет, - пытаюсь я успокоить друга. - Попомните меня, Иван Васильевич, она, дуреха, еще сто раз пожалеет и волосы свои рвать будет. Погодите. Дайте только войне кончиться! А Иван Васильевич опять свое: - Помню, в госпитале меня раскромсали. Пришел в себя после операции, ни рукой, ни ногой двинуть не могу. Думал, конец наступил. Сестры да нянечки ходят вокруг, а я раздетый дочиста, будто и не мужчина совсем. Смотрю, и такое к ним добро, благодарность и любовь! Больно, сил нет, а кричать совестно. А сейчас волком выть хочется, собакой лаять. В глаза бы никому не смотрел - настолько тяжело и стыдно. Я его понимал. Но время шло. Затихло наступление. Мы встали в оборону, врылись в землю. И горе комбата за более важными делами и заботами потеряло свою остроту, а потом в конце концов совсем забылось. В это время у нас в полку появилась Зина, младший лейтенант. Говорили, инструктор снайперского движения. Анатолий мне сразу же о ней доложил: - Товарищ капитан, снайпер у нас появилась из Москвы. С курсов приехала. Учит стрелять. Снайперов готовит. Ой, хороша. Посмотрит, так сознание потерять можно. Через какое-то время я Анатолия спросил: - Ну как там твоя снайперша? - Вы смеетесь, товарищ капитан, - обиженно ответил он. - А посмотрели бы сами, так смеяться бы перестали. Дух замирает. Не видел в жизни, чтобы женщина столь хороша была. Я прихожу к ней. "Научи, - говорю, - стрелять". Она так посмотрела на меня, так улыбнулась. Не поверите, плакать от радости захотелось. Руки у нее белые, локотки полные, сама гладкая да веселая. Чем-то таким отдает от нее, будто током бьет. Через месяц пошли слухи, которые связывали имя снайпера Зины с именем нашего комбата. Когда я спросил очередной раз своего Анатолия: - Ну как там твоя снайпериха? - он ответил, не задумываясь: - А что, товарищ капитан, обижаться не стоит. Не на кого-нибудь, на нашего комбата глаз положила, ему кровь полирует, шельма. Его выбрала. Значит, она еще и умна больно. Никому не обидно. Скоро она стала приходить к нам. Было ясно, что капитан Логунов влюблен в нее. Заяц старался изо всех сил. Он делал все, чтобы Зина приходила чаще: встречал ее, угощал, провожал и смотрел на нее с любовью, подобно своему хозяину. Мы были рады, что Иван Васильевич ожил, снова захотел жить, выпрямился, повеселел. Не знаю, была ли Зина в самом деле красива, можно ли было серьезно говорить о том, что улыбка ее была очаровательной. Может, Зина была только уверена в себе и горда, а мы принимали это за красоту. На нас она смотрела несколько свысока. Ее можно было оправдать: нам самим на себя смотреть не хотелось, на таких грязных и обросших. Но комбата нашего - хотелось верить - она любила. Это ради него она нам делала одолжение. Снисходительно и в то же время приветливо кивала головой, снимала серую каракулевую шапку, закалывала волосы, рассыпавшиеся по плечам. Я вспоминал при этом, как Иван Васильевич говорил когда-то Зайцу о том, что женщинам тяжелее, что их надо прощать. "А разве тяжело таким, как Зина? думал я. - Ее нечего было жалеть. Она, казалось, могла заставить вздрогнуть и замереть сердце любого из нас". Странно и непонятно было одно: как она очутилась в полку? Как ее не оставил в большом штабе какой-нибудь влюбленный начальник? У нас в батальоне была всего одна женщина - санинструктор седьмой роты Маша Шорина. Широколицая, с мужской фигурой, с сиплым от табака, прокуренным голосом, в поношенном солдатском обмундировании. Она страдала, находясь одна среди мужиков. Ни умыться, ни переодеться. И хоть бы