- Ну, Ершов, спасибо тебе! Вовек не забуду! Ершов улыбнулся. - Погодите, товарищ старший лейтенант, еще не все. Он сунул руку в карман своего полушубка и тихо сказал, торжествуя и весь сияя от удовольствия: - Посмотрите, что у меня, товарищ старший лейтенант! Прежде чем увидеть, что это у него в руке замотано в белой тряпке, я услышал запах. Вздохнул полными ноздрями и ошалел: подуло ржаным хлебом. Не успел старшина полностью разметать тряпку, как я выхватил у него из рук огромный жесткий сухарь, опустился на землю, собрался весь в комок, как бродячая собака, и начал облизывать, потому что кусать было больно. В это время немцы начали лениво обстреливать нашу оборону. Одна мина взорвалась у траншеи, недалеко от нас, другая хлопнула где-то сзади. Помолчали, снова бросили две мины. Старшина Ершов угрюмо произнес: - Наелись, видно, гады. Пообедали, вот и давай баловать. - Это ничего, - успокоил я его, продолжая сосать сухарь. - Конечно, ничего, - сказал Ершов, - а отвыкаешь, товарищ старший лейтенант, в тылу-то! Как-то мурашки по телу пошли. - Ну, спасибо тебе. - Я пожал старшине руку своей отвердевшей ожившей рукой. Ершов ушел. Я уже настолько окреп, что попробовал даже откусить от сухаря, но десны словно обожгло, зубы скользнули по твердому, я испытал нечеловеческую боль. Я оживал и вдруг ни с того ни с сего почувствовал, что горло перехватило, а изнутри невольно вырвалось рыданье, я захлебнулся. Мне показалось, что сухаря не убывает. Я поднялся, ни на что не опираясь, посмотрел на землю, на небо, на снег, которого оставалось немного, и на свою полуобрушившуюся землянку. "Господи! - подумал я. - Как хорошо! Какое счастье!" И вспомнил товарищей, которые сидели, молчали и дремали в землянке, тупо и безразлично ожидая конца. Я повернулся, сделал несколько тяжелых шагов, почувствовал неожиданно, как вдруг ухнуло, остановилось и начало с остервенением колотиться сердце, как острая боль обожгла снова живот, точно так же, как это было не раз и прежде, и подкосились ноги. Придерживаясь руками за стенки траншеи, я сполз на дно, опасаясь упасть и разбиться, приподнялся на корточках и так вполз в землянку. Никто на мое появление не обратил никакого внимания. Я приподнялся, с трудом втянул свое тело, будто чужое, на лежанку и привалился к Артюху, чтобы не свалиться. Артюх спал, подняв воротник полушубка и опершись затылком о земляную стену. Он на время приоткрыл глаза, равнодушно посмотрел на меня и снова заснул. Я поднес к его опухшему лицу сухарь, облизанный мною со всех сторон. - Понюхай, - сказал я. Артюх оживился. Сначала он начал жевать опухшими губами, потом открыл глаза и крикнул на всю землянку: - Хле-е-еб! Ребята, хлеб! Откуда ты взял?! Все проснулись, заулыбались и потянулись ко мне. У нас не хватило сил разломить сухарь на пять равных частей, и он долго переходил от одного к другому. Один облизывал, сосал его и передавал другому, а в это время на того, у кого сухарь, смотрели четыре пары глаз. Сейчас мне стыдно вспомнить: свою долю я уже высосал из этого сухаря, но все-таки, когда подходила моя очередь, у меня не хватало решимости отказаться, и я облизывал сухарь тщательно, как и все, еще и еще раз. После того как сухарь исчез в наших ненасытных утробах, мы сначала обнялись, долго хохотали, а потом все разом уснули. Назавтра в дивизию прорвалась одна-единственная машина, груженная продовольствием. В ней был шоколад. Каждый получил по плитке. Мы его, конечно, съели в этот же день. Комбат говорил, что немцы перебросили авиацию на какой-то другой, более ответственный участок фронта, и дорога открылась. ДОБРО И ЗЛО  Весной мне было приказано съездить в штаб армии и привезти оттуда командирские доппайки. Я выехал утром на молодом монгольском жеребце. Прыгнул в седло, поднялся на стременах, и полудикий конь с места вошел в галоп. Но хватило коня ненадолго, хотя лошади этой породы отличаются не только боевым нравом, но и удивительной выносливостью. Ехать пришлось по жердевому настилу. Жеребец мой то и дело попадал ногами между жердей, поспешно выскакивая из болота, а то и с храпом бился, пытаясь найти твердую опору. Сначала он покрылся потом, потом кое-где на теле его появилась пена. Наконец присмирел, и теперь мне не нужно было придерживать его. Устав, он уже нуждался в понукании. В штабе армии мне подсказали, что обратную дорогу можно было бы подсократить. Я поверил, проложил по карте более короткий маршрут и тронул отдохнувшего жеребца. Два мешка с консервами, маслом и папиросами я перекинул на круп лошади и подвязал сзади к седлу веревкой из мочала. Мешки с продуктами, конечно, мешали жеребцу. Он попытался было, время от времени взбрыкивая, скинуть их. Но потом, устав, успокоился и поплелся, понурив голову, не похожий на себя, будто старый мерин. Сначала, как и с утра, все шло хорошо, и я уже, грешным делом, с вожделением подумывал о скором возвращении в теплую, обжитую и потому уютную землянку, к которой я привык. Уже месяц, как кончились бои, мы отрыли довольно глубокие траншеи, оборудовали укрытия и блаженствовали в обороне в тридцати-сорока метрах от немцев, отгородившись от них проволокой и минами и будучи недосягаемыми для артиллерии крупного калибра. Все, казалось, было хорошо, если бы не этот проклятый ручей, который перегородил мою дорогу и не был обозначен на карте. Я остановился, посмотрел вправо, влево и понял, что объехать ручей невозможно. Оставалось одно - преодолевать. - Итак, форсируем, - сказал я себе и с силой ударил коня каблуками сапог. Жеребец прянул ушами, взбодрился на время, шустро потоптался на месте, взял разбег, казалось, достаточно хорошо, но вдруг остановился и замер всем телом у самой воды. Я еле удержался в седле. Пришлось отъехать назад, дать ему успокоиться и отдохнуть. Жеребец стоял, понурив голову. Видимо, повторять попытку перепрыгнуть заболоченный ручей не имел никакого желания. - Ну давай, давай, - подбодрил я его. - Ночевать, что ли, здесь? Я подъехал к дереву, отломил крупный сук, очистил его от веток, взял крепко, удобно в руку и трижды ударил по отощавшим бокам несчастного жеребца. Тот всхрапнул, подпрыгнул всеми четырьмя ногами и понесся как бешеный. Подлетев к ручью, он встал на дыбы и после минутного колебания прыгнул. Прыжок был слабый, жеребец упал в жидкую грязь. Я вылетел из седла и оказался на твердом берегу. Ни полета, ни удара о землю я не почувствовал. Мешки с продовольствием упали в воду: веревка ,из мочала не выдержала. Я бросился за ними и, к счастью, успел схватить. Только потом уже испугался. Потопи я мешки, позора мне не обобраться бы! А то и попал бы под трибунал: с едой было плохо. Выбравшись на берег, я увидел, что передние ноги лошади скользят по твердой земле, а задние на глазах оседают в грязь. Я не знал, что делать, а жеребец испуганно бился и вместо того, чтобы выйти, все глубже и глубже погружался в болото. Передние ноги сползали с твердого берега, и через несколько минут он так погрузился в жидкую грязь, что видны были только острые лопатки, шея да прядавшая ушами, фыркавшая голова. Я подобрался поближе к тонувшему жеребцу и за узду пытался вытащить его на берег. Но с каждым новым рывком он, казалось мне, все глубже уходит в то, что было когда-то водой, а сейчас превратилось в засасывающее месиво. Из грязи виднелись лишь уши, прижатые к голове, и белки глаз, которые от страха вылезли из орбит и слезились. Жеребец смотрел как затравленный зверь, мутные глаза его, налившись кровью, подергивались мглой, как пленкой. Животное понимало, что оно погибает, и, оскалив зубы, тихонько стонало, жалобно ржало, ожидая от меня помощи. Но я не в силах был что-либо сделать. Я тоже понимал, что жеребец медленно и верно тонет. В это время ко мне подошел солдат. Я не видел, откуда он появился, но, заметив его, обрадовался: как свидетель защиты он мог, если потребуется, подтвердить, что в таких условиях ничего невозможно было сделать, чтобы спасти коня. - Что, старшой, тонет? - спросил солдат, одновременно как бы констатируя, что выхода нет. - Тонет, - ответил я, не оставляя тщетных попыток вытащить жеребца и в то же время стараясь показать, что я делаю все возможное для спасения животного. Солдат сплюнул и сказал решительно: - Нет, это что мертвому припарка. Так ничего не получится. Утопишь! Он отошел к елкам, стоящим невдалеке, вынул из чехла топорик, отрубил толстый сук и очистил его от веток. Плюнул на руки, растер ладонь о ладонь и сказал: - Дай-ко попробую, однако! Подошел солдат к лошади, грубо прикрикнул на нее, и та - понимающе в ожидании помощи - словно ожила, прянула ушами, а глаза засветились. Солдат встал сбоку, широко расставил ноги, сказал: - Ну-ко, дай я тебе подмогу! И с этими словами что есть силы ударил ее гибким и крепким суком. Удар пришелся как раз по открытому участку шеи. Видимо, солдат вложил в него не только силу, в которой ему отказать было нельзя, но и всю свою ловкость, опыт, злость. Жеребец дико всхрапнул, внутри у него что-то торкнуло, и он вылетел из болота. От неожиданного рывка я не успел отпустить узду, потерял равновесие и упал, больно ударившись локтем о землю. Жеребец стоял на твердом берегу, дрожал всем телом и нервно фыркал. Я не без опасения подошел к разъяренному животному, нагнулся за поводом, переживая унижение и стыд перед солдатом, перед своей совестью и даже перед измученным животным, которого чуть было не загубил. Солдат хмуро сказал: - Нет в тебе, старшой, злости. Добром-то разве все сделаешь? Они ведь, добро и зло, рядом ходят! Я думал, даже надеялся, что солдат, оказав мне помощь, за которую я ему в душе был благодарен, возьмет и уйдет. Мне было бы легче! А он сел на пенек, закурил и предложил мне, спросив: - Куришь? - А как же ты воюешь без этого? Ведь не курить - так с ума можно от разных мыслей сойти. А зимой простудиться в два счета можно. - Да вот не научился как-то... - Может, ты и не пьешь? - Нет. - Ну, брат, наделали лейтенантов! А как же ты в бой пойдешь? - А я уже ходил. Не первый год. "За отвагу" имею. - Ты смотри-ко, молодец какой... А насчет выпивки и курева я шучу. Не кури и не пей: хороший человек из тебя выйдет. Жеребец прядал ушами, косил на меня глаз и пытался ухватить за руку оскаленными желтыми зубами. Я все еще не мог освободиться от чувства вины перед ним. Все еще было стыдно, что я не знал, как помочь ему, и не сумел выручить его из беды. Потом я соскабливал долго и тщательно болотную слизь с длинной пушистой шерсти коня, наконец вытер его сухой травой. Временами к брезгливости, которую я испытывал при этом, примешивался голод - то самое состояние, в котором дивизия уже пребывала длительное время. А солдат снова предложил посидеть и, когда я опустился рядом, сказал: - Вы, интеллигенты, больно уж добрые, как я замечаю! У нас у командира роты лошадь в голову ранило. Так она, бедная, оземь ударилась, лежит, ногами бьет, ржет, и другие лошади ей отвечают. От жалости с ума сойти можно. У лошади слезы из глаз текут. Потом стонать начала, вот все равно как мычит тихонько. А капитан стоит около нее, фуражку снял, плачет. Заливается, так коня жалко. Подхожу я к нему: "Чего лошадь мучаете?" - говорю. Он смотрит на меня: жалко, мол. Я к ней подошел поближе и в ухо из винтовки выстрелил. Сразу успокоилась. "Ох, - говорит капитан, - какая лошадь была! Как человек!" - "А что сделаешь, - говорю, - товарищ капитан, один выход". - А вот я бы лошадь не смог застрелить! - А ты, старшой, не стыдись, что добрый. Злым-то еще будешь! Это легче. А вот доброты-то набраться, ох, это не так легко... Хотя и зла нужно набираться. У нас первый ротный был, так тот сразу погиб. Выскочил из траншеи, кричит: "За Родину!" - и вперед. А из траншеи-то никто за ним и не вышел. Так погиб ни за что. А другой, так тот, пока все из траншеи не выйдут, пока последних бойцов не вытурит, сам из траншеи не покажется. И что же? Воевал долго, и с ним надежнее было. Заставит кого угодно! Бежишь в атаку, а сам думаешь: "Все бегут. Ротный никому отстать не позволит". Веселее с ним было. Понял? Попрощались мы с