й земли в болото ночью, так тебя охватывает, будто забирает в себя, сырой мрак, в болоте что-то посвистывает и скрипит, бурлит и чавкает, и кажется тебе, что ничего хорошего уже не будет с тобой, что смерть где-то рядом в этих страшных местах. А Павлик шел, казалось, беззаботно - легкой, скользящей и бесшумной походкой, ни разу не проваливался в воду, не цеплялся ни за что, не ругался. Я же, сколько ни ходил туда и обратно, всегда проклинал все на свете, возвращался мокрый, грязный, озябший и злой. В полку меня спрашивали: - Ты что, купался в такой холод? Я отвечал: - Иди-ка сходи туда! Тогда узнаешь, купался я или нет. В боевом охранении меня встречал ординарец и сразу предлагал: - Товарищ капитан, давайте быстро переодеваться. Черт придумал это болото... Павел Кочнев с закрытыми глазами, наверно, мог пройти через болото. И конце концов я хорошо изучил его дорогу и отчетливо представлял, как он ходит туда и обратно. ...Вот он выходит из землянки, задерживается в траншее, чтобы приучить глаза к темноте, и направляется к тропе, известной только ему. Извилистая и незаметная на первый взгляд, она приводит его к бревну, переброшенному через ручей. Пройдя по нему, он забирает резко вправо. Потом перепрыгивает воронку, около которой торчат останки какой-то машины, чудом занесенной в эту трясину, а затем идет прямо, на крайнюю левую высоту немцев: она всегда видна отчетливее других. Сейчас самое трудное для него - отыскать боевое охранение. Выйдя на мокрый песок у подножия высоты, он снова забирает вправо и движется до тех пор, пока не натыкается на поваленный телеграфный столб. Когда-то такие столбы шагали через болото, соединяя между собой какие-то деревушки, которых сейчас уже не существовало. Здесь Кочнев усаживается, приводит себя в порядок. Снимает сапоги, выливает воду, переворачивает портянки и немного отдыхает, Как-то Павлик сказал мне, что именно здесь, выбравшись на сухое, ему всегда хочется покурить. Несмотря на зверское желание, здесь он ни разу не закурил: боялся, что немцы могут открыть огонь, тогда придется ложиться и можно разлить обед. Так объяснял он сам. О том, что его могут убить, Павлику и в голову не приходило! Как-то, возвращаясь с Кочневым в боевое охранение после очередного вызова в полк, я спросил его: - И не страшно тебе каждую ночь, два раза туда и обратно, ходить? Мне, например, страшно, - А почему вы думаете, что мне не страшно? - ответил он. - Но что делать? Надо же кому-то,.. Да и не каждый пойдет! Страшно, конечно. Но когда подумаешь, так разве сейчас мы воюем? Недаром говорят: бои местного значения. А вот вспомнишь, как в прошлом году, в такое же время, когда танки немцев то на одну, то на другую дорогу прорывались... Города один за другим захватывали... Да по нашим тылам, никого не жалея... Обозы, медсанбаты, ДОПы - все давили! А несчастная пехота? Вспоминать не хочется... А сейчас что? Хоть и плохо и народу тьма гибнет, а все-таки стоим. С другой стороны, фашист не только не идет, а, того и гляди, обратно побежит. Если, конечно, поднапрем. Павел Кочнев считал, что появляться в боевом охранении усталым и озабоченным нельзя. Поэтому он и сидел на бревне, отдыхал и успокаивался. Умный человек, он знал: чавканье сапог и тяжелое его дыхание мы в боевом охранении издалека различали среди звуков, доносившихся из болота. Вместе с солдатами я часто видел Павлика сидящим на бревне. И сердцем радовался, и слюнки глотал от нетерпеливого ожидания предстоящей еды, и с тревогой думал: "Господи, хотя бы с ним ничего не случилось!".., Как-то во время минометного обстрела, осколок влетел мне в колено, в чашечку, и застрял в ней. Ночью Павлик привел ко мне фельдшера Веселова, того самого лейтенанта медицинской службы, который был с нами уже в те дни, когда убило Белякова. Он вытащил осколок, очистил рану, забил ее стрептоцидом и забинтовал. - Скоро будете ходить, - сказал он, - У меня легкая рука. Действительно, рука у него оказалась легкой. Я вскоре поднялся и ходил по траншее с палочкой, еле заметно прихрамывая. А в то утро, разделавшись с ранением, он воскликнул: - Ну и дорожка к вам! - А что, не понравилась? - спросил я. - Да как она может понравиться, когда того и гляди провалишься по горло в эту грязную жижу? Павлик стоял рядом, ухмыляясь, Веселов показал на него: - Он идет, и идет, как лось! Только сучья трещат, А я все падаю: то в воронку, то запнусь за что-нибудь... Мы смеемся. Веселов всем понравился. Действительно - Веселов. Такой веселый. Длинный, худой, как жердь, с тяжелой санитарной сумкой на боку. - Ну, страху натерпелся, - продолжает откровенно Веселов. - А Павлик кричит: "Давай-давай, не отставай! Да гляди под ноги-то"... - Так ведь, товарищ капитан, - оправдывается Кочнев, - с такими-то ногами как не споткнешься. Ноги-то - как у жирафа! А Веселов не может остановиться: - Он все знает. Где что. Как-то в одном месте перепрыгнул через кочку, а я возьми да наступи. Так она подо мной пошла, да как вздохнет человеческим голосом: "О-о-о-ох!" Чуть с ума не сошел. Оказывается, на труп наступил. Я прекратил этот разговор, предложив фельдшеру поесть вместе с нами. Тот категорически отказался - деликатный человек был, - Что это, объедать вас буду? - сказал. Собрались Веселов с Павликом уходить, вдруг по телефону распоряжение пришло: оставить фельдшера в боевом охранении. Веселов слова поперек не сказал, но стал требовать: - Ну-ка немедленно мне обед подать сюда. Сейчас я равноправный с вами! А голодный я куда годен? Так он и остался с нами. Павлик ушел один. Привычное дело. Осенью дождь размыл тропинки и сделал их почти неразличимыми, наполнил водой все воронки до краев. Ходить стало еще труднее. Однажды Павел Кочнев вечером не принес обед, Я позвонил в полк, там сказали, что вышел как обычно. Мы ждали всю ночь, Даже постовые больше всматривались в болото, чем в высоту, откуда мог появиться враг Мы прислушивались к каждому звуку. Начинало подмораживать, в чистом и легком воздухе отчетливо слышался каждый шорох. Мы боялись за Павлика. Болото, раскинувшееся сзади, казалось безграничным. Приютившиеся в траншее подносом у немцев, мы испытывали смутную тревогу и остро чувствовали себя затерянными и забытыми. Весь день болото не подавало никаких признаков жизни. Мы ждали. Вот с немецкой стороны полетели трассирующие пули или ударили минометы и начали шлепать да чавкать по мокрому, разрытому и сожженному болоту, мы - в траншею: не по Павлику ли стреляют? Наконец вечером, когда начало смеркаться, кто-то крикнул: - Идет! Мы не могли ошибиться в том, что это он. Из болота к поваленному телеграфному столбу вышел Павлик. Сейчас, подумали мы, он опустится на бревно, снимет сапоги, выльет из них воду, перевернет портянки, посидит, отдохнет и, бодро поднявшись, направится к нам. На этот раз Павлик даже не остановился, а устало, пошатываясь из стороны в сторону больше, чем обычно, прошел мимо. У него будто подкашивались ноги. Чтобы не упасть, он придерживался руками за осклизлую стенку траншеи. Подойдя к нам, сел, даже не снимая со спины термоса. Когда солдаты сняли с него термос и отстегнули с пояса флягу, Павлик повалился на дно траншеи. Его приподняли, с трудом втянули в укрытие, и он, извиняясь, сказал: - Ведро потерял, братцы. Второго не будет. Я осветил Кочнева карманным фонарем. Лицо его стало неузнаваемо. Это была сплошная рана: щека разорвана от рта до уха, нос и губы разбиты, на руках, ногах и груди - следы ножевых ран. Веселов раздел его, промыл раны, засыпал стрептоцидом, забинтовал лицо, руки, грудь, ноги, Павлик уснул. Когда он проснулся, я спросил: - Что с тобой случилось? Он сказал, что ему повезло: его вполне могли утащить к немцам, ...Вечером у выхода на тропу, когда Кочнев поравнялся с обгорелым деревом, его ударили сзади по голове - видно, прикладом, - и он потерял сознание. Когда пришел в себя, понял, что тянут к немцам, то есть туда, откуда взлетают ракеты. Если бы несли на себе или везли по ровней дороге, то, может, и не пришел бы в сознание. А перли по болоту, с силой дергали, когда обмундирование и снаряжение задевало за что-нибудь, тащили по воронкам, заполненным холодной водой. И это его спасло, словно разбудило от сна. Кочнев сообразил, что немцы тащат его в трясину, в самое топкое место. Это его обрадовало: значит, они не знают дорогу домой. Павлик притворился мертвым, надеясь, что враги бросят его в пути (какой же смысл принести мертвого?). Ну в крайнем случае, обыщут и заберут документы, письма и все, что у него в карманах. Но его все волокли и волокли, пока один немец не обессилел и не отстал. Другой, видимо, был покрепче. Он что-то негромко крикнул своему товарищу, но тот не ответил. В свете горящей ракеты Павлик рассмотрел немца. Он наклонился над Кочневым, видно, хотел убедиться, живого ли он везет. Павлик не выдержал, схватил немца за ноги и с силой дернул на себя. Тот потерял равновесие, упал, но быстро отполз, вытащил нож и бросился на Павлика. Кочнев закрывался руками, отбивался ногами, не решаясь встать, ибо, вставая, он будет наиболее уязвим. Фашист наносил ему ножом удар за ударом. Первый был - по лицу. Павлик на миг потерял сознание. Потом схватился рукой за нож, не почувствовав боли, перехватил выше, намертво захватил руку с ножом, сдавил ее, дернул с такой силой, что немец вскрикнул от боли и упал. Тогда Павлик на четвереньках добрался до него, дотянулся до горла, стиснул что было силы, услышал хрип, почувствовал, как нож скребет по термосу, а немец обмяк и утих. Придя в себя на рассвете, Кочнев понял, что он спасется, если удастся неподвижно вылежать весь день в этой грязной жиже. Он лежал на голом месте, далеко в стороне от тропинки, по которой обычно ходил. Теряя кровь, он иногда думал, что приходит конец. Вечером он выполз на свою дорогу. Снял термос, отстегнул флягу, выпил и закусил. Пожалел, что потерял ведро со вторым. Посидел и почувствовал, что совсем здоров. С трудом надел термос за спину, прицепил к ремню флягу и пошел к своим, в боевое охранение. Закончив свой рассказ, Павел Кочнев попросил меня: - Я уж вечером не приду, товарищ капитан, - он усмехнулся своим изуродованным лицом. - Придется вам искать нового подносчика. Куда я такой?! - Что же делать? - сказал я. - Главное, что ты живой. - Да живой-то живой, а кому я такой-то нужен? Жене, что ли? Дети и те бояться будут. Видите, губа-то отвисла, как у собаки ухо. Видел я таких собак вислоухих... Со стоном он поднялся на ноги, с трудом надел на спину термос, взял в руки мою палку, с которой я ходил после ранения в колено, и поклонился; - Ну, ребятки, прощайте, а то скоро солнышко. Мне надо до свету. Поминайте добром! Повернулся ко мне, тоже поклонился: - И вы, товарищ капитан, прощайте. Дай вам бог домой возвратиться, к отцу, к матери. Ему начали говорить: - Постой, Павлик! Мы тебя отнесем! - Нет, я должен сам уйти. Пока в силах. Нести меня будет тяжело, экого борова. Измучаетесь... Мы долго смотрели, как он растворяется во тьме, и потом вслушивались в звуки шагов, потрескивание и плеск, которые можно было еще уловить, если знаешь, что по болоту кто-то идет. Павла Кочнева отправили в медсанбат, оттуда, говорят, в госпиталь, и больше в дивизии его никто не видел. Еще долго мы сидели в боевом охранении под немецкой высотой, изрядно изрытой нашими и немецкими снарядами и минами. Один за другим уходили (некоторых уносили) от нас солдаты, отмеченные то пулей, то осколком. Пятерых пришлось зарыть тут же, на правом фланге траншеи. Вместо них приводили к нам новеньких: ровно один за один. Одного ранят или убьют, и из полка пришлют тоже одного, чтобы у нас не было липших.. Казалось нам, что сидим мы в этой траншее полжизни. Что так оно и должно быть. Ни днем, ни ночью нам нельзя было расслабиться, хоть на минуту забыть об оружии. Патронами были снаряжены все магазины автоматов и ленты пулеметов. Гранаты лежали грудками в подбрустверных нишах. Ели мы только утром и вечером, а спали урывками. И все время ждали.., После Павлика каждую ночь к нам присылали нового подносчика пищи. Но долго ни один не мог