кто-нибудь раз загляделся на нее. Сколько народу вытащила из смерти эта некрасивая женщина. И все будто не в счет. Когда она лежала убитая в траншее летом, то мы вдруг увидели ее оголенные ноги (юбка была коротка, чтобы закрыть их) и втайне подумали: какие они сильные и красивые. Все удивились, как это мы ни разу не заметили, когда она живая была. Вот такую несчастную женщину нужно и можно было пожалеть. А Зина красивая. На чем она надорвется? Кто пройдет мимо нее?! Приходя к нам и усаживаясь на самом почетном месте, Зина укладывала на колени снайперскую винтовку и говорила кому-нибудь: - Ну-ка, дай ножик. Каждый рад был услужить. Мы вытаскивали на выбор сразу несколько ножей. Она брала у кого-нибудь и, мило прикусив нижнюю губу, забавно и сосредоточенно делала на прикладе очередную зарубку. Мы смотрели, затаив дыхание, и думали: бывают же такие красавицы. Она в нашем представлении была недоступна, величава, даже изящна. Конечно, кругом ни одной женщины, а мы только входили в зрелость. Надо сказать, она тоже старалась нам понравиться, это я сейчас хорошо понимаю. Когда она была нежна и любезна с нами, Иван Васильевич, конечно, хмурился, если с кем-нибудь вступала в разговор, то краснел, что пугало нас. Но известно, что святые на нашей земле встречаются редко. Как-то во время разговора втроем (Зина, комбат и я) я заметил, что они сидят так, что их колени соприкасаются, а он рукой тайно гладил ее по коленкам. Наконец стало известно, что Зина ночевала у Ивана Васильевича. Это все в наших отношениях расставило по своим местам. Зина приходила к комбату и часто оставалась у него. Комбат, конечно, гордился ею. Однажды сказал мне: - Скоро приглашу вас на свадьбу. Я был рад: добрее, чище и смелее капитана Логунова я никого не знал. О Зине не говорю: мне казалось, перед ее непобедимым очарованием распахиваются любые ворота и смягчаются любые сердца. Так продолжалось долго, пока не пришла беда. Однажды во время наступления мы прорвали передний край противника и начали преследование. Немцы отходили по проселкам, уносили с собой убитых и раненых. То и дело на тропинках, пробитых в снегу отступающими, мы видели многочисленные следы кровавой схватки: коричневые пятна на снегу, вытоптанном людьми, кровавые бинты, разбитые предметы солдатского снаряжения. Однажды вот так, двигаясь по просеке - он впереди, я сзади, - Иван Васильевич остановился и, когда я приблизился, сказал: - Вот эта чертова Зина, до чего она меня довела! - А в чем дело, Иван Васильевич? - испуганно спросил я. - Понимаешь, бояться начинаю. - Чего? - Чего-чего, - передразнил меня комбат, - смерти, вот чего. Боюсь, что убьют. Никогда не боялся. - А с чего это убьют? - Вот возьмут и убьют. Прилетит шальная, и все. Прощай любовь в начале мая. - Да вы что?! - Люблю я ее. Вот и боюсь: жалко оставлять такую. Я еще не испытал любви, потому мне казался смешным его разговор. - Любите, так радоваться надо, - сказал я, - чего бояться-то?! Мы ночевали в немецких блиндажах. Утром Анатолий сказал мне: - Товарищ капитан, что делается-то?! - Что случилось? - спросил я. - Да утром я выбежал в траншею, а Зина от комбата выходит. - Ну и что? спокойно рассудил - А то, что грех большой. Разве можно в такое время? - Суеверие это, Анатолий, я, - выбрось из головы. - Ну дай бог. Он вообще часто обращался к богу, когда начинались бои, а когда они заканчивались, бог для него будто переставал существовать. Весь день мы шли по пятам отходящего противника. Вечером немцы закрепились на полотне железной дороги. Мы