солдатом. Его, оказывается, прислали через ручей мост построить. Старшим назначили. А с ним еще три солдата с топорами и пилами. Остаток пути мы с жеребцом преодолели благополучно и прибыли в полк друзьями. Мне казалось, что жеребец под конец забыл о том, что с нами случилось. Когда стало темнеть, по дороге начали рваться мины - очередной налет немецких минометов. Я слез с жеребца, отвел его в большую яму, которую заметил недалеко от дороги. Успел вовремя. Потому что второй налет был очень сильный, и взрывы грохотали как раз вдоль дороги. Жеребец вздрагивал, но вырваться от меня, как это бывает с лошадьми при обстреле, не пытался. Наоборот, ближе и ближе жался ко мне, переступая ногами, когда становилось особенно страшно. О происшествии, случившемся со мной в дороге, я никому не рассказывал - разве хочется, чтобы над тобой потешались? Но монгольского жеребца и солдата, который спас его, запомнил на всю свою долгую жизнь. АЗАРТ  Старшина Ершов возвращался в роту из штаба полка. По пути он срезал тонкий пружинистый ивовый прут. Шел легко, что-то напевая себе под нос, постегивая прутом по голенищу сапога. Он был молод и здоров. В штабе полка покормили, и Ершов был доволен и весел - поесть в то время удавалось не каждый день. Он сделал все, что ему приказывал командир, потому с чувством выполненного долга представлял себе картину, как он шагнет в землянку командира роты, встанет по стойке "смирно", браво доложит: - Товарищ старший лейтенант, ваше приказание выполнил! А ротный встанет, такой серьезный, важный, хотя ростом не вышел и до предела худ, и скажет: - Благодарю за службу, товарищ Ершов! Будет смешно и хорошо. Смешно оттого, что ротный, совсем еще мальчик (Ершову тридцать, а тому нет еще двадцати), в поведении своем будет копировать комбата, мощного, высокого, широкоплечего капитана, воюющего в пехоте с небольшим перерывом с финской кампании. Хорошо потому, что этот честный, смелый, этот святой ротный, который любит, как отца своего, старшину, будет доволен тем, что' приказание выполнено, что Ершов жив, здоров, цел и невредим. Ершов шел подпрыгивая и приплясывая, будто не было уже ни войны, ни опасности - ее главной стихии. Когда он вышел на бугор, который на картах значился как высота с отметкой 88,2 (солдаты называли его Лысая гора), он услышал и вскоре увидел немецкий самолет. Это был истребитель. Он шел довольно высоко. Ершов не только не лег, но даже не сбавил шагу. А самолет подошел к переднему краю, круто развернулся, резко снизился, на бреющем полете пронесся над дорогой и обстрелял Ершова короткими очередями. Ершов привычно припал к земле. Когда самолет проскочил, встал, отряхнулся, погрозил летчику кулаком. Самолет снова резко развернулся, прошел над Ершовым совсем низко, выпустил длинную очередь. Когда Ершов упал, самолет был уже высоко над передним краем, резко повернул назад и начал снижаться. Ершов погрозил ему кулаком и крикнул недовольно: - Что, сволочь, выкусил? Невдалеке от дороги, замаскировавшись с воздуха, занимала позиции зенитная батарея. Стрелять по отдельным самолетам ей запрещали, чтобы напрасно не демаскировать себя. Несколько солдат - зенитчиков из щелей наблюдали, как самолет нацеливается на человека, который от него не прячется. Кто-то крикнул Ершову: - Эй, служба, ты лучше не дразни его! Полежи малость, пусть успокоится и улетит. Но Ершов только приветливо помахал рукой, показал в небо, в котором немецкий летчик делал очередной заход по нему. На сей раз летчик выстрелил из пушки. Ершов упал. Видно было, что его чуть оглушило. Он встал, попрыгал на одной ноге, как это делают ребятишки, чтобы вылить воду из ушей. Это помогает, когда уши закладывает при разрыве. Когда самолет снова проходил над Ершовым, тот долго неистово тряс кулаком и громко ругался матом. На обратном пути летчик, буквально проплыв над толовой Ершова, выпустил по нему длинную-длинную очередь. Пулеметы захлебывались от злобы - они были до предела скорострельны, потому звуки выстрелов переплетались между собой. Ершов вспомнил фильмы о войне. Там пулеметы всегда стреляли ровно, как работает хорошо налаженная швейная машина: "Так-так-так-так-так-так-так..." Этот же хрипел, задыхался и кашлял: "Хр-р-р-... Хр-р-р-рлы... Хр-р-р-..." Ершов снова упал, потом поднялся живой, невредимый, только еще больше оскорбленный, обиженный и выведенный из себя безнаказанностью летчика и своим бессилием. Он который раз поднял в небо кулак, крикнул вдогонку, как будто летчик мог услышать: - Слышишь ты, гадина! Ты что думаешь, у тебя такая машина, так ты царь?! Летчик снова шел над ним, а Ершов кричал: - Дай мне такую машину, я из тебя кишки вымотаю... А самолет снова стрелял, то снижаясь, то взмывая вверх. Ершову, когда летчик опять подходил к нему на своей неуязвимой, ловкой и быстрой машине, показалось, что он видит его. Может, он и в самом деле видел, а может, солнечный блик так заиграл на стекле кабины, что ему это показалось. По крайней мере он остановился, расставил ноги прочно, будто для схватки. - Ну-ну, иди ко мне, - иди, сволочь, иди без машины! Летчик снова стрелял из пушки по одному-единственному человеку, а тот ложился плашмя на дорогу, чтобы выждать и снова встать, снова потрясти кулаком: - Эй ты, фриц несчастный! С батареи Ершову снова кричали: - Парень, не шути, убьет! Ершов слышал, приветливо махал им рукой, кричал: - Какого черта не стреляете? Но те отвечали: - Приказ! Когда самолет снова подлетел, Ершов вдруг вспомнил, что за спиной у него карабин. Он быстро сдернул его, приложил к плечу, выстрелил. Летчик резко ушел вверх. Еще несколько раз Ершов и немец стреляли друг в друга. Еще несколько раз Ершов вскидывал кулак к небу, на чем свет стоит ругая немца, а тот снова и снова заходил на боевой курс, чтобы в конце концов убить одержимого русского. Немцу показалось, что ему это удалось. Ершов в азарте стрельбы вдруг почувствовал толчок в грудь и в затуманенном сознании увидел, что самолет уходит, а сзади его тянется хвост и дымом все больше застилается горизонт. Когда к нему подбежали, Ершов лежал, слегка прищурив левый глаз, уверенный, спокойный, даже веселый в своем азарте, оборвавшемся только что. Зенитчики несли Ершова к батарее, чтобы похоронить с почестями как бойца. Сзади шел солдат, который по возрасту вполне мог быть отцом старшине Ершову. Сквозь рыдания было слышно, как он просил: - Господи, чтобы он сгнил заживо, этот гад, вместе со своим самолетом. Чтобы отец и мать его были несчастны, господи, неужели ты не видишь?! Господи! СЕРЖАНТ БУРМАКИН  Он прибыл в роту и явился ко мне в начале весны 1942 года. В армии подчиненные и младшие никогда не "приезжают" в часть и не "входят" к начальнику. Они только "прибывают" и "являются". Так и он. Он именно явился. Постучал в обледеневшую плащ-палатку, служившую в землянке дверью, и, когда получил разрешение, крупно шагнул, вытянулся во весь рост и доложил: - Товарищ старший лейтенант, сержант Бурмакин явился в ваше распоряжение для прохождения дальнейшей службы. Ожидали наступления. Его приближение чувствовалось во всем: В частности, в том, что непрерывно прибывало пополнение. Я давно уже командовал ротой - больше трех месяцев. И до этой весны рота не раз пополнялась. Но сейчас это было нечто особенное. Казалось, там, в тылу, собрали все, как под метелку. Видимо, командование спешило. Прибывали то старики, то выздоравливающие раненые, то юнцы. Увидев Бурмакина, я обрадовался: судя по выправке, как уверенно, с каким достоинством он доложил о прибытии, нетрудно было догадаться, что это будет хороший вояка. Левой рукой он опирался на палку с причудливой резьбой. Я долго разглядывал ее затейливый узор и понимал, что кто-то, несомненно, имел ловкие и умелые руки, обладал тонким вкусом, был терпелив и настойчив. - Кто же это вам так вырезал? - невольно спросил я. - Сам, в госпитале, - ответил Бурмакин. - За полгода не такое можно сделать. - Но как же вы будете воевать, когда ходите с палкой? Сержант ответил, весело улыбаясь: - Брошу, товарищ старший лейтенант. Еще немного, и брошу! Мы были, пожалуй, ровесники... Я предложил сержанту сесть: и на фронте неукоснительно соблюдалось это правило - подчиненный не имеет права садиться в присутствии начальника (даже если тот всего-навсего командир роты) без специального разрешения. Сержант сел, положив палку так, чтобы на нее можно было опереть больную ногу, и, видимо, чувствуя неловкость, заговорил, просто так, чтобы только не молчать: - Знаете, товарищ старший лейтенант! Я вообще-то читать люблю. Но когда читаешь, то невольно мысли разные лезут в голову и тоска какая-то нападает. От безделья, что ли? А в палате со мной один мастер лежал - у него обеих ног не было. Здорово умел из дерева вырезать и меня кое-чему научил. Когда работаешь ножиком, тут уж мечтать не будешь. Задумаешься, так и палец себе недолго отхватить. Я назначил Бурмакина помощником командира взвода, к лейтенанту Мигалову. Через две недели зашел у меня с Мигаловым разговор о Бурмакине. Тот не очень лестно отзывался о нем. - Делает все, что положено. Солдаты любят. Хороший парень. Но ведет себя странно. Стоит появиться самолету в воздухе, как он выскакивает из землянки и смотрит. Или сидит, смотрит в небо и все чего-то ждет. Я ответил на это: - А вы знаете, Мигалов, я первое время тоже в небо смотрел. Все своих искал. Услышишь звук самолета и ищешь: вдруг наш? Сейчас и смотреть перестал - надоело. Это неплохо, значит, он еще надеется. Однако вскоре и мне пришлось быть невольным свидетелем того, о чем говорил Мигалов и что он принял за странность в поведении Бурмакина. Как-то утомившись, я лег у себя в землянке и уснул, Проснувшись, услышал, что кто-то разговаривает тихо, не торопясь, с длинными паузами. Прислушавшись, я понял, что разговаривают Бурмакин и Анатолий Михеев, мой ординарец. Бурмакин спрашивал Анатолия: - Ну ты сам-то когда-нибудь летал? - Не-е-е... - Тогда тебе трудно понять, что человек испытывает, когда летит. Представь себе, что ты в небе. На самом верху! Над всеми! Сверху на все смотришь и все видишь. Города маленькие, аккуратные такие, будто игрушечные. А лес!.. Идешь в детстве, бывало, и конца-краю ему нет. И тоска смертная, и сам ты такой маленький-маленький и затерянный. А летишь над ним, так он кажется меньше одной плоскости. Даже смешно становится. Или вот море. Ты был когда-нибудь на море, видел? В ответ неуверенное: - Не-е-е... - Летишь над морем. Под тобой корабли проплывают медленно-медленно. Будто совсем на одном месте стоят. Косяки рыб блестят. Потом длительная пауза, и снова голос Бурмакина: - Вот я на земле, как и все, маленький человек. Никто на меня не смотрит. А в воздухе я - бог. Я - воздушный стрелок. Это мы сбиваем самолеты врага. Летишь - на тебя с земли смотрят. В воздушном бою командир корабля надеется. А ты ловишь фашиста в перекрестие прицела, и от тебя многое зависит. Понимаешь, а в душе у тебя гордость великая - такое дело доверили. Опять молчание. Потом глубокий вздох: - Да. О чем говорить. Нет у нас машин. Вот в чем беда. И если до этого в его голосе было столько восторга и душевного трепета, то сейчас куда что девалось - осталась одна тоска. Я начал понимать сержанта Бурма-кина, воздушного стрелка, списанного в госпитале из авиации. Однажды над позициями завязался воздушный бой. Признаться, мы в небе давно не видели своих. Невозможно забыть то время, когда над нами были только немецкие самолеты! Они давили все, что можно было увидеть. Налетали крупными массами и в одиночку. Стреляли и бомбили по колоннам, гонялись за отдельными машинами и людьми, если их удавалось разглядеть сверху. Пушки и пулеметы били, не жалея боеприпасов. В тот день мы увидели воздушный бой. Информбюро, правда, все время сообщало о воздушных боях, но увидеть их седьмой роте, затерянной в лесах и болотах Северо-Западного фронта, так и не удавалось. А тут, прямо над головой, - схватка, в которую втянулись десятки машин с обеих сторон. Солдаты выползли из землянок и блиндажей, задрали вверх головы и смотрели, разинув рты. Все исстрадались в