выдержать проверки болотом: то заблудится и придет с ужином только к утру, то зачерпнет в ведро с кашей грязной воды, оступившись в воронку, то вернется от нас и откажется: - Расстреляйте, второй раз не пойду! В конце концов нашелся-таки маленький и щупленький Санька, который не испугался болота, а нашел в нем свою дорожку и спокойно, уверенно бегал по ней. Ночи стали темные, холодные. Но он так же тихо и бесшумно, как Павлик, выходил из болота, садился на бревно, переворачивал портянки и входил в траншею спокойный, отдохнувший, уверенный. Только на груди его висел автомат с металлическим прикладом. Пищу приносил аккуратно. - Здорово, славяне, - говорил он, увидев нас. - Ну, все сидите, как мыши, и ждете, когда принесу поесть?! Кота боитесь?! Всем было ясно, что он мужественный и храбрый человек, но никому не нравилось, что он с мышами нас сравнивает, все время подтрунивает. Солдаты вспоминали Павлика - тот был такой деликатный и вежливый - и потому говорили между собой: - Далеко Саньке до нашего Павлика. Тот был орел! - Да, этому немца не задушить... Тщедушный больно. - И автомат повесил на шею. Подумаешь, герой! Я пытался было разубедить их: - Ну скажите, чем Санька хуже Павлика? Мне отвечали: - Этот, пожалуй, на лицо-то поглаже будет. У того уж больно рот был широкий и нос большой, Да ведь с лица воду не пьют! Что нам лицо-то? Зато Санька уж больно горделив. - Этот, видите, товарищ капитан, с автоматом придумал ходить. Подумаешь, подносчик пищи! - Ну и что? А ты пошел бы подносчиком пищи? - Я пулеметчик. Мое дело стрелять. - Ну а пошел бы, если бы приказали? - Да что мне, жизнь надоела, что ли? - Ну вот, ты струсил бы. - Я ведь только, товарищ капитан, о чем говорю. Зачем ему автомат? На спине термос, в руке ведро, в другой - палка. Он только мешает в его деле. Наш Павлик и без автомата того фашиста задушил, голыми руками. Ну а когда по башке ударят, так никакой автомат не поможет. А я полюбил Саньку сразу. Маленький, увертливый, веселый, он, видно, дома, в школе язвительным был мальчишкой и большим озорником. Я же в детстве был мальчиком тихим и потому Саньке завидовал. Но любил его. Как-то солдат-пулеметчик подошел ко мне вечером, когда я, как обычно, ожидал появления подносчика пищи, прислушиваясь и присматриваясь к болоту, Он встал рядом со мной, кивнул в сторону, откуда должен был подойти Санька, и сказал: - А что, товарищ капитан, Санька-то ничего, аккуратный! Не хуже Павлика, - Не хуже, - согласился я. - А я вот думаю: есть же у нас такие люди. А? Я и в этом с ним согласился. МЛАДШИЙ ЛЕЙТЕНАНТ КУЛИКОВ  На высоте 43,3 я командовал стрелковой ротой. Каждое утро, в одно и то же время, из поселка выходили немцы. Сначала они валили густой темной массой. Потом из нее начинали выбегать, одна за другой, еле заметные фигурки и, расползаясь по земле, охватывали высоту цепью. И вот уже эта цепь лезла вверх, настойчиво и деловито. По нашим траншеям, блиндажам и ходам сообщения в это время били артиллерия и минометы. Когда их огонь утихал, мы выползали из укрытий и пулеметами, автоматами и винтовками отбивали атаку противника. В одном из таких боев погиб командир правой роты. Вместо него был назначен младший лейтенант Куликов. Никто из офицеров его не знал, поэтому к появлению нового ротного на высоте был проявлен особый интерес. Ходили слухи, что Куликов, будучи старшиной роты, один отбил атаку немцев, спас положение в критический для соединения момент, за это ему присвоили звание младшего лейтенанта, дали орден Красного Знамени и назначили командиром роты. По крайней мере за несколько дней он стал, пожалуй, самым популярным человеком в дивизии. Как-то в обед Куликов позвонил мне: - Слушай, "Пятый", это Куликов, приходи ко мне, выпьем. И не дожидаясь ответа, сказал безапелляционно: - Пришлю за тобой адъютанта. Мне не понравилось его панибратство. Я как-никак капитан и ротой командую больше года. Кроме того, казалось смешным, что своего связного он называет адъютантом. "Что, он ничего не соображает?" - подумал я. Адъютант полагался командиру, занимающему должность не ниже чем командира полка. Вскоре пришел "адъютант". Молодой широколицый солдат, видимо, веселый и смелый. Он влез в землянку, мотнул головой в сторону выхода и с улыбкой проговорил: - Пойдем, капитан! "Судя по "адъютанту", его командир, должно быть, оригинал", - подумал я, вылезая из землянки. Следом за мной выскочил Анатолий Михеев - мой связной. По его недовольному виду я понял, что он сразу возненавидел этого нахального солдата с плоским, улыбающимся лицом, который так неуважительно отнесся к его командиру. Когда подошли к роте Куликова, начался сильный артиллерийский обстрел. Мы укрылись в полуразрушенном подбрустверном блиндаже. Противник вскоре перенес огонь на вторую траншею. Когда затихло, мы услышали крик: - Нет, ты мне скажи, почему спрятался в землянке? Кто-то пытался ответить, но голоса не слышно было - снова кто-то орал: - Ты мне прекрати болтать! Стреляют?! На войне всегда стреляют. Укрылся, видишь ли. Больно уж жить хотишь! - Мой командир, - с гордостью произнес "адъютант". - Это он командира взвода полощет. Не любит, когда от огня прячутся. Сам не делает этого и другим не дает. - Как же не укрываться? - спросил я. - Да вот так, - объяснил мне "адъютант". - Нашего брата распусти, так все попрячутся. Ротный опять один с пулеметом останется. _ Но надо артподготовку пересидеть в укрытии, - начал объяснять я в свою очередь, - а потом, когда огонь перенесут, выбежать в первую траншею, чтобы отразить нападение противника огнем и гранатой. Зачем под огнем сидеть напрасно? Но "адъютант" не слушал меня. - Ничего, - говорил он убежденно, - он порядок наведет. Он у нас настоящий хозяин. Шутить не любит. Такой не побежит и другим не позволит. Он говорил и в то же самое время прислушивался к голосу своего начальника, все еще доносившемуся до нас. При этом вытягивал шею и был, видно, доволен тем, что слышал. Мы вылезли из блиндажа и вскоре наткнулись на младшего лейтенанта Куликова. Он стоял у входа в землянку, маленький, худой, грязный, в обгорелом полушубке нараспашку, полы его были настолько вытерты, что трудно было определить, имелся там когда-нибудь мех или его не было никогда. Руки у Куликова были обмотаны грязной повязкой темно-бурого цвета. Шея забинтована, отчего он поворачивался всем туловищем. Вид у него был недобрый, а взгляд надменный. Погон на плечах не было. От солдат отличали его только командирская шапка и снаряжение. Младший лейтенант Куликов увидел меня и деловито проговорил: - А-а-а, капитан! Ну пойдем ко мне. Не ожидая ответа, он решительно повернулся и нервно зашагал. Его маленькая фигурка на кривых ногах уверенно и привычно пробиралась между разрушенных стенок траншей и обваленных землянок. Когда мы вошли в его блиндаж, показалось, что это хлев. - Грязно живешь, - заметил я. Куликову это не понравилось, но он сдержанно сказал: - Войны без грязи не бывает. И вообще, ты мне скажи: мы что тут, чистоту пришли наводить или воевать?! Куликов приказал "адъютанту": - Ну-ка, пусть эти придут. Вскоре прибыли и доложили три лейтенанта - молодые и такие же грязные и худые, как их командир, но только выше ростом. Ротный был уж очень мал. Одного из них я уже видел. Это он боязливо проскочил мимо нас, когда мы выходили из блиндажа. Куликов накинулся на них, как только они влезли в землянку и понуро встали перед ним. - Вот что я вам скажу, - начал он с угрозой. - Хлеб жрете даром, а воевать вас нет. Я вас предупреждаю. Во время обстрела не прятаться! Что?! Пока я командир, пощады не ждите. К себе я суров, а к другим беспощаден! Один лейтенант хотел что-то сказать, но Куликов не позволил ему. - Не разговаривать! - крикнул он. - Кто тебя спрашивает? Подумаешь, какой нашелся... Ты себя еще покажи. Я еще на тебя посмотрю... В дверях стоял, привалившись к косяку, "адъютант" и с неприкрытым превосходством смотрел на командиров взводов, которых распекал ротный. - Кто ты такой? - уже спрашивал Куликов другого. - Вот ты, скажи мне, кто ты такой? Лейтенант хотел что-то сказать, но Куликов крикнул: - Молчи! Я сам знаю, что ты дерьмо. Ты не командир, ты сопля! А я, - тут он ткнул себя в грудь указательным пальцем, - я скоро Героем Советского Союза буду. Куликов махнул рукой. "Адъютант" посторонился, чтобы лейтенанты вышли. - Бабы, - с презрением произнес Куликов. - Наделали вот таких лейтенантов! Я спросил его: - Зачем ты их вызвал при мне? Чтобы показать свою власть? Вот, мол, я какой? Куликов что-то хотел возразить, но я не позволил. - Погоди, - сказал я, - ты черт-те что нес, я тебя не перебивал. Теперь ты послушай. Ты почему над людьми издеваешься? Ты почему других за дураков держишь? Ты почему думаешь своей пустой головой, что на тебе одном только все и держится? Куликов, видимо, не ожидал такого от меня. Он вскочил на ноги и, дико вытаращив свои сумасшедшие глаза, сжав кулаки, пододвинулся ко мне в готовности ударить, разорвать, убить. Но у него хватило ума не броситься на меня, хотя в дверях в то же мгновение возник "адъютант". Лицо его не сияло, не улыбалось, а стало отвратительно наглым, злобным. И тут тотчас же рядом с ним в дверях, отодвинув его бедром назад к выходу, вырос Анатолий. Он был крупнее "адъютанта". Куликов обиженно сказал: - Я хотел с тобой выпить, как с другом, как с боевым товарищем, как с равным. А ты смотри какой брезгливый! Да я лучше вылью, чем пить с таким буду. - Вылей, - сказал я, поднимаясь, - не хочу я пить с дерьмом. С такими никогда не пью. Когда выходил, Анатолий пропустил меня и закрыл собой со спины, оказавшись, будто неумышленно, между мной и Куликовым. А "адъютант" прижался к косяку так, чтобы мне можно было пройти свободно, и пахнул на меня горячим потом и еле сдерживаемой злобой, которая чувствовалась во всей его фигуре. Проходя мимо, Анатолий нечаянно двинул его плечом, и тот вылетел в траншею. Я шел не оборачиваясь, чувствуя, что Куликов идет где-то сзади и кипит как самовар. Остановившись, он крикнул мне ни с того ни с сего раздраженно и быстро: - Подумаешь, ваше благородие! Я думал, таких, как ты, еще в гражданскую войну порасстреляли всех. Читал где-то, как их пускали в расход. - Дурак ты, - ответил я спокойно. Куликов собрал воедино и бросил мне вдогонку всю свою обиду и зло, будто его душило то, что он ничего не может сделать со мной такого, чтобы я испугался и взревел от страха. - Да я, я, - в бешенстве кричал он, - Сталин в Кремле, а я в роте. Возьми, выкуси! Вот я и младший лейтенант, а ты капитан. А я плюю на тебя. Да я всю дивизию спас! Трудно было понять, откуда это у него берется. - Насчет Сталина ты больно высоко замахнулся,- сказал я, стараясь показать выдержку и спокойствие.