вынуждены были устроиться на ночлег в осушительной канаве, удаленной от насыпи метров на двести и идущей параллельно ей. Поужинали. Заяц и Михеев устроили нам что-то вроде убежища: вкопались в снег, выстлали лапником дно канавы, постелили полушубки, и, усталые, мы расположились на ночевку. Уже засыпая, услышали, как часовой окликнул кого-то: - Стой, кто идет? Кто-то ответил. Вскоре плащ-палатку откинули, и Заяц тихо сказал: - Товарищ капитан, замполит полка. - Черт его принес, - произнес Иван Васильевич, поднимаясь и громко зевая. - Что это вы так рано на насест, как куры? - спросил замполит. - Устали. - А посты проверили? - Конечно. Капитан Власов был недоволен, что мы улеглись перед немцами как в своем доме: - Беспечность проявляете! Нам не понравились эти слова. Замполит понял, что перехватил, начал объяснять и оправдываться: - Я тут Ухина послал проверить второй батальон. Жду не дождусь, когда он доложит. Посылаю за ним ординарца, а Ухин, оказывается, спит в своей землянке и никуда не выходил. - Судить надо, - сказал комбат. - Так вы тоже спите, а на левом фланге у вас разрыв с двенадцатым полком. - - Ну и что? - Все может быть, вот что. - Если я сам, как пеший посыльный, не бегаю, значит, уже беспечность? - спросил комбат. - Все-таки пойдем посмотрим. - Ну сходите, я вам офицера в сопровождающие дам. Я устал как черт... Измотаешься, а утром- опять вперед. - Все так! - Все, да не все... - А кто не так? - Что мы, дети, что ли? - вскипел Иван Васильевич. - Вы завтра на лошадку и поскакали, а мы пешком. Есть разница? - Ну тогда я пойду один, раз уж так устали. Не могу допустить, чтобы немцы ваших пулеметчиков в плащ-палатке спящих к себе унесли. - Попробуйте их унести. - С этими словами комбат поднялся, вылез из убежища, лихо надвинул кубанку набок. - Я готов. Замполит начал снова оправдываться: - Надо же показаться, воодушевить. Комбат не соглашался: - Каждый должен за свое отвечать, а то лезем в любую дыру, солдат как ребенок стал. Не скажи - не умоется, не дай команды - не окопается. Людей разложили совсем. - Ну-ну, ты не в царской армии. Я тоже вылез из убежища, и мы вчетвером пошли на левый фланг. Прошли метров триста. Часовые окриками "Стой, кто идет?" - не раз останавливали нас. Подошли к мостику через канаву, под которым солдаты соорудили спальню: тихо, уютно и надежно. Они копошились, устраиваясь на ночлег. Мы не стали их тревожить, а вылезли из канавы и, обойдя сверху, снова запрыгнули в траншею. Наконец подошли к тупику. Там два солдата лежали в канаве, третий стоял у пулемета. - Ну как дела? - спросил замполит полка. - Нормально, товарищ капитан. - Ты меня знаешь? - А как же, на формировке вы выступали у нас. - Ну, молодец! Комбат спросил: - Ужинали? - Принесли. Нам все доставили. - Не холодно? - А мы тулупом разжидись, так спим в нем по очереди. - Молодцы! - Товарищ капитан, - обратился пулеметчик. - Ну? - А вот мы насыпь возьмем, так куда дальше пойдем? - Тосно будем брать. - Я до войны в нем бывал. - Ну вот видишь, знакомые места посмотришь. На обратном пути вытянулись опять цепочкой: Заяц я, замполит и комбат. Уже миновали мостик, запрыгнули в канаву, прошли полсотни метров, когда замполит спросил: - Ты что, комбат, себе этот мостик не взял? Под ним спокойнее и теплее. Да и Зина, смотришь, под бочок привалилась бы... Никто не ответил. Замполит повторил вопрос громче. Опять никто не ответил. Тогда замполит спросил: - А где комбат? Ивана Васильевича не было. - Отстал, наверное, - сказал я. - Сейчас сбегаю. Я