---------------------------------------------------------------
     © Copyright Ион Деген
     From: evsey(a)bezeqint.net
     Date: 25 Aug 2004
---------------------------------------------------------------





                ИЗРАИЛЬ
                1995




     Мой товарищ, в смертельной агонии
     Не зови понапрасну друзей.
     Дай-ка лучше согрею ладони я
     Над дымящейся кровью твоей.
     Ты не плачь, не стони, ты не маленький,
     Ты не ранен, ты просто убит.
     Дай на память сниму с тебя валенки.
     Нам еще наступать предстоит.

     Многие  знают  это  короткое  стихотворение,,  пожалуй,  самое  суровое
поэтическое  произведение о Войне. Но  не всем известно, что  написал его --
Ион  Лазаревич  Деген,  замечательный  человек,   на  долю  которого  выпали
нечеловеческие испытания.
     Родился  в 1925 году в Могилеве-Подольском (Винницкая область). В  1941
году ушел на войну добровольцем после 9-и классов школы.
     Всю войну провел на передовой  - сначала в разведке, затем - командиром
танка Т-34, до конца  войны - командиром танковой роты. Попадал в служнейшие
ситуации. Несколько раз его машины  подбивали.Получил серьезнейшие ранения ,
в благополучный  исход которых не верили лечащие врачи. Но каждый раз, после
поправки, непременно возвращался в  строй. Перенес семь  пулевых ранений,  в
мозгу  остался осколок ,  верхняя челюсть собрана из  кусочков раздробленной
кости, изуродована правая нога.
     Награжден  боевыми орденами:  Красного  знамени, Отечественной  войны I
степени, двумя орденами Отечественной  войны  II степени,  медалью За отвагу
(которой очень дорожит), польским  орденом Крест Грюнвальда, многочисленными
медалями.
     Как  воевал - лучше скажут  рассказы и  стихи, приведенные в  книге. Уж
лакировкой действительности их не назовешь - это точно.
     С  окончанием  войны  -  демобилизовался,  несмотря на  противодействие
начальства.  Поступил  в медицинский институт.  Окончив, совмещал  врачебную
деятельность с научной  работой .  Защитил  кандидатскую,  затем  докторскую
диссертацию.
     В 1977 году переехал на постоянное жительство в Израиль.
     Помимо основной работы,  много времени  уделяет литературному труду. По
специальности  опубликовал  большую  книгу,  90  статей  и  публикаций.   Из
художественных произведений - девять книг прозы и стихов.
     Профессор Ион  Деген - один из  ведущих  специлистов  Израиля в области
ортопедии и травматологии -  сейчас на пенсии, но  попрежнему активен: пишет
новые  книги,  консультирует по  специальности,  выступает  в разных городах
перед многочисленными почитателями.
     Живет в городе Гиватаим.






     Пренебрегая правилами хорошего тона, я  предупреждаю  гостей быть очень
осторожными  с этими высокими  узкими бокалами из  тонкого  хрусталя, хотя о
более ценных вещах никто не слышал от меня предостережений.
     Мы с Яшей родились в один день. Вместе пошли в детский сад, а потом - в
школу.
     Вместе  начали  курить.  Нам  было  тогда  восемь.  Операция  тщательно
планировалась. После  уроков мы  зашли  в уборную для мальчиков. Я извлек из
пенала  папиросу  "Герцеговина Флор", купленную  на  совместный капитал. Яша
достал принесенные из дома  спички. Конец папиросы раскалился,  как железо в
кузнечном горне,  и  расплавленный  металл  потек  в  грудь.  Я  закашлялся.
Предметы внезапно потеряли  четкие очертания. Тошнота  подступила  к  горлу.
Подавляя  подлые  слезы,  я передал папиросу  Яше. Он затянулся,  и  мы  уже
кашляли дуэтом. Я взял  папиросу  и  пыхтел не затягиваясь.  Яша  отказался.
Больше он никогда не курил.
     Утром,  когда  нам  исполнилось шестнадцать лет,  мы  сдали  экзамен по
алгебре,  оторвались  от  одноклассников,  купили  бутылку  "Алигатэ"  и  по
традиции взобрались на ореховое дерево в нашем саду. Мы удобно расположились
в развилках мощных  ветвей, отхлебывали вино  и  обсуждали мировые проблемы.
Бутылка опустела еще до того, как мы коснулись оккупации  Югославии немцами.
Я закурил "гвоздик", горький,  вонючий,  дерущий горло. На лучшие папиросы у
меня не  было  денег. Яша отмахивался  от  дыма  и  рассказывал  о  недавнем
свидании с девочкой из десятого класса.
     По календарю  только завтра наступит лето,  но теплое летнее солнце уже
сегодня пробивалось сквозь тугие пахучие листья.
     Нам было хорошо на  ветвях старого орехового дерева, центра мироздания.
Еще  четыре экзамена - и начнутся каникулы.  А там -десятый класс. А потом -
вся жизнь. И  границы  ее неразличимы, когда тебе шестнадцать лет и  все еще
впереди.
     Через две недели начались каникулы. Я устроился  на работу в пионерский
лагерь. Яша решил в июле поехать к родственникам, жившим на берегу моря.
     Но еще через неделю началась война. И рухнули планы.
     Ночью  немцы  бомбили  город.  Мне хотелось зубами  вцепиться  в  кадык
немецкого летчика.
     Уже  в  первый  день войны  я  не  сомневался  в  том,  что  сейчас же,
немедленно,  добровольно пойду на фронт.  У меня не было сомнения, что такое
же чувство испытывают  все мои  товарищи и, конечно, мой самый  близкий друг
Яша.
     В  первый  день  войны мне даже  на  минуту не удалось  освободиться от
работы в лагере.  На  следующий день,  в понедельник,  я заскочил  к  Яше  с
тщательно  обдуманным планом - сформировать наш собственный взвод, в котором
будут ребята из двух девятых классов.
     Он не успел отреагировать на мое  предложение. Яшина мама  обрушила  на
меня лавину  нелепых  обвинений.  Больно  и  обидно  было  впервые  услышать
грубость  из уст  этой  деликатной женщины. Она  кричала, что я  рожден  для
войны, для драк и для всяких безобразий, что, если я решил добровольно пойти
на фронт, это  мое  собачье  дело,  а  Яша  -  шестнадцатилетний мальчик,  в
сущности еще ребенок Пусть  он сперва окончит школу. А потом, то  есть когда
ему исполнится восемнадцать  лет,  он  пойдет  в армию по призыву,  как  все
нормальные люди.
     Я возражал  Яшиной  маме.  Я  не  спорил по  поводу  шестнадцатилетнего
мальчика, в  сущности еще ребенка, и ничего не  сказал о свидании с девочкой
из десятого класса. У меня, к сожалению,  таких  свиданий еще  не  было. Но,
кажется, я тоже не был очень деликатным.  Я кричал о  защите родины, о долге
комсомольца, о героях гражданской войны. Я выстреливал лозунги, которыми был
начинен, как вареник картошкой.
     Не знаю,  как  Яша ушел  из дома. Ни один из  тридцати одного бойца  не
обсуждал эту тему.
     ...На  одиннадцатый день  войны наш взвод вступил  в  бой -  первый бой
против отлично подготовленных и вооруженных немецких десантников.
     Мы потеряли двух мальчиков. Одному  из них шестнадцать  лет исполнилось
бы только через пять месяцев, в декабре. Конечно, мы переживали  их  гибель.
Больше  того  - она потрясла нас. Но -  стыдно признаться -  упоение победой
помогло нам справиться с болью потери.
     Четыре  дня  мы занимали оборону, не видя  противника. У нас  была уйма
времени, чтобы обсудить  детали  прошедшего боя и  получить  удовольствие от
доставшихся нам трофеев. У ребят появились первые в жизни часы. Яша  в  упор
застрелил обер-лейтенанта и подарил мне его "парабеллум". Как и все в нашем
     взводе,  я  был вооружен  карабином.  Только сейчас,  став  обладателем
пистолета, я мог по-настоящему почувствовать себя командиром взвода.
     А  потом начались  непрерывные бои. Мы теряли ребят и уже не радовались
победам. Даже отразив  все атаки, наш взвод  вынужден был отступать или, что
еще хуже, выбираться из окружения.
     У  нас уже не  было недостатка в трофейных автоматах. В подарок от меня
Яша  получил "вальтер", хотя  по штату рядовому не полагался пистолет. Но  о
каком "по штату" можно было говорить в те дни!
     А "вальтер"  я взял у пленного шарффюрера. Он целился в  Яшу,  и в этот
момент  с  бруствера  траншеи  я ударил  его прикладом  карабина  по  каске.
Нормальная  голова  от  такого удара  раскололась  бы,  как  арбуз. Но  этот
здоровенный веснущатый немец часа через два очухался и нагло смотрел на нас,
и вид у него был такой, словно он взял нас в плен, а не мы его.
     Допрашивал его Мончик,  лучший  во  взводе  знаток немецкого языка.  До
перехода в  наш  класс он  учился в еврейской школе.  Немец молчал, а  потом
словно выплюнул: "Ферфлюхтен юден!"
     Я  выстрелил в эту подлую веснущатую морду. Все  равно некуда было  его
девать. Мы выходили из окружения.
     Наших    ребят     оставалось     все    меньше.    Взвод    пополнялся
красноармейцами-призывниками и  даже  служившими  срочную службу  до  войны.
Командовать  становилось все  труднее. Кухня и  старшина  роты  редко бывали
нашими  гостями.  В  бою  голод  не  ощущался.  Но  после  -  проблема  пищи
становилась не  менее острой, чем проблема боеприпасов.  Я уже не говорю про
курево.  Мы выкапывали молодую  картошку.  Появились  огурцы. Созрела вишня.
Случайно подворачивалась какая-нибудь курица.
     Но  непревзойденным мастером  организовывать  ужин оказался Яша. Стоило
девушкам  или молодкам взглянуть на его красивое  лицо,  пусть даже покрытое
пылью  и копотью, стоило  только услышать его мягкую украинскую  речь, и  их
сердца распахивались.
     Его обаяние  действовало  не  только на женщин. Даже новички во взводе,
даже те,  кто явно не жаловал евреев, а  таких  попадалось немало,  даже они
быстро полюбили Яшу. А как было  его  не  любить?  В бою он всегда появлялся
там,  где  больше всего  был  нужен.  Оказать  услугу, помочь было не просто
свойством его
     характера, а условием существования.
     В ту ночь  он возник внезапно, как добрый джин из бутылки,  именно в ту
минуту, когда мне так нужна была чья-нибудь помощь.
     Еще с вечера мы заняли оборону на косогоре. Земля была нетрудной.  Часа
за два - два с половиной у нас уже была траншея в полный профиль. Впереди до
черного леса расстилалось белое поле цветущей гречихи. За нами метров на сто
пятьдесят  в  глубину,  до  самой  железной  дороги,  тянулся  луг с  редким
кустарником,  справа  и слева  у  насыпи  ограниченный  небольшими вишневыми
садиками.   В  километре   на   юго-востоке   в   густых   садах   пряталась
железнодорожная станция. Засветло отсюда, с косогора, была  видна водокачка.
Сейчас она угадывалась  при полной луне, висевшей над железной  дорогой, как
осветительная ракета.
     Казалось, гречишное поле покрыто глубоким свежевыпавшим  снегом. Тишина
такая, словно не было войны.
     Железнодорожный  состав  мы  услышали задолго до  того, как он появился
из-за вишневого садика. В это же время над лесом на светлой полоске неба  мы
увидели шесть черных "Юнкерсов". Они летели к станции. Один из них  отвернул
влево и спикировал на состав. Две  бомбы взорвались почти у самого паровоза.
Состав  остановился,  заскрежетав  буферами. Мы слышали, как люди убегают  к
лещиннику на той стороне железной дороги. "Юнкере" больше не  бомбил состав.
Он улетел на юго-восток, откуда доносились беспрерывные разрывы бомб.
     И вдруг  на  фоне  отдаленной бомбежки,  на фоне затухающих голосов  за
железной дорогой, на фоне  щебетания проснувшихся птиц пространство  пронзил
душераздирающий женский крик, зовущий на помощь. Не было сомнения в том, что
кричат в вагоне, стоявшем точно за нашей спиной.
     Через минуту я уже взбирался в раскрытую дверь "теплушки"
     Голубой прямоугольник  лунного света  из открытой двери освещал  пустое
пространство  между нарами. Слева  в темноте  стонала  невидимая  женщина. С
опаской я включил свой трофейный фонарик.
     Из-за  огромного  живота   тревожно  и  с  надеждой  смотрели  на  меня
страдающие глаза молодой  женщины.  В коротких промежутках  между  стоном  и
криком я услышал, что она жена кадрового командира, убежавшая из Тернополя.
     Я не стал выяснять, почему эшелон  из Тернополя попал так далеко на юг,
вместо того, чтобы следовать прямо на восток.
     Женщина  рожала в покинутом вагоне, а я стоял перед нею у нар, не зная,
что делать, не зная, как ей помочь. Даже во время первой немецкой атаки я не
чувствовал себя таким беспомощным. Ко всему еще меня сковывал какой-то стыд,
какая-то недозволенность.
     Не знаю, как это произошло. Я действовал в полусознании.  Женщина вдруг
утихла,  а  у  меня  в  руках  оказалось мокрое орущее существо.  Я чуть  не
заплакал от беспомощности и покинутости.
     Именно в этот момент в проеме появилась Яшина голова. Он быстро вскочил
в вагон. Через несколько секунд Яша вручил мне большой металлический чайник,
забрал  у  меня  младенца, укутал  его  в  какие-то  тряпки  и отдал  матери
успокоившийся кулек.
     - Давай, дуй за водой, - приказал он.
     Видя, что я еще не очень соображаю, добавил:
     - Колодец у вишневого садика в голове поезда.
     Я  быстро  возвратился с водой. Яша  развернул  младенца, обмыл  его  и
укутал в сухую тряпку.
     Я не заметил, когда прекратилась бомбежка.
     - Как тебя зовут? - спросила  женщина уставшим голосом. Странно, вопрос
относился не ко мне.
     - Яша.
     - Хорошее имя. Я назову сына Яковом.
     Загудел паровоз. Помогая друг другу,  в вагон стали взбираться женщины.
Мы попрощались с роженицей и под фривольные шутки женщин соскочили из вагона
как раз в тот  момент,  когда,  залязгав буферами, поезд  рывком дернулся и,
набирая скорость, пошел на юг.
     Именно  в  это мгновенье из леса донеслись два пушечных  выстрела.  Мне
показалось, что это "сорокопятки". Но откуда взяться в лесу нашим пушкам?
     Уже из траншеи мы увидели два танка "Т-3" и около роты  немцев,  прущих
на нас из лесу.
     Было светло, как днем. Я приказал пропустить танки и отсечь пехоту.
     Не знаю, сколько  немцев  мы уложили. Оставшиеся  в живых  залегли. Они
были отличными мишенями на фоне белеющей под луной гречихи.
     Когда  танки перевалили через траншею, Яша первым выскочил и  бросил на
корму  бутылку  с   зажигательной   смесью.  Второй  танк  поджег   кадровый
красноармеец, новичок в нашем взводе.
     Все  шло  наилучшим образом. Только нескольким немцам  удалось удрать к
лесу.
     - Удачный  бой, - сказал  Яша. - Только двое раненых. И  вообще хорошая
ночь. Он хотел продолжить фразу, но внезапно остановился.
     Я  даже  не  понял, что  это имеет  какое-то отношение  к  пистолетному
выстрелу с бруствера траншеи.
     Я успел подхватить Яшу, оседавшего на  дно траншеи. Я  обнял его правой
рукой. Левой - заткнул фонтан крови, бивший из шеи. Казалось, что Яша что-то
хочет сказать, что он смотрит на меня осуждающим взглядом.
     Раненого немца, выстрелившего с бруствера, мы закололи штыками.
     Яшу  похоронили возле вишневого садика, недалеко от колодца.  У меня не
было карты, и я начертил схему, привязав ее к входному семафору на  железной
дороге. Всю войну в планшете я хранил схему с точным указанием  места могилы
моего первого друга. Даже сегодня по памяти я могу ее восстановить.
     ...Прошло четыре года. Я вернулся домой. В первый же день я хотел пойти
к Яшиной маме. Но  когда  я  взял костыли, дикая  боль пронзила  колено.  Ни
обезболивающие таблетки, ни стакан  водки до самого  утра не успокоили  этой
боли. Я пошел к ней только на следующий день.
     Не успел  я отворить  калитку, как Яшина  мама возникла передо мной  на
тропинке. Я хотел обнять ее. Я хотел  сказать ей, как я люблю ее, как вместе
с ней  оплакиваю гибель моего первого друга. Четыре года я готовился к  этой
встрече. Но я ничего не успел сказать.
     Маленькими кулаками она била по  моей груди, как по запертой двери. Она
царапала мое лицо. Она кричала, что такие мерзавцы, как я,  уводят на смерть
достойных мальчиков,  а сами возвращаются с войны, потому что  негодяев, как
известно, даже смерть не берет.
     С трудом я неподвижно стоял на костылях, глотая невидимые слезы.
     Из дома выскочила Мира, Яшина сестра,  оттащила маму,  платочком утерла
кровь с моего лица и только после этого обняла и поцеловала.
     Даже Мире я не решался рассказать, как погиб Яша.
     Еще  дважды я приходил к ним. Но  мое  появление доводило до иступления
добрую женщину...
     Вскоре я навсегда покинул родные места.
     ...Новые  заботы  наслаивались на старые  рубцы.  Новые беды притупляли
боль предыдущих.  Но в день Победы все мои погибшие  друзья  выстраивались в
длинную шеренгу, а я  смотрел на  нее с левого фланга печального построения,
чудом  отделенный от них  непонятной  чертой.  Яша всегда  стоял  на  правом
фланге. А спустя три недели, в день нашего  рождения,  он являлся мне  один.
Кто  знает,  не его  ли  невидимое  присутствие делает  этот  день  для меня
неизменно печальным?
     Вот  и  тогда...   В  операционной  я  забыл,  какой  это  день.  Но  в
ординаторской, заполненной букетами  сирени, тюльпанов и нарциссов, товарищи
по  работе напомнили,  что  мне сегодня исполнилось сорок лет, и  выпили  по
этому поводу.
     Я  возвратился домой, нагруженный множеством подарков, самым ценным  из
которых  оказалась   большая,  любовно  подобранная  коллекция  граммофонных
пластинок.
     Я как  раз просматривал эти пластинки,  не переставая удивляться, где и
каким  образом   можно  достать  такие  записи  любимых  мной  симфонических
оркестров, когда у входной двери раздался звонок.
     Вечером придут друзья. А сейчас мы никого  не ждали. Возможно, еще одна
поздравительная телеграмма?
     Жена открыла входную дверь.
     - Это к тебе, - позвала она из коридора.
     Я вышел  из комнаты и обомлел. В  проеме открытой двери со свертками  в
руках стояла Яшина мама.
     - Здравствуй, сыночек. Я пришла поздравить тебя с днем рождения.
     Я  молча обнял ее  и  проводил в комнату.  Когда  я представил  их друг
другу, жена поняла, что произошло.
     Мы развернули свертки. Торт. Мускатное шампанское. Шесть высоких  узких
бокалов из тонкого хрусталя.
     Мы  пили шампанское из этих  бокалов.  Яшина мама разговаривала с  моей
женой. Видно было, что они  испытывают взаимную симпатию. Я только пил. Я не
был в состоянии говорить.