ожидании перемен, да и было на что посмотреть! На большой высоте сплелся клубок наших и чужих машин. Он то приближался к нам, то удалялся. Уходил ввысь так, что мы его теряли из виду. А потом снижался, будто падал на землю. Клубок вращался, распадался, снова становился тугим. Выли моторы, до нас доносились звуки длинных пулеметных очередей. Время от времени из этого месива выпадали машины: они начинали дымить и с черным хвостом уходили прочь, чтобы упасть и взорваться где-то далеко, либо, развернувшись, снова бросались в схватку. И не было никакой возможности проследить до конца хотя бы за одной из них. Невозможно было также определить, где свой, где чужой самолет. Думалось, что это какая-то странная игра не на жизнь, а на смерть, но все-таки игра. В это-то время я увидел сержанта Бурмакина. Он стоял на открытом месте, забыв об опасности или пренебрегая ею, выскочив на бруствер траншеи, чтобы видеть все небо. Со стороны было занятно смотреть, как он, вскинув голову, выделывал какие-то странные движения руками, сгибался, разгибался, рвал на себе гимнастерку, подпрыгивал от радости. Когда бой закончился, он, проходя мимо меня, виновато улыбнулся, будто от него в воздушной схватке что-то зависело, и пожал плечами. Через два дня он пришел ко мне и робко, но настойчиво начал разговор, который не показался мне ни странным, ни неожиданным. - Видели, товарищ старший лейтенант, воздушный бой? -- спросил он. - Видел, - ответил я. - А я ведь воздушный стрелок. - Знаю. - Ну, товарищ старший лейтенант, не обидно, когда не было машин. И разговора никто не вел. А сейчас-то ведь появились? А? - Да, появились, - подтвердил я. - И еще больше будет, слышал. - Ну, вот видите, товарищ старший лейтенант... - Так ты о чем это, Бурмакин? Деру хочешь дать из пехоты? - спросил я. - Ну, если бы можно, - осторожно начал он подходить к своей просьбе. - Да в пехоте же лучше, - начал я его уговаривать, хотя знал, что это звучит фальшиво. - Я бы, к примеру, никуда не ушел. - Отпустите, товарищ старший лейтенант! - Да что ты, какая разница? - спросил я, а сам подумал: "Если бы он знал, как я его полюбил и как мне не хочется, чтобы такие от меня уходили!" - Отпустите, товарищ старший лейтенант. Не могу я здесь. Всем - ничего! Вот вам, связному вашему, в роте восемьдесят человек, и всем хорошо. А я не могу. Страшно мне здесь. - Да ты что? Я думал, ты храбрый командир! - Страшно мне здесь, потому что ни за что убьют или искалечат, даже выстрелить не успеешь. Вот спишь ночью, прилетит какой-нибудь поросенок, и конец. - А там тоже убивают. Сколько летчиков погибает? - Не то, товарищ старший лейтенант. Не то страшно. Хочу я с ними в небе встретиться. Хочу там немца с его машиной в перекрестие взять. Рука у меня крепкая, глаз верный, а нервы стальные. Сейчас говорил я с одним. У нас такие машины приходят, что только сам не будь дураком и не трусь. Конечно, он убедил меня, и мне самому страшно захотелось, чтобы такого прекрасного парня перевели в летную часть. Пусть даже мне, как командиру роты, хуже будет, пусть даже я от этого проиграю. И обещал поговорить с кадровиком. Но когда, придя в штаб полка, я заикнулся об этом, помощник начальника штаба с искренним возмущением вскинул глаза, скрытые за очками, видимо, стараясь определить, не сошел ли я с ума. И воскликнул: - Ты что? Да понимаешь ли ты, о чем ты просишь? Сейчас на вес золота каждая боевая единица, а ты разбазариваешь? Да если я доложу командиру полка! Я понял, что продолжать разговор бесполезно. Начались бои. Сначала, первые дни, все, казалось, шло хорошо. Мы продвинулись на пять километров, и командование считало, что это большой успех. Во время войны почему-то действия войск оценивались километрами. Пять километров взяли у врага - победа (при этом неважно, сколько положили людей), пять километров оставили врагу, уступили - поражение (при этом неважно, какой ценой врагу это досталось). Так вот, у нас был успех. На третий день мы снова атаковали с утра. Бурмакин действовал за командира взвода, который погиб в первый день наступления. Я слышал, как, подняв взвод в атаку, Бурмакин распоряжался: - Разомкнись! Рассредоточься! Чего сгрудились?! Огонь, огонь! Я понимал, что вместе, рядом, бок о бок - веселее, но противнику по такой цели проще бить. Потому одобрял указания Бурмакина. Когда особенно густо начали сыпать немецкие пулеметы, сержант посмотрел по сторонам, увидел меня, вскинул голову и, приветствуя, убедившись, что справа и слева солдаты дружно перепрыгивали через ручей, крикнул: - Вперед, вперед! Не ложиться! Огонь, огонь! Ниже бейте, по брустверу старайтесь! Сам вскинул пулемет на руку и на весу повел огонь, будто из автомата. Взвод бросился в гору. Впереди бежал Бурмакин, и до немецкой траншеи оставалось ему всего несколько прыжков. Вот тогда-то меня и ранило. Хирург в медсанбате очистил рану от осколков, кусков одежды и грязи, засыпал чем-то, перевязал, дал мне палку. - Придется полежать. Может, в полевой госпиталь переведем. - Да вы что?! - вскинулся я. - А вот то. Осложнение может быть. - В роте ни одного офицера не осталось, а я тут с девками буду?! Хирург оказался крутым человеком. Я долгое время думал, что такое качество присуще людям этой профессии вообще. - Я тебе как человеку говорю, - сказал он. - Достукаешься - потом ногу отнимут. - Пугаете?! Не из пугливых. Все равно убегу. - Ну иди. Другие просятся, чтобы куда подальше отвезли, а этот бежит. Ну иди! Только потом не пожалел бы... - Ничего, выдержим. - Нам даже лучше: сам видишь, сколько народу! - Так вы меня по-доброму отпустите? - Отпускаю при условии, - майор медицинской службы был горд и самолюбив - сознание власти, видно, доставляло ему удовлетворение, - повторяю: отпускаю при условии: что ежедневно будешь приходить на перевязку. - Даю слово, - пообещал я. Мы попрощались, чтобы уже никогда не увидеться. Выходя из хирургической, столкнулся с солдатом из своей роты. Увидев меня, тот остолбенел и выкрикнул: - О-о-ой, товарищ старший лейтенант! - Ты что так на меня смотришь? - спросил я. - А говорили, что вас убило, - сказал он не то испуганно, не то весело. - Кто говорил? - А вот он, - солдат подвел меня к раненому с забинтованной головой, который невдалеке колол дрова, и спросил: - Это ты говорил, что нашего командира убило? - Я, - уверенно подтвердил забинтованный. - А кто тебе сказал? - Так там, говорят, в вашей седьмой роте из всех командиров один сержант остался живой. Пулеметы и минометы уж больно, говорят, немецкие били... Рота в огневой мешок попала. Немцы чего-нибудь да придумают. Стороной, не очень далеко от нас, в шинели нараспашку, проходил наш писарь. "Забинтованная голова" увидел и закричал: - А вот еще ваш! Писарь бросился ко мне, торопливо запахивая шинель. - Товарищ старший лейтенант! - выкрикнул он радостно, по-ребячески. - А ты откуда? Почему в таком виде?! - навалился я на ротного писаря. - Я раненого принес. - А что это у тебя шинель в крови? - Так, говорю, товарищ старший лейтенант, нашего сержанта на себе тащил. Вурмакина. - А где он? - спросил я, испугавшись. - Что с ним? - В хирургию отнесли. "Значит, не скоро вынесут", - подумал я и решил обязательно дождаться и повидать его. - А почему нараспашку? - упрекнул я писаря за небрежный вид больше, пожалуй, чтобы хоть что-то говорить, а не молчать. Надо же было показать, что я командир. - Так, товарищ старший лейтенант, - оправдывался он, - осколком в спину задело. Ремень пополам, а шинель распороло. - А сам? - А сам, как видите, жив. Хорошо, что лежал, а то бы перерубило пополам, если бы стоял. Начало дуть, и мы вошли в палатку, которая предназначалась для выздоравливающих. Вошли тихо и услышали, как раненый солдат браво хвастался: - Наша рота первой бросилась, а потом уже другая, и весь батальон за нами пошел. А тут тыщи пуль, сотни мин, ад настоящий. Трещит, свистит, ухает, бьет, падает. Люди кричат, бегут. И каждый бежит и кричит. Я одного заколол, а как - сам ничего не помню. Помню только, что заколол, что глаза у него вылезли. - Ну, брат, ты и врать мастак... - прервал его кто-то. - Да ты что, видел, как дело было? Небось в артиллерии просидел. Ты что, со мной в атаке участвовал? - Нет, не участвовал. Не видел, но знаю. Чем ты его заколол-то? У вас и штыков-то ни у кого сейчас нет! - Я его - дулом карабина! - Ну, хохмач... Тот, который "заколол" немца, увидев меня, остановился и с восторгом выкрикнул: - Здрасте, товарищ командир! - Здравствуй! - ответил я, тоже обрадовавшись. - Ты что тут рассказываешь? - Да вот, товарищ старший лейтенант, не верят, какая заваруха была. Мы от вашей роты справа шли. Ну и вам тоже досталось! Этот проклятый мешок! - Надо же! - сказал кто-то из угла, - придумала немчура: пропустят нашего брата, а потом со всех сторон - справа, слева, сзади и спереди - как врежут из всех пулеметов, как бахнут из минометов... Вот, проклятые, научились! - Ничего, и мы научимся! - пообещал кто-то. Я попрощался и вышел, чтобы подождать, когда вынесут Бурмакина. Медицинская сестра выскочила из палатки наперерез, загородила мне дорогу собой и спросила: - Вы Перелазов? - Я. - Командир приказал покормить вас. Я удивился и обрадовался. Она бежала впереди, маленькая, аккуратная, чудно перебирая ножками и странно размахивая маленькими худенькими ручками с чистенькими розовыми пальчиками. Я сомлел, стал жалеть и ругать себя за то, что попросился у хирурга на передок. Но в то же время подумал, что теперь-то уж обязательно буду приходить сюда на перевязку ежедневно, как обещал хирургу. А она бежала впереди, по временам оборачиваясь ко мне и лукаво хихикая. Было ясно, что она просто веселая, молодая, сытая, симпатичная, радость выпирала из нее беспричинно. За столом, мучительно преодолевая неприятное и, казалось мне, невыгодное для меня молчание (надо бы вести себя как хваткий парень), спросил: - А как вы меня узнали? - Так ведь сразу видно, что вы с переднего края,- ответила она. - А-а-а, - понял я, - грязный, оборванный. Еще что-то хотел сказать, но она, будто оправдываясь, перебила меня: - Нет, не потому. - А почему? - Да потому, что вас, товарищ старший лейтенант, все знают, Вы же командир седьмой роты, а не какой-нибудь штабной! Я поел, поблагодарил, а она мне сказала: - И вообще-то мы, то есть все наши девочки, любим настоящих фронтовиков. Уходя, я пожал сестре руку так, что она скривилась от боли и даже немножко присела. Думалось, что чем крепче пожму, тем больше чувства вложу в это прощальное рукопожатие. Она повернулась и побежала. Потом остановилась, помахала мне весело и скрылась в палатке. Не успел я еще остыть от этой неожиданной, первой и последней, но запомнившейся на всю жизнь встречи, как увидел, что вынесли Бурмакина. Известно, что никто не любит смотреть на раненого. Но это был Бурмакин, и я подошел. Рукой показал солдатам, чтобы они остановились. Еще утром я видел его здоровым, веселым и энергичным. Теперь он был неузнаваем, взгляд потух, сжатые губы и впалые щеки изменили весь облик. Я взял его вялую, безжизненную руку, уже не надеясь, что он узнает меня. Но он устало, глядя в сторону, еле слышно прошептал.: - Товарищ старший лейтенант?! - Да, дорогой, - обрадовавшись, ответил я. - Узнал вас... - сказал он погромче: - Вы живы... Широко открытыми глазами, не мигая, он долго смотрел вверх, стараясь что-то сказать. - Что? - спросил я. - Небо... - выдохнул он с трудом. Чистое небо стояло высоко над землей. Я понимающе пожал его руку. Смертельно усталое лицо исказилось: мне показалось, он улыбнулся. - Выздоравливай, - сказал я. - Выздоравливай, дорогой! Он зашевелился, даже попытался приподняться от носилок, но застонал и опять с великим трудом произнес: - Буду... стараться... На какое-то время оживился, медленно повернул ко мне голову, посмотрел устало и еле выговорил: - Из госпиталя - прямо туда... Медленно, еле заметно перевел взгляд от меня вверх и смотрел в небо, пока солдаты не взялись за носилки. В ЦЕРКВИ  Старший лейтенант Беляков, командир минометной роты, остался не у дел. Сначала кончились боеприпасы, а