подумал, что он застрял у солдат под мостиком. Подбежал к нему, сунулся в темноту. - Кто там еще? Чего надо? - спросил меня грубый голос. - Ребята, комбат не у вас? - А-а-а, товарищ капитан. Залезайте, погрейтесь. - Комбата, спрашиваю, не видели? - А ну-ка, Васюнин, сбегай посмотри! Васюнин вскоре вернулся. - Был у пулеметчиков. Как, сказали, ушел, так и не возвращался. Я поднялся на мостик и увидел Ивана Васильевича. Он лежал и улыбался. - Иван Васильевич, вы что? - удивился я. Он продолжал улыбаться золотым зубом. Нагнувшись, я увидел, что пуля вошла в висок. Солдаты подняли тело Ивана Васильевича, и, когда поднесли к замполиту, тот спросил: - Ну что там еще? Я подошел к Власову, он увидел и испугался, попятился. Но я уже не мог сдержать себя: - Ты, сволочь, зачем сюда пришел?! - В трибунал пойдешь, - взвизгнул Власов. - Уйдите, товарищ капитан! - сказал ему Заяц и встал между нами. Замполит ушел. Мне припомнился вчерашний разговор. Иван Васильевич сказал мне в раздумье: - Сколько мы народу теряем, вот что меня беспокоит. Может, не так воюем? Каждый день бьют и бьют. Один за другим погибает... Может, не умеем? Ведь кто-то умеет, наверно? А? - Бросьте, Иван Васильевич. - ответил я убежденно, - все так воюют. Иные даже хуже, чем мы. Мне хотелось его утешить. - Это еще страшнее, если все так плохо. Ведь войне-то конца не будет! Вспомнил я этот разговор, и стало страшно: и меня убьют, коли убили комбата, который с начала войны, казалось, был заговорен. Утром командир полка связался со мной по рации и сказал: - Слушай, Перелазов, принимай батальон. Власов настаивает. Я понял, какой воз я должен везти и какая ответственность ложится на меня после гибели Логунова, который был лучшим комбатом в дивизии. И в воз в этот меня впрягает замполит полка, который еще вчера угрожал военным трибуналом. Тело комбата на носилках положили в тылу, в редком лесочке, чтобы подразделения могли попрощаться со своим командиром. Прибежала Зина, упала на колени перед носилками, уткнулась лицом в грудь убитого комбата и рыдала до тех пор, пока силой не оторвали от него и не увели под руки. Ее глаза вдруг будто погасли, губы, дрожали, даже со стороны было видно, как озноб бил все тело. Мы смотрели на нее с состраданием и ужасом. Капитан Рыбаков потом говорил мне, когда разговор как-то зашел о Зине: - Ничего, скоро утешится. - Чтобы я понял, какой смысл он вкладывал в эти слова, прошептал мне на ухо: - "Сердце красавицы склонно к измене и к перемене, как ветер мая". Вспомнишь меня. Рыбаков был все-таки циник. Ивана Васильевича похоронили в Шапках, в той самой деревушке, которую весной взял наш батальон с большим трудом и большой кровью. И тело комбата было последним положено в эту богом забытую землю. В то время нашего брата начали хоронить по-человечески. Гроб был обтянут красным материалом, рядом стояли венки, неизвестно из чего сплетенные девушками из медсанбата. На прощание прибыло все командование дивизии и шестнадцатого полка. Многие плакали. Когда первые комья земли начали барабанить о крышку гроба, прозвучал салют. После похорон Зина куда-то исчезла. Сначала мы беспокоились, потом примирились с бедой и в конце концов в суете, в больших и малых неприятностях и бедах, в текучке новых задач о Зине забыли. Примерно через месяц, когда выпал снег, а потом снова стало холодно и неуютно, она пришла на передний край. Узнать ее было трудно. Когда она вошла в землянку, Анатолий воскликнул: - Зина! Это ты?! И в этом крике я уловил и удивление, и недоумение, и страх. - Я. А