     Но  и потом,  когда приходил к ней,  и тогда, когда сидел у ее постели,
когда держал в своих руках ее высохшую маленькую  руку и молча  смотрел, как
угасает еще одна жизнь, я ни о  чем не спрашивал и ни разу не получил ответа
на незаданный вопрос.
     - Сыночек ... - выдохнула она из себя с остатком жизни.
     Кому она подарила последнее слово?
     Я очень много  терял на своем веку.  Не фетишизирую вещи. Постепенно  я
понял, что  значит быть евреем  и  как важно не  сотворить себе  кумира. Но,
пожалуйста, не осуждайте меня за то, что я прошу очень  бережно обращаться с
этими высокими тонкими бокалами.
      1979 г.


     Мы спустились к Днепру по крутому  откосу, почти по обрыву. С распухшей
негнущейся ногой  без помощи  Саши мне бы  ни  за  что  не  преодолеть этого
спуска.  И  не только  спуска... Я просто остался бы лежать  на том огороде,
где-то между Уманью и Днепром, где пуля из немецкого автомата навылет прошла
через мое бедро над самым коленом.
     Вечерело.  Сквозь  густую  вуаль  мелкого,  уже  осеннего  дождя   едва
угадывался  левый  берег.  Тишина.   Насколько  охватывал  глаз,  ни  одного
населенного пункта, ни одной живой души.
     Мы  стояли у кромки  воды, черной, угрожающей. Что делать с оружием? Не
плыть же  с таким грузом? К тому же на том берегу оно уже не понадобится. На
том берегу не может быть немцев. До моего сознания  не доходило даже то, что
они почему-то оказались на этом берегу.
     Еще  в  детском  садике  мне  было известно,  что  на  свете нет  силы,
способной победить Красную армию. И вдруг на третьем месяце войны Саша  и я,
последние  из  нашего  взвода,  стоим  у  широченного  Днепра  в  раздумье -
сохранить ли оружие.
     С тяжелым чувством мы бросили в воду немецкие автоматы и пистолеты.  Мы
уже сроднились с ними. Не раз они спасали нашу жизнь. Мы отстегнули подсумки
с гранатами и побросали их в воду, даже не вынув запалов. Саша стащил с меня
правый сапог.  Левый не без труда я снял сам. Босые, но в обмундировании, мы
вошли в холодную воду.
     Спустя  короткое  время,  впервые за девятнадцать дней,  утихла  боль в
раненой ноге.  Мы плыли молча, медленно, стараясь экономно расходовать силы.
Сколько до левого берега? Где он?
     Ориентироваться можно  было только по черной полосе правого  берега  на
фоне быстро темнеющего неба.
     Течение увлекало нас все дальше и дальше от места, где мы вошли в воду.
Судорога стянула левую  икру. Я был готов к этому. Я лег на спину, отстегнул
английскую булавку от клапана кармана гимнастерки и стал покалывать ногу. Не
знаю,  сколько прсмени длилась эта операция, но судорога  отпустила  меня. Я
пристегнул булавку  и оглянулся. Саши не  было. Паника  охватила  меня.  Мне
показалось,  что  кто-то  за  ноги  тянет  меня ко  дну. Девятнадцать  дней,
пробираясь  к  Днепру по  немецким  тылам,  мы говорили  только  шопотом. Но
сейчас, забыв об осторожности, я отчеянно закричал:
     - Саша!
     Днепр молчал. Вселенная  должна была услышать мой крик. Я испугался его
и стал звать уже тише. Саша не отзывался. Утонул, - подумал . Саша... Как же
я не заметил?
     Тридцать один  мальчик  из  двух девятых классов.  Взвод добровольцев в
истребительном  батальоне. "Детский  садик",  -  смеялись над нами.  Но  это
прозвище продержалось несколько часов. Только до  первого боя. Потом о нас с
уважением  говорила  вся  дивизия.  От границы мы отступали до  Буга.  Я  не
понимал, что
     происходит.  Я не  понимал, как немцы могли  преодолеть быстрый широкий
Днестр. Я не понимал,  почему после  каждого, даже удачного боя мы почему-то
должны выбираться из окружения.
     Взвод редел. В тот день на проклятом огороде только Саша и я, последние
из  тридцати  одного,  остались  в  скудно  пополнявшемся  взводе.  Я  хотел
подползти  к  умолкшему  "максиму" и  заменить  убитого  пулеметчика. В этот
момент  что-то тупо  ударило меня по ноге.  Я почти  не почувствовал боли. Я
успел  расстрелять две  ленты. Мы  отбили  немецкую  атаку. Только  тогда  я
заметил в брюках над коленом  два отверстия, из  которых медленно  струилась
кровь. Саша достал индивидуальный пакет, наложил тампоны и  на оба отверстия
и перебинтовал ногу.
     Было  уже темно.  Кроме нас  двоих,  на огороде  не осталось ни  одного
красноармейца. Возле пулемета валялись пустые ленты.
     Патронов не было. Мы вытащили затвор и выбросили его в выгребную яму.
     Я  шел, опираясь  на Сашу. С каждым шагом все  сильнее и сильнее болела
нога. Первую ночь  мы  провели в большом  яблоневом саду. Утром позавтракали
недозревшим ранетом.  И  пообедали недозревшим ранетом,  потому что засветло
нельзя  было  выбраться  из  этого  сада.  Весь  день  по  грунтовой дороге,
пересекавшей бесконечное открытое поле, сновали немцы - автомобили, подводы,
танки. Только ночью мы двинулись в путь.
     Девятнадцать  ночей  мы пробирались  на восток,  надеясь  добраться  до
фронта. Но  фронта не  было. Были только немцы. Даже сегодня утром на берегу
Днепра, где-то  южнее Чигирина, мы увидели немцев и должны были пробраться к
крутому откосу,  по которому уже под  вечер спустились к  воде. Девятнадцать
дней мы  питались тем, что находили на заброшенных огородах, или ягодами - в
лесу,  или  зернами пшеницы.  Мы подбирали колосья  на  убранных  полях,  мы
срывали  колосья  на  неубранных,  мы  растирали колосья в ладонях,  сдували
полову и ели зерно. Я сделал себе палку. Но основной опорой был Саша.
     На второй  или на третий день  раны начали гноиться.  Тампоны  пришлось
выбросить. Саша срезал мох, посыпал его пеплом и прикладывал к ранам. Только
трижды за девятнадцать дней мне удалось постирать бинт.
     И вот сейчас, когда после всего пережитого  нас ждала радостная встреча
со своими на левом берегу, Саши не стало.
     Двадцать  девять  мальчиков  из  двух девятых классов  были  убиты  или
ранены. Двадцать девять раз я ощущал боль потери. Но никогда еще эта боль не
была такой пронизывающей, как сейчас, в тридцатый раз.
     Сколько времени я  был в  воде?  Не знаю.  Я плыл очень медленно.  Я не
боролся с течением. Если бы не холод, я  не вылезал бы из воды, потому что в
воде нога отдыхала от боли.
     Дождь, моросивший весь день, не прекращался и сейчас. Я  плыл на спине.
Вдруг спина коснулась тверди. Я сел и оглянулся. В нескольких метрах от меня
в темноте угадывался берег. Сидя, опираясь руками  о дно, я выбрался из воды
и, обессиленный, растянулся на мокром песке.
     Тишина была  абсолютной,  словно  на Земле  исчезла  жизнь. Если бы  не
дождь, не холод, не мокрое обмундирование, я лежал бы так вечность. Я не был
в состоянии сделать  ни шагу. Да и незачем. Отдохнуть до утра,  а там  будет
видно.
     За мелким  кустарником или  за  камышом в  нескольких  метрах от берега
кто-то шел. Сперва  я  услышал только шаги. Я уже собрался окликнуть идущих,
как  вдруг до меня  донеслась  немецкая  речь. А еще через мгновение на фоне
ночного неба я увидел два черных силуэта в касках, и в какой-то миг блеснула
бляха  на подбородке  одного из  немцев. Я притаился. Вдавил  себя в  песок.
Немцы   пошли  на  север,  вверх  против   течения,  не  подозревая  о  моем
существовании.
     И тут я заплакал.
     Не плакал, когда мама  била меня,  восьмилетнего,  смертным боем за то,
что вопреки ее запретам я слушал пение кантора в синагоге. Я подавлял  слезы
над могилами  убитых одноклассников. Я  только  сжимал зубы,  когда  отдирал
тампоны от ран на ноге. Я даже  не заплакал в Днепре, когда не стало Саши. А
сейчас я плакал, и слезы текли по мокрому от дождя лицу.
     Не боль, не потери, не страх были причиной тех слез. Не это.
     Как могло случиться, что немцы  оказались на левом  берегу  Днепра? Где
фронт? Есть ли он вообще? Идет ли еще война? Зачем я существую, если рухнула
моя страна? Почему я  не оставил себе хоть одну  гранату? Я бы  взорвал  ее,
потащив с собой на тот свет хотя бы одного немца.
     Не  знаю,  какая  сила  подняла меня  на ноги.  Я добрался до тропы, по
которой  только что  прошли немцы, и,  почти  теряя  сознание от боли, пошел
туда, на  юг,  откуда они пришли. Тропа  в  нескольких  метрах отвернула  от
берега и выбралась из камыша. И тут я увидел окраину села.
     Ближайшая  хата стояла за невысоким плетнем. Я дохромал до перелаза, но
преодолеть его не смог, хотя обеими руками держался за жерди. Я лег  животом
на планку и на руках перелез во двор.
     Здесь меня уже ждал огромный лохматый пес. Кольцо  цепи,  на которую он
был  посажен,  скользило  по толстой  проволоке,  протянутой  через двор  по
диагонали. Я погладил пса  и,  почти опираясь  на него, добрался до  прысьбы
{(завалинка (укр.)}
     Я  сел на нее под вторым окном от двери,  у  самой  собачьей будки. Пес
внимательно  обнюхивал  мою раненую  ногу,  потом зашел с другой  стороны  и
положил  голову  на  мое левое колено. Я почесывал собачье темя, лихорадочно
оценивая обстановку.
     В мире  исчезли  звуки. Даже не кричали петухи,  хотя  сереющий рассвет
обозначил их время.  Немецкий патруль  вышел  из этого села.  Несомненно, он
вернется сюда.  Фронт, если он  еще существует, в  недосягаемой дали. В хате
могут быть немцы.  Я безоружен и не могу передвигаться. Единственный выход -
если на мой стук выйдет немец, успеть по-волчьи впиться зубами в его горло и
погибнуть сразу, без мучений. Я не находил другого решения.
     Нерешительно я постучал в окно,  под которым сидел.  Тишина. Я постучал
чуть  громче. За  стеклом появилось  женское лицо. А может быть,  мне только
показалось?  Но  уже  через  минуту  приоткрылась дверь, и я  увидел  старую
женщину  в длинной льняной  рубахе,  а за ней - такого же старого  мужчину в
кальсонах.
     - Лышенько! Божа дытына!  - тихо  сказала женщина. - Подывысь, Сирко не
чыпае його.
     Я еще не догадывался, что огромный лохматый пес, которого звали  Сирко,
оказал мне неслыханную протекцию. Только потом выяснилось, что это не пес, а
чудовище, что даже хозяйка, кормящая его, не смеет к нему  прикоснуться, что
никого, кроме хозяина, этот бес не подпускает к себе. И вдруг, как  ласковый
щенок,  он сидел, положив морду  на  колено  незнакомого  человека,  и  этот
человек безнаказанно почесывал голову чудовища. Но когда Григоруки выглянули
из двери своей хаты, я еще не зал этого.
     Тетка Параска растопила  печь. Ни лампы, ни  свечи не зажгли.  Вскоре в
этом  уже не было необходимости.  Серело.  Григоруки поставили посреди  хаты
деревянную  бадью  и наполнили  ее  теплой  водой. Дядько  Фэдор  велел  мне
раздеться. Я мялся, не представляя себе, как я могу раздеться в  присутствии
женщины. Но  тетка Параска деликатно отвернулась, и  я залез в бадью. Еще до
этого  Фэдор  разрезал бинт, превратившийся в веревку. Он  только  свистнул,
увидев раны. А еще он увидел, что я еврей. Если только до этого у  него были
сомнения. Параска вытащила из печи глечик с мясом и картошкой. В жизни своей
я  не ел  ничего  более вкусного! И краюха хлеба, отрезанная  Фэдором,  была
лучше самых изысканных деликатесов.
     В  селе   стоял  небольшой   немецкий  гарнизон.   Немцы  всюду  искали
коммунистов  и  евреев.  Никто точно  не знал, где фронт.  Ходили слухи, что
немцы уже взяли Полтаву. А может, не взяли. Кто знает?
     Дядько Фэдор был еще призывного возраста. Ему едва перевалило за сорок.
Но из-за какого-то легочного заболевания призывная комиссия забраковала его.
Из  мужчин  в  селе  остались  только  дети  и  старики.  Правда,  несколько
дизертиров на  днях вернулись в село. Говорили,  что ушли из плена. Кто  его
знает?
     Параска испекла  в  печи  большую  луковицу,  разрезала  ее  пополам  и
приложила к ранам, укрепив половинки чистой белой тряпкой. С помощью  Фэдора
по приставной лестнице я взобрался на горище {чердак (укр.)}
     На душистое  свежее  сено постелили  рядно. Я  лег на  негo  и  тут  же
провалился в сон.
     Когда я проснулся, сквозь щели в стрехе пробивались солнечные лучи.
     - Дытынку мое, ты проспав билыне добы {cутки (укр.)}, - с удивлением
     сказала Параска. - Я вже думала, що, може, що трапылось. Алэ Фэдько  нэ
дозволыв мени тэбэ чипаты.
     Странно  было слышать, что  я проспал более суток. Мне  показалось, что
только что уснул. Я  был голоден. Но меня уже ждана крынка молока и огромная
краюха хлеба.
     Григоруки  снова  перевязали  меня. По-моему,  раны  выглядели  не  так
угрожающе.
     Григоруки успокоили меня, сказав, что ни  одна живая  душа  в  селе  не
знает  о моем существовании. Завтра под вечер, сказал Фэдор, он отвезет меня
к  своему куму. Это километров двадцать-двадцать пять  к востоку от их села,
от Грушевки.
     За двое суток я привязался к  Григорукам. Мне нравилось у них все, даже
то,  как они говорили.  Их украинский язык отличался от того, какой я привык
слышать с  детства. У  них  было  мягкое "Л".  Правда, еще во  втором или  в
третьем классе мы тоже читали "плян, лямпа, клясс". Но потом "я" заменили на
"а". Нам объяснили, что  националисты,  враги  народа, стараются вбить  клин
между  русскими  и  украинцами.  Я  не  знал, что  значит  националисты,  но
ненавидеть врагов народа меня уже научили.
     Вечером Григоруки помогли мне спуститься по наружной лестнице к  сараю.
Я  настороженно ловил каждый звук.  В селе было тихо. Корова  жевала жвачку.
Лошадь, переступая, шлепала копытами по луже, единственной среди  двора, уже
подсохшего после  дождей. Мне очень  хотелось попрощаться с Сирком, но Фэдор
опасался, что меня могут увидеть возле его дома. На мне уже была гражданская
одежда. И возраст мой был еще не армейский. Но вдруг во мне разглядят еврея.
     Я  не  помню кума. Не  помню еще четырех  или пяти  славных  украинцев,
которые, рискуя жизнью, передавали меня, как эстафету, с подводы на подводу,
простых селян, которые  давали  приют в своих хатах, кормили и  перевязывали
меня. Виноват. Я  не помню никого, кроме Параски и Фэдора Григорука из  села
Грушевки Полтавской области. И Сирка.
     Я не помню, где и  когда  мы  пересекли линию фронта. Из густого тумана
едва проступают первые дни в полевом госпитале и эвакуация в тыл.
     Но в госпитале на Урале, и  потом на фронте, и снова в госпитале, уже в
Азербайжане, и снова на фронте, и в госпиталях после последнего ранения, и в
институте доброе тепло наполняло мое сердце, когда я вспоминал Григоруков.
     Мне  очень  хотелось  увидеть  их  и   выразить  им  свою  неиссякаемую
благодарность.  Но  я  был студентом, бедным, как церковная крыса. Мне  было
стыдно явиться к ним с пустыми руками.
     В 1947  году мне вдруг открылось, что  я  вовсе не гражданин великого и
могучего  Советского Союза, а безродный космополит. Нет,  никто мне прямо не
указал  на  это.  У  меня  даже не  было  псевдонима,  скрывавшего еврейскую
фамилию. Я  еще  не  успел  причинить вреда  своей  стране на идеологическом
фронте. Но тем не менее я ощущал себя очень неуютно только потому, что моими
родителями были евреи.
     Как-то ночью, когда  боль в рубцах не давала мне уснуть, я закрыл глаза
и построил  мой первый  взвод,  мальчиков из двух  девятых классов. Со  мной
тридцать  один  человек. Удивительная получилась перекличка. Двадцать восемь
евреев и три украинца. В живых остались четверо. Из украинцев - только один.
Из двадцати восьми евреев - трое. То ли усилилась боль в рубцах, то ли новая
боль наслоилась, но уснуть мне не удалось.
     Что-то оборвалось во мне  после этой ночи.  Стал выветриваться из  меня
пролетарский интернационализм, на котором я был вскормлен.  С  подозрением я
относился к  неевреям, на каждом  шагу ожидая от них неприязни.  Я стеснялся
самого  себя.  Стыдно,  что  во мне  могла  произойти  такая метаморфоза.  Я
понимал,   что   необходимо    вытравить   из    себя   эту   патологическую
подозрительность. Для этого надо встречаться с людьми,  порядочность которых
вне сомнений.
     Я почувствовал непреодолимую потребность встретиться с Григоруками.
     Летом  1949 года,  во время  каникул, я  поехал  в Грушевку, Полтавской
области.
     Я смотрел в окно  вагона, когда по  мосту из Крюкова  в Кременчуг поезд
пересекал Днепр, и с недоверием вопрошал: неужели шестнадцатилетний мальчик,
раненый, девятнадцать дней без медицинской помощи и почти без пищи, ночью, в
дождь,  смог преодолеть эту водную  ширь? Сейчас,  днем,  летом,  достаточно
сильный, я бы не решился на это.
     Из  Кременчуга  я направился  на север  вдоль Днепра.  На месте  бывшей
Грушевки я нашел развалины, поросшие бурьяном. Кто разрушил Грушевку? Немцы?
Красная армия? Какая разница. Я не нашел Григоруков.
      1988 г.


     Даже  Степан называл  своего  командира мальцом. Чего уж  требовать  от
других? Семнадцатилетнему  командиру  разведчиком было  обидно.  В  дивизион
бронепоездов он  добровольно пришел после ранения. Единственный награжденный
во всем подразделении - медаль "За отвагу". По-правде, награду заслужили все
сорок  четыре человека, и  его разведчики  и  пехотинцы, которыми  пополнили
отряд.  За  такое дело другим дали бы  звание Героя.  Выстоять  на  перевале
против "эдельвейсов", отборной дивизии альпинистов, да еще взять в плен чуть
ли не  целую роту во главе с оберлейтенантом. До войны этот обер излазил все
вершины  Альп, а  тут,  на Кавказе, угодил  в плен  к пацану, который раньше
вообще не видел  гор.  Конечно,  им повезло. Альпинисты - немцы знали, что в
снежную бурю на высоте 3400 метров над уровнем моря надо сидеть, как мышь, а
Малец не знал. Могли, конечно, загнуться без единого выстрела. Но... вот так
оно случается на войне. Повезло.