- Жалко мне тебя, Куликов. Говорят, хороший ты человек был. - А что? - спросил он, немного остыв и, казалось, даже опешив. - А то, что доиграешься, вот что, - ответил я. - Сам погибнешь и людей напрасно погубишь. Ну сам-то черт с тобой. А людей - за что? Куликов не сказал ни слова. Потом я услышал, как он крикнул на "адъютанта": - Ну ты, азиатская морда. Чего уши развесил?! Пшел отсюда. Мало ли что мы между собой говорим? Не твое дело. На то мы и командиры. Когда я пришел в свою роту, то совсем успокоился. Меня обрадовало, что первого, кого я здесь увидел, был рослый и веселый солдат. Он ходил взад и вперед по траншее, то и дело поглядывая деловито в сторону немцев. Когда я поравнялся с ним, он остановился, браво поставил винтовку прикладом к ноге и произнес: - Здравия желаю, товарищ капитан! Я ответил и остановился. - В гости ходили, товарищ капитан? - В гости. А что? - спросил я. - Да так, слава идет плохая. Не дай бог такого командира. И по тому, как широко улыбался, мне тоже стало весело. Утром проснулся, но встал не сразу, нежился, испытывая удовольствие, которое шло от печки, только что разожженной Анатолием. Он подкидывал дровишки в печурку и разговаривал с ротным писарем. - А я заметил, - говорил писарь, - вот если мужик такой маленький, как Куликов, так самолюбия у него на пятерых хватит. У нас был такой же - аршин с шапкой. Но гордый, не подступись! - Да разве тут дело в росте? - спрашивал Анатолий. - Не в росте дело. Солдаты из хозвзвода рассказывают, что Куликов хорошим человеком был. Он у них старшиной был. А как власть дали, сразу другим стал. Вот ведь власть-то как человека испортить может... А рост ни при чем. Все - начальство... Я подумал: в чем же начальство виновато? Анатолий пошуровал дрова, они сразу осветили землянку, загоревшись веселее. - Ну, совершил подвиг... Дай ему Героя да поставь командиром пулеметного расчета... Цены человеку не было бы! А то сразу - роту. А в ней, ни больше ни меньше, сто человек... Сам подумай: у кого голова не закружится? Умный у меня был ординарец, недаром он, подвыпив, хвастался иногда передо мной: - Я, товарищ капитан, невысоко сижу, а далеко-о-о гляжу! Как-то рано утром он разбудил меня и сообщил неприятную весть: - Товарищ капитан, Куликова с "адъютантом" убило. - Как убило? - Во время артналета. Все попрятались, а они остались, не пошли в укрытия. Наповал. Прямое попадание. Ничего не нашли от них. - Жалко, - сказал я. - А там рады все до смерти! Слава богу, говорят, отмучились. "Доигрался", - подумал я. А Анатолий вслух произнес: - Выходит, верно вы говорили: доигрался. В траншее солдат спросил меня: - Правда, товарищ капитан, что того младшего лейтенанта, справа, убили? Я подтвердил. - Так вроде и боев не было? - Попал под налет. - Ну и бог с ним. С этаким норовом-то он не только себя, но и нашего брата много еще погубил бы. Слава богу, господь прибрал. - Да ты что, религиозный, что ли? Верующий? - Нет. Просто так говорят обычно. Привычка! Пока мы с ним разговаривали, прибежал сержант и, показывая вправо, крикнул: - Немцы, товарищ капитан! - Где? - На восьмую роту идут. Не успел я подать команду, как солдаты начали выскакивать из землянок и устремились вправо, на выручку роты, которая только что осталась без командира. Правду говорят, что люди рождаются, чтобы помогать друг другу. ТЯЖЕЛЫЙ ЧЕЛОВЕК  Рядовой Степанов слыл в роте самым неисправимым нарушителем дисциплины. Никто из подчиненных не доставлял командирам столько неприятностей, сколько он. Своенравный, вечно недовольный, с глазами холодными и злыми, но всегда в чистом обмундировании и бритый, он был щепетилен в обращении и самолюбив до предела. Мне постоянно кто-нибудь жаловался на него. То он обидел своего командира взвода, то грубо обошелся с товарищами. - Я не знаю, что делать с ним, - докладывал лейтенант Гавриленко. - А что такое? - спросил я. - Приказы не выполняет. Я вызвал к себе Степанова и спросил: - Вы почему приказы командира взвода не выполняете?! - А потому, товарищ капитан, - ответил тот, - что он еще мало каши ел, чтобы людьми командовать и со мной так обращаться. У него еще на губах молоко. Я вдвое его старше. А он мне кричит: "Степанов, иди заступай в наряд!" - Так почему же вы не выполнили его распоряжение?! - снова спросил я. - А потому, товарищ капитан, что в службе должен быть порядок, график, что ли, по крайней мере. А наш лейтенант Гавриленко посылает того, кто ему на глаза попадет. Организатор, называется. Я промолчал: конечно, должен быть график. А Степанов продолжал и опять столь же логично: - А потом, товарищ капитан, почему он мне "ты" говорит. Что я ему, мальчик или быдло какое?! Вот вы, например, обращаетесь ко мне по уставу. Я ему говорю: "Ты что на меня орешь?" Так ведь обижается. "Как ты, - говорит, - ко мне обращаешься?! Ты что, - говорит, - уставов не знаешь?!" Выходит, ему хамить можно, а мне нельзя? Пришлось с лейтенантом Гавриленко поговорить. Убедить его, однако, не удалось. - Вы посмотрите, товарищ капитан, - сказал он мне напоследок, - вы только посмотрите, какой у него взгляд: ехидный и злой, и вечно он чем-то недоволен. И то ему не так, и это не эдак. Вот вы его оправдываете, а он, уверен, только на передок придем, к немцам убежит. Могу поспорить. - Ну вы уж загнули, - не согласился я с лейтенантом, - он, конечно, тяжелый человек, ко чтобы уж к немцам уйти... Мы в это время формировались в резерве фронта, пополнялись личным составом, притирались друг к другу, а последнее время по-настоящему боевой подготовкой занялись. Как только начались занятия на местности, так лейтенант Гавриленко пришел ко мне в первый же день с категорической просьбой: - Заберите от меня Степанова, товарищ капитан! - Чем он опять не угодил? - спросил я. - Авторитет мой подрывает. - Чем же? - Откровенно скажу. Солдаты знают, что я в боях не участвовал. Потому ко мне присматриваются. Вам хорошо! Вы уже были... А я еще нет. - Ну и что? - Я взводу приказываю атаковать, а Степанов говорит: "Лучше по кустарнику незаметно подойти поближе, сосредоточиться и оттуда ударить!" Сказал бы мне одному, а то всем. Значит, обсуждает мое приказание и не идет в атаку. Солдаты на него смотрят и тоже лежат. - Так, может быть, и правда, лучше, сблизиться с противником незаметно, а потом уже атаковать? Но лейтенант Гавриленко был уверен в своей правоте и возразил мне: - Товарищ капитан, до чего мы так с вами докатимся? Вы прикажете наступать, а я буду доказывать, что лучше отойти. Понравится вам? Кроме того, кому виднее, начальнику или подчиненному? - Хорошо, я со Степановым поговорю, - пообещал я. - А вы все-таки переломите себя. На пользу пойдет. Прислушивайтесь к нему, советуйтесь. Не только с ним, ко и с другими, кто постарше вас, да и в боях уже был. - Ну-у-у, - протянул лейтенант Гавриленко, - выходит, собрания будем проводить, как в колхозе? Когда пахать, когда сеять, голосовать будем?! Нет! В армии командир приказывает, а солдат должен выполнить. А? И в глазах его я увидел торжество победителя. Ему казалось, что он лучше меня знает уставы и порядок, а я, его ротный командир, позабыл все это. Повыветрилось на переднем крае! Хоть мне и не понравился разговор, я вызвал к себе Степанова. Он вошел в избу, наклонив голову, чтобы не удариться о дверной косяк, поглядел на меня исподлобья и, мне показалось, виновато. Потом спросил: - Вызывали, товарищ капитан? - Приходится, - ответил я и предложил сесть. Думал, вы умный человек. Командир взвода у вас хороший, грамотный, училище отлично закончил. Но молодой, неопытный, необстрелянный. А вы старше, в боях были. - Разве я кому-то говорил, что лейтенант плохой? - Ну вот. Так помогите ему. Не подрывайте его авторитета, подскажите что надо. Но делайте это деликатнее. - Понятно, - сказал Степанов, и в этом слове было не только согласие со мной. В том, как он произнес его, я уловил иронию, обиду и несогласие. - Понятно-то понятно, товарищ капитан, - вдруг начал Степанов говорить раздраженно. - А вот такой вопрос. Разве можно доверить лейтенанту Гавриленко взвод? Тридцать человек. Я пока не доверил бы. Вот Тупиков - это командир, хоть и офицерского звания не имеет. Я не люблю старшего сержанта, но ведь на него можно положиться. Он не подведет. А этот, Гавриленко, в первом же бою хорошо если только сам погибнет, а то и весь взвод угробит. - Ничего, - сказал я уверенно. - Два-три боя проведет и научится. Не хуже Туликова будет. - Понятно, - сказал Степанов. - Что вам понятно? - спросил я его. - Понятно, почему мы столько народу положили. - Почему? - спросил я его, это начинало меня раздражать. - Ну-ка, расскажите. - Да вот если такие над нами поставлены, разве мы будем воевать хорошо?! Ему вначале отделением бы покомандовать. Признаюсь, это меня обидело: я ведь тоже был значительно моложе Степанова. Но он спохватился сразу: - Я вас не имею в виду. Хотя и тех, кто постарше вас будут, повыше, я тоже почистил бы. - Ну кого, например? - Да вот того майора, например, который меня в штрафную роту отправил. - За что? - Да ни за что... - Не может быть, чтобы ни за что. - Так что было-то. Началось с того, что свидетелем трусости оказался. Бегу я по траншее. Немецкую контратаку отбивали. А он, гад, в лисьей норе, забился в самый угол. Думал, убит. Тронул его, живой. Дрожит. Я его спрашиваю: "Что, майор, испугался?!" А он аж синий со страху, ничего не сказал. Вытащил его оттуда, автомат в руки сунул. "Приходи, - говорю, - сюда чаще, привыкнешь!" Потом, когда бои кончились, мы приспособили захваченный немецкий "телефункен" передачи слушать. А он узнал и пропаганду мне приписал. Никак я не мог оправдаться. Вот подлец какой, а ведь майор! Две шпалы носил... Разговор со Степановым так и не получился. Еще беседовали с ним не однажды. И всегда его позиция была сильной. В его словах я чувствовал не только убежденность, но и правду. Потому свое мнение навязать ему не удавалось: я видел, что он расшатывает что-то устоявшееся и привычное в нас, но нельзя было не согласиться также, что это "что-то" и мешает нам. Вскоре Степанов вступил в конфликт с Тупиковым. На тактических дивизионных учениях мы совершали длительный и трудный марш. Командир отделения сунул в руки Степанова вещмешок и сказал: - На-ка, понеси... Сержант недавно прибыл в роту и крутого нрава Степанова не знал, поэтому распорядился так легко и привычно. Степанов швырнул вещмешок в сторону. Сержант прикрикнул, не ожидая, что сопротивление солдата будет стойким: - Отставить, Степанов! А ну-ка возьми! Я приказываю! Степанов со злостью ответил: - Пошел ты со своим мешком! И отбросил его ногой еще дальше. Тогда сержант подошел не спеша к нему и схватил за грудь. Степанов откинул его от себя так, что сержант не удержался на ногах, упал на спину и ударился головой о землю. Старший сержант Тупиков, старшина роты, на глазах которого разыгралась эта схватка, сказал: - Ну погоди, Степанов, я тебя проучу! - Проучи-проучи... Много вас таких учителей было у меня! Сержант, сконфузившись, поднял вещмешок, накинул на плечи лямки и отошел в сторону. Но Тупиков долго смотрел в упор на Степанова и не думал проходить мимо такого безобразия. Он был кадровым сержантом. До войны прослужил: два года, службу знал твердо и командирскими качествами обладал в полной мере. Случай проучить Степанова подвернулся вскоре. Рота после учений вышла на тактические занятия. Была поставлена задача: на высоте, около деревни, вырыть две траншеи полного профиля на роту, связать их ходами сообщения и замаскировать выброшенную землю. Каждому солдату был выделен участок работы и дневная норма. Все стали окапываться. Степанов вы полнил задачу раньше всех, сел да так и сидел неподвижно, пока к нему не подошел старшина, - А ты почему сидишь? - Я свою норму выполнил. - А другим, товарищам по оружию, помочь не желаешь? - Вот это я уж делать не обязан... Они лясы точат, а я за них работай? Помогай дармоедам? Вкалывай во всю силу? - И в бою так же будешь? - Как так? - А вот так - лишь бы меня не трогали, а остальные меня не интересуют - В бою мы еще посмотрим, кто как будет... Как бы мне тебя учить не пришлось. Больно вы здесь храбрые! - Была бы моя воля, Степанов, я бы тебя давно в штрафную загнал. Степанов насмешливо посмотрел на Туликова и сказал грубо: - Не пугай. Там тоже люди, не хуже тебя. - Не хуже, говоришь? - Такие же, как везде. Есть хорошие, есть и плохие. - Посмотрим, как ты запляшешь, когда опять туда пойдешь. - Ну и пойду. Не бойся, на колени не встану. Старшина Тупиков выпрямился во весь свой огромный рост и, заканчивая разговор, отчеканил: - Я не люблю, когда подчиненные не выполняют приказания начальников. Запомни это. Я подошел к ним совсем близко и, внимательно разглядывая каждого, подумал: "Нашла коса на камень". Тупиков спросил меня: - Разрешите, я поговорю с ним, товарищ капитан, с глазу на глаз? Я не возражал. Тупиков и Степанов пошли рядом. Со скрипом открыли пустой, брошенный хозяевами амбар и вместе вошли. Дверь, закрываясь, тоже скрипнула. - И что это за человек такой? - спросил меня солдат, смахивая рукавом гимнастерки пот с раскрасневшегося лица. - Ни друга у него, ни приятеля... Вот, товарищ капитан, дома у меня, кажись, кроме бабы, ни одного друга не было. Да и с ней какой разговор? Не с кем было слова перемолвить. Все работа, да работа, да трудности, да нехватки. А здесь... - А что здесь? Друзей больше, чем дома? - спросил я. - Так