что? Ты не узнал меня? - Нет, узнал. А где глаза-то твои?! Я поднялся и тоже стоял в недоумении, оцепенев. Какие у нее глаза были необыкновенные! Она вошла в землянку, осунувшаяся, похудевшая, с потухшим взглядом. Когда Зина сняла шапку - не ту, каракулевую, которую когда-то носила, а простую, солдатскую, с подпалинами от костра, - я увидел, что она была коротко острижена и выглядела как изголодавшийся бесприютный мальчик. Не было ни превосходства, ни одолжения. Была некрасивая и постаревшая женщина. Мы удивились перемене, которая произошла с ней, но, хитрые, не хотели показать и вида, чтобы не обидеть ее, хотя первыми репликами выдали себя с головой. Я предложил выпить. Она отказалась. После долгого молчания выдохнула: - За что мне такое наказание?! - А ты выпей, ~- предложил Анатолий, - легче будет. - Пила. Сердце горит. Не могу. - А ты заведи себе, - снова пытался подсказать Анатолий. - Пробовала. Еще хуже. Она даже не хотела показаться нам лучше, чем была, и это было ужасно. Потом Зина с трудом поднялась и произнесла тихо: - Ну, я пойду. Начала суетливо собираться, приговаривая; - Пора. Давно пора. Она вернулась часа через три. Я готовился обедать. Ординарец разливал суп и резал тушенку, а я исходил слюной - так хотелось есть. Стемнело. В землянке горел фитиль, вставленный в гильзу, было душно и тесно. Зина вошла, села и, совсем обессилев, прислонилась к стене. Мы с ординарцем повернулись к ней. Она хриплым и глухим голосом произнесла: - Мне так хотелось убить. Хотя бы одного. Потом прямо, не отрываясь, глядя в мои глаза, прошептала: - Вот убила. А радости нет. Никакой! Пусто внутри. Дайте выпить, товарищ капитан. Ординарец посмотрел на меня, я кивнул, и он налил водки в алюминиевую кружку. Зина взяла дрожащей рукой, поднесла ко рту, и медленно забулькала жидкость, и с отвращением скривился обожженный рот. С явным усилием она проглотила несколько кусочков тушенки и - видимо, ей стало совсем невмоготу - встала и ушла, не попрощавшись. Зина приходила к нам еще несколько раз. Придет, протрет ветошью оптический прибор, патроны и уйдет. Потом, через несколько часов, вернется, поест безучастно и опять уходит. Иногда немного поговорит о комбате: - Лишилась я всякой радости. Только вот о нем и говорила бы... - Жизнь-то ведь продолжается, - скажешь ей. Она улыбнется. Улыбнется так, будто ей больно от этого. Никаких зарубок не делала. Только пальцами стучала по столу, по доскам нар, по косяку, чтобы скрыть дрожь в руках, унять озноб во всем теле. - Убьют ее, товарищ капитан, - сказал мне ординарец, - смотрите, как у нее пальцы дергаются. У комбата так же было накануне. Однажды солдаты вынесли Зину окровавленную, с перебитым плечом. Она смотрела вокруг без интереса, потом и вовсе закрыла глаза. Ее перевязали. Рана оказалась опасной. Санинструктор сказал: - Руку должны отнять. Не может быть, чтобы она услышала его шепот, но на ресницах ее вдруг показались слезы. Когда пришли санитары и положили ее на носилки, она зашевелилась, открыла глаза и, теряя сознание, произнесла: - Комбата... Только на это и хватило ее сил. Мы смотрели, как сквозь свежие бинты просачивается и широко расходится все более и более темнеющая кровь. Ее унесли, и больше в дивизии не видели. Я ЕДУ УЧИТЬСЯ  В апреле сорок четвертого года мы стояли в обороне на реке Великой, южнее Пскова. Вот здесь-то меня и нашло сообщение о том, что я еду учиться в Москву. Еще как-то в разгар прошлого лета в дивизию приехал кадровик из штаба армии. В землянку, которая была отведена ему