     Командир  разведчиков старался  во всем походить  на своих подчиненных.
Даже  пить  научился  на  равных  с  ними,  хотя  водка  не  доставляла  ему
удовольствия. Другое дело сладости. Но где  их возьмешь  на  фронте? Скудную
порцию сахара, которой едва хватает на один зуб, и ту не всегда выдавали.
     Как-то они наткнулись на  пасеку. Он выпотрошил банку из-под  немецкого
противогаза  и  наполнил ее  медом. Дивизион  покатывался  от  хохота, когда
разведчики расказали о сражении с пчелами.
     А тут управленцы угостили его какой-то штукой, очень похожей на липовый
мед. Патокой называется.
     Дивизион  как  раз  вывели  из  боя.  Не  только  бронепоезда, но  даже
разведчиков. Искалеченные бронеплощадки ремонтировали в Беслане на станции.
     Недалеко от вокзала находился паточный комбинат. Там этой штуки десятки
цистерн.  Комбинат уже эвакуируют.  Все  оставшееся  собираются взорвать. Не
понятно, почему бы патоку не раздать  людям? Утром  комиссар дивизиона пошел
на  комбинат  со своим  вестовым и принес два полных ведра. А  уж  если дали
батальонному комиссару, то человеку с медалью на груди и подавно дадут.
     Степан  раздобыл большое  эмалированое  ведро. Оружие за  ненадобностью
оставили в вагоне. Зачем  оно в глубоком  тылу, в пятнадцати  километрах  от
передовой?
     На  комбинате  их  встретили  как  родных.  Директор  видел   в  газете
фотографию командира разведчиков и описание боя на перевале.
     В  дальнем конце  просторного  цеха громоздились  горы  желтовато-белых
камней - глюкоза, сладкая, но твердая,  как зубило. Степан  предложил  взять
несколько  кусков.  А  зачем?  Командир  прочно  усвоил фронтовую  мудрость:
довольствоваться  насущным,  выбирать лучшее, если  есть выбор  и  не делать
запасов. Патока лучше глюкозы.
     В  вагоне они  наполнили  патокой  знаменитую  банку  из-под  немецкого
противогаза.   Ребята  подставили  котелки.   Ведро  опустело.  Можно   было
отправляться во второй рейс.
     Из проходной они вышли  в тевожную пустоту прифронтового города,  серую
от  ранних сумерек и  спрессованных  октябрьских туч. Женщина,  единственное
живое  существо на всей улице, предложила им четверть араки за ведро патоки.
Степан  потребовал еще бутылку. Ну и Степан! Три с  половиной литра араки ни
за что, а ему все мало.
     Внезапно из-за угла появился  невысокий  кавказец  в плаще, полyвоенной
фуражке и шевровых сапогах с прямоугольными пижонскими носками.
     - Спэкулируете?
     Женщина схватила драгоценное ведро и, с трудом волоча груз, который был
для Степана пушинкой, скрылась за поворотом.
     Если бы их  обматюкали, даже врезали  разок -  дело привычное. Но такое
чудовищное обвинение?! Да еще от какой-то тыловой крысы!
     Малец  наотмашь  хлестнул  наглую  самодовольную  физиономию.  Кавказец
качнулся, и тут же из-под плаща появился пистолет.
     До кисти, покрытой рыжеватыми волосами, с пистолетом "ТТ" не более двух
метров.  Мальцу  уже  случалось попадать  в по-добные  ситуации.  Не так  уж
страшен  пистолет  на таком  расстоянии.  Но  сейчас  Малец  даже  не  успел
сообразить что  к чему.  Рассказы о  страшном  кулаке Степана порой казались
неправдоподобными.   Посмотрели   бы  сомневающиеся!   Кавказец   неподвижно
распластался  на  тротуаре.  Малец  быстро  подобрал  отлетевший  в  сторону
пистолет. И тут... Солдат и командир испугано посмотрели друг на друга.
     Под распахнувшимся плащем над левым карманом полувоенного френча, точно
такого же, как на товарище Сталине, блестели орден Ленина и  значек депутата
Верховного совета.
     Эх, Степан, Степан! Надо же было ему торговаться из-за какой-то бутылки
араки!
     Они помогли подняться приходящему в  себя депутату. Малец извлек обойму
и  вернул  пистолет  владельцу.  Депутат  тут  же  всадил запасную  обойму и
пронзительно заорал:
     - Ведяшкин!
     Из-за угла возник  маленький толстенький человечек с  одним кубиком  на
петлицах, с автоматом ППД на груди.
     - Взять их!
     Младший лейтенант переступал с ноги на ногу.
     - Рашид Махмудович, это ребята из бронедивизиона, помните,  те, которые
с перевала.
     - Кому сказано? Взять!
     - Давайте пройдемте, - виновато попросил Ведяшкин.
     Делать  было   нечего.  Рядом  с  младшим   лейтенантом  появились  два
автоматчика.
     За  углом  стоял старенький  "газик".  Их  погрузили  в кузов  рядом  с
Ведяшкиным  и  автоматчиками.  Депутат   сел   в  кабину.  Грузовик  пересек
железнодорожные пути и, осторожно перебираясь через ухабы, поехал на восток.
     Через полчаса они остановились перед добротным каменным домом в большом
осетинском селе.
     Депутат поднялся на крыльцо и вошел в дверь, поспешно открытую часовым.
Ведяшкин соскочил из кузова и засеменил за хозяином.
     Минут через  десять,  когда их  ввели  в просторную комнату,  депутат и
смущенный Ведяшкин спускались с крыльца.
     У  стола  стоял  детина  почти  Степанова  роста в  красивом  шерстяном
свитере,  в  синих диагоналевых  галифе, заправленных  в сверкающие хромовые
сапоги.  На спинке  стула висел китель.  Три  кубика на петлицах  с  голубым
кантом  . Малец  знал,  что  старший  лейтенант  в  НКВД  считается  старшим
сержантом.
     Энкаведист подошел  к Степану, не обращая внимания на Мальца ни даже на
его медаль. Минуту он разглядывал солдата,  словно  удивляясь  тому,  что на
свете есть  кто-то  крупнее его самого.  Удар крюком  снизу  откинул  голову
Степана. Мощное тело  ударилось об  стенку. Но тут  же  солдат стал  впереди
Мальца, раньше энкаведиста заметив реакцию командира.
     - Так что? Спекуляции  вам недостаточно? Вы еще посмели поднять руку на
первого  секретаря  Северо-Осетинского обкома партии?  Надеюсь, я  не должен
объяснять, каким будет приговор трибунала? У-у, бляди, девяти грамм жалко на
вас! Я бы вас без всякого трибунала придавил бы своими руками!
     В том же доме,  со двора,  в  комнате, где  тусклый свет двух  коптилок
задыхался в махорочном дыму, у  них выпотрошили карманы, забрали документы и
кисеты с табаком, сняли ремни, медаль, спороли петлицы.
     Недалеко  от  входа  прогремел  пистолетный  выстрел:  служивый  чистил
оружие.
     - Ты что, ... твою мать! Куды ты в пол стреляешь, мать твою ..?  Там же
люди!
     - Будя тебе. Люди. Списанные они. Да я что, нарочно?
     Их  вывели в ночь. Наощупь вниз  по  ступенькам. И  еще  вниз, в подвал
справа от крыльца.
     Смрад  немытых  тел и  прелых портянок. Они наступили на  чьи-то  ноги.
Кто-то  хрипло  матюкнулся. Ничего  не видя, втиснулись  между  спресованной
человечиной. Только  утром  в крохах света, едва проникающего сквозь  щели в
дощатой двери, разобрались, куда они попали.
     В подвале особого отдела 60-й стрелковой бригады двадцать один человек,
приговоренные к смертной казни, ждали исполнения приговора.
     Их  вывели в дворовую уборную, предупредив, что шаг вправо,  шаг  влево
считают  побегом  и  стреляют  без   предупреждения.  Слева  от  уборной  за
вытоптанным  бурьяном  высился каменный забор, иссеченный пулями,  как стены
вокзала за минуту до отступления.
     На завтрак им выдали крохотный кусочек хлеба и манерку жидкой  бурды на
троих. Третьим  подсело  существо, потерявшее человеческий  облик.  Заросшее
лицо  с  ввалившимися глазами  и  руки  были такого же  цвета,  как  грязная
свалявшаяся солома, служившая подстилкой. Жрать хотелось невыносимо.  Но вид
руки, поспешно погрузившей  ложку в манерку, остановил Мальца и Степана. Они
проглотили хлеб и постарались не думать о еде.
     Приказ 227  дивизиону зачитали еще  в  июле. Приказ  -  ни  шагу назад.
Правильный приказ. Но когда после завтрака вывели  их компаньона по котелку,
слегка  упиравшегося,  размазывавшего  грязные  слезы, когда  залп,  прервав
истошный вопль, прогремел, казалось, над самым ухом, дикий страх, несранимый
ни с чем в
     его  переполненной  страхами  жизни,  сковал  сердце  Мальца  стальными
обручами.
     Стало  так тихо,  словно залп вобрал в  себя  все существовавшие в мире
звуки.
     Жизнь медленно возвращалась в подвал. Зашуршала солома.  За дверью тихо
матюкнулся часовой,  помолчал и добавил: "Помилуй мя,  Господи". Шопотом  им
рассказали историю  растрелянного  старшего политрука. Он  спорол  с  рукава
звездочку, выходя из окружения. Знал, что немцы не берут в плен комиссаров.
     Вторым  расстреляли командира пулеметной  роты. И  в этом  случае Малец
считал приговор справедливым. Под Плановской он со Степаном чудом выбрались,
когда  пехотинцы  внезапно,  без  предупреждения  отступили,  бросив  четыре
целеньких пулемета. Все справедливо. Но почему же так страшно?
     К  ним  подсел  тощий  нацмен.   Вместо  обуви  растерзанные  портянки,
перевязанные бичевками.
     - Послушай, я тебя узнал. Мы с тобой, помнишь, воевали под Дакшукино. Я
еще  удивлялся,  панимаешь,  что  разведчиками командует  совсем, панимаешь,
ребенок. - Он ткнул грязным  пальцем  в дырку над  карманом  гимнастерки.- У
тебя  еще  была  медаль "За отвагу".  Помнишь, я Садыков?  Младший лейтенант
Исмаил Садыков.
     Да,  он вспомнил ночь  под Дакшукино.  Он  вспомнил  смелого  и  умного
младшего лейтенанта. Его-то за что? Тоже какая-нибудь патока?
     Увы,  все  было  намного  страшнее.  В  то  утро,  когда  они  оставили
Дакшукино,  Садыков  был  контужен  и  попал  в  плен.  У Мальца  не было ни
малейшего сомнения в  том, что такие  бойцы, как Садыков, в плен не сдаются.
Он слушал рассказ младшего лейтенанта о побеге из плена. Можно ли сравнить с
их перевалом то, что пережил этот герой?
     - Почему же вы не рассказали это трибуналу?
     - Я, панимаешь, хотел, но они даже слушать не стали. Я,  панимаешь,  не
боюсь умереть. Я столько раз  умирал, панимаешь, что мне уже не  страшно. Но
отцу сообщат, что у него сын изменник родины. Он этого не перенесет. У меня,
панимаешь, очень хороший отец. Кроме вас двоих, отсюда никто не выйдет. А вы
здесь случайно. Вы не из нашей бригады, панимаешь. Во имя Аллаха прошу, если
вас  не  убьют,  напиши  моему отцу  то, что  я  тебе  рассказал. -  Садыков
несколько раз повторил адрес отца. - Напиши, панимаешь.
     Младшего  лейтенанта расстреляли  десятым.  В  тот  день больше не было
казней.
     На  рассвете следующего дня снова "шаг  вправо, шаг влево..."  Каменный
забор  за  вытоптанным бурьяном высился  еще более зловеще, чем вчера. Бурые
пятна спекшейся крови  на камнях  и  на  земле. Хотелось  побыстрее скрыться
пусть даже в вони подвала.
     Еще до завтрака выводящий распахнул дверь.
     -  Из 42-го  дивизиона  бронепоездов которые,  на выход! Малец и Степан
молча  кивнули остававшимся. Так  ушли  почти все  десять  вчерашних. Ноги с
трудом  отрывались  от грязной соломы. Подъем  на перевал  без  веревок, без
альпенштоков, с  поклажей оружия и боеприпасов на стонущих от боли плечах не
был таким крутым, как шесть каменных ступеней, поднимавшихся к ...
     Рядом с энкаведистом во дворе стоял начальник особого отдела дивизиона.
     Многотонные  путы  мигом свалились  с ног, когда старший лейтенант едва
заметно подмигнул  им.  Он пожал  руку своему  пехотному коллеге и  страшным
голосом пригрозил примерно наказать этих мерзавцев.
     Чувство  освобождения  пришло  только  в  кузове  родного  дивизионного
"студебеккера".  Особист  заговорил  лишь  тогда,  когда  село  скрылось  за
поворотом дороги:
     - Ну  и  работенку  вы  нам  задали.  До  самого  командующего пришлось
добираться, чтобы выцарапать вас отсюда.
     - А медаль возвратили?
     - Ну и дурак. Скажи спасибо, что тебя возвратили.
     Спустя четыре дня  Степан каким-то образом все-таки вынес  из немецкого
тыла своего раненого командира.
     Малец лежал  в госпитале в  Орджоникидзе. Широкое окно палаты обрамляло
Казбек, до  которого, казалось, можно дотянуться  рукой.  В безоблачные  дни
бабьего лета ослепительно  сверкала снежная шапка, и в  памяти высвечивалось
не  то, что случилось совсем недавно, а снег на перевале, красивый  и тихий,
словно  не  было войны.  Какое-то  защитное  устройство  спасало  Мальца  от
воспоминаний о  двух ночах и дне  в особом  отделе 60-й  стрелковой бригады.
Только обида за потерянную медаль, ноющая сильнее раны, ненадолго возвращала
его в смрадный подвал.
     Фронт  приближался  к  городу.  Раненых  эвакуировали   в  тыл.  Мальца
направили в Баку. Но в санитарном вагоне чокнутый лейтенант пристал к нему с
просьбой  поменяться направлениями. В  Баку, видишь  ли, у  него девчонка. В
Кировобаде, правда, родители, но ему очень хочется в Баку.
     Кировобад! "Во имя Аллаха прошу тебя, напиши моему отцу то, что  я тебе
рассказал".
     В Кировобаде отец Исмаила Садыкова. Ладно, пусть лейтенант едет к своей
девчонке.
     В  госпитале  в  Кировобаде  Мальца  почему-то поместили в  двухместную
палату, в которой уже лежал старый военинженер первого ранга.
     Военинженер  никак  не  мог  вспомнить,  откуда ему  знакомо лицо этого
пацана.  Определенно  знакомо. Он даже  помнит,  что впервые увидев  пацана,
обратил внимание на явное несоответствие: грустные глаза на веселом лице.
     Сволочи! Напрочь память отшибли. А  какая была у него память! Почти как
у  этого  Мальца,  из  которого  стихи  вылетают,  как  длинные  очереди  из
скорострельного пулемета. Забавный пацан. Где же все-таки он его видел?
     К середине  ноября  Малец  уже мог писать.  Белый лист лежал перед  ним
нетронутый, как заснеженная терраса на перевале, на которую ни немцы ни наши
не решались спуститься. Как начать? "Уважаемый тов. Садыков"? Или "Уважаемый
отец Исмаила"?
     Или... Спросить  бы у полковника. Но чорт его знает почему, не хотелось
затевать разговора на эту тему.
     Как-то после обеда он выклячил  у кладовщицы свой танкошлем и сапоги, и
прямо  так,  в госпитальном халате  пошел  по знакомому адресу.  Добро,  дом
Садыковых был недалеко от госпиталя.
     Военинженер первого ранга тоже собрался писать письмо. Он извлек из-под
подушки  планшет  и, раскрыв  его,  увидел  драгоценный  документ  -  слегка
потертую на сгибах  газету, в которой среди военачальников, верных  высокому
долгу, значилась и его фамилия.
     Военинженер  осторожно развернул газету. С первой страницы,  застенчиво
улыбаясь, смотрел  на него Малец,  герой перевала.  Так  вот  откуда он  его
знает!
     Провожаемый старым Садыковом, Малец подошел к госпиталю. Никогда еще на
него  не  наваливалась  такая  тяжесть.  У  проходной  Садыков  подарил  ему
плетенную корзину с хурмой.
     - Спасибо тебе,  сынок. Может быть, когда ты станешь отцом, ты поймешь,
какое дело ты сделал. Да благословит тебя Аллах, сынок. Приходи к нам.
     Военинженер первого ранга  поблагодарил  Мальца за хурму и с удивлением
посмотрел на увесистую корзину.
     - Откуда у тебя такое богатство.
     Серным смрадом преисподни, в которой он находился более трех лет, вновь
дохнуло на него  из рассказа Мальца о подвале особого отдела 60-й стрелковой
бригады.  Только  в  ноябре 1941  года,  когда  профессор  военно-инженерной
академии понадобился фронту  под Москвой, его извлекли из ада. Под бомбежкой
и  во  время  обстрелов он боялся  своего  страха.  Он  боялся возвращения в
преисполню,  если  обычный  страх  живого существа перед угрозой уничтожения
окажется сильнее страха снова оказаться в аду.
     Военинженер  первого  ранга  задумчиво посмотрел  на свои изуродованные
ногти и спросил:
     - Скажи-ка, сынок, положа руку на сердце, там, на перевале, ты понимал,
какой подвиг ты совершаешь?
     - А как же, конечно, понимал.
     Но,  встретив  добрый взгляд  сидящего  на  койке старика, он  смущенно
улыбнулся и добавил:
     -  Если, положа  руку  на сердце, товарищ полковник, мне и в  голову не
приходило, что я получу медаль "За отвагу". Да все равно у меня ее нет.
     Военинженер поежился, запахнул  халат и уже было открыл рот, чтобы дать
Мальцу  добрый совет - держать язык  за  зубами и никому  не  рассказывать о
Садыкове. Но тут же он резко осадил  себя.  В отличие от Мальца, военинженер
первого ранга знал, что такое опасность.
      1987 г


     Русское подворье в Иерусалиме...  Каждый раз, когда я  пересекаю его, в
моем сознании (или в  подсознании?) включается какое-то смутное  устройство,
то ли проецирующее пережитое на трехмерный экран будущего, то ли соединяющее
каким-то невероятным способом знакомое предстоящее с реальной цепью
     прошедших встреч.
     Каменный собор похож на десятки виденных. Поэтому воспоминания могли бы
быть о  детстве, о теплом запахе  пыли,  слегка прибитой  куриным дождем,  о
сладостном вкусе  недозревших оскомино-кислых слив, сворованных в  церковном
саду. Воспоминания могли бы быть о скитаниях по старым русским городам, о
     неутолимой  жажде  приобщения к  прекрасному и невольном  приобщении  к
чужим святыням.
     В конце концов, воспоминания могли бы быть  о  событии, поведанном  мне
Ицхаком.