ведь не сравнишь! Здесь что ни солдат, то друг да приятель. Вот ведь, думаю, кончится война, по домам разъедемся, и каждый в своей халупе закроется, поди. Вот опять тоскливо-то будет... Да если бы не воевать, а вот так бы работать, не ушел бы я из роты никогда, до чего весело. А у этого черного - ни друга, ни приятеля. - Обидели его здорово ни за что, - объяснил я, - забыть не может. - Э, товарищ капитан, кого из нас не обижали? Солдат посмотрел на меня, торопливо подтянул ремень, поправил пилотку и спросил: - Разрешите идти. И ушел, веселый, даже валявшуюся лопатку на ходу подобрал с земли и воткнул так, чтобы заметили и не потеряли. О чем старшина Тупиков и бывший штрафник Степанов говорили в амбаре и что они там делали, можно было только догадываться. Вышли они один за другим. Сначала - Степанов, за ним - Тупиков. Оба шатались, как пьяные на ветру. Подойдя к изгороди, навалившись, долго стояли рядом, отдыхали и приходили в себя. Потом разошлись по сторонам. Степанов хромал и, согнувшись, держался за живот. Тупиков держал у носа грязную тряпку и смотрел одним глазом: другой заплыл. Вечером я вызвал к себе Туликова и спросил; - Что произошло? - Да так, товарищ капитан, - весело ответил он. - Поговорили. Выяснили отношения. Думаю, пойдет на пользу. Неплохой человек оказался. Я не стал интересоваться подробностями, а вызвал Степанова. С трудом перешагнув порог, с ходу, не доложив о прибытии, как товарищ товарищу, Степанов сказал: - Ну сила, товарищ капитан... Не дай бог под его кулак попадать! Врагу не пожелаешь. Я думал, что он только языком молоть умеет. - Значит, хорошо поговорили, убедительно? - А что, заслужил - получи. Я так понимаю. - Ну раз поняли друг друга, значит, и нам не стоит говорить?" - заключил я. Но Степанов спросил: - Можно я, товарищ капитан, с вами посижу? Я подвинулся на скамье, посадил его рядом. - Вот, товарищ капитан, - начал он разговор. - О чем я хотел поговорить с вами. Мы до войны, сколько я помню, привыкли все выполнять, что на верху на самом скажут. Что ни велят, все выполним. Я председателем колхоза был. Скажут - посеем, скажут - уберем, и все в сроки, которые нам укажут, хотя это иногда и во вред шло. А потом сколько нужно, столько государству сдадим. Себе ничего не оставим, а в город свезем. Мы так привыкли. Когда война началась, так же и воевать стали. Все давай и давай. Нечего нас баловать, все выдержим, все вынесем. Нет чтобы подумать, да похитрее, да поумнее, чтобы немца обмануть, а все вперед и вперед, все в лоб да в лоб. Разве так-то мы победим когда-нибудь? Ведь сколько же нашего брата погибает, когда все давай да давай! - Надо. Что делать? - спросил я его. - А кому надо-то? - спросил Степанов. - Это ведь только немцу на пользу. Может, я не понимаю эту нашу военную стратегию? Но, кажется, мы совсем не то делаем. Он нас клиньями, а мы через всю Россию траншею роем, как веревку протягиваем. А когда же мы клиньями будем бить, окруженья организовывать?.. Эту беседу со Степановым я вспомнил через год, когда и у нас на фронте маневренная война пошла. А в тот раз я сказал ему: - Умный вы человек. Но поймите: и мы научимся. Жизнь заставит. Все в свои нормы войдет. - Спасибо,- сказал он. - Мне как-то легче стало! Выговорился. Потому, видно... Последние дни мы чувствовали, что скоро нас бросят в бой. В роты доставили боевые гранаты. Комбат приказал всех солдат пропустить через метание гранат по цели. Услышав об этом, Гавриленко предложил мне: - Может, мы Степанову дадим другое задание? Еще подорвет кого-нибудь! Я не согласился. - Подорвать он может и на переднем крае, - сказал я. Мы с Тупиковым стояли на огневом рубеже, подстраховывали. Большинство солдат работали хорошо. После взрыва гранаты Тупиков искал чеку, которую метавший гранату бросал на землю, и укладывал ее, чтобы потом доказать начальнику боепитанья, что граната подорвана. Были и курьезы. Один солдат бросил гранату, не выдернув чеки. Граната, естественно, не взорвалась. Тупиков ходил с ним, чтобы найти ее и упражнение повторить. Другой, будто скованный, выдернув чеку, долго держал гранату в руке, боясь бросить ее, и только после неоднократной команды "Бросай!", будто опомнившись, метнул ее так, что она упала на бруствер и, чудом скатившись на противоположную сторону, взорвалась в десятке метров от нас. К счастью, никого не задело. Настал черед Степанова. Он спокойно подошел, взял гранату, выдернул чеку и положил ее в левый карман шинели, но гранату не бросил, а зачем-то полез снова в карман. - Бросай! - скомандовал я. - Обождите, товарищ капитан, - тихо сказал он, зачем-то вынул из кармана чеку, которую только что туда положил. - Бросай! - крикнул Тупиков. - Ты что орешь?! - обернулся к нему Степанов. Он переложил гранату в левую руку, а правой положил чеку в правый карман. Потом снова взял гранату в правую руку, посмотрел на цель, широко размахнулся и с силой бросил. Я подал команду: - Ложись! Мы с Тупиковым укрылись в траншее. А Степанов дождался, когда произойдет взрыв, и только после этого пригнулся. - Готово! - сказал он. Цель была поражена. - А зачем вы перекладывали гранату? - спросил я. Он ответил хмуро: - Положил я чеку в карман, а он, оказывается, худой. - Ну и что? - Так ведь Тупиков съест, если чеку потеряешь. Мы смеялись, а Степанов только усмехнулся. "Ну и ну!" - подумал я. Солдаты обсуждали поведение Степанова. - Ты посмотри, что за человек. Хоть бы слово кому сказал. Если ответит, так будто в долг деньги дает. И все поперек старается. Будто из железа сделан, - удивлялся один. - Говорят, у него всю семью дома расстреляли каратели, - объяснил другой. - А наши его - в штрафную роту. За что, не знаю, врать не буду. Но что он к начальству озверел, так это, однако, факт. - Слышал я, - сказал молодой солдатик, - в дивизии рассказывали. Там-то, верно, знают. Убил он кого-то, кто-то обидел, он и убил. Когда из штрафной роты пришел в дивизию после госпиталя, так просился в разведку. Не взяли. Начальство боялось, что к немцам уйдет. Так он в полковую разведку все-таки упросился. Но скоро оттуда откомандировали. Не мог ни одного немца живого притащить. Пока несет - задушит. "Не могу, - говорит, - на них на живых смотреть". Какая ненависть у человека... Я сам видел. Принес одного, связанного, на горбу пер. Принес и бросил, будто бревно какое. Смотрим, а пленный-то уже весь синий, и глаза вылезли. И вот что непонятно. Немцев хвалит: и траншеи у них глубже и чище, и огонь организовать умеют. А я его спрашиваю: "Вот так, грудью на амбразуру, они умеют, как мы, к примеру?!" Смеется ехидно. И что говорит? Да говорит: "Глупое дело не хитрое". Вот и пойми его... На следующий день рота была поднята по тревоге и марш-броском выдвинулась на передний край, чтобы участвовать в отражении атак противника. Начались бои. Степанов, по-прежнему мрачный и нелюдимый, отличался выдержкой и стойкостью, хотя вперед никогда не вырывался. Он не был среди тех, кто первым взбирается на высоту, кто ведет за собой других, но и среди тех, кто не выдерживал натиска немцев и первым начинал отступление, его тоже никто не видел. Его ни разу не ранило - казалось, пули и осколки обходят его, как заколдованного. За это время некоторые уже по два-три раза побывали в госпитале, а его ничего не задевало. Солдаты иногда даже говорили о нем: - Хороших людей убивает, а его будто пули обходят. Но были и такие, кто говорил о нем по-доброму. Однажды слышал, как маленький, тощий и, видимо, очень нервный солдатик говорил о Степанове: - Меня ранило тут позавчера. Испугался, конечно, здорово. Подумал: "Конец". А кругом нет никого, помощи некому оказать. Лежу и кричу: "Санитары, санитары!" А он, черный-то, подползает ко мне и спрашивает: "Ты чего орешь?" - "Ранен, - говорю, - санитаров прошу". Он вытаскивает пакет индивидуальный, разрывает его зубами и давай мне руку бинтовать. Забинтовал он хорошо, надо сказать, как санитар, не хуже, а потом посмотрел на меня своими желтыми глазами и говорит: "Вставай, - говорит, - симулянт, не притворяйся!" - и к самому носу моему кулак поднес. И в самом деле, поднялся я, живой, и пополз за ним. А он обернулся и шипит на меня: "Винтовку-то почему бросил? Дерьмо ты", - говорит. Сползал я за винтовкой. Ну и что? Сейчас думаю: "Если мы все такие были бы, как он, разве плохо было бы? А?" Точку в жизни Степанова поставил дикий случай. Иначе не назовешь. Однажды наш батальон прорвал передний край противника, а немцев в глубине не оказалось. Видимо, они не могли уже по-прежнему плотно удерживать оборону по всему фронту. Мы прошли километров двадцать и не встретили сопротивления, не видели ни одного человека. Стрельба слышалась все время где-то далеко: то спереди, то слева, то справа. Было так тихо и спокойно, а местность просматривалась на такую глубину, что комбат свернул батальон в походную колонну, и пошли мы форсированным маршем, выставив впереди и по сторонам разведывательные дозоры. Шли по четыре в ряд. В колонне было человек триста, не менее. Конечно, устали. Солдаты валились с ног. И комбат разрешил большой привал. Дозоры остановились, колонна втянулась в лощину, и люди запрудили ее, как вода в половодье овраги заполняет. Комбат приказал снять вещевые мешки, составить оружие в козлы. Моя рота оказалась в центре всей этой массы людей и была сжата со всех сторон. Солдаты начали искать друг друга, но комбат крикнул: "Прекратить шум!", и все затихли. В это-то время случилось то, чего никто не ожидал. Когда винтовки были составлены в козлы Степанов, снимая с себя вещмешок и запутавшись в снаряжении, с остервенением дернул рукой за лямку, нечаянно вырвал из ручной гранаты Ф-1 кольцо предохранительной чеки. Граната, висевшая у него на поясном ремне, упала под ноги, а спусковой рычаг запала отскочил в сторону. Степанов понял, что через 3-4 секунды граната взорвется. Предотвратить взрыв было невозможно. Солдаты, копошившиеся рядом, видели, как покатилась граната, упали и ждали. Сотни осколков разлетятся со страшной силой далеко вокруг. Будут убитые и раненые. И только чудо может спасти тех, кто близко. Надо сказать, что Ф-1 из всех ручных гранат - самая мощная. Немецкие гранаты с деревянной ручкой, падавшие в наши траншеи, мы нередко успевали выбрасывать - только не бойся, и они рвались где-то далеко, никому из нас не причиняя вреда. От нашей РГД можно было заслониться вещмешком. От "Лимонки", как звали Ф-1, спасения не было. Поэтому ее бросали всегда из укрытия. За считанные секунды Степанов мог бы ударом ноги отшвырнуть гранату от себя, к своим товарищам, и она не задела бы его, упади он сразу после этого на землю. Я тоже приник к земле и думал: "Вот сейчас он отбросит гранату, и все. Кого-то приговорит к смерти"... Но Степанов только выругался, и тут же земля содрогнулась от сильного глухого взрыва. После того как земля успокоилась, а взрыв затих, я глянул вокруг, в первый момент не сообразив ничего, тряхнул оглохшей головой и понял: Степанов лег на гранату и принял на себя ее взрыв. Солдаты вырыли яму, захоронили все, что осталось от Степанова, и обложили могилу дерном. И надо же было, чтобы в это время громыхнула гроза и хлынул короткий ливень. Будто само небо пожалело несчастного человека. Через каких-то полчаса батальон вытянулся из проклятой лощины. Я шел и прислушивался к разговорам. Один солдат рассказывал, что он на привале только присел и сразу уснул, а проснулся, когда взрыв уже произошел. - И как это так случилось, не пойму, - говорил он - Лежу я и слышу, что кто-то идет. Идет и идет ко мне, это мне во сне-то кажется. А это Степанов ружье на меня наставил. "Вперед!" - говорит. И вот выстрелит. А я жду, когда он выстрелит, и думаю: "За что?" И тут я от грохота-то и проснулся. Солдаты шли и обсуждали событие, и еще долго смерть Степанова где-то витала рядом с батальоном, часто еще люди вспоминали о ней и удивлялись, почему в ту минуту, когда смерть подошла к нему, он не отшвырнул ее к другим, а принял сам, без колебаний, безропотно и спокойно, как и должно быть. И потом, далеко отойдя от места, где это случилось, мы