начальством, он вызывал к себе офицеров и беседовал с ними. Вызвал и меня. Долго расспрашивал о боевых действиях, в которых я участвовал, одобрительно кивал. Видно, я произвел на него хорошее впечатление. Под конец сказал, что мне надо учиться и что меня будут продвигать по службе. Конечно, такие слова не могли не обрадовать. Кадровик уехал, но никто ни о нем, ни о его обещаниях уже не вспоминал. Да и вспоминать было некому - с тех пор дивизия не раз вступала в бои и несла значительные потери. Весной наступление выдохлось. Мы по возможности зарылись в землю и ждали, когда нас пополнят и сноса бросят в прорыв. Вот в это-то время мне и сообщили, что я еду учиться. Майор Савков, начальник штаба полка, позвонил и распорядился: - Слушай, "Двадцатый", к тебе приедет Чиж из разведки. Передай ему хозяйство и приходи ко мне в готовности отправиться на учебу в Москву, в столицу нашей Родины. Сказать, что это распоряжение не обрадовало меня, - значит солгать. Радости моей не было границ. "Завтра, - думал я, - придет Чиж, и я укачу далеко-далеко и надолго". Кому не надоест два года жить в окопах! Только тот, кто этого не испытал, не может понять восторга, который охватил меня. - Учиться еду! - готов был кричать я каждому встречному. Год назад испытал такую же радость, будучи раненым, когда за нами пришла старая полуторка, чтобы отвезти в тыл, в полевой госпиталь. Оказавшись в кузове, почувствовал себя на седьмом небе. Машина, когда ее загрузили, начала фыркать и шататься из стороны в сторону, и когда тронула, то мрачные, темные облака, нависшие над нами, поплыли в сторону переднего края, а вместо них подплывали облака все светлее и светлее, пока не пошли совсем голубые-голубые, и небо стало высокое, чистое и приветливое. После госпиталя я опять почти год был на переднем крае и, конечно, до смерти устал. Гибель капитана Логунова стала как бы пределом моей выдержки. Силы иссякли, показалось, что выжить невозможно, и только командирское положение помогало еще как-то скрывать чувство обреченности, и никто из окружающих пока не замечал ничего. Попадая под обстрел или в другую опасную обстановку, я испытывал смешанное чувство страха и упоения, сознание опасности и наслаждения от своей выдержки и храбрости. Когда опасность миновала, охватывало безудержное веселье, было приятно, что снова готов к свершению подвига и к борьбе. Сейчас наступил момент, когда мной овладела вялость, апатия, предчувствие дурного исхода, тоска и отчаяние. Единственное спасение было - хоть на время уйти с переднего края, отдохнуть, успокоить нервы и выспаться. В апреле сорок четвертого года я был именно в таком состоянии. Поэтому сообщение о направлении на учебу ошеломило меня. Первым делом, конечно, я собрал заместителей. Когда объявил новость, все уселись, замолчали и, судя по внешнему виду, также не могли скрыть того, о чем они думали в этот момент. Я их очень хорошо понимал! Замполиту жалко было расставаться со мной: мы с ним жили душа в душу. Начальник штаба обиделся: почему-то его не назначают комбатом, а присылают неизвестно кого. Заместитель по строевой части испытывал тревогу: ему было небезразлично, кто придет вместо меня, каков он будет. Это не так-то просто! Я любил этих ребят, они об этом знали. - А кто это Чиж? - спросил начальник штаба. - Капитан, начальник разведки. - А-а-а, - протянул он с неудовольствием, - чванливый такой, с тремя орденами? - Почему чванливый? - возразил я. - Тебе дай три ордена, ты еще не такой будешь. По-моему, неплохой человек. Все были