     Как-то  на Русском  подворье он  случайно  встретил батюшку,  при  виде
которого  у Ицика мучительно  заныла челюсть со вставными  зубами. Тогда,  в
1945 году, уже  после первых пыток Ицхак был готов подписать  что угодно. Но
следователь  товарищ капитан  Проваторов  не удовлетворялся подписью. Пытать
доставляло ему  огромное удовольствие. И вот  сейчас на  Русском подворье  в
Иерусалиме Ицхак встретил своего палача в церковной рясе.
     - Капитан Провоторов! - окликнул его Ицхак.
     Батюшка служиво оглянулся на оклик, тут же спохватился, сделал вид, что
оклик  его  не  касается, отвернулся  и,  подобрав  рясу,  офицерским  шагом
заспешил  к собору. Ицхак  бросился за ним. Но батюшка скрылся  за  дверью и
запер ее изнутри.
     Ицхак  колотил  кулаками, ногами.  Лицо  его  исказилось  от бешенства.
Собралась  толпа.  Срываясь  с  иврита на  русский  мат, Ицхак  рассказал  о
батюшке-капитане.
     Зазвенели разбитые  стекла.  Полиция арестовала  хулиганов.  В  полиции
Ицхак  продолжал бушевать.  Потребовал  немедленно  вызвать  следователя  из
Службы Безопасности.
     Следователь  появился почти немедленно, повидимому, уже осведомленный о
происшедшем.  Когда   Ицхак,  возмущенно  размахивая  руками,   рассказал  о
изощренном  садизме капитана  Провоторова, следователь.спокойно  извлек  две
фотографии - Провоторов в форме майора МГБ и он же в церковном облачении.
     Ицхака тут же освободили, объяснив ему, что это такое - дипломатические
отношения с великой державой и законность в демократической стране.
     Говорят,  после  этого  происшествия   в   Иерусалим  стали   присылать
священослужителей,  в которых  никто  из  израильтян  уже не  узнавал  своих
истязателей.
     Нет, не это. Другое вспоминаю я, проходя по Русскому подворью.
     21-й  учебно-танковый полк в  заштатном грузинском городке  Шулавери на
скорую руку  испекал из  призывников танковые экипажи. Из госпиталей в  полк
попадали  раненые  танкисты, чтобы  влиться  в маршевые  роты,  каждый  день
отправляемые на фронт.
     Только через пять месяцев мне должно было исполниться восемнадцать лет.
Но на сей раз,  в отличие от первого  ранения, возвращение в  армию обошлось
без особых затруднений.
     Впервые  за  всю  службу  в  армии  в  21-м  УТП  я  почувствовал  себя
ограбленным и униженным. И  в начале  войны, и  в  прошлом году, и  сейчас в
январе 1943 года патриотизм,  долг, назовите это  как хотите, неумолимо гнал
меня  на  фронт.  Возможно,  сейчас,  после  двух  ранений  к  этому  слегка
примешивалась боязнь
     обнаружить  свою трусость. Впрочем, это особая  статья.  В ту пору  мне
казалось, что патриотизм движет поступками любого  солдата  в  21-м УТП.  Но
командование полка,  повидимому, на патриотизм не уповало, считая, что голод
- более надежная эмоция.
     Незадолго до последнего ранения я увидел, как собаки  с минами на спине
бросаются  под  немецкие танки. Проводник собак Коля Аксенов рассказал мне о
методах дрессировки. Несколько дней несчастная  собака воет от голода. Затем
ее  спускают  с цепи.  Под  днищем  учебного танка  прикреплен кусок пахущей
колбасы. Собака  с  грузом  на спине рвется под  танк.  Этот прием повторяют
несколько раз. За пару дней до предполагаемой немецкой атаки собак перестают
кормить.  Как  только  появляются   танки,  к   спине  собаки  прикрепляется
противотанковая  мина. Снимают поводок.  И  несчастное  животное мчится  под
немецкий танк за обещанной колбасой. Результаты я видел.
     По такому же методу воспитывали  патриотизм в 21-м УТП. От голода разве
что не пухли. А ветераны,  поступавшие  из госпиталей, рассказывали, что  на
фронте погибают, конечно, но не от голода.
     В тот вечер в тускло освещенной столовой, давясь  от  отвращения, я  ел
какое-то варево из немолотой заплесневевшей кукурузы.  Стол, хотя его слегка
поскоблили перед ужином, казался покрытым блевотиной.
     Я увидел его  в толпе "закрывающих амбразуру своим телом". Так называли
несчастных,  клянчивших  у окна раздачи добавку этого кукурузного говна. Его
нельзя  было  не  заметить. В толпе  попрошаек  он  выглядел как  удод среди
воробьев.  Темно-золотой чуб  выбился из-под танкошлема, нависая над  правым
глазом.  Большой красивый  нос.  Четко  очерченные полные  губы,  рвущиеся в
улыбку. А  главное  - глаза!  Черные-черные.  С  этаким  воровским прищуром.
Ресницы густые, длинные, шелковистые.  И  ощущение  - подкинь сейчас  помдеж
полмиски  тухлой  кукурузы, этот  парень отколет такую чечотку,  что мрачная
столовая превратится в праздничный зал.
     Определенно, я  где-то  встречал этого танкиста.  Но где? Он отошел  от
окна  раздачи,  матюкаясь,  и недовольно  посмотрел на  меня,  свидетеля его
бессмысленного позора.
     - Славянин, где это я встречал тебя?
     Ресницы описали дугу, окидывая меня взглядом с ног до головы.
     - Не, я тебя не встречал.
     Разговорились.  Стали задавать  друг  другу  вопросы.  Выяснилось,  что
воевали мы  в разных частях. В госпиталях тоже не могли  встретиться. Откуда
же так знакомо мне его лицо?
     - А родом ты откуда будешь? -спросил он.
     Я ответил.
     - Не, не бывал я в твоих краях.
     - А ты откуда?
     - Терский я казак. Из Муртазово. Слыхал такое?
     - Муртазово? Сторожка на южном переезде?
     Как током хлестнуло его. Глаза распахнулись, стали огромными.
     - Привет тебе, Александр, от мамы. Я был у нее в октябре.
     - Как это в октябре? Немцы-то ведь заняли Муртазово в сентябре?
     Вырвавшись из вони столовой в мокрую темноту Шулавери, я рассказал ему,
слушавшему с  затаенным дыханием, что случилось со  мной три месяца назад по
ту сторону Кавказского хребта.
     Задание  сперва  казалось   не  очень  сложным:  добраться  до  станции
Муртазово  и   установить   связь   с   партизанским   отрядом,   вернее,  с
подразделением  НКВД,  оставленным в  немецком  тылу.  И  только. По занятой
противником  территории предстояло  пройти  не  более  десяти километров.  А
местность мы знали, как свою ладонь - только недавно отступили оттуда.
     Как и обычно,  пошел  со  мной  Степан  Лагутин,  молчаливый  алтайский
охотник. При весе более ста двадцати килограммов и двухметровом росте он мог
бесшумно  пройти по хворосту.  Юркий вороватый  Гутеев сам напросился на это
задание.  Четвертой  пошла   Люба   с  новенькой  английской  радиостанцией,
поступившей к нам через Иран.
     В  черной темноте,  угадывая  напряженно следившие за мной глаза, я  ни
словом  не  упомянул о том, что Люба была  моей  недосягаемой звездой,  моей
мукой.  Она  была невероятно  красивой.  Во  всяком  случае, такой  она  мне
казалась. Ей  уже  исполнилось  восемнадцать  лет, и я, вероятно, казался ей
пацаном.  Положение  командира  не  позволяло  мне  даже  ненароком  открыть
клокотавшие во мне чувства. Капитан  Жук назвал  меня собакой на сене, когда
однажды  я чуть не  пристрелил его, увидев,  как он повалил  Любу на  гальку
железнодорожной насыпи.
     Не  рассказал  я,  что,  пробираясь  по  немецким  тылам,  я  испытывал
мальчишескую гордость, демонстрируя  Любе  свою храбрость, и одновременно  -
взрослую  не по  годам тревогу  за ее  жизнь.  Но именно эта непроизнесенная
часть рассказа оказалась музыкальным ключем, определивших тональность наших
     взаимоотношений с Александром в будущем.
     Сейчас я просто излагал факты. Без эмоций. Без комментариев.
     В три часа утра мы вышли к южному переезду. Было темно. Но, притаившись
в мокрых кустах, мы видели сторожку, и переезд, и даже слегка поблескивавшие
железнодорожные пути.
     Около четырех  часов по  переезду прошел немецкий патруль и  растаял  в
темноте по пути к вокзалу.
     Ребята  остались в  кустах  для прикрытия, а я одним броском оказался у
двери сторожки и  тихо  пробарабанил по стеклу условный  сигнал. Дверь почти
тут же отворилась, и меня втянули в непроницаемую темноту.
     Вспыхнувшая спичка осветила лицо пожилой женщины, лет сорока  примерно.
Я испуганно  посмотрел  на  окно, но  тут  же успокоился,  увидев,  что  оно
завешено старым байковым одеялом.
     Женщина зажгла свечку в кондукторском фонаре и осмотрела меня.
     - Хлопчыку, так ты же еще совсем хлопчык! И до чего же ты похож на мого
Сашу!
     Четко  я  изложил  ей  задание. Женщина молча кивнула, взяла  фонарь  и
скрылась  в подвале.  Появилась  она оттуда с глечиком  сметаны.  Я  наотрез
отказался от еды, объяснив ей, что в кустах меня ждут товарищи.
     - Добре. Возьмешь глечик с собой.
     Александр,   подозрительным   сопением   реагируя   на   знакомые   ему
подробности, застонал при упоминании глечика со сметаной.
     Мы договорились о встрече со  связным партизанского отряда. Можно  было
уходить. Женщина  снова осветила мое лицо фонарем, повздыхала и подвела меня
к большой раме со множеством фотографий. Были тут казаки с лихо закрученными
усами, напряженно положившими руки на плечи сидящих женщин, и опирающиеся на
эфесы  сабель,  и молодая пара, обнимавшая понятливую  голову лошади,  и еще
множество. Но женщина показала  на полуоткрытку, с которой смотрел мальчишка
с  наглыми прищуренными глазами, с большим,  но красивым носом и чубом, лихо
нависающим над правым глазом.
     - Сыночек мой, Александр. И до чего же ты похож на него, хлопчику!
     Трудно  было понять, как я могу  быть похожим на этого красивого парня.
Но я не стал возражать старой женщине.
     Увидел  я ее еще раз  вечером, когда она привела  в заросли  на  берегу
Терека связного из партизанского отряда. Вот, собственно, и все.
     Александр не пререставал задавать вопросы. А что  я мог  ему  поведать?
Ведь после уже не было ни сторожки, ни  фотографий, ни переезда.  После была
непрерывная цепь ошибок и несчастий. И все по моей вине.
     Еще до подхода к  переднему краю в тесной долине, примыкающей к Тереку,
там, где  вчера ночью мы относительно легко пробрались мимо редких  немецких
постов, сейчас все было забито танками, тягачами, орудиями, грузовиками.
     Необходимо было снять двух часовых,  чтобы проскользнуть у самой кромки
воды. В  темноте мы  подползли к ним почти  вплотную.  Степан  и  я вскочили
одновременно. Он  схватил  своими  лапищами немца  за горло так, что тот  не
успел издать ни единого звука. В то же мгновение я всадил кинжал сверху вниз
над  левой ключицей  второго  немца.  Кинжал  погрузился  по самую рукоятку.
Фонтан  липкой  крови  брызнул  мне  в  лицо. Меня стошнило и я начал рвать.
Степан бросил бездыханного немца и  закрыл  мне рот своей огромной рукой. Но
было поздно. Немцы услышали, как я блюю. Нас окликнули.
     Уже  через   минуту,  когда,   преодолевая  течение  и  соскальзывая  с
отполированных камней, мы пробирались к левому берегу, по нас открыли огонь,
казалось, из  всего немецкого  оружия, сосредоточенного на Северо-Кавказском
фронте.
     Я даже не услышал, а скорее догадался, как вскрикнула Люба. Раньше меня
ее успел подхватить Степан.
     Ближе к левому берегу было уже довольно глубоко. Вода ледяная.  Течение
отнесло  нас к северу,  в  сторону немецкого тыла. Вероятно, это спасло нас.
Потому  что, когда зажглись  осветительные  ракеты, мы были  далеко от  того
места, где я так глупо обнаружил себя.
     Удар в спину, который чуть  не свалил меня  в тот миг, когда вскрикнула
Люба, оказался довольно серьезным ранением. Сейчас, притаившись за валуном у
почти  отвесного левого берега, я начал ощущать боль, а главное - голова моя
стала мутиться, и все происходящее окуталось тошнотворным туманом.
     Уже перед самым рассветом  Степан  опустил в нашу траншею мертвую Любу.
Затем  он  снова пополз и  вытащил меня.  К тому времени, переходя  немецкий
передний край, я был ранен еще в живот, руку и ногу.
     Рассвело. Зарозовела снежная  шапка Казбека. Вынести убитого Гутеева не
удалось. Вот и все.
     - Зовут-то тебя как? - нарушил молчание Александр.
     Я  назвался. В ту пору  мне  только  показалось, что  имя  мое  вызвало
удивление. Это я ощущал излишне болезнено.
     Саша был старше меня на год.  Он успел  окончить школу  и начал воевать
осенью 1942 года.
     Не знаю как он, я  на мандатной комиссии  всячески отбивался и требовал
послать меня на фронт. Но в 21-м УТП у человека не могло быть ни желания, ни
мнения, как, собственно говоря, не могло быть и самого человека.
     Вместе  с  Александром  мы  попали  в  танковое  училище  и  в  течение
шестнадцати месяцев жизни и тылу были самыми неразлучными друзьями.
     Быть Сашиным другом значило взвалить на себя груз дополнительных забот.
В феврале  он узнал о гибели  матери. Ее повесили  немцы.  Не  знаю,  откуда
взялось  у  меня  в ту  пору умение стать  его наставником и  более  сильным
товарищем.  Впрочем,  вскоре  мне  пришлось  просто  быть  сильнее,  уже  не
морально, а физически.
     Женщины теряли головы при  его появлении. Несколько раз мне приходилось
вырывать  его  из лап  разъяренных мужей. Мало  радости курсанту  вступать в
драку  с офицером из соседнего авиационного училища. Много пикантных историй
можно было бы рассказать по этому поводу.
     Мы были диаметрально  противоположны.  Признавая  мое  превосходство  в
нашей  дружбе, Саша не  переставал  издеваться  надо  мной по  поводу  моего
пуританства.  Это  он  прозвал меня  капуцином. А я  нудно отчитывал его  за
очередную даму и предрекал ему визит к венерологу.
     В мае 1944 года мы прибыли в Нижний Тагил получать танки.
     Запасной  полк  при танковом  заводе  был близнецом  21-го УТП -  та же
система   воспитания  патриотизма,   то  же  бездушие   и  пренебрежение   к
человеческой личности. А я-то думал, что 21-й УТП единственный в своем роде!
     В  течение десяти  дней  пребывания в  Нижнем Тагиле Саша успел сменить
двух любовниц. Обычный порядок вещей
     Просьба направить нас в одну и ту же часть вызвала подленькую ухмылку у
капитана, всю войну просидевшего в тылу. Почему бы не сделать подлость, если
у тебя в руках какая ни есть власть?
     Мы простились на эстакаде. Мы были  суровыми мужчинами. Мы  постарались
не  выдать своих  чувств. Саша вскочил  на платформу. Два  паровоза потащили
эшелон с тридцатью танками в неизвестном для нас направлении.
     На следующий  день  таких  же  два паровоза  помчали куда-то  на  запад
эшелон, на одной из платформ которого стояла моя новенькая тридцатьчетверка.
     Прошел год и три месяца.
     Порой удивляешься - время, прожитое на  войне, составляет  относительно
небольшую часть твоей жизни. Почему же доля этого времени так весома? Почему
ты никогда совсем не  уходишь от него в  настоящее? Марши.  Бои. Марши. Бои.
Гибель друзей. Ранение. Возвращение сознания и возвращение в жизнь.
     Воспоминания и осмысливание. Твое.  Индивидуальное.  Как красная  линия
маршрута на твоей  километровой карте, когда  ты  даже не знаешь направления
главного  удара.  Не  твое  собачье  дело. Знай свое  направление. Знай свою
красную линию.  История делается не тобой  - полководцами.  Откуда  выведать
историку,  что бой,  ставший  ступенькой  на  лестнице  человечества,  будет
представлен генералами не так, как  был задуман, а так,  как он состоялся. А
состоялся  он так благодаря твоему  единственному  танку, благодаря  случаю,
благодаря...  Нo историю  делаешь  не  ты.  Историю делают личности, которые
порой  даже  не  могут  разобраться   в  красной  линии  маршрута  на  твоей
километровой карте.
     Прошел  год и три месяца  после нашего прощания  на эстакаде  танкового
завода.  Я очутился в Москве,  в  полку  резерва  офицеров  бронетанковых  и
механизированных войск.
     Мимо мрачных пустырей  я плелся на костылях от станции метро "Сокол" на
Песчанку, возвращаясь из  города  в  казарму.  В первый же день пребывания в
полку  я  случайно  услышал о  происшествии: какого-то  старшего  лейтенанта
извлекли из постели не то жены не то  дочери генерала. Не знаю почему, но  я
тут же  решил,  что это Саша, хотя в каждой танковой части, естественно, мог
быть свой собственный ловелас. Я тут же пошел в казарму первого  батальона и
тут же нашел моего друга, томившегося под домашним арестом.
     То  ли за  год и  три месяца  изменилась  наша сущность,  то ли  эмоции
мирного времени отличаются от  эмоций  во время  войны,  но  нам  не удалось
казаться суровыми мужчинами.
     Сашу можно  было  освободить  от  домашнего  ареста  значительно раньше
срока. Он сам себя арестовал,  посвятив каждую  свободную  минуту общению со
мной. А тут еще произошло нечто совершенно чудовищное.
     Офицеров   из   полка   направляли   в   разные   части.    Большинство
демобилизовывали.  Батальоны  были  наполнены  ропотом  недовольных.  Многие
увольняемые   хотели  остаться   в   армии.  Оставляемые   в  армии   хотели
демобилизоваться или поехать не туда, куда их направляли.
     Я спокойно  ожидал своей очереди, понимая, что  инвалидность, если и не
обеспечивает  мне  полной  независимости,  то, по крайней мере,  не помешает
осуществить задуманного  - стать  студентом медицинского института, о  чем я
мечтал належавшись и насмотревшись в госпиталях.
     Но командование,  которое, конечно,  более  сведуще в том,  чем  должен
заниматься каждый военослужащий, решило, что я буду танковым инженером.
     Подавленный и возмущенный я вернулся в казарму, где меня уже ждал Саша.
Беглого  взгляда  было достаточно, чтобы  понять,  кто  кого  сейчас  должен
утешать.
     Казалось  бы,  что  могло быть  хуже моего  положения?  Но  когда  Саша
рассказал о  беседе в политотделе полка,  я понял, что  худшему нет предела.
Саша зачислен в духовную семинарию. Это не только  приказ командования, но и
партийное поручение.
     Я  повалился  на  койку от  хохота,  представив себе Сашу  в  облачении
священника. Но убитый вид друга быстро заставил меня перестать смеяться.
     Вскоре я  получил  отпуск  и  сбежал в медицинский  институт. Еще через
несколько  месяцев  я без труда  демобилизовался, воспользовавшись  всеобщей
неразберихой  и  очень удобной ситуацией,  когда  правая  рука не знает, что
делает левая.