потом последний батальонный миномет с расчетом был выведен из строя прямым попаданием артиллерийского снаряда. Солдаты убиты, миномет искорежен... И комбат принял решение передать оставшихся в живых минометчиков ко мне, в седьмую стрелковую роту, а Белякова оставил при себе, на всякий случай. Прошла неделя, как Беляков и его солдаты превратились в пехоту, если честно говорить, то ту пехоту, на которую артиллеристы всегда смотрят свысока, и теперь уже отличались от нас лишь артиллерийскими эмблемами, которые все еще красовались у них в петлицах. Конечно, эмблемы были вырезаны ротным мастером из консервной жести, но все же это были артиллерийские эмблемы. Бывшие минометчики уже не раз участвовали в атаке вместе со стрелковой цепью и отражали контратаки противника, действуя вместе с нами в первой траншее. Это, конечно, особого восторга ни у кого из них не вызывало. Само собой разумеется, батальонный миномет - это еще не орудие, но уже и не винтовка. Это вооружение особое, требующее кое-каких знаний, потому любого к нему не поставишь. Они продолжали гордиться своей бывшей специальностью, ибо считали себя причисленными к артиллерии - роду войск образованному, интеллигентному, достойному всяческих привилегий. Пожалуй, старший лейтенант Беляков раньше своих подчиненных приспособился к новым условиям и среди матушки-пехоты чувствовал себя превосходно: как рыба в чистой воде. Хоть он числился при комбате, но во время боев убегал от него и действовал с нами. Однажды мы захватили большое, разрушенное дотла и сожженное село, и командир полка разрешил личному составу роты сутки отдыха в этом селе. Вскоре через наши боевые порядки прошел соседний батальон. Мы возвратились в село и ждали, когда придет походная кухня, чтобы первый раз в этот день плотно поесть: позавтракать, пообедать и поужинать заодно, а после этого забыться в спокойном сне. Когда начало смеркаться, на улице села появилась дымящаяся походная кухня. Вокруг нее начали роиться солдаты. Они сбегались, позвякивая котелками, касками и лопатками. В это время противник внезапно обрушился на село огнем артиллерии. Потерь, к счастью, не было. Но налет мог повториться. Укрыться в селе можно было только в огромной каменной церкви. Сколько ни били по ней из орудий, сначала наши, а потом немцы, она выдержала все и стояла сейчас мрачная, обгоревшая, но еще мощная и надежная. Когда начался обстрел, солдаты увидели в ней защиту и бросились туда, чтобы спастись от огня. Я распорядился ввезти кухню в церковь и ужин раздать там. Лошадь выпрягли и поставили за церковью, между кладбищенскими памятниками и оградой. Походную кухню на руках подняли по ступенькам паперти и вкатили внутрь церкви. Вскоре туда ввалились все солдаты и офицеры, свободные от несения службы караула. Чтобы хоть как-то осветить внутри, от стены к стене протянули телефонный провод и зажгли его с обоих концов. Стало светло. Запах резины, плесени, покрывавшей стены, человеческого пота и пищи повис над всеми. Сотня солдат, конечно, скоро надышала тепла, и в церкви стало, можно сказать, даже уютно, тем более что человек ко всему привыкает быстро. Старшина выдал водку, раздал хлеб, повар разлил по котелкам содержимое походной кухни, полную суточную дачу по фронтовой норме. Люди оживились. Самодельные алюминиевые ложки скребли и стучали по котелкам, от кружек с чаем поднимался пар. Слышались разговоры и шутки, сначала сдержанные, потом все более громкие и свободные. И когда всем стало хорошо, в это-то веселое время на помост и поднялся старший лейтенант Беляков. Он остановился перед царскими вратами. Изобразил молитвенный ритуал, опустился на колени, смиренно перекрестился. И вдруг резко повернулся и, подпрыгнув вверх, начал дикую пляску. Все встрепенулись, повернули головы, перестали жевать и замерли в ожидании. Что будет дальше? Что он еще оторвет? А Беляков снова подпрыгнул, ударил ладонями по голенищам сапог и пошел вприсядку, легко подскакивая, смешно (потому что криво) ставя ноги на пол, играючи поворачивался вокруг и, как бесенок, понесся по церкви, отбивая такт и выкрикивая что-то нечленораздельное. Солдаты захлопали. Это воодушевило Белякова. Он снова прыгал, крутился, кувыркался, вскрикивал и замирал. А солдаты хлопали и подбадривали. Ко мне в это время подошел высокий рыжий солдат. Я знал его и, обернувшись, спросил: - Что тебе, Порхневич? Солдат нагнулся ко мне и с обидой проговорил: - Нехорошо это, товарищ капитан. Грех! Разве в храме можно плясать? Кто пляшет в храме?! - Ну ладно, - успокоил я его, повернулся к Белякову и крикнул: - Хватит, отдохни! Тот еще раз крутнулся, подпрыгнул высоко и встал как вкопанный: - Есть, товарищ капитан. Хватит так хватит! Кое-кто из солдат, однако, разошедшись, начал выкрикивать: - Кто следующий? Кто еще может? Выходи! Я сказал: - Отставить! Желающих больше не нашлось. На время все утихли, присмирели: нашкодили и теперь осознали, что делали не то. Порхневич сел около меня. Беляков подошел и примостился рядом. Я сказал ему: - Ты что это в церкви пляшешь?! - Суеверие это все, товарищ капитан, - отмахнулся он от меня. Порхневич всем корпусом повернулся к нему, неторопливо облизал ложку, пропихнув ее за валенок и заметил Белякову серьезно: - Вот вы не верите ни во что, товарищ старший лейтенант, потому вам в бою-то и страшно. - Почему страшно? - спросил Беляков. - Кто сказал, что мне страшно? Кто это может сказать такое про меня? - Так ведь всем страшно, я думал, и вам тоже. - То-то... Думал! Индюк думал, а ты человек. Я, когда в атаку иду, так мне не только себя, мне никого не жалко. Только бы до немецкой траншеи добраться. А ты говоришь, страшно. - Полно врать-то, товарищ старший лейтенант, - прервал его солдат, пожалуй, еще более могучего сложения, чем Порхневич. - Какой храбрый нашелся! - А что? - подхватился Беляков. - Да то, товарищ старший лейтенант, что смешно слушать. Чего уж тут? Перед кем выхваляться-то? Все свои. Кому не страшно? - А мне - никогда, - решительно выпалил Беляков. - Так что вы, озорник, что ли, какой, коли ничего не боитесь? - Не о том речь, - огрызнулся Беляков. - Мы о боге рассуждаем. Я говорю, что суеверие это все. - Погодите, - сказал могучий солдат, - прижмет, так вспомните, не то запоете. Хотя, может, вы еще к жизни не привязаны. Тогда и судить еще ни о чем не можете. Я вот в бога, например, не верю, с детства не приучили. А плясать в церкви не стал бы. Не-е-ет, не стал бы. Снова наступила тишина, пока ее не нарушил Порхневич. - А я вот, - сказал он, - когда в атаку иду, так тоже вроде особого страху не испытываю. А почему? Да потому, что знаю, что все в его власти. Убьют так убьют. Значит, так надо. - Кому надо-то? - вдруг спросил Порхневича кто-то. - Ему, - ответил он. - Вот кому. Видно, так надо. Ничего без него не бывает. Ведь, подумать только, как бывает. Когда бы я еще в церкви побывал, если бы не война? Свою-то у нас в селе давно на склад переделали. Зерно хранят. Вроде элеватора... А тут вот немцы обстреляли нас, и мы все - в храм, все в дом к нему. Он не обидит, он сохранит! - Да разве он сохранит тебя, когда себя уберечь не может? - вступил в разговор Беляков. - Видел, в церкви-то всю макушку снесли, и ни одного стекла не осталось? - А это он нас испытывает. Смотрит, до чего мы еще дойти можем, до чего докатимся. - А что испытывать-то? Помоги, если ты всесильный, - опять выкрикнул недовольный Беляков. - Да, - подхватил маленький и тихий солдат, который до сих пор прислушивался и молчал. - Я согласен, товарищ старший лейтенант, что это он, такой добрый, бог-то твой, по всей земле войну-то раскинул? Уж больно испытанье-то тяжелое. Детей-то и баб-то наших за что испытывает? От такого испытанья одна дорога, выходит, на тот свет. А кто на земле-то останется? - Останется, не беспокойся, - спокойно ответил Порхневич, - кто ему угоден, тот и останется. - Значит, если кого убивают, то туда тому и дорога, - по-божески-то выходит? - Выходит так. Кто-то из угла вспомнил: - Я до ранения в двенадцатом полку был, так у нас в роте после обстрела трое рассудку лишились. Больно тяжелыми снарядами немец бил. Голова не выдерживает. Вот как он нашего брата испытывает... А фюрер небось в таком каземате сидит, что и господь бог до него не доберется. Где справедливость-то?! - Да, скажи, Порхневич, за что испытанье-то такое? - еще поинтересовался кто-то. - Вот так, испытывает, и все, нам знать не дано, - не торопясь объяснил Порхневич. - Я так думаю, чтобы узнать, какие мы люди с вами и какие немцы. Прежде народ разве такой был? У нас ведь все выветрилось из головы-то. - А что выветрилось-то? - То, что от него шло. - А что же от него-то шло? - Добро. - Ну и ну. - Вы меня не расспрашивайте. Я все понимаю, а объяснить не могу. У меня все в сердце, а вот на языке нет. Порхневич вспомнил о Белякове и обратился к нему: - Вот вам, товарищ старший лейтенант, например, все понятно, а мне ничего. Вот и мучаюсь. Видно, вы счастливый такой. Но их разговор перебили. - А я вот, братцы, сон страшный вчерась видел, - вдруг донеслось из угла. - Ну? - Деревню свою. Тихая стоит, все дома целы, а никого нет. Одна трава кругом растет да цветики, маки алые, подсолнухи головами к солнцу повернулись. А людей будто ветром выдуло. Только ходит одна баба в черном, высокая и сухая, будто неживая. А мне приглянулась. Думаю: "Кажись, ничего". Повернулась она ко мне. Я лицо-то не видел, а так сразу холодно стало. Так озяб, что проснулся. - Дак это к тебе смерть приходила. - Да ну?! - Вот тебе и ну... Хорошо, что ты лица ее не увидел. - А тогда бы что? - А быть бы тебе покойником. - А я-то об ней размечтался. Думаю, ничего баба! Но тут их разговор прервал Беляков: - И что это я сразу в пехоту не пошел? Все в артиллерии крутился. - А у нас разве слаще? - спросили его. - Не слаще, а веселее, - ответил он насмешливо. - Чего только не наслушаешься. Ну и серые же вы, мужики! А вот насчет смерти я вам вот что скажу по секрету. Война и смерть всегда рядом ходят. Не будет смерти, так и войне конец. Что войны без смерти не бывает, к этому привыкнуть надо. И тогда безо всякого бога жить можно. - Да как же к ней привыкнешь? - А ты сюда зачем пришел? Правильно, чтобы победу одержать. А за нее что? Верно, платить надо. Тогда и победа будет. С этим примиришься - и все хорошо. Ничего даром не дается! Вот люди-то и погибают. И ты можешь завтра жизнь отдать, и я утром могу... А что делать? Правильно я говорю, товарищ капитан? Пока я думал, как ответить, кто-то бойко начал объяснять: - А я вот о чем. Почему мы смерти боимся? Потому что не знаем, что там. Кабы знать, так, может, и не страшно было бы. - Ишь, чего захотел! Оттуда еще никто не возвращался. Неожиданно раздался требовательный и недовольный голос: - А что это вы, товарищи, панихиду-то завели? А? Другой успокоил всех: - Полно вам, мужики... Ложитесь-ко! Завтра, может, рано подымут, а мы разговорились. - Так ведь комдив-то сутки отдыха дал, чего нас поднимут! - Отбой! - скомандовал я. И вскоре рота уснула в храме сном праведников, чтобы, набравшись сил, назавтра поутру снова вступить в бой. С сутками отдыха не получилось. Утром роту подняли по тревоге. На левом фланге полка прорвались немцы. Развернувшись в цепь, мы прошли через боевые порядки подразделений, которые нас вчера сменили, и в лощине встретили контратакующую группу немцев. Собственно, боя не было. Увидев, что мы охватываем их с трех сторон, немцы в замешательстве остановились и начали отходить. Они даже перестали стрелять. Нам была поставлена задача преследовать отходящего противника. Когда рота вышла на высоту и стала переваливать на обратные скаты, я услышал, что кто-то кричит. Повернувшись, увидел Белякова. Тот бежал, размахивая руками и делая знаки, чтобы я остановился. Я встал. Беляков подлетел, подал мне сложенное треугольником письмо; - Вам, товарищ капитан. Только что... Не успев договорить, он упал передо мной как подкошенный. Опрокинулся на спину, прямо, не сгибаясь. Когда подскочил Веселов, длинный и худой фельдшер батальона, Беляков был уже мертв. Мы