явно расстроены. Чиж появился в тот же день, перед обедом, а не на следующий, как ожидали. Он спешил вступить в должность. - Куда ты торопишься? - спросил я его. - Не спеши на тот свет, - поддержал меня замполит. Внешне Чиж отличался от нас подтянутостью, аккуратностью и даже известным строевым шиком. Рядом с ним особенно стало заметно, до чего у нас затрапезный вид - грязные сапоги, замазанные и засаленные кители и брюки. Мы обросли, закоптились в землянках, но, главное, привыкнув ко всему этому, не замечали, на кого похожи. Посмотрев на капитана Чижа, я подумал, что надо бы заставить ординарца постирать обмундирование. Но потом решил, что поздно. Придется, видимо, подождать. Уж в тылу-то я наведу марафет. Тем временем прибыл писарь батальона. Мы проверили списки, расписались с Чижом где следовало и пошли по землянкам. Солдаты уже знали. Они были откровенны; - Как же мы без вас, товарищ капитан? - Сколько вместе и вдруг... Во всех землянках провожали, мне казалось, с тоской и тревогой. - До свидания, товарищи! - бодро прощался я с солдатами, хотя, по правде говоря, следовало бы не "до свидания" говорить, а "прощайте". Насчет себя я был уверен, что ничего плохого уже не случится. А кто мог поручиться за их жизнь? Я понимал, что прощаюсь с одними надолго, а с другими навсегда. Как ни странно, я смутно чувствовал какую-то вину перед ними, хотя упрекнуть меня было не в чем. Это мне выпало счастье. За них было обидно до слез. Капитан Чиж не мог не заметить особого отношения ко мне и опасения солдат: а какой-то будет новый? Он видел недоверие и косые, недоброжелательные взгляды. В одной землянке он даже попробовал переломить отношение. - Землянки надо усилить, траншеи подрыть поглубже, лисьи норы сделать, - отдавал он распоряжения при мне. - Что вы тут сидите сложа руки? На судьбу уповаете? Судьба каждого - в его руках. Но солдаты на это не реагировали никак либо тихо ворчали, чтобы я один мог расслышать; - Не мятый еще, вот и разоряется... Я не мог пропустить это мимо ушей и сказал: - Вам дело говорят. Мы привыкли, а у него глаз свежий. Вам же добра хотят! Мне хотелось убедить не только их, но и себя, что передаю батальон не только в твердые, но и заботливые руки. Когда сели обедать и, чокнувшись алюминиевыми кружками, выпили, заместитель по строевой части спросил капитана Чижа: - И что тебя понесло сюда? Провинился в чем-нибудь?! Чижа покоробило такое обращение. Мне показалось, что заместитель опрометчиво повел себя, поэтому погрозил ему пальцем: - Не заводись! Все насторожились, но Чиж ответил хладнокровно и просто: - Видите ли, во-первых, я в отличие от некоторых из вас кадровый офицер. Из армии уходить не собираюсь. Это моя пожизненная профессия. Но пока у меня в личном деле не будет записано, что я командовал батальоном, мне полка не дадут. Во-вторых, считаю, что можно воевать лучше. Поэтому попросился на батальон, попробую. - Ну-ну, - покачал головой замполит. - Заманчиво, ничего не скажешь! В полководцы решил податься... А подумал о том, что может быть? Вот наш комбат. Плакать хочется, до чего жалко отпускать. А что же? Два года взводным и ротным пахал на Северо-Западном и Волховском. Сколько раз в атаку ходил и атаки отбивал - счет потерял. А как в сорок втором дали "За отвагу", а потом "Отечественную войну", так с ними и остался. А ты за три месяца в дивизии три ордена, слышал, получил. Вот ему и запишут в личное дело - одно, а тебе другое. Не так ли? - Ему-то уже записали за то, что его ребята за проволоку лазили, - повел в