     В Сашином случае руки  знали свое дело отлично  и держали раба  Божьего
цепко вплоть до окончания им семинарии, а затем - духовной академии.
     Сашины письма, сперва примитивно-солдатские, постепенно становились все
более отшлифованными,  а  через несколько  лет  стали образцом эпистолярного
жанра.  Но  и  в начале и  потом они состояли наполовину из  ерничания, а на
другую  половину  - из  цинизма,  все еще коробившего меня. Переписка  тлела
несколько лет, а затем угасла. Новые друзья. Новые интересы.
     Нередко  мы смотрели на  фотографию  Саши в альбоме на странице военных
лет. Юный офицер в новенькой гимнастерке с  парадными погонами, портупея. Но
форма ничего не могла  прибавить  к насмешливо прищуренным воровским глазам,
большому красивому  носу, казацкому  чубу,  нависающему над правым глазом, а
главное - к впечатлению неповторимости, исключительности, необычности.
     В январе 1965 года я привез в Москву диссертацию.  Дела были завершены.
Ощущение удивительной  легкости и  раскованности  подхватило меня,  когда  я
вышел  из  ворот  Центрального   института  травматологии   и  ортопедии.  С
портфелем,  вмещавшем  зубную щетку  и пустоту на  месте сданных экземпляров
диссертации, я сел в троллейбус, даже не обратив внимания на номер.
     Случилось  так,  что  вместо  станции  метро  "Войковская" я  почему-то
оказался возле станции "Сокол".
     Почти двадцать лет назад я плелся здесь  на  костылях  к своей казарме.
Все было  пустынно, необитаемо. И  станция  "Сокол" была конечной. Сейчас ее
окружал массив огромных зданий. Город разросся неимоверно.
     Я  разглядывал незнакомый  пейзаж, и  наледь  под  колесами отъезжавших
троллейбусов, и снег, искрившийся под январским  солнцем. Я вспоминал август
1945  года,  полк, Сашу под  домашним  арестом. Снег искрился, как письма из
духовной академии.
     Вместо троллейбуса к остановке мягко подкатил черный  "ЗИЛ". Милиционер
уже  собирался поднести к губам свисток. Но, увидев марку автомобиля, сделал
вид,  что не заметил  нарушения  и охотно  стал отвечать обратившейся к нему
старушке.
     Выскочил щофер и  открыл правую заднюю дверь  лимузина. И милиционер, и
зеваки, и  я в их числе с любопытством  смотрели на величественно  вышедшего
красавца-священника  в темно-лиловой бархатной  скуфие, в серо-лиловой рясе,
сидевшей на священнике, как парадный китель на кадровом  строевом офицере, с
крестом такой красоты на груди, что от него трудно было оторвать взгляд.
     Признаться, я  совсем  растерялся,  когда священослужитель вдруг  обнял
меня и прижался к моему лицу золотисто-каштановой бородой.
     - Хер моржовый, - прошептал он мне на ухо, - нельзя забывать друзей.
     - Сашка!!!
     - Научись  говорить в полголоса. Ты ведь не в танке. Обывателю вовсе не
необходимо знать мое мирское имя.
     Мы  стояли окруженные толпой любопытных.  Троллейбус подошел  и покорно
остановился за лимузином. Саша отдал мой портфель шоферу, взял меня под руку
и, одаряя землю своими шагами, направился к переходу.
     -  Здесь  мы  расстались. Здесь  мы  невероятным  образом  встретились.
Погуляем немного по Песчанке и поедем выпить за встречу.
     За несколько минут я успел рассказать ему все о себе, о причине приезда
в  Москву и  даже, надеясь, что  это может быть  ему  приятно, о  том,  как,
заинтересовавшись  историей  моего  народа,  прочитал  Библию,  затем   стал
перечитывать ее и наконец понял, что Пятикнижие  могло быть только творением
Всевышнего.
     Саша  рассмеялся, стараясь  не  нарушить  благообразия,  излучаемого не
только его лицом, но всем обликом.
     - Ерунда. Всевышний и моя святость - одного поля ягоды.
     Саша  стал рассказывать  о себе. Мы  медленно шли  вдоль незнакомых мне
домов по направлению к старым казармам. Лимузин бесшумно катил за нами.
     - Благословен будь этот мудак-полковник из  политотдела, который загнал
меня  в семинарию. Я катаюсь, как сыр в масле.  Я с удовольствием маневрирую
между интригами и столкновениями противоречивых интересов, что  помогло  мне
взобраться довольно высоко. Мне  сорок один год. Я самый молодой, невероятно
молодой в своем  ранге. До вершины мне  осталось подняться всего лишь на две
ступени. И будь уверен, я поднимусь.
     Яркое морозное солнце. Пушистые  шапки снега на ветвях деревьев. Шумные
стайки  детей,  скользящих  на  наледях между  домами.  Малыши  на саночках.
Женщины,  вожделенно поглядывающие на Александра.  Я улыбнулся. Я подумал  о
том, что коровы во время течки чуют мускусного быка на расстоянии нескольких
километров. Интересно, на каком расстоянии самки чуют Сашу? Он шел, смиренно
опустив долу тяжелые  ресницы, и время от времени прерывал нашу  беседу едва
слышым
     - Этой я бы отдался. Эту я бы трахнул.
     - Как ты Бога не боишься, блядун неисправимый?
     Саша растянул в улыбку красивый рот, окаймленный  золотисто-каштановыми
усами и бородой с редкими платиновыми нитями.
     - Парадокс. Прошло двадцать лет,  а мы остались неизменными.  Разве что
твое  капуцинство действительно  привело  тебя к Богу.  Впрочем, этому  есть
другое объяснение. Ты ученый. Докапываясь до  сущности вещей, ты приходишь к
агностицизму. Здесь  бы тебе  остановиться и  стать подобно  мне  блядуном и
эпикурейцем. Ан нет. Бог  тебе нужен.  Ну и  живи  с  Богом.  Нет, брат, мне
мирские блага нужны. Ты вот глаз не отводишь от креста. Есть у тебя вкус. Ты
не ошибся.  Это раритет.  Музейная ценность. Дома у меня ты увидишь  иконы -
ахнешь. В Третьяковке и в Русском музее нет подобных. Для меня это не культ,
а предмет искусства и капитал. Вот так-то, брат. Кстати, где ты остановился?
     - В гостинице "Алтай", на выставке.
     - Ну, брат, это не по  чину. Останешься у меня, в Загорске. И  машина в
твоем распоряжении.
     Я  поблагодарил Сашу и объяснил,  что сегодня  ночью  должен  вернуться
домой.
     Мы сели в автомобиль.
     - К Мартынычу, - незнакомым голосом хозяин приказал шоферу. Увидев, как
изумил меня интерьер автомобиля, Саша улыбнулся:
     -  Что,  слегка  удобнее,  чем  в  тридцатьчетверке?  А  ты говоришь  -
Всевышний. Как это у твоего  любимого Гейне?  "Мы хотим на земле счастливыми
быть... а небо оставим ангелам и воробьям".
     Недалеко  от площади Свердлова  автомобиль подплыл  к тротуару.  Я  уже
прикоснулся к дверной ручке, но Саша одернул меня. Сиди, мол.  И я подождал,
пока  шофер  отворил  дверь,  каждой  клеткой  своего  тела  ощущая  стыд  и
неудобство.
     У подъезда административного  здания лейтенант  милиции  с  подозрением
окинул  меня взглядом.  Хоть и  импортное, но  вполне рядовое пальто. Шапка,
правда, пыжиковая, но под шапкой явно еврейское лицо.
     - Со мной, - сухо изрек Саша.
     Лейтенант,  все  так  же  неподвижно  стоявший  у   подъезда,  казалось
изогнулся в почтительном поклоне.
     Образцом купечечской роскоши в Москве казался мне ресторан "Метрополь".
Необычная  атмосфера   окутывала   меня  в  ресторанах   Центрального   дома
литераторов  или журналистов.  Но  и  сегодня,  уже  имея  представление  об
отличных ресторанах в  различных  концах мира,  я  не могу  забыть  чуда,  в
которое пригласил меня  Саша  - к Мартынычу,  как  он почему-то  назвал этот
сверхзакрытый ресторан для сверх-сверх-избранных.
     Постепенно каскад золотисто-каштановых волос  представился  мне обычным
казацким  чубом.  Борода  и   облачение  стали  незаметными.   Из-под  груды
язвительного цинизма проступило Сашино понимание. И здесь, в этом  ресторане
из тысячи  и одной  ночи, в котором  слово "Израиль",  если  и  произносится
сверх-сверх-избранными,  то только в  антисемитском анекдоте,  я рассказал о
своей мечте, об Израиле, таком же далеком и недосягаемом, как предполагаемые
планеты в созвездии Гончих псов.
     - Дай тебе твой Бог, в которого ты веришь.
     Саша  наклонился  и  пожал мою  руку. В этом  пожатии  было значительно
больше, чем можно выразить словами.
     Я чуть не опоздал к своему девятичасовому поезду. Вот когда  пригодился
черный "ЗИЛ", сильный не только мотором и корпусом...
     Простились мы на перроне Киевского вокзала. Странно, но под любопытными
взглядами  пассажиров,  провожающих, проводников, как и тогда,  на  эстакаде
танкового завода, нам пришлось быть суровыми мужчинами.
     Вот и все. Так уж сложилось, что  больше мы не встретились. Вероятно, я
виноват. Меа culpa.
     Незадолго до нашего отъезда в Израиль жена и сын видели его в Загорске.
Он действительно поднялся на  две заветных ступени, осуществив, казалось бы,
неосуществимое.
     Я  прохожу  по  Русскому  подворью в  Иерусалиме.  В современной  толпе
мелькает  средневековое  облачение  хасидов  из   Меа  Шаарим.   В  дрожащем
полуденном  зное огромная  круглая шапка из дорогого меха мерно покачивается
рядом  с белой куфией.  Розовая клетчатая  куфия, такая  же, как  на  вожаке
международных   разбойников,   проходит   мимо   клобука   серого    монаха,
подпоясанного  бичевкой.  Величественная  тиара армянского  священослужителя
пересекает путь православной скуфейке.
     Каменный собор похож  на многие десятки виденных.  В пору моего детства
их превращали в склады, музеи, хранилища, или  просто  разрушали.  Вспоминаю
собор,   опоясанный   рядами   колючей  проволоки.   Часовые   подозрительно
поглядывают на редких прохожих. Склад оружия и взрывчатки.
     Убийцам еврейских детей священослужитель привозил в Иерусалим  оружие в
багажнике своего автомобиля. Священослужитель не православный. Католический.
И не рядовой пастырь. Архиепископ. Интересно, верующий ли он?
     Внутрь собора на Русском подворье я не  заходил ни разу. Что там у  них
за алтарем? Какие воинские звания у благочестивых?
     Сашка демобилизовался  в звании старшего лейтенанта. В своих войсках он
маршал.  Большой  маршал!  Собор  на   Русском  подворье   только  одно   из
многочисленных подразделений его войска.
     Захочет  ли  он  узнать  меня  после  торжественного  приема  у  нашего
президента? Думаю, что узнает.
     Тогда  я нарушу протокол. Я  повезу его в израильскую танковую дивизию,
полностью экипированную  советским оружием. Мы его  отобрали у наших врагов,
которых   Советский   Союз   щедро   вооружил,   надеясь,что  они   завершат
незавершенное  немецкими  фашистами. Я  покажу  Александру  сотни  советских
танков. На подобных этим мы честно воевали, пока пути наши разошлись. Он - в
духовную семинарию. Я - в медицинский институт...
     Так возникают в моем сознании  воспоминания о цепи удивительных встреч,
когда я пересекаю Русское подворье в Иерусалиме.
      1981г.


     Самый  смутный намек  на  мысль  о коллективном протесте не вмещается в
моем  сознании.  Слышал ли кто-нибудь о  забастовке даже  в мирное время?  И
вообще, какие могут быть забастовки в социалистическом обществе? Против кого
бастовать? Это все равно, что подрубывать сук, на котором сидишь. Ну, а уж в
военное время! Вы  представляете себе,  что  было  бы,  если бы какой-нибудь
броненосец  "Потемкин" либо, скажем, рота курсантов училища  во  время войны
выразила протест против червивого мяса или еще какого-то пустячка? Ведь даже
червивое  мясо  или, скажем, какой-то пустячок  тоже  служат делу воспитания
воина,  беспредельно преданного родине. Так что, протестовать  против этого?
Даже думать о такой крамоле смешно.
     То,   что  произошло   в  нашей   роте,  не  имеет   ничего   общего  с
"коллективкой".  Просто люди  изредка,  ну, очень очень  редко,  неосознанно
стараются почувствовать себя счастливыми. Вот и все.
     Счастье,  конечно, категория относительная,  и  этот случай  вы  можете
посчитать  тем самым  пустячком,  который  не  имеет  никакого  отношения  к
счастью. Это ваше дело. Но, тем не менее, в этом случае счастье ста двадцати
пяти  курсантов  (виноват,  ста  двадцати  четырех;  старшина  роты, как  вы
увидите,  не  в счет) в массе  вдруг превысило  сумму счастья  ста  двадцати
четырех индивидуумов.
     Старшиной  нашей   роты  назначили  Кирилла   Градиленко.   Большинство
курсантов были знакомы с ним еще по фронту.
     Градиленко  служил  начальником склада  горюче-смазочных  материалов  в
одном  из танковых  батальонов. На фронте  мы  привыкли называть его  просто
Кирюшей, не  обращая внимания  на то,  что он  был лет  на десять-пятнадцать
старше большинства ребят в экипажах.
     В отличие от  многих  из нас, Кирюша охотно уехал в  училище. Не помню,
что именно  произошло, но  у  начальства  появился  повод  быть  недовольным
старшиной. Это было совершенно удивительным потому, что Кирюша мастерски без
мыла  влезал  в задний  проход  любого, кто  стоял выше  его  пусть  даже на
полступеньки. Градиленко понимал, что безоблачная  (с точки зрения  воюющего
танкиста) жизнь  на  складе  может превратиться  в  трудное (с  любой  точки
зрения) существование в экипаже. Так Кирюша очутился в училище.
     Назначение его старшиной роты  представлялось закономерным и не вызвало
у нас  недовольства. Еще до войны он был сверхсрочником.  Из нашей среды его
выделял не только возраст, но и этакая генеральская импозантность.
     Кирюша  был несколько  выше  среднего  роста. Плотный,  даже  несколько
полноватый.  Лицо   смуглое,  хотя  смуглость   была   какой-то   землистой,
болезненной.  Обрюзгшие щеки  придавали лицу выражение недовольства.  Тонкие
губы и  тяжелый,  хотя  и не  строго  очерченный  подбородок  усиливали  это
выражение. Маленькие  глазки,  беспокойные,  испуганные,  нарушали  гармонию
уверенного  и  невозмутимого лица. Короткая  жирная шея  соединяла голову  с
гимнастеркой,    начинавшейся    тоненькой   линией   белого   целлулоидного
подворотничка.  Гимнастерка  в  двух  направлениях  пересекалась  ремнем   и
портупеей.  Ремень почему-то  всегда  находился  ниже  того места,  где  ему
следовало быть по штату. Но, с другой стороны, поскольку  штатным местом для
ремня у  любого военослужащего является талия, Кирюшу нельзя было обвинить в
нарушении, так как ни портной, ни даже  анатом не могли бы обнаружить у него
такого образования. Брюки обычные, темносиние, диагоналевые. Но зато сапоги!
Поразительно,  до  какого  совершенства  можно  довести  кирзовые солдатские
сапоги! Мазь, приготовленная из  солидола, жженной резины и сахара, сгладила
все неровности, свойственные кирзе. На приготовление мази Кирюше приходилось
тратить значительную часть курсантской порции сахара. Но всем
     как-то  было известно,  что даже после этого Кирюшин  чай  способом, не
нарушавшим законов природы (но не других), был слаще нашего. Я лично ни разу
чая этого не пробовал и даже не сидел за старшинским столом.
     Кирюшины сапоги  блестели  ослепительно. Сапоги пели. Сердца официанток
офицерской столовой  плавились в  сиянии, излучаемом Кирюшиными сапогами. Да
что там официантки! Блеск сапог  гипнотизировал даже начальство. Не  этот ли
блеск послужил причиной назначения старшины Градиленко старшиной роты?
     Первые  дни  его правления не  мог  бы описать  даже самый  педантичный
летописец. Ничего знаменательного.
     Затем мы начали чувствовать, что у нас есть старшина.
     Власть  штука  пьянящая. Она кружит головы.  Особенно охотно -  слабые.
Недаром говорят: тяжела ты шапка Мономаха (для паршивой головы).
     Кирюша,  выражаясь деликатно, был  туповат. Не  очень мудрые  училищные
науки он постигал  с  огромным трудом. Успехи курсантов  он воспринимал, как
личное  оскорбление. Будь  он рядовым курсантом, все  могло бы  ограничиться
слепой завистью. Но  зависть  человека,  обладающего  властью,  штука  очень
опасная. Наряды вне очереди сыпались на наши незащищенные головы. Успевающий
курсант распекался перед строем  роты не менее пяти  минут,  конечно,  не за
успехи в учении, а за провинность  -  действительную или вымышленную. Был бы
курсант, а
     провинность всегда найдется.
     Образное мышление  у Кирюши отсутствовало  напрочь. Запас сравнений был
более  чем скудным.  Поэтому все  сводилось к  тому, что  ты не  курсант,  а
грязная  свинья, что место тебе не в  училище, а в свинушнике  (вариант  - в
нужнике).
     Когда Кирюша назначал курсанта на чистку отхожего места, выражение лица
у него было таким, будто  он ест свое  самое любимое блюдо,  или  наконец-то
получил  возможность  помочиться после десятичасового беспрерывного марша  в
зимнее время.
     Кирюша страдал, не находя чего-нибудь, к  чему  можно придраться. Чтобы
не страдать, он находил.
     Жаловаться  на  старшину было бессмысленно.  Градиленко  был на хорошем
счету у начальства, вплоть  до  батальонного. А начальство выше батальонного
старшинами не занималось.  Кроме того, чтобы обратиться с жалобой, надо было
получить разрешение старшины.
     Рота  страдала от кирюшиной тирании. Но  хуже всех приходилось курсанту
Армашову.
     До  призыва  в  армию  Ростислав  был  инженером.  Родился  и  вырос  в
интеллигентной  семье.  Об  армии  и  физическом  труде,   тем  более  труде
подневольном,  имел смутное представление. В нашей роте Ростислав  был одним
из   очень   немногих   курсантов,  пришедших  в  училище   с   "гражданки".
Следовательно,  он даже не был знаком с Кирюшей по фронту, что ставило его в
еще более тяжкие условия существования.
     Кирюшу в Армашове раздражало все: грамотная  речь культурного человека,
насмешка,  которую  Ростислав  не  умел  скрыть,  слушая  ответы  Кирюши  на
занятиях, легкость, с какой Армашов схватывал училищную премудрость, и  даже
то, что часы  самоподготовки  он тратил на чтение художественной литературы.
Но  необузданную ярость будило  в Кирюше чувство  собственного  достоинства,
которое Армашов не умел скрывать, стоя навытяжку перед старшиной.
     На  первых порах оскорбления и наряды Ростислав  переносил спокойно,  с
присущим ему чувством юмора.
     Как-то вне  очереди он мыл казарменый  пол. Кирюша стоял над ним, долго
следил за неуверенными,  но  старательными  движениями  поломоя  и, наконец,
процедил сквозь зубы:
     - Я из тебя образованность выколочу.