осмотрели его, но ничего не обнаружили, ни одной дырки на обмундировании не нашли. Веселов осторожно перевернул его на живот. Мы увидели, как по телогрейке начало расплываться круглое пятно крови. - Сквозное, - заключил фельдшер. - В грудь вошла, через спину вышла. И тут подошел Порхневич. Он взял меня за пуговицу телогрейки, поднял предостерегающе палец и сказал тихо, чтобы никто не услышал: - Вот, товарищ капитан, разве я не говорил вчера? А? Вечером того же дня мой верный ординарец Анатолий Михеев, принеся мне ужин, сказал: - Товарищ капитан, вы помните, летом на формировке у вас пропали хромовые сапоги? - Конечно, помню. На танцы в рабочий поселок в кирзовых ходил. - Вы еще на меня обиделись. - Да нет, Анатолий, я не на тебя обиделся. Я знал, что кто-то свой взял. Вот что возмущало. Наш брат офицер позаимствовал. Анатолий молчал. - Ну и что? - спросил я. - А вот то, товарищ капитан, что старший лейтенант Беляков в ваших сапогах убитый лежал. - Не может быть! - Точно. Царапина была на носке правого сапога. Вы по тревоге под Сутоками выскочили из землянки и на проволоку колючую налетели. - Это могло и с ним случиться! - Да я же их знаю... Я их сто раз чистил, когда в Вологде формировались... - Ну ничего, не будем мелочными. Пофорсить захотелось, вот и взял. - Да, товарищ капитан, и у меня уже сердце на него отошло. Когда поужинали, Анатолий спросил: - Товарищ капитан, а вы о письме забыли, наверно? - О каком письме? - Да что старший лейтенант Беляков принес. Я снял с гвоздя телогрейку и вынул из бокового кармана письмо, свернутое треугольником. В бумаге с официальным бланком мне сообщали, что мой младший брат, механик-водитель танка старший сержант Перелазов Александр Егорович погиб смертью храбрых в боях за свободу и независимость нашей Родины. НЕЖНОСТЬ И ЛЮБОВЬ  Откровенно говоря, по своей молодости, незнанию жизни и командирской неопытности я относился к агитатору полка несерьезно. Ходит майор по блиндажам, рассказывает о чем-то, расспрашивает, убеждает, шутит. Не требует, чтобы перед ним вставали навытяжку. Казалось, ни за что конкретно не отвечает. Конечно, думалось мне, он неплохой человек, но польза-то от него какая? Вот я, например, командир роты. У меня почти сто человек, молодых и старых, бывалых и только что прибывших с маршевой ротой, еще не видевших ничего, смелых, готовых идти на риск и чересчур осмотрительных, за которыми только гляди да гляди. Всех их надо не только накормить, одеть, обуть, но и, когда потребуется, поднять в атаку или заставить стоять насмерть, когда немец Попрет. Если рота побежит или заляжет, с меня того и гляди голову снимут. А у него ни кола ни двора, он всегда свободен, как ветер, какой-то слишком простой, доступный, несмотря на свой немалый по тем временам чин. Майорами тогда сплошь были командиры полков, а комбаты все ходили в капитанах. Время было тяжелое. Воевать только еще учились. На противника лезли в лоб. О маневре лишь говорили, а чтобы зайти немцам во фланг или в тыл, на это решались немногие. Так вот в такое-то время нашей роте утром, в десять часов, и предстояло атаковать высоту. До нас этот злополучный пригорок, который, как я теперь понимаю, никаких выгод нашей стороне не сулил, пытались захватить поочередно три роты, но ни одной из них военное счастье не сопутствовало. Каждый раз они отходили, оставляя трупы и поливая кровью заснеженные поля. Только занесет убитых, смотришь, новая рота идет в атаку на эту возвышенность... Не прошло и двух дней с последней попытки, как такая же задача была поставлена перед нами. Немцы, видимо, еще с вечера заметили, что у нас опять к чему-то готовятся, потому всю ночь и утро бросали в расположение роты тяжелые снаряды, которые рвались со страшным грохотом и сотрясали несчастную землю до самого основания. После одного из таких обстрелов, когда сквозь перекрытие землянки (которую я занял два дня назад) стало видно небо и нас засыпало песком, провалившимся в щели между раскатившимися бревнами наката, ко мне и вошел майор Кулаков. Обстрел, под который он угодил, пощадил его: счастливый, он поспешно распахнул дверь и ворвался в землянку. Потный, раскрасневшийся, обляпанный землей, вырванной снарядами из мерзлого грунта, он радостно улыбался. Тот, кому приходилось бывать в подобных условиях, легко может понять его состояние. Каждому хочется уйти из-под огня живым. Смертельная опасность взвинтила его нервы и сейчас, минуту спустя, прорывалась в виде дикого веселья. Конечно же, очень смешно остаться в живых, хохотать хочется, когда выберешься из пекла.., Майор бросился на лежак, вытащил платок, снял шапку, тщательно вытер крупную, совершенно голую голову и блаженно произнес: - Как у тебя хорошо! Вскоре он успокоился, огляделся и показал на дыры в перекрытии землянки: - Ты смотри, что делает гад! Все тепло выдует. - Так ведь ночевать-то здесь, наверно, не придется? - спросил я, - Конечно, - уверенно ответил он. - Вот возьмем высоту и в немецких блиндажах жить будем. Недолго уже ждать! Развернув мокрый от пота платок, он расстелил его на коленях. - Ты погляди, что пишет, - сказал он, подталкивая меня локтем. - Нет, ты сам прочти. Ты подумай, что на полях вышила! В его словах я почувствовал восторг и гордость. - Это я в посылке получил. Кстати, посылки вчера дошли до вас? - Принесли, раздали всем, Я прочитал на платке: - "Нежность и любовь". - Нет, не то, - заявил майор. Он передернул платок и обрадованно ткнул пальцем в начало. - Отсюда читай, Я прочитал: - "Будь спокоен, воин, не жалей фашистов, а с тобою нежность и любовь моя". Агитатор подчеркнул: - Понимаешь, "нежность и любовь". "Нежность и любовь", ты подумай, слова-то какие! Потом - не то мечтательно, не то насмешливо - сказал: - Вот если бы немного помоложе был, ну примерно как ты, честное слово, написал бы письмо да карточку спросил бы. Уж больно я письма получать люблю! Все думаешь: кто-то там остался... Даже ждет, может быть... Потом предложил, не то в шутку, не то всерьез: - Хочешь, адрес дам? Я отказался: - Уже переписываюсь с одной, товарищ майор, - Ну что же, молодец, - одобрил он, - и ей веселее, и тебе легче. А? В таких разговорах сидим и тянем время, чтобы как-то скоротать его. И в самом деле, мы незаметно и неумолимо уже подходим к той важной черте, с которой все начнется! Вот она, артиллерийская подготовка атаки... Над всей землей гул, звуки взрывов и шелест снарядов в воздухе, как будто кто-то невидимый сдирает с неба крышу. - Я дома грозы боялся, - кричит мне майор, хотя мы сидим в землянке рядом. - Знаешь, как громыхнет, так будто небо пополам раскалывается. "Что гроза?" - думаю я, чувствуя, как землянка сотрясается от наших разрывов в немецкой обороне. Ощущение такое, будто земля из-под тебя уходит. - Давай выйдем, - предлагает мне агитатор, - землянка обвалиться может. Мы выходим и видим: солдаты, один за другим, выбираются в траншею; снаряды "катюши" плывут друг за другом, то обгоняя, то отставая, то выстраиваясь в ряд. Слышим: ревут шестиствольные минометы и тявкают противотанковые орудия. Ничего, что шум и грохот давят на уши, зато впереди, там, где окопался и затих противник, все горит, взрывается, трещит. Кажется, у него никого в живых не осталось, так как шестиствольные минометы и те замолкли. Наконец, поднявшись в небо, вспыхивают зеленые ракеты. - Ну, я пойду, товарищ майор, - говорю Кулакову. - Иди, - отвечает он. Какое-то время я еще смотрю на ничейную землю, по которой сейчас придется бежать, а там - сплошь один чистый снег, Я кричу: - Седьмая рота, в атаку, вперед! Поднимаюсь на бруствер, за мной из траншеи выскакивают мои люди и бегут с криком: - Ур-р-ра! Вперед, вперед! Ур-р-ра-а-а! Упиваясь своей смелостью и храбростью, бесстрашием и молодостью, мы приближаемся к траншее противника и уверенно ожидаем последнего решающего броска, чтобы вцепиться в горло врагу. Но немецкие пулеметы ни с того ни с сего ударяют откуда-то сбоку. Резко бьют по земле пули, они взвизгивают и свистят. "Вжи, вжи, вьюх, вьюх..." Особенно пугают рикошеты. Так и думаешь, что одуревшая от общения с землей пуля влепит тебе в глаз, в ухо или в шею. Нет, нельзя устоять, рядом уже падают убитые... Цепь залегает. Через минуту, лежа в снегу, я уже не могу видеть всей роты. Каждый старается найти себе ямку, спрятаться за бугорок или зарыться в снег. Немцы - откуда их столько появилось в первой траншее? - бросают гранаты. Они рвутся, не долетая даже до проволочного заграждения. "Боятся, значит, нашей атаки", - думаю я. Мы молча лежим. "Отдышаться надо, осмотреться", - оправдываю свое бездействие. Наблюдаю, как пулеметы немцев рубят свою же проволоку, не дают поднять головы, отбивают желание выпрямиться и снова броситься в атаку. Когда пули попадают в колючую проволоку, то от заграждения летят искры... Я обескуражен неудачей. Такая артподготовка пошла прахом! Земля горела и рвалась на части. Где же в это время скрывался враг? "Вечером придется отходить в свою траншею и атаку готовить заново", - думаю я. Огонь противника не дает поднять головы, и уверенность, что цепь можно заставить повторить атаку, окончательно покидает меня. Лежим в снегу и, как ни странно, не очень зябнем: не дует. Убитых мало-помалу заносит острой снежной крупой. Они отвоевали, отдали все, что имели: жизнь, радость и горе. А мы лежим укрывшись. Ждем и надеемся... И в тот момент, когда по цепи пошла запоздалая команда "Окопаться!", неожиданно, откуда-то сзади, раздался звонкий, пожалуй, даже визгливый голос. Невозможно было разобрать, что кричат. Но это уже привлекло внимание. Вся рота обернулась на крик и увидела, что от нашей траншеи бежит майор Кулаков. Он без шапки. Полушубок расстегнут. Резко, даже, кажется, радостно он кричит: - Ребятки! Сынки мои! Как же это? Неужели? Его голос разносится по всему полю. - Убьют! - кричит кто-то. - Ложись! Ложитесь, товарищ майор! - кричат теперь уже многие. Майор пробегает нас. Мы видим, у него прострелена рука. Кровь сочится на полушубок, на снег, и эти красные капли крови на снегу мы тоже видим. Все ждут, что будет дальше, и никто не встает. Майор не ждет никого. Сквозь глубокий снег он пробивается к проволочному заграждению, пытается перелезть через него и кричит: - Вперед, братцы-ы-ы! И как будто в ответ на это пулемет справа дает короткую очередь, Майор падает на проволоку, энергично загребает руками и отталкивается ногами, чтобы перебраться через препятствие. В это время, как по команде, справа, слева и спереди начинается бешеная пляска огня. Весь этот ужас долгое время направляется в одну точку. Агитатор полка уже мертв, а пули все еще клюют и рвут его на части, расшвыривают тело по снегу кругом с ожесточением и беспощадностью. - Что они делают, нехристи?! - кричит высокий широкоплечий солдат и подымается во весь рост. Я сразу узнаю его: это Порхневич. Он на бугре, отчего кажется особенно огромным. - Нехристи, идолы! - ревет он. - Что они делают? Порхневич бежит к немцам, шапка с него слетела, рыжие волосы огнем горят, он бежит быстро, и глубокий снег по колено - ему не помеха. Снова немецкие пулеметы бьют в одну точку, в эту большую и открытую цель. Они умеют сосредоточить огонь, недаром давно воюют. Еще человек падает на проволоку... В это время вся стрелковая цепь, не выдержав напряжения, поднимается. Нет, она не поднимается, а вскакивает и с криком, воплями, руганью бросается вперед. Пулеметы уже не в силах остановить людей, которые, казалось, обезумели. Цепь двигается все дальше, забираясь все выше в гору. Молчат немецкие пулеметы, они будто провалились сквозь землю. Когда, остановившись на минуту, я смотрю с захваченной высоты на оставленные сзади окопы, на проволочное заграждение, которое рота преодолела, я вижу лишь искромсанную, избитую, искалеченную землю, а на ней - окровавленные тела убитых, окоченевшие на холоде, и санитаров, которые ищут тяжелораненых, тех, кто еще ворочается и стонет. Ночью солдаты вспоминали: - Майор-то долго вздрагивал, когда по нему пулеметы бить начали.. Они рвут его, а он все дергается. Не думал, видно, что