свою сторону заместитель по строевой. "Отчаянная голова", - подумал я (ему предстояло служить под началом Чижа). Капитан принял вызов заместителя по строевой спокойно. - Я тоже не сидел в землянке. Я лично привел не одного "языка", - сказал он и повернулся к своему "противнику": - А здесь еще посмотрим, товарищ капитан, кто чего стоит и кто каков. Мне понравилась выдержка и твердость Чижа. А заместитель по строевой продолжал гнуть свою линию: - Знаем мы таких! Был тут у нас один командир разведвзвода, его командиром роты прислали. Месяц не выдержал. Пришел к комбату обратно в разведку проситься. "Лучше я, - говорит, - каждый день "за языком" ходить буду, чем эту лямку тянуть окаянную. Разве, - говорит, - это жизнь?" Все-таки удалось ему от нас уйти. Ловкий мужик был. Сначала, первые дни, все шутки-прибаутки. А потом сник, пардону начал просить. Капитан Чиж опять выдержку проявил, ни слова поперек не сказал, только посмотрел искоса и с ухмылкой: дескать, все ясно, что ни говори, меня не переубедишь, у меня свой взгляд на все. - Ну, братцы, - предложил я, - давайте выпьем за фронтовую дружбу. Что нам делить?! Ну, в самом деле! Капитан Чиж первым поднес свою кружку к моей. - Вам легко говорить. Вас здесь не будет, - сказал заместитель по строевой и, тоже чокнувшись, быстро выпил. А мне опять стало чуть совестно, что ли. Через два часа мы с ординарцем тряслись в телеге по жердевому настилу. Оказалось, что и здесь, в ближнем тылу, земля изрыта свежими взрывами и не убрана еще с полей разбитая техника, та самая, которая работала, когда мы продвигались к Великой. Валялись орудия, брошенные в воронки и залитые водой, башня от танка, опрокинутая как тарелка, стояли исковерканные штабные блиндажи. Анатолий проклинал все на свете. И эти жерди, каждая из которых отдавалась, как говорил он, у него в печенке. И этот по-весеннему горячий и светлый день, который разлучает нас (что он меня любил, это я знал). И Чижа, к которому он перейдет по наследству и которого он возненавидел с первого взгляда. - Ничего, Анатолий, привыкнешь, - старался я успокоить его. - Этот Чиж не такой уж плохой, как кажется с непривычки. Боевой мужик. Видно, что не раскисает. Аккуратный, не то что мы с тобой: ходим грязные, оборванные, немытые, стыдно смотреть. - Так сказали бы, товарищ капитан, - обиделся Анатолий. - Неужели трудно постирать? - Сам мог догадаться... Так ехали мы и перекидывались словами. Я успокаивал ординарца, чтобы он особенно-то не горевал обо мне. Хотя, не скрою, мне было бы неприятно, если бы он радовался тому, что я уезжаю. - Ничего, Анатолий, привыкнешь. - Ну да! Он, товарищ капитан, презирает нас. Разоделся пришел... - Как же не презирать, когда мы такие замызганные? Разве это плохо, что он чисто одет? - спросил я укоризненно. И Анатолий замолчал. В это время начался артиллерийский налет по дороге, несколько впереди. Анатолий остановил лошадь, выпрыгнул из телеги, подвел ее к кромке леса, я тоже выскочил. Анатолий крикнул: - Ложись, товарищ капитан! Лошадь дернулась и оглоблей зацепилась за дерево, а на дорогу, по которой мы только что проехали, упал снаряд. Потом мы заскочили в телегу и погнали вперед, туда, куда упали первые снаряды. Обстрел скоро прекратился, и, когда мы подъехали к бугру, на котором стояла огромная сосна, вся очесанная и исстреленная, Анатолий остановил лошадь. - Товарищ капитан, - сказал он, - вот здесь, кажись, Милешина убило... Сошли с телеги, поднялись на бугор, постояли у дощатого обелиска. Надпись на нем прочитать уже было