жалели, что никак не отметили эту могилу - ни звездочкой, ни крестом, не оставили надписи, и никто уже никогда не сумеет разгадать тайну этой смерти. Люди на фронте по-разному погибали. СМЕРТЬ ДРУГА  Днем мне позвонил командир батальона. Телефонист, сидевший в углу землянки с трубкой, привязанной к голове, снял трубку, подал ее и произнес: - "Третий", товарищ капитан. - Слушай, "Пятый", - сказал комбат, - к тебе приедет Шаяхметов. Передай ему хозяйство. Карандаши, огурцы, семечки... Все по порядку. И иди в хозяйство Захарова. Отдохни недельку. Можешь забрать с собой ординарца. Петренко разрешил. Там найди Лазарева Колю. Он вернулся из госпиталя. Передай ему привет. Валяй. Голос умолк. Конечно, я обрадовался неожиданной перспективе. Я сдам роту, возьму с собой ординарца и уйду в резерв офицеров полка, чтобы подучиться и - это главное - отдохнуть. Оказывается, Коля Лазарев, мой старый и верный друг, возвратился из госпиталя. Надо сказать, я тосковал по нему. Шутка ли, больше года рядом командовали ротами. Не успел ординарец уложить пожитки, как явился старший лейтенант Шаяхметов, маленький, широкоплечий, молодой. - Вы получили приказание, товарищ капитан? - спросил он официально. Я подтвердил и вызвал писаря. Тот долго и бестолково излагал, сколько в строю, сколько в расходе солдат и сержантов. Но мы так ничего и не поняли. Я предложил подсчитать по пальцам - так мало было народу. Я называл фамилии, писарь записывал. - В первом взводе: Аббакумов, Егоров, Долин, Кузьмин. Постой, Кузьмин в госпитале. Лапин, Мушкетов, Нолинский. Нет, Нолинский ранен вчера. Вскоре списки были готовы. Пришли командиры взводов. Они с завистью смотрели на меня и уныло отвечали на вопросы. Я понимал их: они тоже устали. Только Шаяхметов бодро расспрашивал их о разных пустяках, которые вызывали у него интерес, а нам уже давно надоели. Мы с Шаяхметовым зашли к солдатам - они помещались в трех землянках. Я представил нового командира. Узнав, что я уезжаю отдыхать, солдаты встретили это сообщение весело. Я думал, что они будут завидовать и обижаться. Казалось, мне будет неловко. Я уходил отдыхать, а они оставались на переднем крае. Может быть, завтра кого-то из них недосчитаются. Но они наперебой предлагали мне: - Товарищ капитан, ни о чем не заботьтесь. У нас будет все в порядке. - Говорят, там танцы бывают? - Может, девочку какую?! - Конечно, товарищ капитан. Говорят, их в медсанбате да в роте связи - на выбор. - Не теряйтесь, товарищ капитан. До леса, где размещался офицерский резерв дивизии, было семь километров. Мы ехали и смотрели по сторонам. Вот выглядывает из болота затопленный танк, виднеется только занесенная снегом, будто шапкой закрытая, башня, не вся, а как большая опрокинутая вверх дном тарелка. Яма из-под крупного реактивного снаряда, заполненная водой. Что-то возвышается правильной четырехугольной формы, видно, затонувшая полуторка. Это из тех, что шли с нами зимой к высоте. Кругом - чистое болото, деревьев мало. Одни черные костыли: все, что осталось от рощиц. Еще не начинало темнеть, когда мы с ординарцем подошли к рубленым деревянным домикам, разбросанным там и сям в редком редколесье. Из труб столбами валил дым. - Смотрите, товарищ капитан, никакой маскировки, - удивился ординарец. - Живут же люди! Как в мирное время... Домик, в котором жил капитан Лазарев, мы нашли с трудом: он был до половины засыпан снегом. Войдя в сени, тщательно отряхнули валенки от снега - топали, точно лошади. Когда я открыл дверь и вошел, Лазарев - я это сразу узнал - сильно схватил меня сзади за голову, зажал больно уши и наложил пальцы на глаза так, что посыпались искры. Руки были теплые, широкие, сильные и знакомые. Я с трудом развел руки, стиснувшие мою голову, и обернулся. Коля Лазарев стоял с широченной улыбкой. Мы сжали друг друга в объятия до боли, до треска в костях. Хозяин раздел меня, усадил. Я облокотился на стол, тот зашатался и заскрипел. Подумалось: вот-вот пойдет в сторону и развалится. Лазарев положил на крышку широкую ладонь, отчего стол опять заходил как живой, и хвастливо сказал: - Сам соорудил. Вот, своими собственными. Поглядел на свое изделие, погладил и сказал: - Когда хочешь, то все можно сделать. Только захотеть! Я изобразил удивление, одобрение и сказал откровенно: - Мне такого не сделать бы. - Я тоже дома ничего не умел: не знал, как гвоздь забить. А вот сработал же. Одним топором. Самому интересно посмотреть... Разговаривая со мной, Лазарев ловко открыл консервную банку ножом, который изготовил ему, видимо, какой-то умелец из солдат. Из-под подушки достал немецкую фляжку и, чтобы удостовериться, тяжело булькнул ею. - Знаешь, - говорил он, продолжая собирать на стол, - вот за этим проклятым зельем ходил в поселок. Помнишь, Замковой заместителем у Постовалова был, в двенадцатом полку? Забыл, что ли? Ну, вспомни. Большим начальником стал. Его только что вывели с передка со всем хозяйством. Адъютант не пускает. Говорю ему, скажи, что Лазарев. Не забыл, оказывается, принял. Приезжает, говорю, Перелазов, встретить бы надо по-человечески. Ничего не сделаешь: обычай такой. Он и тебя вспомнил. Вызвал какого-то из АХЧ. "Налейте, - распорядился, - товарищу Лазареву". Ну ладно, думаю, люди мы не гордые, можем постоять. Пусть будет "товарищ Лазарев", только бы водки дал. А когда уходил от него, то он встал, даже обнял меня и говорит: "Эх, хорошее было время, героическое, и люди были хорошие". А видно, что зазнался и возгордился. Чувствуется, к большой власти привык. Тут Лазарев в рот палец взял и начал кровь отсасывать. - Ты что? - испугался я. - Да понимаешь, нож как-то соскочил с бортика, да по пальцу. Как бритва, нож-то. И тут Лазарев крикнул ординарцу: - Слушай, Заяц, ты опять ножи точил? Ординарец выскочил из какого-то закутка, увидел меня, обрадовался: - Здравия желаю, товарищ капитан! - Опять, говорю, ножи точил? - закричал на него Лазарев. - А что, товарищ капитан, - ответил он весело, - какой же это нож, если тупой?! - Ну ладно, иди, да сообрази нам чего-нибудь закусить. - Так что вы, товарищ капитан, меня не разбудили, я бы вам давно все сделал. Оказывается, это тот самый Заяц, который у нашего комбата, у Ивана Васильевича Логунова, ординарцем был. А когда комбата ранили и в госпиталь положили, он к Лазареву перешел. - Ну как, Заяц, живешь? - спросил я. - Очень хорошо, - ответил ординарец. - Вы же капитана-то Лазарева знаете, какой он человек, С ним можно хоть на край света! Мы с Лазаревым выпили, опять вспомнили Замкового. Конечно, добром вспоминали, хвалили, поскольку его водку пили. Вспомнили и что-то такое, о чем подполковник наверняка забыть хотел. - А ведь знаешь, - говорил Лазарев, - тогда, под Сутоками, не окажись меня рядом, не было бы Замкового. Я выскочил на просеку и вижу: солдаты, как бараны, бегут, винтовки побросали, а Замковой дует впереди и кричит: "Окруженье! Окруженье!" Мы с Малышевым - помнишь, командир взвода связи был у Тагушева? - положили их в снег и сами залегли. Смотрим, три немца вышли из-за поворота и давай из автоматов с брюха строчить. Ну, мы их всех и уложили. Кончилась перестрелка. Замковой мне сказал: "Ну спасибо, выручил". Видно, стыдно ему было. Представляешь, когда я сегодня к Замковому вошел, он, показалось мне, как-то неловко себя почувствовал. Испугался, что ли? Неприятно, видимо, до сих пор. Я же свидетель. Как он в суде называется? - Свидетель обвинения, - подсказал я. - Ну вот видишь, обвинения. Конечно, разве приятно ему видеть меня сейчас? Не знаю, пьет ли сейчас. Раньше-то, помнишь, упивался. От страха, что ли? Сейчас много пить побоится - начальство рядом. Узнают, продвижения не дадут. Мы просидели с Лазаревым до полуночи. Я больше слушал, он говорил много, но не о себе. - Вот мы вспомнили Замкового, вояка-то никуда, а продвинулся. А мне в голову другой эпизод лезет, помнишь, из Коровитчина нас немцы выбивали? Ты бегаешь по траншее и кричишь: "Ребята, нам только сейчас отбить, а там подкрепление подойдет!" Я думаю: "Подкрепление? Где оно?" Смотрю, а у тебя правая рука в фуражке. "Что, - спрашиваю, - руку-то в фуражке держишь?" - "Да так, - говоришь мне, - царапнуло! Не до того сейчас!" А потом, когда ночью ушли, начали тебе руку перевязывать в медпункте, а там, смотрю, от большого пальца ничего не осталось, а указательный будто кто вдоль разрезал. Другой на твоем месте, возьми того же Замкового, месяц в госпитале проволынил бы. - Ну скажешь тоже, - возразил я ему. Он забрал мою правую руку в свою ладонь и рассматривал исковерканные пальцы - большой и указательный, а мне стыдно стало оттого, что другой человек рассматривает мое уродство. Видно было, что Лазарев истосковался по своим. Потому и говорил, говорил о людях, о том, как мы вели себя в боях, кто трусил, а кто нет, кто рвался вперед, а кто отсиживался в укрытиях. Потом вдруг ни с того ни с сего переметнулся на другой предмет разговора, совсем в другую сторону увел. - Знаешь, мне один в госпитале объяснял: "Это, - говорит, - хорошо, что тебя ранило. Когда долго не ранит, то сразу убивает, наповал". Выходит, я свою очередь отбыл? - Значит, - обрадовался я, - сейчас можно спокойно жить? - А еще этот товарищ говорил: "Хорошо, что бабой не обзавелся, да ребят не наделал". И знаешь, как рассуждал: "Вот, - говорит, - у меня их трое, дак ведь, однако, все время перед глазами стоят, забыть не могу. Вот я их, - говорит, - на свет произвести-то произвел, а вдруг меня убьют, куда они без меня-то?" Я почувствовал хмель, какую-то необъяснимую тоску и любовь к Лазареву, давнему другу, но высказать это ему прямо в глаза не сумел. - А где мы тебя тогда потеряли? - вдруг вспомнил я. - Все будто шли рядом. Посмотрю, ты на виду, и мне будто весело. - В овраге. Мне бы, дураку, - объяснил Лазарев, - обойти его, а я туда, думаю, скорее на высоту взлезу. А когда увидел, что кругом котелки да противогазы валяются в этом овражке, так и понял, что влип. Тут он меня сбоку из пулемета и саданул. Лазарев заметил, что я устал, придвинулся ко мне, потрепал волосы и толкнул на подушку: - Спи, завтра рано вставать. Мы здесь от подъема до отбоя занимаемся командирской учебой. Говорят, уже идет пополнение. Скоро получим людей и в бой. Истосковался я по людям и по делу. Ну что делаем? Сам посуди: мне это уже сто раз надоело. Кому-то, кто еще не пахал, тому надо. А нам-то зачем?! Он еще что-то говорил, но я незаметно уснул, уяснив твердо, что завтра мне заниматься необязательно. Проснулся, услышав, как кто-то бил в рельс, подвешенный у домика. В несколько голосов дежурные кричали громко и весело: - Подъем! Я собрался подниматься, но подошел Лазарев и сказал: - Спи. Провизия на окне. Скажи, чтобы ординарец печку истопил - замерзнешь днем. Будь здоров. В обед прибегу. Я снова уснул. Проснулся оттого, что в комнате стало тепло. Ординарец сидел у печки, смотрел в огонь и словно колдовал на угольях. Заметив, что я проснулся, обернулся. - Товарищ капитан, сон страшный приснился. Будто старшего лейтенанта Ишмурзина убило. - Чепуха все это! - Да, конечно, чепуха. К перемене погоды, видно. Но все-таки неприятно. Ординарец приготовил завтрак, не спеша поели. Я оделся и вышел - нужно было представиться начальнику резерва. Когда я шел по тропинке, пробитой в снегу в сторону штаба, мимо пробежал офицер. Я еще толком не рассмотрел его, а крикнул: - Тагушев! Тот даже на мгновение не остановился и, будто не узнав меня, ничего не ответил. Стало обидно. - Постой! - крикнул я. - Ты что, своих не узнаешь? - Погоди! - отмахнулся он: дескать, не до тебя. - Да постой минутку! Столько не виделись! Но Тагушев, тот самый, с которым мы в траншеях не один пуд соли съели, убежал. И тут я заметил, что к сараю, к которому вела просека, бежали озабоченные люди. Я тоже кинулся туда, больше из любопытства, от нечего делать. Я был убежден, что здесь, в глубоком тылу, в восьми километрах от переднего края, ничего плохого не может произойти. Оно должно быть лишь там, откуда я только что прибыл, то есть на передке, где ежедневно, ежечасно, ежеминутно кто-то погибает, где кругом