убьют, А Порхневич как на стол лег. Знал, что на смерть идет. Вроде готов был помирать-то, когда еще встал да крикнул. "Нехристи, - говорит, - вы. Идолы". Знаешь, мороз по коже. А помер сразу и тихо. Все солдаты разговаривают вот так и уже никто не суетится. Каждый занят будничным делом: кто письмо пишет, кто винтовку чистит, а кто в уголке подремывает, пользуясь тем, что никаких команд пока не поступает. Смотрю я на этих людей и удивляюсь: это ведь они еще утром были рядом со смертью и в ожидании ее. Кто-то был немного растерян, а кто-то полон решимости победить, и все принимали свою судьбу как должное и неизбежное, без ропота и обиды, без особой жалости к себе. В душе моей поднимается, охватывая всего меня, нежность и любовь к этим идущим на смерть людям. Только высказать это я не решаюсь, чтобы не показаться смешным. Утром началась метель. Я подумал, глядят на новые траншеи противника, которые скоро предстояло брать, что вчерашнее поле боя уже, наверно, закрыто свежим и чистым снегом. У ВЕЛИКОГО СЕЛА  Полки остановились под Великим Селом - безвестной прежде деревушкой, которую немцы превратили в мощный опорный пункт. С ходу прорвать оборону не удалось. Дивизия понесла большие потери и продвинуться не смогла, а приказа отойти в исходное положение не было. Удивительно, думали мы, как все хорошо шло до этого Великого Села и как все застопорило сейчас! Командующий войсками армии угрожал комдиву, что, если в ближайшие сутки тот не возьмет Великое Село, на дивизию поставят нового командира. Рассерженный и недовольный комдив по телефону и по радио нажимал на подчиненных. Командиру полка подполковнику Михайлову он говорил: - Почему не продвигаешься! Чего испугался? Десяток паршивых фрицев остановили полк! Учти, я шутить не люблю: не возьмешь - сниму. А то и под суд пойдешь... Один батальон пусти встык, чтобы он ударил с тыла, и дело с концом. Михайлов оправдывался как мог: - Огонь, товарищ генерал. Головы поднять не дает. Откуда что берется?! Ночью постараюсь. Сделаю все возможное! - А ты сделай невозможное. - Жизни не пожалеем! Тогда генерал отчитывал командира другого полка - Полякова: - Степан Егорович! Ты что, обессилел совсем?! Слава твоя где? Спрашиваю: где твоя слава былая, а? Там же их всего десяток. Да я своего ординарца пошлю, он один возьмет. Учти, я тобой всегда гордился, а сейчас не посмотрю! Поляков оправдывался и тоже обещал сделать все, что возможно и невозможно в таких условиях. Командиру полка Питкевичу генерал обещал помочь артиллерией и танками: - Ты знаешь, как я тебя люблю! Я все тебе отдал, что у меня было. Приказываю к 15 часам овладеть высотой, из Великого Села тогда немцы сами уйдут. Питкевич тоже обещал. А дела шли плохо. Под все усиливающимся нажимом сверху наши буквально вгрызались в оборону и теснили немцев, метр за метром, неся большие неоправданные потери. Ординарец командира дивизии - рослый и простодушный малый - вслушивался внимательно в разговоры, которые вел генерал, и заметно нервничал. - Ты что, плюешься, Юрлов? - прикрикнул на него генерал. - Нехорошо, брат! - Да так, с досады, товарищ генерал. Обидно! Какое-то Великое Село... Название одно. Сколько таких деревень взяли, и на тебе. Генерал сердито посмотрел на него и приказал: - Иди спать, ночью на передок пойдем, Комдив не отходил от телефона и рации. Сверху требовали и угрожали, внизу оправдывались, просили поддержки и обещали. В разговорах, суете и угрозах генерал не заметил, как ординарец куда-то пропал. Только потом комдиву, да и всем нам, кто знал Юрлова (ординарец комдива - это заметная фигура в дивизии), стало известно все. Тот сначала явился к подполковнику Михайлову, прямо на наблюдательный пункт, - Товарищ командир полка, -- спросил он строго, - почему не продвигаетесь?! Генерал недоволен. Он говорит, что там только десяток каких-то фрицев... Но Михайлов слушать не стал, обернулся к нему, схватил за рукав и выбросил из блиндажа: - Ты еще тут путаешься под ногами? Ну-ка, марш отсюда! Юрлов ушел обиженный и направился к Полякову. Тот не выгнал его, даже не накричал, а сказал своему ординарцу: - Покорми его чем-нибудь. Вишь, худой он какой! Юрлов на Полякова не обиделся. Ординарец командира полка Малышев с уважением и заботой отнесся к ординарцу комдива: знал службу. Юрлов для него, как он считал, все-таки старший товарищ, можно сказать, даже в какой-то мере начальник. Налил ему в кружку сто граммов. Тот пить один отказался. Тогда Малышев налил и себе, чокнулись за победу, выпили и вместе поели. Юрлов все еще не мог примириться с тем, что какой-то десяток паршивых фрицев остановил всю дивизию и уложил перед Великим Селом не одну сотню наших. Малышев сначала слушал его внимательно, как у нас слушают гостя. Потом тоже загорелся его идеей. И они пошли. Побродив по переднему краю, они приткнулись к батальону, который должен был выйти в тыл Великому Селу, и пошли впереди, вместе с разведкой. Батальон был обнаружен и обстрелян. Разведчики бросились вперед, чтобы подавить огневые точки противника. Многие видели, как ординарцы бежали впереди всех и что-то кричали. За ними шел батальон. Пулеметы и орудия немцев будто сошли с ума. Наша цепь не выдержала и залегла. Разведчики еще продвигались какое-то время, но, когда Юрлов свалился, залегли и они. Юрлов упал в нескольких шагах от немецких окопов. Вечером Малышев вынес его к своим окровавленного и побелевшего. Пуля прошла навылет грудную клетку. Говорили, что Юрлов, приходя время от времени в себя, что-то не очень разборчивое шептал о десяти фрицах, о том, что их мало, а мы думаем, что их много и что их надо обязательно обойти ночью с тыла и что об этом обязательно надо сказать генералу. Когда комдив пришел в медсанбат навестить ординарца, тот был без сознания. Ночью Юрлов скончался. Полки снова атаковали и захватили высоту, преграждавшую путь: к Великому Селу. Генерал приказал похоронить ординарца в братской могиле, которую только что вырыли и начали заполнять на только что захваченной высоте, с которой, как оказалось, словно на ладони просматривалось все Великое Село - мощный опорный пункт немцев, который был, по нашему мнению, обречен на разгром. Утром на совещании командиров генерал сказал: - Все вы знаете, мой ординарец прошлой ночью скончался. Обстоятельства его гибели известны. Казалось бы, нет особого смысла говорить здесь о каком-то одном солдате. Но я хотел бы обратить ваше внимание на следующее: этот солдат был государственный человек, пусть такое не покажется кому-то смешным. Почему я так говорю о нем? А потому, что в нем появилось особое чувство ответственности за судьбы нашей Родины. Ему казалось, что он лично отвечает за выполнение боевой задачи не только дивизии, но и всей Красной Армии. Этого же я требую от вас, товарищи командиры и комиссары, ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ  В то время наша дивизия жила ожиданием больших боев. На сей раз немецкие войска глубоко зарылись на высоте, которая господствовала над местностью. Они источили ее траншеями и ходами сообщения. Мы сосредоточились на невысоких сухих буграх. Естественно, что в предвидении скорого приказа на наступление основная наша позиция по-настоящему не оборудовалась, а личный состав, техника и оружие были укрыты кое-как. Стоило ли стараться, коль скоро все равно не сегодня завтра вперед?! Между нами и противником лежало болото, поросшее, как ковром, зеленой осокой и мелким кустарником. Кое-где росли одинокие деревья. Через всю ничейную землю шагали, как по струнке, телеграфные столбы с натянутыми проводами. Красивое зрелище яркой нетронутой зелени настораживало: бежать по гладкому ровному лугу семьсот-восемьсот метров враг не позволит. Придется ползти по жесткой, колючей, режущей осоке - удовольствие ниже среднего. Танков не будет, артиллерия прямой наводки не пройдет. Заранее было видно, что болото для этих средств непроходимо. На совещании в штабе, куда были собраны командиры рот, майор Петренко, командир полка, говорил бодро: - Нам с вами, товарищи, предстоит сделать не очень много: преодолеть болото - всего семьсот метров, и взобраться на бугорок. Как видите, не так уж далеко продвинуться и не столь высоко подняться. Командование решило взять высоту, на которой сидят отборные фашистские головорезы, во что бы то ни стало! Любой ценой! Помните, что на вас смотрит Родина, к вам обращают свои надежды, свою любовь и верят вам беспредельно отцы и матери, братья и сестры, друзья и невесты, весь советский народ! Майор Петренко умел говорить: не только сказать нужные слова, но и придать своему голосу такое выражение, от которого перехватывало горло. Я не любил Петренко, но и меня он своим разговором переломил. Действительно, появилось желание сделать все, : чтобы взять высоту, пусть даже погибнуть самому, а высоту взять. Полк поутру вошел в болото и потом несколько дней метр за метром упорно продвигался вперед, с каждым днем все больше и больше теряя людей и веру в возможность преодолеть проклятую трясину. Избитое снарядами болото горело. Ежедневно в вышестоящий штаб шли донесения о продвижении наших войск с просьбой помочь авиацией и артиллерией. Командование, естественно, делало вид, что оно довольно успехом. Оно гордилось, что не позволило противнику снять с нашего участка войска и бросить их на помощь тем, кто в это время на других фронтах чувствовал себя ненадежно и нуждался в поддержке или кто имел успех и не имел достаточно сил, чтобы развить его. Нас такое объяснение устраивало. Оно льстило молодому самолюбию. Мы верили в то, что делаем важное дело и выполняем важную задачу по разгрому общего врага. Наш батальон в первые же дни боев почти полностью лег в болоте, и только мне с девятью солдатами и сержантами чудом удалось добраться до высоты и окопаться у самой подошвы ее. Вечером мы вылезли на сухое место и принялись за лопаты. Всю ночь копали, под утро уснули, выставив наблюдателей. Когда проснулись, то ужас продрал по коже: наша траншея была полна воды. Весь день мы продрожали в ней. Промерзли как собаки, но ни один не заболел. С вечера, как только стемнело, выползли ближе к противнику и стали отрывать новую траншею. Опять всю ночь копали. Днем мы уже сидели в сухих окопах и радовались: холодом от земли не несло, болотом не пахло, и под ногами не чавкало. Еще несколько дней продолжалась болотная операция, но мы почувствовали, что наступление иссякло. По приказу командования остатки полка вернулись в исходное положение. Раненых, которые сумели выжить и попались на глаза санитарам, вынесли... Большинство убитых затянуло в трясину, некоторые еще плавали на виду. Вскоре, однако, началось новое наступление. Через каждый день-два на высоту через болото стали бросать по батальону. Из траншеи нашей основной позиции выходил испытать счастье очередной батальон. Картина боя проигрывалась каждый раз по известному сюжету, как в кинотеатре повторного фильма. Сначала наша артиллерия бросала в опорный пункт врага несколько десятков снарядов, будто для того, чтобы предупредить о нашей предстоящей атаке. Наши несчастные солдаты спускались с бугров в болото и устремлялись вперед, предоставленные самим себе. Немецкая артиллерия с ожесточением рвала болото на куски, а пулеметы беспощадно уничтожали всех, кто приближался, и очередной батальон на наших глазах и, видимо, не без ведома начальства исчезал, испарялся, прекращал существование. Только отдельным счастливчикам удавалось добраться до нас. Я забирал их себе, под свою команду, ставил на котловое довольствие. Таким образом, как бы само собой, стихийно, у дивизии образовалось боевое охранение. К нам протянули связь. Сам майор Петренко поставил мне, как старшему по званию, боевую задачу и велел объяснить всем, что отныне мы - глаза и уши дивизии. При этом он особо подчеркнул, что подчиняемся мы ему, то есть Петренко, напрямую. Я уже бывал в таких ситуациях. Знал, что делать. Потребовал снабжения пищей и боеприпасами, организовал службу наблюдения. Подкрепить нас личным составом полк не мог. Сначала думалось, что немцы не