     - Не думаю.
     - А ты думай! Тут тебе не университет! Тут думать надо!
     Этот диалог оббежал роту, а затем училище с быстротой, характерной  для
армии и провинциальных городков, и сделался дежурным анекдотом .
     Прошло немного времени. Ростислав, измученный внеочередными работами, а
еще больше - несправедливостью, начал терять чувство юмора.
     Мы уже  опасались, как бы Кирюша и  в  самом деле не выколотил из  него
образованность.  Во  время самоподготовки Ростислав бессмысленно  смотрел  в
раскрытую книгу, по часу не  перелистывая страницу.  Он сделался  апатичны и
неряшливым. Суконку для чистки сапог Армашов носил  в  кармане, а ложку - за
голенищем сапога. Наши советы и дружеские замечания он отвергал с грубостью.
А  после того,  как  мы  отказались устроить Кирюше  "темную", он  стал  нас
попросту презирать.
     В нашей  роте  Армашов  был  прибором  наиболее чутко  реагировавшим на
самодурство Кирюши.
     Продолжалось  обычное училищное утро.  В 8  часов  50  минут на широком
тротуаре у  входа в казарму собралась рота для построения на завтрак. В тени
плюс 38 градусов по Цельсию. Тротуару не повезло. Он не попал в тень. Подъем
был всего лишь  три  часа назад.  Но  эти три часа  уже успели вымотать даже
физически выносливых курсантов.  Утренний осмотр.  Пятикилометровая пробежка
вместо физзарядки.  Многочисленные  построения.  Два часа  занятий  в душных
классах, или под немилосердно пекущем среднеазиатским солнцем.  И это еще не
полный перечень того, что предшествовало сбору на завтрак. В столовой больше
чем еда  нас прельщала  тень. Но, пока не явится пятый взвод, о столовой  не
могло быть и речи.
     Четыре  взвода   вольно  стояли  в  строю,  измученные,  злые,  готовые
вспыхнуть по малейшему поводу.
     Кирюша с насмешкой поглядывал на нас  из казарменного  подъезда. Солнце
не  припекало его. Как и  мы, он отлично знал, что пятый взвод задержался на
занятиях  по боевому восстановлению  танков,  что курсанты  не учли времени,
необходимого для приведения класса в  божеский вид,  а без этого педантичный
инженер-майор  не  отпустит  взвод.  Такое случалось и  в  других  ротах,  и
старшины  отправляли  подразделения,  предоставляя  возможность  опоздавшему
взводу самостоятельно прийти в столовую. Кто-то напомнил об этом Кирюше. Тот
рявкнул в ответ:
     - В других  ротах? В других ротах и свинюшник могут разводить, а у меня
я не позволю!
     - Вы правы, старшина, вы не позволите...
     -  Курсант  Армашов!  Еще  одно слово и вы за  чисткой  нужника у  меня
поговорите.
     -   Чего   ты   пристаешь  к   нему,  старшина?   -  спросил  спокойный
рассудительный Митя Гуркин. Кирюша побаивался его еще с фронта. Мгновение он
колебался: не уступить ли поле боя. Решение было типичным для Градиленко:
     - Молчать! Кто разрешил заводить колхозный базар? Да я вас  всех... - и
знойный воздух наполнился отборной бранью.
     Девять  часов, пять  минут. Мы опаздываем на  завтрак.  Старшине  может
влететь. Где-то в душе мы начинаем надеяться на такой исход. Может быть, это
сдерживало возмущение, готовое вырваться наружу.
     Наконец,  появился пятый взвод. Пока  он достраивался к  роте, старшина
распекал помкомвзвода. Это  был единственный случай, когда старшина нашел  в
нас единодушную поддержку.
     Но вот:
     - Ррравняаайсь! Иррнаа! Шаговом арш!
     Сто двадцать четыре ноги одновременно ударили по тротуару.
     - Запевай!
     Проходит предельное  время  - разрыв  между командой и исполнением,  но
рота шагает молча.
     - Запевай!!!
     Молчание.
     - На месте!!!
     С  каждой  секундой  солнце  все  выше.  Небольшие   пыльные  смерчи  в
неподвижном раскаленном воздухе. Рота топчется на месте.
     - Прямо!
     Идем.
     - Запевай!!!
     Рота шагает молча.
     Кирюша забежал в голову колонны.  Он тоже изнемогает от жары.  Лицо его
побагровело.
     - На месте! Запевай, сукины сыны! Замучу! Запевай!
     Рота молчит.
     Четыре   раза   пройдено   расстояние   между   казармой  и   столовой.
Позавтракавшие  подразделения  расходятся  на  занятия.  На  нас  смотрят  с
удивлением и любопытством.
     Кирюша нарывается на чрезвычайное происшествие.
     Девять  часов, двадцать  пять  минут.  Кончилось  время, отпущенное  на
столовую.  Даже не поев, мы  опаздываем  на занятия.  Кирюша  зарвался. Гнев
тупого  человека  подавил  в  нем гипертрофированное  чувство  осторожности.
Струйки пота стекают по озверевшему лицу  старшины. Крупные капли  мгновение
висят на подбородке. Отрываются. Падают на живот.
     - На месте!!! Сволочи!!! Я вас...! Прямо!!! Запевай, свиньи!!!
     Рота  шагает  молча. Но  это уже  молчание,  не  похожее на то, которое
вышагивало с ротой еще пятнадцать минут назад.
     Я  больше не чувствую усталости и жары. Лица идущих рядом со мной бодры
и   насмешливы.  Передо  мной  Ростислав  Армашов.  Белый  материк  на   его
гимнастерке,  образованный выпотевшей солью, все больше  затопляется  черной
влагой со стороны  подмышек. Но по его спине, по четким движениям рук в такт
шагу, даже  по пилотке с влажными от пота краями я чувствую, что это Армашов
начального периода подспудного сопротивления Кирюше.
     Идущий за мной Митя Гуркин радостно шепнул:
     - Глянь, генерал идет, елки зеленые!
     Через плац навстречу нам медленно шел начальник училища. Через  секунду
его увидели все, кроме ослепленного бешенством Кирюши.
     И песня, радостная, безудержная, разухабистая рванулась над ротой.
     -Жила была бабушка
     Край местечка.
     Дурачась, мы  как-то в строю запели эту песню, зная, что нас не услышит
начальство. Но сейчас!  При генерале! И, честное слово, даже под пыткой я бы
не мог назвать зачинщика. Не было его. Песня взорвалась в недрах роты.
     Захотелось бабушке
     Искупаться в речке.
     В безобидные и бессмысленные слова  рота умудрилась вложить неописуемое
похабство. Какой-то  шальной подспудный  смысл  вырывался  из внешне  вполне
благопристойных слов.
     Бабушка купила
     Целый пуд мочала.
     Эта песня хороша,
     Начинай сначала.
     Без команды, приноравливаясь к ритму песни, рота замедила шаг. Движения
сделались залихватскими и расслабленными.
     Жила-была бабушка
     Черт  его  знает, чья это  была  идея.  Но она  была изумительна  своей
абсолютной пробивной  силой. Генерал любил  нашу  роту, -  первый  в училище
набор  фронтовиков,  и,  как это ни странно в  танковых войсках,  не  терпел
пошлости.
     Старшина  заметил  начальника  училища  в  тот  момент,  когда  генерал
посмотрел на часы. Девять часов, тридцать пять минут.
     - Атставить песню!
     На багровом лице Кирюши появились белые  пятна. Рота  оборвала песню на
полуслове.
     - Ирррна! Равнение наа лева!
     Трах-тах, трах-тах. Синхронные удары сапог по плитам тротуара. Красота!
Триумф  победителей.  Я  весь  старание и  восторг.  Всего  себя я  вложил в
строевой шаг. Я частица существа, состоявшего еще из ста двадцати трех таких
же ликующих старательных и умелых курсантов.
     -  Таарищ  енерал-майор  танковых  войск,  одиннадцатая  рота  третьего
тальона вверенного вам училища направляется на завтрак. Докладывает старшина
роты старшина Градиленко.
     Генерал внимательно осмотрел Кирюшу.
     - Здравствуйте, товарищи танкисты!
     - Здравь!!!
     -  Вольно!  Старшина,  ко  мне.  Старший  сержант  Рева, ведите роту  в
столовую.
     Это был  не завтрак, а  пир.  Веселью  и шуткам не было  предела.  Даже
осточертевший плов,  обильно  заправленный  хлопковым маслом,  казался самым
утонченным и изысканным блюдом.
     Мы уже допивали чай, когда в столовой появился Кирюша. Таким мы его еще
не видели.  Он  сразу  слинял и осунулся.  Болезненную землистость  его лица
никто сейчас не принял бы за смуглость.
     Кончился завтрак.  Как  школьники, мы радовались тому, что пропущен час
занятий, что случилось  это по вине Кирюши и вряд ли за  такой проступок  он
останется не наказанным.
     Градиленко  не  спешил  строить роту.  Нам  показалось,  что  он вообще
безучастно относится  к  тому,  построимся ли  мы, или  толпой  завалимся  в
казарму.  Он  ежился  под  нашими взглядами.  Чего  только  не было  в них -
злорадство, насмешка, любопытство.
     Прошло еще несколько минут. И, наконец,  Кирюша  обратился к  стоявшему
рядом старшему сержанту:
     - Рева... давай это... строй роту...
     Каждое слово, каждый звук рождались в муках. Вот когда я впервые узнал,
как вынужденно отрекаются от власти самодержцы.
     На  тротуаре  у входа  в  казарму нас  ждали  офицеры  - ротный и  пять
командиров взводов.
     Командир роты, высокий худой капитан Федин принял доклад Ревы. С трудом
скрывая  раздражение, - только что генерал снимал с него  стружку, - капитан
скомандовал:
     - Старшина Градиленко, выйти из строя!
     Кирюша вышел  и  повернулся лицом к  роте.  Испуганные маленькие глазки
беспокойно  шарили по фронту строя.  Возможно,  глядя  на нас,  он вспоминал
причиненные  нам гадости. И  если  вспоминал,  то  отнюдь не  раскаиваясь, а
прикидывая,  какое  уготовано  ему  возмездие.  Зная нас  еще по  фронту, он
правильно предполагал, что мы  - не ангелы, и христианского всепрощения  ему
от нас не дождаться.
     Плох был Кирюша.  Он стоял, вобрав голову в  плечи. Шея совсем исчезла.
Целлулоидный подворотничок  врезался в подбородок. Ремень  был еще ниже, чем
обычно. Непонятно,  почему даже портупея не  могла удержать этот злополучный
ремень. Но самое главное - сапоги.
     Становясь  в строй,  Кирюша  не  смахнул  суконкой пыль со своих сапог.
Впервые он не позаботился об этом.
     Промах  Кирюши  был  непростителен.   Сапоги  больше  не  сверкали,  не
ослепляли. Исчезла их магическая сила. Выяснилось,  что это обычные кирзовые
сапоги.
     Вероятно, офицеры роты сегодня впервые увидели старшину Градиленко не в
сиянии, излучаемом сапогами.
     И  глядя  с  презрением  на  сникшего  Кирюшу  (а может  это был  гнев,
вызванный генеральским втыком), капитан Федин сказал:
     -  Старшину Градиленко с должности  старшины  роты  снять. За нарушение
учебного процесса - пять суток гауптвахты. Стать в строй. Командирам взводов
развести подразделения на занятия.
     Вот  и  все.  Вот  так  сто  двадцать  четыре   курсанта   одновременно
почувствовали себя счастливыми людьми. И никакой "коллективки".
      1956 г.


     Что  было   движущей  силой   всех  этих  историй?  Девятнадцать   лет?
Обостренное чувство справедливости? Вседозволенность? Может быть, не в такой
последовательности  следовало  расставить  предполагаемые движущие  силы? Не
знаю.
     На заводе в  Нижнем Тагиле я получил танк Т-34, часы, шестискладный нож
и экипаж из четырех человек.
     Механик водитель  был  на два года  старше  меня. Но  он еще не воевал.
Поэтому я, только что испеченный младший лейтенант, но еще до училища дважды
побывавший  на  фронте,  казался ему представителем высшей касты. Тем более,
что, сев за рычаги,  я вытащил танк из болота, в которое он умудрился  сесть
со всем своим огромным  водительским опытом, приобретенным в учебно-танковом
полку, в котором, как значилось, у него было целых восемь часов вождения.
     Кроме старшего сержанта,  были еще  три сержанта. Меньше остальных меня
тревожил  лобовой стрелок.  В старых тридцатьчетверках  этого  члена экипажа
называли  стрелком-радистом.  В  новых  машинах  рация  была  возле  сидения
командира, поэтому лобовой стрелок уже не был радистом, а только стрелком из
танкового  пулемета  Дегтярева.  Но  что  мог  он увидеть  сквозь  маленькое
отверстие в  лобовой броне? Кому нужен был этот член экипажа? Разве что  как
дополнительная тягловая сила, когда  приходилось  возиться  с гусеницей  или
копать окоп для танка. Да еще боевые  потери, и так самые большие в танковых
войсках, повышались на двадцать процентов.
     Лобовой  стрелок  был  моим ровесником.  Кубанский казак,  он несколько
месяцев прожил под немецкой оккупацией и, хотя еще не воевал, имел некоторое
представление о войне.
     Командир  орудия  был чуть моложе меня. Выжать слово  из  этого уральца
могли только чрезвычайные обстоятельства. При этом слово,  как правило, было
матерным. Дважды до первого боя я видел, как он стреляет, и у меня не было к
нему особых претензий.
     Зато  его тезка и  тоже уралец вызывал у меня самые серьезные опасения.
Васе-башнеру, как и мне, только что исполнилось девятнадцать лет.  Но мне он
казался намного моложе.  Щупленький,  тощенький,  в гимнастерке,  свисавшей,
словно  ее  повесили  на самодельную  проволочную вешалку. А  ведь башнер  в
неописуемой    тесноте    на    ходу    танка    должен    заряжать    пушку
пятнадцатикилограммовыми снарядами, чаще всего  доставая их из металлических
чемоданов, расположенных под ногами.
     Опасения начались  у  меня  через  несколько дней  после  того,  как  я
познакомился со своим экипажем, когда нам приказали получить боекомплект.
     Танк уже стоял  на платформе.  Ящики  со снарядами  надо  было тащить с
эстакады метрах в двустах от нашего состава.
     Почему нам  не  приказали  загрузить боекомплект,  когда танки стояли в
нескольких метрах от эстакады, или почему нельзя было  подогнать платформы к
эстакаде, я не понимал.
     Впрочем,  это не  единственное, чего  я не  понимал в  течение трех лет
войны.
     Экипаж мой с ужасом смотрел на груз, подлежащий переноске. В ящике пять
снарядов   по  пятнадцать  килограммов  каждый.  Да  ящик  еще  больше  пяти
килограммов. Да двести метров не дороги,  даже не тропинки, а  выбитых шпал,
рельс и стрелок. А тут еще,  хотя начало июня уже  считается летом,  подтаял
выпавший снежок, и сапоги скользили по грязи.
     Механик-водитель и лобовой стрелок,  не скрывая ужаса, взяли  ящик. Оба
Васи с трудом подняли второй.
     - А не взорвутся они, если часом упадуть? - спросил лобовой стрелок.
     - Не взорвутся. - подбодрил их командир, тут же почувствовал,  что этим
утверждением я не очень успокоил моих сержантов.
     - Ну-ка, взвалите мне ящик на спину.
     Они шли  за мной со своим ужасом и грузом.  Сквозь стенки ящика, сквозь
толщу  снарядов я чувствовал  взгляды моих  подчиненных,  полные удивления и
уважения.
     Командиры других  танков последовали моему  примеру. Но,  в отличие  от
меня,  в  училище  они  не занимались тяжелой  атлетикой. Поэтому ящики  они
тащили в паре, что не уменьшало их престижа у подчиненных.
     И только два экипажа нашей маршевой роты надрывались под начальственным
присмотром своих командиров.
     Один  из  них пришел  в училище из гражданки. В училище ему  вдолбили в
голову  понятие  об  офицерской  чести  и  прочих  глупостях,  которые могли
пригодиться  корнету лейб-гвардии, но не  командиру  танка.  Его можно  было
пожалеть.
     Зато второй командир еще до войны был старшиной-сверхсрочником.  Сейчас
погоны  младшего  лейтенанта  позволяли  ему  парить  выше  облаков,  откуда
здоровый  лоб  не  мог спуститься  на скользкую грязную  землю, чтобы помочь
своему маломощному экипажу.
     Возвращаясь к эстакаде за очередной порцией ящиков, я видел, как бывший
старшина подгоняет своих подчиненных, и не без злорадства подумал о том, что
ждет его в первом же бою.
     После последней ходки  мы загрузили снаряды в гнезда и  в металлические
чемоданы и повалились на доски платформы, показавшиеся мне периной.
     Башнер не был в состоянии донести до рта тяжести своей  "козьей ножки".
Я смотрел на него с тоской. Вопрос, сверливший меня беспрерывно, выплеснулся
наружу:
     - Что я  буду делать с тобой в бою? У  тебя же  не мускулы, а пакля для
чистки пушки. Как это тебя взяли в танкисты?
     - Хлебушка  бы мне, - мрачно ответил Вася-башнер. -  Я так до армии был
ничегось вроде. Отощал я дюже в полку.
     Хлебушка!  Где  взять  этого  хлебушка,  если  даже  я  после  обеда  в
офицерской столовой выходил с единственным желанием - поесть бы чего нибудь.
     И  тут произошло нечто невероятное. Сейчас, вспоминая цепочку  мыслей и
действий в  тот холодный  июньский  день  на железнодорожных путях танкового
завода, я знаю, что именно так делаются великие открытия.
     На  эстакаде,  почти  напротив  нашей  платформы  сиротливо  приткнулся
запасной бак для горючего. Бак  на девяносто литров газойля. На каждом танке
три таких бака.
     Как он оказался на эстакаде? Есть ли в нем горючее?
     Не  говоря ни  слова,  я соскочил  с  платформы  и  начал исследование.
Новенький бак  с  едва высохшей краской был пуст. Спустя минуту он уже стоял
на платформе.
     Еще не опубликовав  статьи с описанием моей гениальной идеи, и не подав
заявки на открытие, я приказал ребятам тащить газойль. Добро, на каждом шагу
были пожарные ведра, а у кранов с  газойлью вообще не существовало  никакого
контроля и ограничений.
     Через  несколько  минут у  кормы,  запрятанный  брезентом, которым была
накрыта  машина,  стоял  четвертый  запасной  бак с газолью.  Три бака  были
приторочены к танку, и я отвечал за каждую каплю горючего в них. Но этот бак
был нашей свободно конвертируемой валютой, на которую я собирался покупать
     продовольствие на всех станциях между Нижним Тагилом  и фронтом.  Шутка
ли  - девяносто  литров  газойля,  который  тут  же приобрел торговую  марку
"керосин", продукт не менее дефицитный, чем хлеб, водка, соль, табак и мыло.
     В  тот же  день  к  нашему составу из тридцати  платформ  прицепили два
мощных паровоза, и мы двинулись в путь.
     Мелькали  полустанки  и  станции.  Даже  Свердловск  мы  проскочили без
остановки, бочком,  стороной. Так  впервые  в  жизни я узнал,  что  на  пути
гениальных открытий возникают препятствия, не учтенные открывателем.