палят и места целого найти невозможно. Дверь в сарай была открыта. Еще с улицы увидел: внутри у входа и вдоль стен стояли офицеры с обнаженными головами, как в церкви. Я невольно снял шапку. Подошел к толпе. Все молчали, поэтому спрашивать было неудобно. Осторожно, чтобы никого не толкнуть, я тихо пробрался вперед и заметил, что в правом переднем углу стояли старшие офицеры и врачи. На табуретках, составленных двумя рядами, кто-то лежал. Многие плакали. Это показалось мне странным и непривычным. Ветхая крыша, казалось, провисла над пустой серединой сарая, сырой и холодный воздух знобил. - Кто это? - тихо спросил я соседа. - Лазарев, из шестнадцатого, - ответил он шепотом. Преодолев стеснительность и неудобство, я уже сделал несколько шагов к Лазареву, когда увидел, что у изголовья стоит комдив. Я взглядом робко попросил разрешения подойти, и комдив кивнул мне. Он лежал, вытянувшись во весь рост, бледный и спокойный, будто живой. Отсюда мне было слышно, как комдив отдает распоряжения штабному офицеру: - Значит, так, родителям - извещение. Погиб смертью храбрых. Командарму - доклад. Погиб на учениях с боевой стрельбой. Отрабатывали продвижение за огневым валом. Понял? Тот, даже в этой скорбной, заполненной молчанием обстановке, щелкнул каблуками и вышел, гулко отпечатывая шаги. Когда Лазарева похоронили, Тагушев привел меня в свой домик. В нем было тоже тепло и уютно, как у Лазарева. Зайнулин, старый, еще с Северо-Западного фронта, ординарец, приготовил обед, расстарался водки. Мы сели, выпили за упокой души и поели тушенку. - Скажи, что же все-таки произошло? - спросил я. - А, - махнул рукой Тагушев, - изучали ручной пулемет. Кто его не знает?! - Не скажи, - возразил я. - Ну ладно, может, и надо было, - согласился Тагушев. - Но кого руководителем назначили? Это же надо придумать! Серебрякова, начальника штаба двенадцатого полка. Знаешь эту сволочь? Маленький такой, в очках, дерьмо. Он и пулемета-то в глаза не видел, штабная крыса! - Знаю, - подтвердил я. - Помнишь, мы переходили зимой на другой участок. По сорок километров за ночь. С ног валимся. А он, смотрим, шкура, на рысаке гонит. Солдат в полушубке - на козлах. Кричит: "Р-р-гись! Р-р-гись!" Серебряков с девкой в санках катит. Веселый такой. И не стыдно! Так вот, Серебряков, который винтовки в руках не держал, мне, Лазареву, Рябоконю, старым пулеметчикам, показывал, как его заряжать надо. Мы, конечно, глядели по сторонам, разговаривали. А он, скотина, поставил пулемет на стол, отвел рукоятку назад, вставил снаряженный магазин и нажал на спусковой крючок. И выпустил очередь прямо в живот Лазареву - он напротив стоял. Так до того испугался, подлец, что еле пулемет выхватили из рук. Одурел от страха! Лазарев, конечно, за живот и упал. Я представил себе эту картину и в ужас пришел. - Сначала мы даже не поняли, что произошло, - сказал Тагущев, - ну знаешь, ошеломило... Вот уж, кажется, навидались смертей на всю жизнь, а эта будто всех по голове ударила. - Ну и что, будут его судить? - спросил я. - Его бы в штрафной батальон, чтобы он тоже войны попробовал. - Не знаю, - ответил Тагушев, - вряд ли. Говорят, солдата, который магазин снаряжал, забрали в военный трибунал. - А этот обмылок? - На гауптвахте сидит. Не знал, видишь ли, что в магазине боевые патроны. Думал, учебные, без пуль. Ребенка изображает из себя. Уверен: ничего не будет. Слышал, что у него кто-то вверху. Если такое ничтожество по службе продвигается, то так и знай, что кто-то у него вверху сидит. Я остервенел, накинул полушубок и бросился к выходу. - Ты куда? - хотел остановить меня Тагушев, но еще не родился человек, который помешал бы мне сделать, когда я что-нибудь очень хочу. - Пойду застрелю Серебрякова! - Да ты что?! - Вот этой самой рукой. Серебрякова я действительно нашел на гауптвахте. - Слушай, - сказал я начальнику караула, - позови его. Когда Серебряков вышел, я шагнул к нему и, забыв о пистолете, который лежал в боковом кармане полушубка, схватил за горло и ударил кулаком прямо по мерзким очкам. Я вложил в удар всю силу, горе и отчаяние, всю злобу. Увидел, как исказилось от страха лицо майора, как из носу пошла кровь, хрустнули очки и потерял сознание: солдат, охранявший арестованных, уложил меня прикладом автомата по голове. Утром начальник караула разбудил меня: - Вставай, капитан, позавтракай. Солдат с подвязанной левой рукой, худой и бледный, видимо, только что выписанный из госпиталя, поставил передо мной завтрак и приложил правую руку к козырьку. - Если потребуется, товарищ капитан, принесу добавки. Он явно симпатизировал мне, ибо смотрел с большим уважением и благожелательством. - Даст бог, пронесет, товарищ капитан! - Что пронесет? - спросил я. - Может, говорю, ничего вам не будет за этого паразита. Когда я ел, ко мне опять пришел начальник караула и с одобрением, пожалуй, даже с восторгом, сказал: - А здорово ты этого гада штабного приложил. Из носу кровь не могли унять. А на черепе трещина: на какую-то железяку упал. Утром с гауптвахты меня вызвал начальник резерва, вручил предписание и, ни слова не сказав, не упрекнув ни в чем, приказал возвращаться на передний край и принять роту, Шаяхметова направить в резерв вместо меня. Озябшая лошадка, стараясь согреться, бежала без понуканий. Ординарец дремал, приютившись в уголке саней. Несмотря на мороз, мне было жарко. Потом почувствовал, что знобит, и понял: заболеваю. Елки, покрытые снегом, хлестали по лошаденке и осыпали пылью и ее, и сани, и меня с ординарцем. На переднем крае гремело. Навстречу попались трое раненых. Они с явным сочувствием, даже жалостью, посмотрели на нас и что-то сказали друг другу. Ожидая конца дороги, лошадка еще более оживилась и весело везла нас к переднему краю, снова в бои. Усилившийся вокруг ветер нес запах конского пота, который я любил с детства. По небу шли, будто строем, белые кучевые облака. - Никак к метели? - спросил меня ординарец. Я не ответил. - А может, к ведру? - опять допытывался он. - К ведру, - сказал я, - успокойся, к ведру. Мне почему-то подумалось, что хуже того, что вчера произошло, уже не будет, что самое страшное позади. Темнело. Было отчетливо видно лишь, как немецкие ракеты одна за другой освещали гряды низких молчаливых высот, на которых сидели наши и куда мы направлялись с ординарцем. Кое-где в болоте нет-нет да сходились, точно лучи прожекторов, трассы пулеметных очередей. В САНИТАРНОМ ПОЕЗДЕ  Не знаю, что делали со мной до тех пор, пока я не пришел в себя. Пуля, которая прошила грудную клетку насквозь, и ударная волна от разорвавшегося снаряда, по-видимому, моментально погасили мое сознание: будто выключили свет. Я не почувствовал ничего и как бы перестал жить. Меня, конечно, подобрали. Какой-то добрый человек понял, что я живой, вытащил с поля боя. Хирурги что-то делали с моим телом (я всю жизнь преклоняюсь перед этими людьми), а душа моя спала беспробудно, потому у меня ничего не болело, мне ничего не хотелось и страха за жизнь не было никакого. Потом везли, иначе я не оказался бы в санитарном поезде - в пассажирском составе, чудом уцелевшем от мирного времени и приспособленном для эвакуации раненых. Но, об этом я узнал уже позже. Придя в себя, я услышал собственный стон и сразу же ощутил невыносимую боль, которая, вдруг вошла в меня вместе с сознанием, разодрала и обожгла грудь и живот и толкнулась в глаза. Я понял, что меня везут, и даже услышал слова, которые доходили до меня откуда-то издалека. - Чего это он вытянулся? - спросил кто-то, и я понял, что обо мне. - Не помер ли? Ну-ко, погляди. С трудом и страхом я открыл глаза, боль отодвинулась в сторону, я увидел над собой багажную полку, свисавший с нее край окровавленного матраца и смотревшие в упор глаза обросшего забинтованного солдата. В бинтах были голова, грудь, руки. Точнее, уже не руки, а култышки, совсем-совсем малое, что осталось от них. На застиранных бинтах проступали ржавые пятна - следы крови, возможно, не его, а оставшиеся после других раненых. Солдат смотрел на меня с удивлением, интересом и даже, можно сказать, весело. Я - больше по движению губ - догадался, чем расслышал его слова: - Что, товарищ капитан, ожил? Я попытался ответить, но вместо слов вырвался стон. Сначала мне показалось даже, что кто-то стонет рядом, потом я испугался, сообразив, что простонал я. - С того света, товарищ капитан? С приездом, говорю! Я ответил тем же радостным стоном. Женский пронзительный голос откуда-то снизу сурово прикрикнул на солдата: - А ты чего это разгулялся? Ну-ко, ложись! Солдат покорно повернулся к говорившей: - Так ведь я, сестрица, о чем? Верст пятьсот, поди, проехали, а он все без сознания. На радостях я. Видишь, человек жить пошел. Солдат повернулся к стенке, послушно улегся и вскоре уснул. Попытавшись скосить глаза вправо и увидеть, что делается в вагоне, я почувствовал острую боль, которая огнем обожгла меня насквозь, и понял, что если не шевелиться, то можно еще терпеть. Оставалось только неподвижно лежать и прислушиваться. В вагоне то там, то сям раздавались стоны и крики, вздохи и тяжелые прерывистые хрипы с кашлем. Совсем близко от меня говорили. Разговор то и дело прерывался. Кто-то крикнул: - Сестра, помоги тому, на нижней полке, видишь, он уже глаза закатил. - А сами не можете посмотреть? Не знаете, что я одна? - Так ведь мы рады бы, да двигаться не можем: один слепой, другой безногий. Какой с нас спрос и какая от нас помощь! - Сейчас подойду! Дверь в вагон открылась, внутрь дохнуло холодом. Потом вошедший захлопнул дверь и властным, приказным тоном распорядился: - Вынесите его. Не видите, что все?! По проходу загремели носилками. Снизу, совсем рядом, кто-то, сказал, видимо, про меня: - Во, живучий парень! - Капитан-то? Да-а-а. Значит, не судьба ему была оставаться там. - В вагон внесли труп трупом. Лицо желтое, как из воска. Сестра, резкий голос которой я уже запомнил, делилась радостью со всеми: - Оживает, слава богу... - Какое оживает? - возразил ей кто-то. - Всю дорогу стонет. - Раз стонет, значит, живой, - отпарировала ему сестра. - А ведь на меня тот, мордастый, не напрасно кричал. "Куда, - говорит, - мертвого п-решь? У нас, - говорит, - живых девать некуда". А он, поглядите-ка, живой. - А ты, сестра, молодчина. Знаешь, что она тому мордастому ответила? "Ты, - говорит, - тыловая крыса, да так твою так, по-русски. Он столько крови пролил, - говорит, - вас, мордоворотов, защищаючи?!" Я подумал, конечно, что обо мне говорят, и сразу приятно и горько защемило сердце, и что-то ударило в голову, и вагон вместе со мной плавно повело в сторону, я уменьшился в размере, перестал ощущать руки, ноги, грудь, как будто у меня их уже не было, и я - это был уже только мозг, в котором собралось, как в точку, все мое существо. И точка эта погасла, будто оборвалась нить. Я полетел в пропасть, забыв о вагоне, забитом ранеными и уволенными подчистую, о сестре, о себе, о своей боли. Только недолго еще слышал, как где-то далеко-далеко старый вагон скрипит и стучит на стыках, и чувствовал, что какая-то сила куда-то несет и несет меня. Не знаю, сколько времени прошло, но снова послышался голос сестры. Он показался мне таким знакомым, столь добрым, что появилась уверенность: мне не дадут пропасть. Чаша на весах жизни, обрадовался я, качнулась в мою сторону. - Я ему говорю, - отчетливо услышал я голос медицинской сестры, - давай перевернем. Что он, покойник, что ли, говорю, чтобы его вперед ногами везли? А он говорит: "Ему уже все равно, как его повезут, видишь, он уже не жилец". Вот ведь люди какие бывают. И ходят по земле. А еще и у власти. А я все-таки заставила. Еле развернули в вагоне. Зато полный порядок. Головой вперед положили. "Так вот оно, - подумал я, - понятно, откуда это мое неудобство. У меня с детства выработалась привычка садиться в санях, в телеге или в машине так, чтобы можно было смотреть вперед, видеть дорогу". В поезде, сидя лицом в сторону движения, я считал, что еду по собственной воле, имея перед собой свою цель, даже если я ничего не видел впереди. Даже если видел только стену вагона, которая качалась и поскрипывала передо мной. А сейчас я еду спиной, значит, меня куда-то везут, везут помимо моей воли, и я в этом движении не участвую. А стук, грохот, скрип воспринимается как нечто возвышающееся надо мной и влекущее меня неведомо куда. Неприятно и страшно было оттого, что меня везли головой вперед, я могу увидеть только то, что уже прошло, промелькнуло, что мы уже проехали. Поэтому я еще больше чувствовал свою беспомощность и кружилась голова. Казалось, поезд летел неизвестно куда, может быть, в пропасть, пропарывая своей мощью, грохотом и свистом холодную и темную ночь. Он, подумалось мне, почему-то обязательно, неизбежно должен на что-то наткнуться в своем неудержимом и неуправляемом движении. Мои размышления и страхи прервал голос солдата с багажной полки, которая под ним вдруг начала ходить сотрясаясь: - Сестрица, накапай спиртику. Не могу успокоиться. - Нельзя тебе, - ответила сестра. - Я же сказала, что скоро выходить. Ну что ты домой заявишься пьяный. - Сестрица, милая, да мне это что слону дробина! - Не-е-ет, ты сейчас слабый, сразу развезет. Да и нету у меня, дорогой. - Сестрица, любовь моя, дай. Не то я всю твою аптеку разбомблю. Жалеть будешь. - А вот попробуй. Не посмотрю, что у тебя култышки... - Сестрица, умоляю тебя. ...