заметили нашего появления на их высоте или не придали этому значения. Но не тут-то было. Как только кончились бои, они бросились на нас в контратаку. Мы твердо решили: лучше умереть, чем уйти обратно, в эту грязь, в этот смрад, в это проклятое место, которое наши солдаты прозвали "долиной смерти". И мы отбили первую неожиданную вылазку врага. Немцы снова и снова кидались на нас, и, когда показалось, что они вот-вот отбросят нас в болото, или истребят всех до одного, они прекратили атаки. Видно, мы озверели, и это их образумило. Так я думал тогда. Когда остервенеешь, тогда ничего не страшно, и чтобы тебя победить, надо остервенеть еще больше, чем ты. Болото, некогда поросшее высокой осокой, кустарником и отдельными деревьями, оголилось. Из зеленого оно превратилось в грязно-коричневое. Залитые водой воронки от снарядов и мин блестели днем под солнцем, а ночью - под луной и при свете немецких ракет. Обгорелые и искалеченные осколками и пулями деревья и телеграфные столбы торчали из болота, как черные костыли. Днем болото казалось пустынным и мертвым. Поначалу, правда, к нам пытались пробиться пешие посыльные. У меня был телефон, и связь со штабами работала хорошо. Но майор Петренко считал, что пеший посыльный - самое надежное средство управления войсками в боевой обстановке, и, выполняя его волю, посыльные безропотно направлялись в "долину смерти", чтобы выполнить приказ начальника. В этом случае кто-то из наших кричал: - Ребята, смотрите, к нам идет! Мы с ужасом и негодованием наблюдали, сердцем своим желая несчастному выжить в условиях, в которых выполнить задачу и остаться живым было практически невозможно, Он выходил из первой траншеи основной позиции. Уверенно и спокойно, даже бравируя (он не мог не знать, что за ним наблюдают и товарищи, и начальники), он проходил половину пути и где-то в середине болота, метров триста не дойдя до нас, попадал вдруг под перекрестный огонь вражеских пулеметов. И они били до тех пор, пока обреченный не падал, сраженный пулей у всех на глазах, так и не добравшись до конечной цели своего опасного путешествия. Некоторым, правда, везло. Попав под огонь противника, посыльный замирал, изображал убитого и ждал весь день, когда стемнеет, чтобы подобру-поздорову выбраться живым из болота. После многих таких случаев днем в боевое охранение уже никто не рисковал ходить. Немцы, как видно, пристально всматривались в "долину смерти". Их пулеметы, минометы и орудия открывали огонь, как только в болоте кто-то подавал признаки жизни. Ночью высота, на которой сидели немцы, извергала каскады ракет: свистящих, хлопающих, бесшумных, цветных, бесцветных, быстро сгорающих и медленно опускающихся на шелковых парашютах, долго освещающих местность. Всю ночь трассы ракет и пуль, прорезая темноту, тянулись над нами к основной обороне, освещая мертвую зыбь "долины смерти". У нас в траншее было от этого светло как днем. Позиция, которую занимал наш полк, угрожающе темнела, мрачно нависая над болотом. Мы смотрели на нее с надеждой, ожидая, что наши вот-вот наберутся сил, хорошо подготовятся, снова бросятся в болото, выйдут к нам и столкнут противника с высоты или кто-то из больших начальников проникнется к нам жалостью, поймет бессмысленность наших страданий, прикажет вывести нас в основную оборону, мы будем тогда как все - сыты, одеты, обуты, спокойны и, главное, живы.. Нам казалось: там-то уж можно рассчитывать на то, что проживешь сто лет. Противник иногда на всякий случай обстреливал нашу основную позицию. В районе полка вдруг вспыхивало белое облачко разрыва, красное у основания, а через две-три секунды до нас добирался через болото звук взрыва. Потом такое же облачко - в другом месте, а после него - в третьем. Иной раз внезапно такие грибки из дыма возникали одновременно. Мне стыдно признаться в гнусных мыслях, которые возникали у меня, да и только ли у меня одного? Как-то немного успокаивало, что и в основной обороне не совсем безопасно находиться. Им тоже достается. Наши артиллеристы временами отвечали вражеским батареям, Но то ли орудия не могли перебросить снаряды через немецкую высоту, то ли кто-то ошибался в установках, целился недостаточно метко, только снаряды нередко падали около нашей траншеи. Мы, конечно, злились, опасаясь, что в конце концов накроют нас и тогда - конец боевому охранению: дивизия ослепнет и оглохнет. Сказать по правде, глядя на противника из-под бугра, мы видели у него только бруствер первой траншеи, зато слышали команды, звуки губной гармоники, долетавшие к нам с переднего края немцев. Мы были полны решимости не допустить внезапного нападения врага на нашу основную оборону. Нам льстило, что где-то в больших штабах на оперативно-тактических картах наше боевое охранение было показано (так нам думалось), как отвоеванный плацдарм для будущего решительного и победоносного наступления. Мало-помалу в боевом охранении установился своеобразный режим. Ночью мы бодрствовали и несли службу разведки и наблюдения, а утром все, кроме дежурных смен, ложились спать, К вечеру, снова начиналась боевая работа. Четвертого августа, и на всю жизнь запомнил это, выдался солнечный, знойный день. Я проснулся часов в пять, когда жара немного спала. - Товарищ капитан, умываться будете? - спросил меня ординарец. - А почему нет?! Мы вышли из блиндажа, если можно было так назвать нелепое сооружение из обломков дерева и кусков дерна, которое служило для нас жильем, В траншее ординарец полил мне на спину, благо воды кругом было - залейся. Я намылил лицо, сполоснул его и потянулся за полотенцем, вместо которого ординарец использовал чистую неношеную портянку. - А бриться не будете? - спросил он меня. Признаться, в этом году я только начал брить бороду - пух неопределенного цвета, который начал расти на лице. И начал брить, пожалуй, только потому, что комбат подарил мне красивую английскую безопасную бритву, полученную нами, по-видимому, по ленд-лизу. - А может, не будем? Посмотри, - попросил я ординарца, - может, обойдемся? - Да надо бы, - посоветовал он. И тут я заметил в нем некоторые перемены и спросил: - Ты что это вырядился как на праздник? Он был не только чисто выбрит (надо сказать, борода и усы росли у него более заметно). На гимнастерке был подшит даже белый подворотничок. - Не к девкам ли собрался? - Да нет, товарищ капитан, - сказал он, и рожа его расплылась в радостной и смущенной улыбке. - У вас, товарищ капитан, день рождения сегодня. "Милый, дорогой, мой незабываемый Анатолий, - подумал я, - какой же ты добрый и хороший!" Но сказал совсем другое: - Конечно, всему боевому охранению раззвонил?! - А все и без этого знают. Звонить незачем. Я побрился, обошел всю траншею, сейчас она уже протянулась метров на сто, проверил наблюдателей. И везде меня поздравляли, по-разному, конечно. - Так вам, значит, сколько? - спрашивали одни. - Двадцать-то уже есть? Это меня, надо прямо сказать, несколько обижало. Значит, я выгляжу так несолидно?! Приятнее было, когда говорили: - А я думал, что вам уже двадцать два-то наверняка! Это меня воодушевляло: не хотелось выглядеть особенно молодым. Доверия не будет, думалось мне. В блиндаже уже вовсю шло приготовление к праздничному обеду. Анатолий ножом от самозарядной винтовки вскрывал банку американской тушенки. Радист Лев Славин, открыв термос, в котором хранился водочный запас, разливал по кружкам. Разведчик Степан Овечкин резал хлеб. Я распорядился собрать ко мне всех, кто свободен от наряда. Предстоял пир на весь мир. В это время меня позвали к телефону. - Слушаю, - бросил я весело в трубку. - Это "Десятый", - голос Петренко, командира полка, я узнал сразу. - Слушаю, товарищ "Десятый"! - Явитесь немедленно ко мне! - Товарищ "Десятый", сейчас по болоту не пройдешь, - начал было объяснять я. - Через пять-шесть часов... - Явитесь ко мне немедленно, - повторил Петренко железным голосом. - Товарищ "Десятый", только что утром убили связного. Сто метров не добежал. Но Петренко был неумолим. В трубке голос его уже гремел: - Вы совсем разболтались! Я научу вас выполнять приказания! Телефон замолчал, - Надо идти, - сказал я, - Я с вами, - сказал Анатолий. - И я, - выразил желание разведчик. - Давайте всей ротой, - заключил я и решил идти вдвоем с ординарцем. Открыли термос. Зачерпнули водки. Я предложил тост: - За вас, за Победу! - Да погибнут наши враги, - сказал разведчик. - С днем рождения, товарищ капитан! - произнес ординарец. А приказ Петренко бил как молот в виски. Ну и что, решил я про себя, пойду. Назло пойду, чтобы он кому-нибудь не сказал потом, что я струсил. "Вот оно, нависло надо мной, - подумал я. - И черт меня дернул!" Как-то в штабе полка я встретил связистку. Столкнулись у столовой, чуть ее с ног не сбил - торопился. И все-таки мы остановились. Я извинился, она улыбнулась. Ямочки на щеках, глаза веселые и зубы один к одному. - Вы могли убить человека, - воскликнула она. - Я только это и делаю, - гордо ответил я. - Вот вы какой! - опять весело сверкнула она глазами. - А вы-ы-ы! - с восторгом протянул я. И она пробежала мимо. Я обернулся и посмотрел вслед: во девка! Даже сердце заколотилось. Сержант подошел, поприветствовал и сказал не то в шутку, не то всерьез (сержант, видно сразу, был штабной, строевой так не вел бы себя с капитаном): - Вы рот на нее не разевайте. - А что? - спросил я, - Кто-то уже глаз положил? - Командир полка. - Петренко? - Да. Все так бы и сошло, если бы не было второй встречи. Однажды, выполняя личное задание командира дивизии, мы втроем (я, капитан Царюк и старший лейтенант Бельтюков) прошли через первую позицию обороны немцев и в тылах захватили повозочного. Притащили его домой. Комдив предоставил всем нам пять суток отдыха и отправил в тылы дивизии. Мы жили в лесу, в деревянной избе, чудом сохранившейся и отремонтированной дивизионными умельцами. В этот домик присылали командиров и бойцов на отдых и называли это учреждение санаторием. Пять суток мы спали в кроватях, нас кормили как на убой, давали наркомовский паек, мы ничего не делали, то есть отдыхали. И вот тут-то я снова, опять случайно, встретил ее. Она узнала меня. - О, товарищ капитан! - произнесла она, обрадовавшись. Я был зол на нее, вам не зная за что, но хотел было сначала скрыть это. Мы разговорились. - А вас не узнать, - сказала она. - Такой чистенький, такой беленький. И что мне в голову взбрело спросить: - Ну, как старик? - Какой старик? - удивилась она. - Петренко, какой еще. - Какой же он старик? Он вас на пять лет старше. - Да ну-у-у... - удивился я. Я, конечно, не думал, что Петренко старик. Конечно, он еще по возрасту не старый. Но где-то, подспудно, мыслишка торчала - он обременен такой властью, задушен такими заботами и ответственностью, настолько он деловой человек, что, конечно, любые страсти и все человеческие чувства ему чужды. Это не то, что мы. У нас сердце горячее, оно вспыхнуть может при первом взгляде. Но связистка меня просветила: - Это вы ему завидуете... Он пользуется у девушек большим успехом. Он такой деликатный, умный, и все-все понимает. Не то, что вы. Я стоял растерянный, обескураженный, а связистка вдруг влепила мне ни с того ни с сего: - Вы все растяпы! Не знаю, какой смысл она вкладывала в это обвинение, но я понял это как побуждение к действию. - Ах, мы растяпы?! - взвыл я, схватил ее обеими руками и приподнял. Она взвизгнула. - Это что еще такое?! - услышал я голос майора Петренко и опустил девушку на землю, Она бойко ответила: - Ничего, товарищ майор. Я не знал, что сказать. Стоял как идиот. - Поедешь? - спросил Петренко связистку. - У меня здесь лошадь. - Ага, - с удовольствием согласилась она. Когда они проезжали мимо, она чуть заметно помахала мне рукой. Петренко посмотрел на меня сурово. Когда я вернулся после отдыха в роту, командир батальона сказал откровенно и напрямик: - Слушай, брось ты эту девку. - Какую? - сделал я удивленное лицо, - Да командира полка, конфетку эту! - А что случилось? - Пока ничего, но может случиться. Ты знаешь, какой он носорог необузданный, когда дело касается его собственных