     Но   тут   обнаружилось   еще    одно   ужасное    последствие   нашего
безостановочного движения. Вася,  командир  орудия, метался по  платформе  и
выл. Он не мог помочиться на  ходу состава. Ему было необходимо какое-нибудь
закрытое пространство для создания ощущения относительного покоя. Можно было
бы осуществить эту операцию внутри танка или даже под брезентом, но у нас не
оказалось соответствующей посуды.
     Только после  первой долгожданной остановки оба Васи (и не  только они)
были ублаготворены.
     За пять  литров газойля,  названного нами керосином,  мы получили такое
количество  сметаны,  масла, творога,  молока и  прочих  невиданных в  армии
деликатесов, что можно было осоветь от одного их вида.
     Тут  пригодились  мои  занятия  тяжелой  атлетикой. Я  вытащил из танка
снаряд,   вручил  его  Васе-башнеру   и   стал  тренировать  сержанта,   что
сопровождалось частыми перерывами - поесть и опорожниться.
     Дело  в том, что у  Васи начался  профузный понос, который  я лечил  не
голодной  диетой, как делали это консервативные врачи, а усиленным питанием.
Понос,   правда,  продолжался,   но  это  отражалось  только  на   состоянии
железнодорожного пути между Чусовой и Москвой.
     Мы следовали мудрому совету: ешь много, но часто.
     Интересная медицинская деталь. Во время заболеваний желудочно-кишечного
тракта у больных пропадает аппетит. У Васи не  пропал.  Возможно,  проявился
резервный аппетит всех дней его недоедания.
     Это почти невероятно, но за четыре дня, пока мы приехали под  Смоленск,
Вася  уже  не  просто  поднимал  снаряд  одной  рукой  из  самого неудобного
положения, но даже этак небрежно  слегка подбрасывал его. Мне кажется,  дело
не только в еде, но и в том, что он перстал бояться снаряда.
     Под  Смоленском  мы  съехали на  твердую  землю,  оставив  на платформе
волшебный  бак, в  котором  еще  плескались остатки  газойля,  хотя мы  были
щедрыми менялами и даже.снабжали едой соседние экипажи.
     Несколько дней наша маршевая рота кочевала вслед за наступающим фронтом
в  составе какого-то  подразделения,  о  котором  у  меня нет  ни  малейшего
представления.
     Я  был рад  маршу. Мой механик-водитель нарабатывал  часы  вождения,  и
через несколько дней  я уже почувствовал результаты  этой практики. Нам даже
устроили  тактические  занятия  со стрельбой,  и  у  меня  была  возможность
остаться довольным своим экипажем.
     А затем нами пополнили знаменитую отдельную танковую  бригаду, понесшую
серьезные потери в летнем  наступлении. Мы вступили в  бой. У меня появилась
возможность не просто быть довольным своим экипажем, но даже гордиться им.
     У нас уже не было серьезных продовольственных проблем. Но приобретенный
в голодном тылу  рефлекс раздобывания пищи не притупился и  сейчас, когда мы
перестали  голодать.  Именно этим рефлексом  я  объясняю еще одно  действие,
которое сегодня,  спустя сорок семь лет, в канун судного дня заставляет меня
покаяться.
     Мы вышли  из  боя и  расположились  на  тесной поляне у самой просеки в
старом сосновом лесу. Мимо нас беспрерывным потком к фронту текли войска.
     За   два   дня  расслабляющего   безделья  мы  засекли  закономерность,
предопределившую  наш неблаговидный поступок. В  потоке техники значительную
долю  составляли "студебеккеры" автотранспортного полка. Они шли чуть  ли не
впрытык один за другим.  Таким образом, каждый шофер охранял идущую  впереди
машину. Только в кузове замыкающего колонну автомобиля сидел автоматчик.
     Стоя на  броне танка, мы видели содержимое кузовов, которое  пробуждало
наши низменные инстинкты.
     У  повара  мы  выяснили,  что  на  обед  для всего  батальона,  для ста
пятидесяти человек, он закладывает в котел одиннадцать банок свиной тушонки.
(Кстати,  за  несколько дней до описываемого события союзники открыли второй
фронт,  и  мы  перестали  этим  именем называть свиную  тушенку). В  кузовах
некоторых "студебеккеров" мы  видели горы из ящиков  этой самой тушенки. А в
каждом ящике двадцать четыре банки.
     Я тщательно  изучил просеку и выбрал место, где она образовывала крутую
дугу. В конце дуги вплотную к дороге я поставил свой танк. Второй танк стоял
у начала дуги.
     Когда  мимо нас потянулся конвеер знакомого нам автотранспортного полка
и была выбрана  жертва,  танк, стоявший у начала дуги, слегка  выдвинулся  в
просеку, чем замедлил движение "студебеккера".  Шофер потерял из виду идущий
впереди автомобиль,  В этот  самый момент  молчаливый Вася, командир орудия,
ловко прыгнул с кормы танка  в кузов  не охраняемого  автомобиля, сбросил  в
подлесок два ящика свиной тушенки и немедленно последовал за ними.
     Операция была осуществлена блестяще. Комар носу  не подточил. А комаров
в  этом лесу  хватало.  Каждый  из  экипажей  двух танков  стал  обладателем
двадцати четырех банок свиной тушенки.
     Задумались  ли  мы о  последствиях приведшей  нас в  восторг  операции?
Подумали ли мы  о судьбе шофера, который должен будет объяснить пропажу двух
ящиков  свиной  тушенки  -  целого  состояния  по  тем временам? Что с  ним?
Расстреляли его? Послали в штрафную роту? Погиб он в  этой роте,  или кровью
искупил  свою  несуществовавшую  вину?  Не знаю, задумался ли  над этим  мой
экипаж. Я не задумался,  как,  впрочем, не задумался  и над тем, что нарушаю
заповедь "Не укради".
     Третий  случай  вроде бы  не  укладывается  точно в  нарушение одной из
десяти  заповедей, а все,  что  было  совершено  служило делу восстановления
справедливости. Но...
     Холодное серое  утро не предвещало ничего хорошего.  Даже день накануне
включил тумблер суеверия, приготовив экипаж к самому худшему.
     Мы мирно обедали  внутри танка,  когда болванка на излете  чиркнула  по
касательной нашу  башню. Оглушило нас здорово. А ведь до переднего края было
не меньше двух километров. Я попросил у командира роты  разрешение проверить
рацию,  но он  категорически запретил, сославшись  на дисциплину радиосвязи.
Только во  время атаки  я  обнаружил, что рация повреждена. Впрочем, это уже
почти ничего не добавило к нашим несчастьям.
     Не знаю, какой идиот и на каком уровне планировал эту атаку.
     Десять  танков,  слегка  прикрытые октябрьским туманом, шли по размытой
грунтовой  дороге вдоль опушки  бора.  Мой танк шел первым. Когда  последняя
машина  вытянется  на  поле,  по  команде  ротного  мы  должны  были   разом
развернуться  влево  и, атакуя  линией, продемонстрировать нашу  доблесть  и
геройство. Тут-то я и обнаружил, что рация моя вышла из строя.
     Рота, как и  положено,  развернулась. Мой  танк  не отстал,  хотя я  не
услышал команды. А дальше мне уже некогда было следить за действиями роты.
     Метрах в шестидесяти передо мной стоял "тигр".  Набалдашник его  орудия
ехидно  скалился, уставившись в  меня. Скомандовав "огонь!", я, конечно,  не
подумал, что напоминаю  кролика, лезущего  в пасть  питона.  Возможно ,  мой
бронебойный снаряд оглушил экипаж "тигра", и поэтому их болванка попала не в
центр моей машины. Механик, стреляющий и я  выскочили из вспыхнувшего танка.
Лобовой стрелок и башнер погибли.
     Мы спрятались в воронке у дороги и оттуда с ужасом следили за тем,  как
шестнадцать "тигров", забавляясь, уничтожают нашу роту. Почти на одной линии
с моей машиной  горели еще два танка взвода.  Метрах в сорока  впереди,  под
самым носом у немцев вспыхнула машина моего друга Толи.
     Из  своего  люка, словно подброшенный  катапультой, прямо из башни,  не
становясь на корпус или надкрылок, с высоты почти двух с половиной метров он
спрыгнул на землю и, пригибаясь и хромая, помчался к опушке леса.
     Тут  я  увидел,  что  на  Толе  один  сапог.  Я  представил  себе,  как
командирское сидение силой двух  пружин прижало его ногу, как у Толи не было
времени  воевать  с  сидением, как  он вырвал ногу, оставив сапог в  горящей
машине.
     Мы  уцелели  в этом  нелепом,  в этом  идиотском бою,  вернее,  в  этом
бессмысленном , нет - преступном уничтожении танковой роты.
     А у Толи  возникла проблема.  Обувь у него была сорок  шестого размера.
Таких сапог не оказалось ни в батальоне ни  в бригаде. Толя ходил по осенней
распутице  в  одном  сапоге и тряпках, намотанных на  левую  ногу.  Помпохоз
капитан Барановский  беспомощно разводил  руками при  встречах  с деликатным
лейтенантом   в   одном  сапоге,   но   чаще,   пользуясь  его  ограниченной
подвижностью, избегал встреч.
     Однажды, заметив маневр капитана Барановского,  я, догнал  помпохоза  и
предъявил ему ультиматум:: если  завтра у Толи не будет сапог, я обую его  в
отличные  сапоги  капитана Барановского,  добро  у  него тоже  сорок  шестой
размер.
     Капитана   возмутил  ультиматум  лейтенанта.  Он   проворчал  что-то  о
разгильдяйстве и тщетности надежд этих наглых командиров, сидящих  в танках,
на то, что им сойдет с рук любое нарушение дисциплины и субординации.
     Я согласился  с ним и  сказал,  что броня защищает  нас  не столько  от
немецких болванок, сколько от советских интендантов, и если завтра у Толи не
будет сапог... и так далее.
     Вероятно  Барановский  решил, что  словесная  угроза капитану  - предел
наглости лейтенанта и  на  большее он не решится.  Кроме того, был еще  один
аспект,  позволявший  помпохозу  усомниться   в  том,   что   угроза   будет
осуществлена.
     Но    я    уже    упомянул   обостренное   чувство   справедливости   и
вседозволенность.
     На следующий день... Нудные осенние дожди превратили ухоженную прусскую
землю в сплошное несчастье. Даже я, обутый в
     хорошие  сапоги,  чувствовал себя мухой, попавшей на  липучку.  Что  уж
говорить  о  Толе, который утром выбрался из землянки и с усилием вытаскивал
из глины ноги, укутанные в брезентовые онучи.
     Но даже не увидев единоборства моего  друга  с прусской глиной, я бы не
забыл о вчерашней беседе с капитаном Барановским.
     Итак, предстояло техническое воплощение предъявленного ультиматума.
     Я уже  упомянул  о еще  одном  аспекте,  позволившем  нашему  помпохозу
посчитать, что я не решусь на  большее,  чем словесную  угрозу.  В батальоне
знали о моем увлечении тяжелой атлетикой. Но Барановский был почти на голову
выше  меня и тяжелее  килограммов на тридцать. Для того, чтобы снять  с него
сапоги,  мне  пришлось  бы его  нокаутировать. В принципе,  это  можно  было
сделать без  особого труда. Я знал приемы,  позволявшие мне пришибить его до
кратковременной  потери  сознания. Но  лейтенант все  же  не хотел  доводить
насилия над капитаном до такой степени. Поэтому  мне нужны были  ассистенты,
которые помогли бы деликатно спеленать помпохоза.
     Толя сперва отверг  мое  предложение. Но я продолжал убеждать. А  дождь
продолжал лить. А ноги  в брезентовых  онучах продолжали увязать в глине. И,
как говорится, капля точит..., а тут была не капля, а потоки. Таким образом,
ассистент номер один был укомплектован.
     Не приказать ли командиру танка из моего взвода стать ассистентом номер
два,  подумал  я и тут же  отверг эту  мысль.  На такую  операцию идут не по
приказу, а добровольно, по велению сердца.
     Именно в этот момент возник старший лейтенант, командир второй роты. Он
только что  позавтракал. От него  приятно несло нормативной водкой.  Поэтому
мне не пришлось открыть краны" красноречия. Он включился в нашу команду, как
только услышал, что мы идем снимать с помпохоза сапоги.
     Капитан  Барановский  занимал комнату  в  юнкерском поместьи, в котором
располагался  штаб  батальона.  Он   не  проявил  гостеприимства,  когда  мы
ввалились  к нему.  Более  того,  он  закричал, чтобы мы немедленно очистили
помещение. Но, когда старший лейтенант  и я прижали его к  постели, а Толя в
такт велосипедным  движениям ног капитана стащил один, а затем второй сапог,
Барановский только сопел и тяжело выдавливал из своей туши:
     - Вы окончательно сдурели.
     Не  знаю,   сообщил  ли   замкомбата  кому-нибудь  об  этом  деликатном
инциденте. Думаю, что нет.
     Уже через несколько часов я встретил его обутого в хорошие сапоги.
     До  самого зимнего  наступления у  нас не возникало никаких конфликтных
ситуаций.
     В зимнем наступлении я был ранен, и капитан Барановский любезно прислал
мне  в госпиталь вкладную  книжку и прочие интендантские  аттестаты. Поэтому
мне  остается   только  констатировать  благородство  нашего  замкомбата  по
хозчасти.
     В том  же  зимнем наступлении погиб Толя. Не знаю, сняли ли  с него,  с
убитого, сапоги капитана Барановского.
     Стихотворение у меня почему-то получилось не о сапогах, а о валенках. Я
не мог знать, когда написал его, что Толя погибнет, что стихотворение станет
поводом для еще одной легенды обо мне, что многое, совершенное мною, вызовет
у меня  чувство раскаяния, а раскаяние о трех описанных проступках возникнет
задолго до того, как я прочитаю в оригинале десять заповедей.
      1991 г.


     Не знаю,  почему командир  батальона выбрал именно меня.  В бригаде  мы
находились  чуть больше  двух  недель. Мы - это пополнение,  десять  танков,
которыми чуть-чуть  заштопали прорехи потерь, понесенных при прорыве обороны
знаменитой гвардейской  танковой бригадой. Во время переправы через Березину
командир батальона тоже именно мне представил возможность отличиться.
     Возможность  отличиться... Так  деликатно выражались,  посылая на явную
гибель.
     На Березине я уцелел. И вот  сейчас командир батальона снова представил
мне "возможность отличиться".
     В  начале  летнего наступления  Вторая  отдельная гвардейская  танковая
бригада прорвала немецкую оборону между Витебском и Оршей. В прорыв ринулись
танковые корпуса. То ли потому, что наступление постепенно выдыхалось, то ли
сопротивление  немцев оказалось  здесь более упорным,  чем в  других местах,
взять Вильнюс  с ходу  не  удалось.  Войска  продолжали наступать к  Неману,
оставив Вильнюс в окружении. Обескровленная танковая бригада получила приказ
штурмовать город.
     Танки  были уже  западнее Борисова, а тылы застряли  за  Березиной.  Мы
оказались  без  горючего,  без  боеприпасов. Жалких  остатков  едва  хватило
экипировать три  танка.  И вот сейчас командир батальона объяснял мне, какое
высокое доверие оказано моему взводу.  Он будет  представлять бригаду в боях
за  Вильнюс.  Задача,  которую  должны  выполнить  шестьдесят  пять  танков,
взваливалась на три тридцатьчетверки. Возможность отличиться...
     Много лет спустя, пытаясь оправдать себя за то, что я так поздно  понял
всю  порочность  так  называемой  социалистической  системы, я  ссылался  на
встречи с идейными коммунистами.  Гвардии  старший  лейтенант  Варивода  был
парторгом нашего  батальона. Он сам напросился  поехать  в  качестве офицера
связи. Сидя на корме моего танка,  покрытый густым слоем  пыли, он время  от
времени  поглядывал   на   часы.   Но   я  не  нуждался   в   этом   намеке.
Механики-водители выжимали из дизелей все, на что были способны моторы.
     Без единого привала, по грунтовым дорогам и песчаным просекам мы прошли
более двухсот  километров и  незадолго до  заката остановились перед  штабом
стрелкового корпуса.  В отличие  от населенных пунктов Белоруссии, сожженных
дотла, с  надгробьями  печных труб, с нищетой окружающих полей, в  литовском
фольварке  все   дышало   благополучием  и  достатком.   В  этом   фольварке
генерал-лейтенант  со  своим штабом тоже  излучал  благополучие. Он спокойно
выслушал доклад Вариводы, критически оглядел меня с ног до головы.
     - И это, -  он  подбородком  указал на меня,  и  есть знаменитая Вторая
гвардейская танковая бригада, которая должна обеспечить мне взятие Вильнюса?
     Ответа, естественно, не последовало.
     Внизу, километрах в шести  отсюда полыхал  Вильнюс. Грохот орудий порой
сливался в сплошной поток.
     - Ну, что  ж,  - сказал генерал,  -  бригада  так  бригада.  Отдыхайте,
ребята. Утро вечера мудренее.
     Мы  вышли из  штаба  и  направились к  танкам. Лицо  Вариводы  выражало
растерянное  непонимание, и я  не  задал парторгу вопроса,  зачем надо  было
сжигать резиновые бандажи катков и гнать душу из дизелей и из людей.
     Вечером, отираясь возле штаба, мы поняли , что происходит. В городе шли
бои  между   поляками  и  немцами.  Поляками  не  нашими,  а  подчинявшимися
лондонскому  правительству.   Советские  войска  только  не  давали   немцам
вырваться из кольца.
     Сомнения  и  стыд залили  душу  лапотного  патриота,  но  я  не  посмел
поделиться с Вариводой  своими мыслями.  Да и  он  ничего не сказал по этому
поводу.
     Рано утром я получил приказ прибыть  в распоряжение командира одного из
полков  144-й  стрелковой  дивизии.   В  город  мы  въехали  мимо  кладбища,
красивого,  никогда я  даже  не  предполагал, что бывают  такие. Я  не  стал
загадывать,  смогу  ли  когда-нибудь рассмотреть  его  не с надкрылка танка.
Слева от вокзала мы  пересекли железнодорожные пути и  остановились в районе
складов.
     Комнандир полка объяснил мне обстановку.  Он уверенно заявил, что перед
нами примерно шестьдесят немцев, два орудия и один-два танка.
     Мне очень хотелось сказать командиру полка, что  я не  доверил  бы  ему
командовать машиной в  моем взводе, но ведь он  был подполковником,  а  я  -
младшим лейтенантом. К тому же мне  было девятнадцать  лет, а ему в два раза
больше.
     Хорошо, что я  не придал  значения  словам командира  полка. Через пять
дней  из шестидесяти немцев  мы  взяли  в  плен  более пяти тысяч  солдат  и
офицеров. А сколько было убито?
     На  командном пункте выдающегося полководца я расстался  с Вариводой  и
повел взвод в бой.
     Трудно воевать  в  городе. Танки  расползлись по  разным  улицам. Мы не
видели  друг друга. Радиосвязь  следовало  бы  назвать радиоразобщением. Два
немецких   орудия,  упомянутых   подполковником,   по-видимому  размножались
неполовым делением.
     Снаряд ударил в правую гусеницу моего танка.  Механик-водитель  включил
заднюю  передачу. По  крутой дуге, оставляя  разбитую гусеницу, танк вполз в
палисадник,  по  счастливой  случайности  оказавшийся  в  нужном  месте.  Мы
осмотрели машину. Снаряд искарежил ленивец и передний каток. Без ремонтников
мы не справимся.