Будь человеком хоть раз в жизни... Снизу послышались голоса в поддержку. Потом разговор перешел на другое. - Кто это войну выдумал, того бы на осиновый кол. - Не беспокойся, так и будет. - А я вот не верю, чтобы человек, братцы, хлебнул войну и ему опять захотелось. Видно, последний раз воюем. - Это если кто в штабах просидел. - А ты думаешь, там сладко?! По вагону кого-то пронесли на носилках. То и дело задевали за стенки купе. - Вишь, как его распахало, - произнес кто-то. - Эт-то еще нич-чего, - сказал кто-то заикаясь.- А вот ко-когда кон-контузят!.. И пошла-полилась - не остановишь - заикающаяся речь. - Н-ну вот pa-ранят. Боль-льно, может, не с-с-спо-рю, но сошьют и ж-ж-жив. Сам з-знаю. С-самого заш-шивали. Ну вы-ыздоровел. Ешь, пьешь, с-совсем ч-че-ловеком стал. Го-о-о-воришь, со-о-ображаешь, ду-ду-мать можешь. Pa-радость испытываешь, А ко-онтузит - нет х-хуже, будто т-тебя как ч-человека не су-сушествует. Трясет, в г-г-голове а-ад, ни днем, ни ночью пок-коя, х-хуже всего. - А ты бы пить попробовал. Говорят, помогает. - К-какое, пробовал. Сра-азу будто по-легчает, а после еще х-хуже. Да я, да я бы обе ноги отдал, лишь бы внут-три все успокоилось, не дрожало бы, не дрожало бы ничего. А я еще, ду-у-урак, когда меня уд-да-рило, под-думал: "Слава богу, что кон-нтузило!" Молчал недолго. - В-вдвоем яч-чейку от-трывали д-для пулемета. Первая мина шарахнула, м-мне ничего, а у товарища моего в-вся телогрейка в к-клрчья. Его на носилки и унес-ли. Т-так мне его жал-алко стало! А сейчас в-все в-в-время думаю: лучше бы меня так, так-то. Ус-уснуть не могу. Толь-лько, кажется, засыпать, а тут буд-дто к-к-кто из-под тебя к-к-кровать уберет, про-провали-ваешься и летишь, оп-опрокидываешься. Так только к-крикнешь, со ст-страху, а уже не до сн-сна. Вот уже как меня о-об зем-землю ударило. И все д-ро, и все д-дрожу, как капитан вон на боковой пол-лке. И все ст-страх какой-то, в-весь боюсь чего-то. А ведь какая голова-то была. Память какая. Весь годовой от-отчет наизуть з-з-знал. Бух-хгал-лтером был. Но контуженому бухгалтеру кто-то с упреком и завистью говорит: - Тебе-то что. Тебе-то еще ничего. Терпеть и ждать можно. Еще годок-два, придешь домой и поправишься. А вот мне-то. - Да, тебе, конечно, - соглашается бухгалтер. - Не п-приведи гос-сподь. Тебе, од-днако, х-хуже. - Мне на всю жизнь, Сначала хоть одним немного видел, а потом и этот потух. Когда слепой заговорил, так никто его не перебивал., Известно, что у нас, у русских, чем несчастнее человек, тем он больше может рассчитывать на внимание и помощь других, ибо несчастья дают людям хоть бы на время известные права и даже привилегии. А слепой продолжал вспоминать о горе, которое его постигло: - Сначала все ждал, что увижу. И правду сказать, после того как шарахнуло, ничего не увидел, только слезы из глаз льются. Не хочу, а реву. Вот тебе и на. Выбило один. Схватился, а в глазу мокро - вытек глаз-то... А потом убрал руки и понял, что и другой не видит. Вот штука какая... Потом мне в госпитале с другим глазом, который целым остался, что ни делали, а зрение не вернули. Сейчас вот могу только тьму от света отличить, что-то белое в глазах мерещится. А и радости-то только что. Все равно никого не вижу. - А как же ты дом-то с-свой найдешь? Вс-вс-встре-тит к-кто-нибудь? - Нет. Да как-нибудь дойду, доволокусь. Добрые люди помогут. У нас ведь еще их не всех поубивало. Не боись. - Ну да и ч-что, хорошо, з-значит. - Хорошо-то хорошо, - ответил слепой, - я в колхозе конюхом работал, а сейчас, куда я теперь к лошадям-то? Был бы грамотный, так читать бы научился. И все чего-нибудь бы делал, работал. - Дак ведь, говорят, у них, у с-с-слепых-то с-своя азбука есть. - Откуда мне знать? Вот еду и думаю: что делать, ума не приложу, куда сунуться? И горько мне. Вот я жив и здоров, а жизнь моя будто вся в темную ночь ушла, будто ее и не было. Кончилась на этом. Разве не обидно? - Говорят, а-ар-ртели есть такие. Чего-то они там, делают, с-с-слепые-то, - Так ведь, поди, конечно, есть что-то... Но, сам посуди, у меня дома-то баба да и дети малые. А я в какую-то артель должен уехать. Разве не обидно? От семьи-то от своей?! По составу прогремела волна торможения, вагоны тяжело заскрипели, и все умолкло. Я скосил глаза влево - мне это легко удалось и не вызвало особой боли - и увидел вывеску с названием станции. Прочитать, что написано, я был не в силах. Но желание узнать, где мы сейчас находимся и куда нас везут, было настолько велико, что я напрягся, повернул голову к окну и увидел широкую приземистую станцию кирпичного цвета. Потом увидел, что по бокам надстроены купола, напоминающие луковичные головки. Название станции так и не сумел прочитать. Боль пронзила лопатку, охватила грудь, опять стоном вышла из меня, и я понял, что теряю сознание. Сквозь какую-то пелену, застилавшую мир, успел услышать, что солдат на багажной полке поет. Видно, сестра, все-таки накапала ему спирта: - У-хо-дили комсо-мо-о-ольцы на граждан-скую войну... Когда снова ударило и заскрипели, заскрежетали вагоны, я проснулся и увидел другое станционное помещение. И здесь вокзал кирпичного цвета. Второй этаж его мрачно глядел узкими, как бойницы, окнами. "От кого тут собирались обороняться?" - подумал я. Внизу между тем продолжали разговаривать. Голоса слепого конюха и контуженого бухгалтера я уже знал. Теперь говорили другие. Кто-то, видно, немолодой, дышал, а в горле у него что-то постоянно свистело и клокотало. Говорил он, резко выделяя букву "о": - Ты вот, товарищ старший лейтенант, однако, заметил? Заметил? - спрашиваю я тебя. - До сих пор шло мелколесье, как у нас на Северо-Западном. Ты ведь тоже на Северо-Западном был? - На Северо-Западном, - ответил молодой и звучный голос. - А сейчас ты заметил или нет? Я-то заметил: до войны лесничим работал. Теперь, видишь, сосна пошла. - Хорошая, должно быть, работа? - поинтересовался старший лейтенант. - Тихая и спокойная. Если бы не ноги, пошел бы к тебе. Да вот куда я без ног. - А что, товарищ, старший лейтенант, я тебя взял бы к себе! Ты, видно, человек-то надежный. Я вот токо приду в себя и опять лесничим устроюсь. Мне токо бы в лес попасть. Там я скоро отдышусь. Уж больно я лес люблю, сосну, пихту, лиственные, травку, - любое дерево и зверье разное люблю. А сейчас, как войны хлебнул, и к человеку потянуло. Наговориться не могу. Раньше-то жить в одиночку любил. Лесничий опять начал дышать тяжело, свистеть, а потом пришел в себя и продолжил разговор: - Ты погляди, товарищ старший лейтенант, за рекой-то лес начинается! Лесничий умолк, потом опять заговорил: - Ты уж меня извини, что так запросто говорю с тобой. Я - боец, а ты - командир. Но ты уж больно молодой. Ну зачем таких на войну берут? У меня сын, поди, старше тебя. Да и какой ты сейчас командир, без ног-то? Кубики одни... Война-то нас совсем уравняла с тобой. Не обижайся. - Согласен, - сказал старший лейтенант, - валяй дальше. Не обижаюсь. - Ну и хорошо. Так вот я говорю, ты полюбуйся: лес-то какой. А? Деревья-то до самого неба верхушками достают. Лес-то как в сказке, густой, ровный и никем не тронутый. - Ну ты, лесной человек, совсем оживаешь, вижу, - молодо и задиристо заметил старший лейтенант. - Красоту увидел. Позавидовать можно. А у меня вся красота, понимаешь, ушла из глаз, когда на полметра укоротили. - Так ведь как можно не увидеть-то, товарищ старший лейтенант. Это ведь там, в аду этом, красоту-то разве увидишь? Вся земля траншеями да воронками изрыта, весь лес осколками да пулями испрострелен или сгорел. А в мирном-то лесу какая красота! А выйдешь, бывало, на полянку или на просеку, а там вдруг козочка выпрыгнет, откуда ни возьмись, да и, пока видно будет ее, скачет. Заглядеться до смерти можно. Не то ее страх, не то ветер, не то радость какая над землей несет. Летит, едва травы копытами касается. Мне так хотелось посмотреть на них, сидящих внизу и способных вот так неторопливо говорить, и видеть все, и двигаться, и жить, и есть. Я хотел было спросить, куда нас везут. Но вместо слов опять издал что-то жалобное, неразборчивое и умолк. Внизу, видимо, заметили мою попытку поговорить, но подумали, что это хрип. - А капитан-то опять плох. Смотри, как дышит, - заметил кто-то. - Да, жалко. Молодой еще, - поддержал его другой. - Довезут либо нет. - Да-да-даст бог, довезут. - Всех жалко, - начал разговор лесничий - я его уже узнавал по тяжелому присвисту. - Ну вот этого, с култышками, сверху, жалко. И тебя, товарищ старший лейтенант, не обижайся... Ну что, красивый и, видно, статный был, а без ног-то теперь уже в полцены, вправду сказать. И хорошую, может, найдешь, даст бог. Но какая ни будет, - а все привыкнуть должна да смириться смолоду, что мужик-то калека. Рази легко? - Ну, нашему с-ста-старшему лейтенанту, хоть он и без ног, еще ничего. Он г-грамот-грамотный, - начал контуженый бухгалтер, - он и без ног про-прожи-вет. А вот с-с-слепой конюх - это уже беда. Или вот он, с кул-лтыш-шками, куда? Или я, к при-при-меру, в колхозе? А ведь кол-лхоз-то у нас еще до войны миль-миллио-нером был. Куда ему теперь такой бух-хгал-лтер бес-сто-лковый без вся-всякого понятия, как я? Иног-гда бывает, сов-всем забываю сл-слова. Ну вот, еду, смот-трю в ок-кно, а как то место, г-г-где желез-зную дорогу мож-жно переехать, называется, забыл. Думал, думал. Переход - нет, перевоз - нет, только уже где-то с-с-с-стук-кнуло. Вс-вспомнил, ч-ч-что переезд. С-слова будто чужие стали. Вот думал тут, какие с-с-слова в кон-н-торск-кой к-к-книге напечатаны, вс-вспом-вспомнить не могу. Вот беда-то. Понимать-перес-перестал! Вс-все надо сыз-сызнов-ва учить, и память от-т-шиб-бло! - Так ведь зато ты видишь! - сказал с завистью и будто с упреком слепой конюх. - Не гневи бога. А вот с капитаном-то еще неизвестно, что может получиться, И все замолкли вдруг. Если бы они знали, что я жадно ловлю каждое их слово, они пощадили бы меня. И это было последнее из всего, что я слышал в эту самую первую ночь моей новой жизни. Я уснул, будто упал в мягкое и теплое ложе, с легким головокружением и сладким замиранием сердца. Когда проснулся, был яркий солнечный день. От столбов, от вагона, который катился, постукивая на стыках рельсов, по снегу бежали тени темно-голубого цвета. Сверху до меня доносилась все та же песня, как будто не было ночи и мы не пролетели в этом спешащем поезде сотни километров: - Ты мне что-нибудь, родна-а-ая, на про-щанье пожелай... Внизу слышались неторопливые мужицкие голоса: - А этот всю дорогу поет. - А, пусть поет. Скоро домой приедет. - А кому он такой? Другой голос был задумчив: - Великое дело - песня. Хороший человек, видно, петь придумал. Запоешь, и все горе долой, из сердца и из головы, как помои из ведра. Кто-то, видимо, на окно показал: - Ты погляди, сколько