интересов. Я тебя предупреждаю. Отойди, пока не поздно. Он думает, что ты виды на нее имеешь, и зубами скрипит, когда слышит, что о тебе говорят хорошее. - Ну и что? Вот возьму и назло ему... - Не шути. - А что он может сделать? Я на самом переднем крае. К немцам в тыл пошлет? Я уже там бывал. - Он не только тебя, но и всю роту твою подставит под удар. Помнишь, у Вольтера: "Царь утопил свои добродетели в чудовищной страсти к прекрасной капризнице". Комбат любил и знал много таких выражений великих людей. После этого разговора с комбатом и на меня будто просветление нашло. Решил больше даже не останавливаться, если с ней встречусь. Со временем стало мне казаться, что моей роте командир полка почему-то вдруг лично ставит задачи, и все такие, что связаны с неизбежностью потерь! То бросит в контратаку, то в разведку боем. При этом выискивает самые благовидные предлоги. Комбат это тоже, видимо, заметил, потому даже как-то сказал: - Ну что, предупреждал я тебя? Вот так и четвертого августа. Приказал, чтобы я в светлое время пробежал по болоту почти километр по пристрелянным местам, где убивали наверняка. Были же такие жестокие и бессердечные люди! Но приказ есть приказ. Прежде в уставе было записано, что любой приказ должен быть выполнен, кроме явно преступного. А когда меня в армию призвали, так к этому времени из устава слова "кроме явно преступного" были уже исключены. Выполняя приказание Петренко, мы с ординарцем выползли из блиндажа - дверь была низкой и узкой. Какое-то время лежали и рассматривали путь к еле заметной гряде высот, где нас ждет не дождется Петренко. Договорились бежать сколько есть сил, не залегать, не падать, несмотря ни на что. Поднялись, встали в рост, схватились за руки. Ординарец был высок, я был ему по плечо. - Я боюсь за тебя, - шепнул я Анатолию, - уж больно ты большая цель. - А я за вас, вы важнее для немцев. - Значит, договорились, - сказал я, и мы побежали. Сначала с радостью, пружинисто, играючи. Вскоре немцы открыли огонь. Одиночные выстрелы не пугали нас. Потом вступили в дело пулеметы. С нашей стороны - тишина. Неужели, думалось, оттуда никто не смотрит? Немцы стреляли длинными очередями. Но страха не было. Пули свистели и проскакивали вдалеке. Мы бежали с Анатолием, прыгая -с кочки на кочку, не оглядываясь, и что-то кричали, и по тому, как он сжимая мне руку, я чувствовал, что тоже торопится пробежать эти проклятые семьсот метров. Потом какое-то время никто не стрелял. Стало страшно оттого, что могут убить неожиданно. Мы бежали уже тяжело, дышали с хрипом, Анатолий матюгался. Вдруг, прежде чем услышать выстрелы, мы увидели справа и слева красные, оранжевые, синие огни, как стальные полосы. Я понял, что это трассирующие пули. Они отгораживали нас от всего мира, будто загнав в длинный и узкий горящий коридор, чтобы убить. Ужасно было оттого, что стоило какому-то пулемету случайно повернуть влево или вправо на сотую долю градуса, и наступит конец. Мы бежали долго под пулями, обреченные на гибель, Казалось, не будет конца ни болоту, ни стрельбе, ни зною, ни отчаянию. Солнце нещадно и бессмысленно палило. Откуда только брались силы преодолеть себя, добраться до нашего мирного берега, до нашей тихой траншеи - до своего спасения. Мы бежали и думали не о немцах, которые рвали и рвали воздух вокруг нас трассирующими пулями, а о Петренко, о беспощадности приказа, о бессмысленной жестокости человека, который должен был бы оберегать наши жизни. Мы бежали быстро и споро, ни разу не споткнулись, не упали, не промахнулись, не зацепились. Бежали как во сне, удачливо и легко. И казалось, что у нас одно дыхание и одно сердце. Почувствовав под ногами твердую землю, мы поняли, что спаслись. На скате высоты заметили разбитый сруб колодца. Подбежали к нему. Вода была близко. Ординарец сорвал с головы пилотку, вытер ею пот, обильно катившийся с лица, опустился в черноту и холод колодца, перевалившись грудью через бревно, оставшееся от сруба,, зачерпнул воды и подал мне. Я поднес пилотку с водой ко рту и начал пить крупными глотками, окунув в воду не только губы, но и нос, и все рагоряченное лицо. После меня долго и аккуратно пил Анатолий. Усталые и мокрые, встали мы после этого в полный рост, снова взялись за руки и пошли по склону вверх, на нашу высоту, в нашу спасительную траншею. Из боевого охранения, с большой земли, с обеих сторон "долины смерти", как нам потом рассказывали, люди смотрели с удивлением на двух счастливых, которым удалось уйти от неминуемой гибели. Когда мы прыгнули в траншею и уселись на дно, чтобы передохнуть, ординарец, задыхаясь, сказал: - Вот вам и день рождения, товарищ капитан! Было жалко, что праздник не состоялся... - Надо было нам, Анатолий, тушенку-то все-таки съесть, - вспомнил я. Ординарец вздохнул: - Я ее берег вам специально на этот день. - Ну ничего, - успокоил я и себя и его, - наши ребята съедят, не испортится. - У них не заржавеет, товарищ капитан! Отдохнув и успокоившись, я обнаружил, что в болоте потерял пилотку, и почувствовал себя неловко - еще с училища я привык строго соблюдать форму одежды, При подходе к землянке командира полка нас окликнул часовой. Вышел адъютант, спросил: - Кто такие? Я ответил. Адъютант важно сообщил: - Командир полка отдыхает. Делать вам у него нечего. Вам следует идти к командиру дивизии, который вызывает всех командиров рот на совещание на завтра, к десяти утра. Я спросил: - А зачем тогда он гнал нас по болоту в светлое время? - Я ему говорил, - начал оправдываться адъютант. - Я говорил, что можно ночью вызвать. А он сказал, что ты везучий, что с тобой ничего не случится. - Вот, шкура, - сказал я. - Я этого не слышал, - тихо проговорил адъютант и отошел от нас. По дороге в штаб дивизии Анатолий сказал: - Товарищ капитан! Когда мы бежали, так я ничего не боялся. - Почему? - А потому что с вами. - Ну? - Я заметил, что с вами всегда счастье. Вот как я к вам пришел, так будто в другой мир попал. - А ведь не хотел ко мне, - вспомнил я. - Сапоги, говорил, чистить не хочу. - Ну мало ли что, товарищ капитан. Кто вас знал? На первый взгляд все командиры одинаковы. Вот и не хотел. - Сейчас не раскаиваешься? - Я? Раскаиваюсь? - продолжал гнуть свою линию Анатолий. - С вами, товарищ капитан, не страшно. Сколько раз замечал: стоим с вами или бежим, и сколько их, пуль и осколков, на нас летит, а смотришь будто все в сторону свернули. Только взвизгивают да свистят, а у нас ни царапины. - А разве с другими не так? - Что вы! Возьмите капитана Хоменко. Он к себе пули и осколки будто притягивает. Как магнит. - Ну это ты уж загнул, - придерживаю я его фантазию. - А что? Да он только при нас с вами, у нас на глазах, семь раз был ранен. Вот и подумаешь! Утром на совещании комдив объявил, что дивизия выводится в тыл на пополнение и подготовку. Через полмесяца мы, пополнившись до штата, сменили части, стоявшие в обороне. Начались бои. Решительным ударом дивизия выбила противника с высот и закрепилась на них, отразив яростные, почти сумасшедшие контратаки врага. Вскоре противник, примирившись с потерей высоты, принял тактику изнурения наших войск непрерывными артиллерийским и минометным обстрелом и авиационной бомбежкой. Но, видимо, запас снарядов, мин и бомб у него начал иссякать. В обороне наступила тишина. На передний край стали чаще наведываться начальники и комиссии по проверке. Вот тут-то я и улучил момент и отыгрался: заставил человека, которому по положению своему не составляло труда жестоко поиздеваться надо мной, самому пережить страх, унижение и обидную зависимость от маленького человека, каким был по сравнению с ним я, командир стрелковой роты. Майор Петренко прибыл в район обороны роты со свитой. Его сопровождали помощник начальника штаба, начальник связи и адъютант. Я, будучи предупрежден по телефону, встретил его в траншее. Он надменно выслушал мой доклад, одернул китель, который на нем очень хорошо сидел, и начал свысока, ничего не говоря, рассматривать меня. Он одновременно любовался собой, будто перед зеркалом, и старался унизить меня своим превосходством. - Что это, товарищ капитан, - строго спросил он, - почему у вас такой затрапезный вид?! Я еще не успел ничего придумать в свое оправдание, как, на мое счастье, недалеко чавкнула мина, в болоте булькнуло, и жижа густым веером поднялась, а потом опустилась недалеко от нас. Командир полка, еще минуту назад уверенный и медлительно важный, вдруг начал торопливо оглядываться по сторонам. Упала вторая мина. - Вот откуда, товарищ майор, мой затрапезный вид, - весело сказал я. - Укрытия хорошо оборудованы? - спросил майор Петренко. - Хорошо. Укрытия надежные. Совсем рядом упало еще несколько мин. - Это далеко, товарищ майор! - ехидно и с вызовом проговорил я, стараясь казаться спокойным. Откровенно говоря, мне тоже было не по себе, но я хотел, жаждал насладиться испугом и растерянностью, которая начинала овладевать майором. Конечно, он мог приказать, мог подать команду, произнести всего два слова: "В укрытие", и всех нас из траншеи смело бы как ветром. Но он не мог позволить себе так, в открытую сдаться. К чести его сказать, после того как обстрел закончился, я заметил, что он быстро пришел в себя, лицо его моментально сделалось холодным и гордым. Противник продолжил обстрел. Мина разорвалась впереди, другая следом за ней взвизгнула сзади. Я сразу сообразил, что к нам пристреливаются. "Был уже недолет и перелет. Значит, сейчас будет делить", - подумал я. Третий разрыв оказался посредине, но почему-то правее нас. Петренко посмотрел на меня со страхом. Я торжествовал. Его взгляд просил у меня разрешение укрыться в блиндаже или хотя бы лечь на дно траншеи. Стараясь сохранить хладнокровие, негромко, но так, чтобы было слышно всем, объяснил: - И вот так каждый день. Стрельба на изнурение. Чертовски надоедает... Майор смотрел на меня с надеждой. Мне казалось, он думал: "Раз командир роты не боится, значит, пока не страшно". Я злорадствовал и просил про себя кого-то: "Ну давай; давай поближе: Еще хвати разок!" Больше разрывов, к сожалению, не было. Но этого оказалось достаточно, чтобы я испытал чувство победы, смешанное с удовлетворением. Я был рад;, что мне представился наконец-то счастливый случай отыграться, поставить майора на колени, сбить с него спесь. Уходя, Петренко бодро и, как показалось мне, искренне выразил отношение ко всему, что только что произошло: - А вы молодец, товарищ капитан! Присутствия духа не теряете. Начальник связи подтвердил: - Если бы все ротные были такие! Помощник начальника штаба сделал свое заключение: - Ершист. Эти слова растопили мою душу как воск. Я не находил больше в себе зла на командира полка. До чего же мы, русские, отходчивы. Просто даже диву иногда даешься... ЕСТЬ ЖЕ ТАКИЕ ЛЮДИ  Когда я вспоминаю "долину смерти" и свое пребывание к боевом охранении, в моем сознании оживает один необыкновенный человек, судьба которого мне неизвестна. Я уже рассказывал, что в боевом охранении не было пункта снабжения: ни кухни, ни боепитания, ни медицинской службы. Пищу, боеприпасы нам должен был принести кто-то из района основной обороны. Потому дважды за ночь, лишь немного стемнеет и за час до рассвета, из первой траншеи основной обороны выходил к нам подносчик пищи Павел Кочнев, полный и грузный солдат. За спиной у него был термос с супом, в левой руке - ведро с кашей из концентратов, в правой - длинная палка, на ремне - фляга с водкой. Его мы ждали словно бога, а называли не иначе как "Павлик", не скрывая любви к нему. Когда он приходил к нам вечером, это означало, что задача дня выполнена. А когда появлялся перед рассветом, это настраивало всех благодушно: ночь прошла, днем будет легче. Если требовалось кого-нибудь из полка провести к нам, то лучшего проводника, чем Павел Кочнев, невозможно было найти. Всякий, кто шел без него, рисковал заблудиться, попасть под обстрел или по крайней мере искупаться в болотной жиже. Я не раз уходил в полк и возвращался в боевое охранение вместе с Павликом. Признаюсь, было и неприятно и страшно. Как только ты выходишь с твердо