птиц-то! - Дак ведь стоим давно. Вот они и поналетели. Может, подкормим чем-нибудь. - Ох, и люблю птиц, - говорил лесничий, - видишь, как цветки порхают, меньше всех. Это щеглы - Где? - Да вон под деревом веселятся! Ох, хороши. Грудка белая, по бокам пятнышки коричневые, брюшко белое, головка впереди малиновая. А хвост, а хвост... - Вижу. Вертлявые такие. - Ну да. А это, на рябине, снегири. Видишь, грудка красная. - Вижу. - А это, на сухом дереве, синицы. Грудка и брюшко желтые, спинка зеленая. - Вижу, порхают. - Ты посмотри, прелесть-то какая. Одна другой красивее. И у каждой птицы свой характер. Как у людей. Щегол - беззаботный. Самка гнездо строит и насиживает, а самец сидит на дереве и песни поет. Ничего не делает! Будто не его забота. Он свое сделал. Ну правда, поет хорошо. Потянется, весь такой гордый, становится и красиво, весело начинает: "Пюи-пюи-стиглик-пикельник". А если с товарищем поссорится, так, начинает ругаться: "Рэ-рэ-рэ-рэ-рэ". - Смотри, как интересно! - произносит кто-то с восторгом. Я тоже завидую лесничему. А он продолжает: - А снегирь, тот добрый, человека к себе подпускает близко. Когда самка на гнезде сидит, он ее кормит, сочувствует, значит. А поет негромко и грустно: "Рюм-рюм-рюм", поет, как я говорю сейчас, присвистывает. - Доверчивый, говоришь? - спрашивает лесничего кто-то. - Это плохо. Сейчас доверчивым-то нельзя быть. И с самочкой, значит, дружнее живет? - А как же? - отвечает лесничий, - когда самец поет, так и самочка ему подпевает, старательно так, тоже посвистывает: "Рю-рюм-рюм-рюм". Сидя, я слышу, закуривают: - А вот синица - та бойкая, веселая. Нет ни одной птицы любопытнее. Минуты не посидит. До всего есть дело. Все интересно, все бы знать, да осмотреть, да нос сунуть. А глаза у нее... Вот плутовка... Белые такие и блестят. Гнездо строят и насиживают вместе. Самец не стесняется. Птица хитрая, смелая. Если нужно, то и подраться может. В стаях у синиц ссоры и потасовки бывают. Летает синица, правда, плохо. Так, порхает. А поет очень громко. Знаешь, вначале свистит: "Ци-ци-вю ци-ци-вю". А потом как заведет: "Пиньк-пиньк-тррр, пиньк-пиньк-тррр". К человеку не подойдет - боится подвоха. - А вот, скажи, почему у них характер-то разный? - Живут по-разному. У щеглов и снегирей птенцов-то сколько бывает? - Не знаю. - Вот. Ничего-то ты не знаешь. - А ты скажи. - Ну, четыре-пять. - Так что? - А у синиц-то в два-три раза больше. Разве одна самочка-то управится? - А ч-ч-что? - спросил контуженый бухгалтер. - Может, возьмешь меня к себе в лес-снс-сничество? - Возьму, не пожалеешь. Их беседу кто-то прервал: - Чего это мы стоим-то? - А ты к-куда торопишь-шься? - Дак ведь мы что? Мы-то уже в тираж вышли. В поезде-то есть такие, которых лечить надо, - беспокоится безногий старший лейтенант. - Вот капитан, например, если так поедем, так он вряд ли дотянет до госпиталя. Я снова забылся, а когда проснулся, понял, что мы поехали, и услышал голос лесничего: - Вот ты обрати внимание: до сих пор одна сосна шла, а теперь уже ель идет. Сюда ехали, как по блюдцу катились, а сейчас, глянь, одни бугры да перелески. Я с трудом повернул голову влево и увидел деревушку на бугре. Несколько сбившихся в кучу домиков и деревья, возвышающиеся над ними. Деревня была так близко, что я увидел, как женщины в телогрейках остановились, сгрудились, повернулись к проходящему железнодорожному составу и начали нам махать руками, подпрыгивать и что-то кричать веселое, задорное и призывное. Видно, из наших вагонов им ответили, потому что бабы стали кричать еще энергичнее и махать руками веселее. Но вот деревушка ушла вдаль, пошли поля и перелески. Я, должно быть, снова задремал и вздрогнул от возгласа: - Слышь-ко, название-то какое! Кто-то прочитал вывеску, но за шумом и тряской ничего не разобрал. Станцию проскочили быстро - не успел повернуть голову влево. Когда наконец удалось это сделать, перед моим взором всплыл будто кадр из старого фильма - машущие крыльями ветряные мельницы - серые, словно из камня, видно, поросшие мхом. И тут я увидел, как с бугра, наперерез поезду, нехотя бежит лошадь, подгоняемая санями. Мужик в тулупе, привалившись спиной к передку, не смотрит, куда едет, столь привычна эта дорога. Но лошадь резко останавливается, мужик оборачивается к нам всем корпусом и, стоя на коленях, машет приветственно рукой, в которой зажаты вожжи. Я вижу его старческое лицо, редкую бородку и смелый озорной взгляд. Лошадь стоит покорно, опустив голову и ожидая, когда пройдет наш поезд: как бы уступая ему дорогу. И добрый старик, и лошадь, изработавшаяся и отощавшая, способная бегать только с горы, были из другого мира, который мы оставили не столь давно и будто забыли напрочь за прошедшие почти полтора года. Все эти картины вошли в глаза, отразились в душе, вышли через сердце, через чувства новые, никогда ранее не испытанные и непривычно острые. И вспомнились чьи-то слова, и зазвучали во мне, как стихи, как песня, как гимн: "Восстани и ходи, Россия. Отряси свои сомнения и страхи, и радости и надежды исполнена, красуйся, ликуй, возвышайся..." Но тут же голос лесничего прервал мои размышления: - Вишь, лошадь-то какая! Умная, вожжей не надо, сама знает, что делать. - Ой, умнее лошади нет, - отозвался слепой конюх (теперь я уже и его голос выделял из других). - Мы на Северо-Западном у немцев одного мерина взяли. Заблудился, ходит по болоту и потихоньку, осторожно так ржет. А темно, ничего не видно. Я к нему. Подошел, хлебом поманил и повел за собой. Немцы стрелять начали, а мы бегом от них - будто сговорились. Бежит тихо, только пофыркивает, да селезенка торкает. Ничего, привел. Фрицем назвали. Но скоро одумались: за что мы такую лошадину умную обижаем. Федором стали звать. А потом, когда подранило меня, ездовым был поставлен. Вот Федора-то и отдали мне. Возил на нем продовольствие, боеприпасы на самый передок. Машиной-то не больно проберешься! Поверишь ли, попадем под обстрел, так он на меня смотрит, прижаться поближе норовит. Со мной, думает, все спокойнее... - Ты смотри, капитан-то на бок повернулся. Сестру бы позвать, поди нельзя ему ворочаться-то? - Ничего, сейчас уже недалеко, - успокоил кого-то старший лейтенант. - Ему бы еще день протянуть, и тогда жив будет. Меня вот так же в марте везли. Ничего. Я вот так же за месяц отремонтировался. К новому, наступлению как раз успел. - Там тебе и отхватили? - Да, вместо своих железные дали, - ответил он и постучал костылями. - А как попался-то? Старший лейтенант говорил весело, будто похваляясь, что такая беда с ним приключилась: - Судьба! Видно, на роду было написано без ног домой прийти. Мы прошлой зимой с комиссаром батальона в траншее спали. Я командиром роты был. Днем оттепель, валенки намокли. А как ночь настала, морозом прихватило. Утром проснулись, а на ноги не можем встать: валенки к ногам примерзли. Нас с горы снесли на носилках. В медпункте у обоих валенки сначала разрезали, а потом сняли. Гляжу, у меня ноги красные, как из бани, а у комиссара - синие да зеленые, будто мертвые. Мне ничего, спиртом оттерли, выпить дали. Поднялся, новые валенки надел и на своих двоих ушел. А у комиссара гангрена пошла. Говорят, в госпитале обе ноги отхватили. А я как ни в чем не бывало! Еще потом хвастался... Да рано радовался: чему быть, того не миновать. Не суждено мне было всю жизнь на своих ногах ходить. Осенью, почти через год, в атаку пошли. Гляжу - залегли славяне. Конечно, дело командира такое: вдоль цепи пополз, поднимать начал. И будто бы все хорошо. Цепь поднялась, пошла, и немцы побежали. А тут мины начали рваться. Я кричу: "Вперед!" Не станут же немцы по своим бить. Все побежали. Тут она и настигла. Подкосило, упал на колени. Лег, ползу и чую, что ноги не действуют, будто нет совсем, а внизу все горит, как в кипяток прыгнул. Оглянулся: кровища хлещет, только это и помню. Как подобрали, не знаю. Говорили потом, что только вынесли меня, а немцы в контратаку пошли и выбили наших. Не вынесли бы вовремя, так не жить бы мне. - Так что? Совсем сразу оборвало, что ли? - Да нет, перебило обе. Это уже в полевом госпитале меня так обкарнали. Надели намордник, дали дышать чего-то, проснулся, а под одеялом, где ноги бывают, уже ничего нет. Там нашего брата не спрашивают! Что надо, то и делают без тебя. Иначе смерть. А кто ей рад, смерти-то? Ночью, когда все спали, я услышал разговор солдата с багажной полки и медицинской сестры. - Ну, ты подумай, сестрица, кому я такой нужен? - спрашивал он. - Пуговицу на штанах застегнуть не могу! - Да ты не стесняйся, ты гордись. Разве это все ты даром отдал? За Родину же! - убеждала его сестра. - Ты еще жить будешь, и счастье будет. Ты не бойся. Врачи что ни то придумают. Не может быть, чтобы не придумали. Ведь таких-то, как ты, тыщи! Не могут же их забыть вот так. Не-е-ет! Не должно быть! - Пока придумают, и жизнь пройдет. - Не пройдет, не беспокойся. Приедешь домой, женишься, дети пойдут. - Да как жениться-то? Кто за меня пойдет? - А что? Ты парень хороший. Вот я бы и то с удовольствием. - Смеешься, сестра. Нехорошо смеяться. - А что? И пошла бы. Сейчас, сам понимаешь, нельзя. Вот кончится война... Сестра вздохнула и заговорила совсем тихо: - Сегодня вышла из вагона. Смотрю: санитарный из Сталинграда. Раненые говорят, что немцы к Волге вышли. - Не может быть? - возмутился солдат, - А как же приказ Сталина: ни шагу назад?! Да что они там, совсем уже?! Сестра зашикала на него: - Тихо: разбудишь всех. Не надо об этом говорить. Видишь, почти все домой едут: по всей России разнесут. "Так вот оно что! - подумал я с ужасом. - Уже полтора года идет война, неужели напрасно все?" Меня снова начало знобить, и я лишь усилием воли еще держался на поверхности уплывающего сознания. - Как твоя станция называется? - спросила сестра. Солдат ответил. Я даже не слышал о существовании такой. - Если надумаешь, приезжай. Спроси Колю Мохова. Там меня все знают. - Ладно. Только ты не женись. Не торопись пока. Не каждая такое вынесет. А я за тобой ходила бы как за ребенком. - Так ведь одной жалости-то мало. Я ведь какой-никакой, а все-таки человек! - Да ты что?! - вскрикнула сестра. - А вот то! Была у меня одна на примете. Так ведь не уважала. Несерьезным человеком считала. Знаешь, подраться любил, подсмеяться над кем-нибудь. Пришел я к ней попрощаться, так она мне, эта любовь без взаимности, говорит: "Тебе, - говорит, - хулигану экому, война-то впору как раз. Она, - говорит, - война-то, тебе как раз по размеру подходит. Может, дескать, там посмирнее будешь..." - Да это она любя говорила, - успокаивает солдата сестра. - Не-е-ет, подумай, сестрица, когда обе руки были, так и то не уважала. - А вот такого возьмет и полюбит, - воскликнула сестра. - Вот как я! Их любовь сопровождала меня еще долго. Сестра целовала его и тихо смеялась, а он беззвучно всхлипывал. - Да ты обоими, не бойся! - Как я тебя обойму, когда рук-то нет?! Какое-то мрачное здание вокзала было последнее, что я видел в эту ночь. Засыпая, я ощутил сотрясение полки - безрукий солдат взбирался к себе, напевая под нос: - А если смер-ти, то мгнове-енной, а если раны, неболь-шой. Утром, посмотрев на багажную полку, я увидел только свисавший с нее угол окровавленного матраца. Солдат, оказывается, уже сошел с поезда на своей станции, Стало грустно. Как всегда, болела голова, и тело казалось чужим. На маленькой станции - не то Чижи, не то Стрижи - из вагона уходил старший лейтенант, подчистую списанный с военной службы. Он непривычно гремел костылями, был возбужден, к каждому подходил и что-нибудь говорил: - Ну, прощайте, братцы! - Прощайте, кто тут с Северо-Западного! - Не поминайте лихом! - Прощай, Северо-Западный! Потом подошел ко мне, подтянулся на сильных руках, чтобы увидеть мое лицо, сказал: - Ну, прощайте, товарищ капитан. Даст бог, довезут. Контуженый бухгалтер заверил его снизу: - Довезем, товарищ старший лейтенант. Не бес... не бес-спокойтесь. Д-д-довезем! Старший лейтенант ушел. Поезд остановился. Голос лесничего раздался где-то около уха: - Ничего, товарищ капитан, уже совсем недалеко. Дотянем.