     Оставив  свой  экипаж,  я  пошел разыскивать танки.  Один  из  них  без
признаков жизни прижался к многоэтажному дому на широкой улице.
     Именно в этот момент я увидел группу вооруженных людей с  красно-белыми
повязками   на   руках.   Это   были   поляки,   подчинявшиеся   лондонскому
правительству. Стыдясь самого себя, я подошел к ним и спросил,  не  нужна ли
им помощь  танка. Поляки с удивлением посмотрели  на  меня. Им  понадобилось
какое-то   время,   заполненное   молчанием,   чтобы   догадаться   о   моей
непричастности к решениям командования. Один из поляков тепло пожал мою руку
и сказал, что танк мог бы оказаться полезным вон там. Поляк был прав.
     Придерживая подсумок с гранатами  и  пригибаясь, хотя  пули не свистели
над головой, ко мне  подбежал лейтенант, которого я  видел в штабе полка. Он
передал просьбу  командира полка  поддержать  батальон, штурмующий  вон там.
Лейтенант показал то же направление, что и поляк.
     Я приказал командиру машины взять команду  над моим  подбитым танком  и
занял его место.
     Зачем  я  так  поступил? У меня ведь появился шанс уцелеть до следующих
боев, до  той  поры, пока  я  получу новый  танк или  свою отремонтированную
машину. Сейчас ведь  у  меня  еще дрожали поджилки,  еще  я не  очухался  от
подлого  страха, заполнившего меня  в тот самый  миг, когда  снаряд угодил в
гусеницу. А что, если бы чуть  левее и  выше? Почему я не приказал командиру
машины  поддержать штурмующий батальон, а самому оставаться в  безопасности?
Не знаю. Может быть потому,  что на  меня  сейчас смотрели  поляки,  которых
вчера оставили на растерзание немцев? Может  быть потому, что кто-нибудь мог
подумать:  еврей кантуется?  Может  быть,  потому, что в девятнадцать лет  в
таких ситуациях вообще не ищут логичных объяснений? Не знаю.
     Танк пересек небольшую площадь,  проехал сквозь  высокую  тесную  арку,
справа примыкающую к церкви, а слева - к жилому  дому,  и стал спускаться по
улице, идущей к реке.
     Штабной  лейтенант,   сидевший  за  мной  на  крыле  танка,  указал  на
подворотню с остатками деревянных ворот.
     Вместе  с  механиком водителем мы  подошли к  подворотне и шагами стали
промерять ее ширину. Лейтенант уверял, что она больше трех метров. И механик
и я сомневались в этом, но решили попробовать провести танк, ширина которого
ровно  три  метра.  Я  вошел  в  темную  подворотню  и  терпеливо  показывал
направление, пока танк вписался в проем. Надкрылки  заскрежетали по кирпичу,
и  скрежет  этот  был  сильнее  рокота мотора  и шлепанья  траков  гусеницы.
Вероятно, молитва атеиста,  представившего себе, что ожидает  его, если танк
не выберется из этой ловушки, была услышана Всевышним, и машина, как пуля из
ствола, вырвалась во двор.
     Слева, в полуподвале,  находился командный пункт штурмующего батальона.
Капитан, командир батальона, ознакомил меня с обстановкой и поставил задачу.
     В тот  день,  8  июля  1944  года, батальон  мог  выставить для  штурма
семнадцать штыков.
     Ну что ж,  подумал я, пропорция соблюдается. Если три  танка,  а сейчас
уже только два, могли считаться бригадой, то почему бы семнадцать человек не
посчитать батальоном?
     А еще батальону придали одно семидесятишестимиллиметровое орудие - все,
что осталось у растерянного артиллерийского младшего лейтенанта. Попробуй не
растеряться, если у тебя кроме двух бронебойных снарядов есть только  пустые
ящики.
     Артиллеристы,  естественно,  даже  не   думали  об   огневой  поддержке
батальона. Они  дрожали при одной мысли, что на  них пойдут  немецкие танки.
Поэтому на нас они смотрели, как на дар небес, а я не стал им объяснять, что
после каждого выстрела с опасением думал о боекомплекте.
     Ночью мы впервые вспомнили о еде. Но еще до ужина, или уже до завтрака,
я отправился на поиски третьего танка. Командовал им мой товарищ  по училищу
младший лейтенант  Ванюшка Соловьев.  Его танк поддерживал  штурм  соседнего
батальона.
     Мы  договорились  о  взаимодействии,  о  том,  как  в меру  возможности
осуществить  его,  когда  каждый  из  нас  должен   был  считаться  танковым
батальоном.
     В  эту ночь я в  последний раз увидел Ванюшку Соловьева.  На  следующий
день мы  нашли его обугленное тело у  стены  дома,  за которым,  повидимому,
надеялся спрятаться, когда выскочил из горящего танка. Здесь же мы разобрали
камни тротуара, выкопали могилу и похоронили сгоревший экипаж.
     Много лет спустя мой друг Рафаил Нахманович, режиссер Украинской студии
документальных фильмов, поехал снимать киноленту о  войне. Я рассказал ему о
Ванюшке Соловьеве и точно описал,  где находится его  могила. Могилы  в этом
месте  он не нашел.  Но  он  встретился  с подполковником-военкомом, который
обрадовался, узнав, что я жив.
     Военком Алексей Клопов во время боев за Вильнюс был  старшим сержантом,
башнером в  одном  из танков нашей роты. Он начал розыски. Не знаю, нашли ли
останки моего друга. Но на памятнике на военном кладбище высекли имя гвардии
младшего лейтенанта Ивана Соловьева.
     Три дня и три ночи утратили пространственно- временные границы.
     Человеческий  мозг  не  в состоянии полностью  охватить  ужас, название
которому уличные  бои.  Только  отдельные сцены.  Рушатся здания.  Трупы  на
брусчатке.  На  тротуарах.  Истошные  вопли  раненых.  Обрывки  пересыпанной
матюками  солдатской речи. Бессмысленность  потерь.  Вперед, мать вашу  ...!
Если через двадцать минут ты не  возьмешь мне этот ... дом  , застрелю к ...
матери! И брали.
     На третий день не осталось ни одного из семнадцати  человек штурмующего
батальона. Повара,  писари,  ординарцы, связные были вооружены огнеметами  и
брошены в бойню,  чтобы медленно, но неуклонно,  из  дома в дом,  из улицы в
улицу приближаться к реке.
     У нас  не было никакой связи  с бригадой. Даже Варивода  забыл о  нашем
существовании. Я не имел  ни малейшего представления о том, сколько дней или
недель продлятся уличные бои. Я не знал, имеем ли мы право на передышку. Что
оставалось  мне,  "великому полководцу"? Командовать танком непосредственной
поддержки  пехоты. Что  я и  делал,  скупо поддерживая батальон  огнем  двух
пулеметов и тысячу раз взвешивая, могу ли я позволить себе еще один  выстрел
из  пушки.  А  еще  можно  было  гусеницами  давить  орудия,  которые  немцы
установили  на перекрестках. Никто не  отдал мне такого приказа. Но мог ли я
разрешить себе не сделать того, что можно было сделать?
     Я выбирался из танка, приближался почти к самому перекрестку, тщательно
изучал пути подхода, отступления и все промежутки между домами, где возможно
будет найти  укрытие.  Только  после этого  танк  на  максимальной  скорости
наваливался на орудие и тут же отступал, чтобы не попасть под огонь пушки на
соседнем перекрестке.
     Но 12 июля в этой тактике произошел пробой.
     Мы  раздавили  зенитное  орудие и  тут  же слева,  метрах в  пятидесяти
заметили  еще одно. Я  решил, что мы успеем раздавить  его раньше, чем немцы
развернут  это  орудие  на  нас. Так  оно и  получилось.  Но было  бы  лучше
удовлетвориться одной пушкой.
     Мы метались от перекрестка  к перекрестку, давя одно орудие, чтобы  тут
же увернуться от другого, и в конце концов заблудились в путанице улиц.
     Я вытащил карту  города, пытаясь  сообразить, где мы  находимся.  Но не
было ориентира.
     Положение  отчаянное. Почти без боеприпасов.  Горючее на исходе. А  тут
еще на корму танка взобрались два немца в эсэсовской форме. Я бы не  заметил
их, если  бы не  услышал  скрежета  металла  на  крыше командирской башенки.
Сквозь  заднюю  щель я  увидел  немца  и догадался, что  он  пытается чем-то
открыть мой люк. Штыком или большим ножом это можно было сделать запросто.
     Дело в том, что командирский люк тридцатьчетверки спроектировал кретин.
В переднюю половину вмонтирован перескоп. Задняя половина закрывалась, когда
командир тянул ее за ремень, стягивающий две защелки. Обычно мы  воевали, не
закрывая задней  половины люка.  Но в  городе, где тебя обстреливают сверху,
люк  пришлось  закрыть.  При  этом  возникла  другая  опасность.  Если  танк
подобьют, надо выскочить как можно быстрее. В училище на эвакуацию танка нам
давали шесть секунд. За шесть секунд из командирского люка должны выпригнуть
два человека. Чтобы открыть  заднюю створку люка, одной рукой ты тянешь вниз
ремень, стягивающий защелки, второй рукой поднимаешь створку, преодолевая не
только  немалый  вес  двадцатимиллиметровой  брони,  но  также сопротивление
собственной  руки.  Поэтому  еще до того, как мы вступили  в  бой, я  стянул
ремень, отключив таким образом защелки.
     Створка  люка  была  не  закрыта,  а  прикрыта. Немцу надо было  только
подцепить  ее и  поднять.  Что  есть  силы я  ухватился за  ремень и крикнул
стреляющему: "Режь!" Стреляющий полосанул ножом по  ремню. Щелкнули защелки.
Командирская  башенка  стала закупоренной  не  только  для  немцев,  но,  по
существу, и для нас.
     Несколько лет назад я с горечью вспомнил этот люк, и ремень, и защелки,
когда  в  израильском танке "Меркава"  одним мизинцем,  без труда,  я открыл
отлично  сбалансированный люк толщиной не  в  двадцать миллиметров, а раз  в
восемь толще.
     Танк с необычным десантом на корме метался по тесным улицам незнакомого
города. И вдруг я  увидел  церковь, служившую мне ориентиром в  течение трех
дней.  Вон за тем углом нас уже не  достанет ни один снаряд. Мы выскочили на
улицу, которую очистил  от  немцев  наш  родной стрелковый  батальон. И  тут
произошло самое невероятное.
     Через  несколько  минут   артиллерийский  младший  лейтенант,  смущенно
оправдываясь,  рассказывал, почему это  случилось. Пять дней они дрожали при
мысли о немецких танках.  И  вот  на несчастную пушку мчится танк с немецким
десантом на корме. Только смертельная опасность могла подхлестнуть расчет за
считанные  секунды  развернуть орудие  на  девяносто градусов.  Они даже  не
предполагали, что танк может появиться с этой стороны.
     Вот эти секунды и спасли нашу жизнь.
     До  пушки оставалось менее пятидесяти  метров. Механик-водитель  открыл
свой люк и,  почти остановив машину,  выдал такую матовую  фиоритуру,  какую
улицы  Вильнюса  не  слышали со  дня своего  основания.  Эхо аккомпаниментом
прокатилось по  улице. Где-то  вверху  затрещал  автомат.  Пули застучали по
крыше башни и по корме. Танк остановился перед орудием..
     Я  выбрался  через  люк башнера  и  попал в объятия ликующего  младшего
лейтенанта.  Пока  он  объяснял  мне   причину  своей  ошибки,  артиллеристы
взобрались на корму  танка, сняли с убитых  немцев часы, сапоги, выпотрошили
карманы, забрали автоматы.
     Пройдет восемнадцать лет. В Киеве, в ресторане"Динамо", с женой и двумя
приятелями  мы будем  отмечать  торжественное  событие.  За соседним  столом
шестеро крепко выпивших мужчин закончат очередной графинчик с водкой.
     Не  могу  уверить, что им действительно не понравилась  наша  еврейская
компания.  Но  то  ли  по причине  моей повышенной чувствительности к  этому
проклятому вопросу, то ли потому,  что я тоже не был трезв как  стеклышко, я
решил выяснить  отношения  с сидевшим поблизости крепышом, который,  как мне
показалось, сказал что-то неуважительное по нашему поводу, вызвавшее веселую
реакцию за их столом.
     Жена не успела  остановить меня. Я встал и направился к крепышу. Он уже
поднял руку, чтобы  отразить мой  удар. И тут мы оба  одновременно раскинули
руки и заключили друг друга в объятия.
     Бывший артиллерийский  младший лейтенант усадил меня рядом с собой и мы
выпили за встречу.
     -  А где же  твоя  "Золотая звезда"? -  с  недоумением посмотрел  он на
лацкан моего пиджака. Ведь за Вильнюс тебя представили к Герою?
     Он ошибся. К званию Героя меня представили не за  Вильнюс. Но какое это
имело значение? Все равно не дали.
     А  тогда,  в Вильнюсе,  пока башнер телефонным проводом  соединял концы
разрезанного  ремня,  я  спустился  в  полуподвал  к  командиру  стрелкового
батальона и узнал, что им больше не нужна моя помощь. Полк подошел к реке.
     Из полуподвала я выбрался во двор  и вышел на внезапно ожившую улицу. У
танка  собрались люди  в рванной гражданской  одежде с красными повязками на
руках. Партизаны. Наши. У поляков красно-белые повязки.
     Я подошел  к партизанам и с удивлением  услышал, что все они говорят на
идише. С трудом подбирая слова забытого мной языка, я спросил , кто они.
     Боже мой! Они чуть не  разорвали меня  на  куски. Каждый  хотел  обнять
меня. Каждый хотел пожать руку. Мало того, что он командир советского танка,
так он еще а ид!
     Мои  ребята достали бачок,  и мы  вместе с партизанами выпили трофейный
спирт за встречу, за победу.
     Через двадцать лет я буду читать тайно переданную мне книгу "6  000 000
обвиняют",  речь   генерального  прокуроря  Израиля  господина  Гаузнера  на
процессе Эйхмана. И вдруг  на одной из фотографий,  иллюстрирующих  книгу, я
увижу знакомое лицо командира еврейского партизанского отряда.  Из подписи к
фотографии я узнаю имя этого командира - Аба Ковнер.
     А еще через одиннадцать лет после путешествия с женой и сыном по бывшей
Восточной Пруссии, после блужданий по маршруту моих танков,  после посещения
могилы,  в которой,  как считали,  похоронили и меня, хотя  вместе  с  тремя
танкистами  нашего  экипажа похоронили только мои погоны, мы  остановились в
Вильнюсе.
     В поезде из бывшего Кенигсберга я провел бессонную ночь,  перегруженный
воспоминаниями и эмоциями, и сейчас, предельно уставший, я сидел на скамейке
на незнакомой улице чужого Вильнюса.
     Жену  и  сына  удивляли  несвойственная мне пассивность, мое  нежелание
погулять по городу и осмотреть его достопримечательности.
     Я  сидел  спиной  к  новому  зданию из  стекла  и  бетона,  замыкавшему
небольшую  пдощадь.  Жена  сказала,  что это  Дворец бракосочетаний.  Мне не
нравилось это здание, чужеродное  на вильнюсской улице. Мне было неинтересно
или  безразлично, что в нем находится.  Мне хотелось побыстрее  оказаться  у
себя дома, на тахте, с книгой в руке.
     Справа  сквозь  зелень  листвы  проступала   церковь.  Знакомые  детали
волшебным  ключом стали медленно отмыкать  подвалы памяти. Я абстрагировался
от площади,  которой  не  было,  от  замыкающего  ее Дворца  бракосочетаний,
которого не было. Я вдруг увидел улицу такой,  какой она была тридцать  один
год назад.
     Здесь, где  стоит скамейка, на которой мы сидели, был подъезд красивого
дома  в  стиле  барокко. Здесь, в  трех  метрах  от скамейки, мы  похоронили
Ванюшку Соловьева и его экипаж.
     Я вскочил на ноги. Как собака, взявшая след, я быстро пошел по знакомым
улицам. Жена  и сын едва поспевали  за мной. Я показывал им окна, из которых
стреляли немецкие пулеметы.  Я показывал перекрестки, на которых нам повезло
раздавить немецкие пушки.
     Я  шел к подворотне,  войдя  в которую, справа я найду  полуподвал, тот
самый, командный пункт стрелкового батальона.
     Жена по диагонали пересекла двор и окликнула меня из проезда:
     - Посмотри, вот след твоего танка.
     С  двух  сторон в кирпичных стенах  проезда я увидел глубокие  борозды,
пропаханные надкрылками моего танка.
     Из ворот  мы  вышли  на улицу, поднимавшуюся к знакомой  церкви. К  ней
примыкала пересекающая улицу  арка. За  ней  должна  быть тесная площадь. Но
площадь оказалась просторной, открытой. Я не узнавал ее.
     Пожилая женщина неохотно ответила на мой вопрос. Да,  она местная,  да,
она  знает,  да,   вон   на  том  месте,  замыкая   площадь,  стоял  большой
четырехэтажный дом.  А  вот  здесь,  слева  от церкви, во время  войны  было
еврейское гетто.
     Женщина  ушла.  Жена  и  сын молчали,  оставив  меня  наедине  с  моими
воспоминаниями.
     Значит,  пять  дней  я  воевал в  еврейском  гетто,  не  имея  об  этом
представления? Значит, не случайно пришли сюда еврейские партизаны?
     Все не случайно. Даже в пекле уличных боев была, оказывается,  какая-то
закономерность, будившая мою генетическую  память. Летом 1975 года я уже был
евреем. Я уже понимал. А тогда...

     Утром 13 июля утихли бои.
     Не   знаю,   почему  именно   ко   мне   пехотинцы   привели   пленного
гауптштурмфюрера. Целенького. Со всеми регалиями,  даже с  небольшой золотой
свастикой на левом лацкане кителя. По знакам  различия я  определил,  что он
танкист. Солдат вручил мне  его документы. Я сел на каменную тумбу и стал их
просматривать. Командир  танкового батальона в дивизии  СС. Гауптштурмфюрер?
Не может быть! Гауптштурмфюрер - это гауптман, капитан.
     Структура эсэсовской танковой  дивизии была  мне знакома до  мельчайших
подробностей.  В  дивизии  только  один  танковый  полк,  состоящий из  трех
батальонов. В  каждом  батальоне  танков  больше, чем  в  советской бригаде.
Командиром батальона  должен быть  полковник,  а передо мной  стоял капитан.
Много орденов, пожилой  (1913 года  рождения, то есть  - тридцать один год),
командир эсэсовского танкового батальона, и всего лишь гауптштурмфюрер.
     - Зецен зи зих, битте, - указал  я ему на соседнюю тумбу. Эта фраза еще
не вызвала у меня языковых затруднений.
     И вот, мобилизовав эти  "обширные" знания, я  начал допрос,  на который
меня  никто не уполномочил.  Посто  было  очень  любопытно, каким образом  в
Вильнюсе оказался командир танкового батальона дивизии "Викинг".
     Гауптштурмфюрер с насмешкой наблюдал за тем,  как мучительно я подбираю
слова,  чтобы сконструировать  фразу,  и  вдруг ответил на вполне  приличном
русском языке.
     Оказалось, что часть танков немецкого батальона  выскочила из окружения
северо-западнее Вильнюса. Его танк "Т-6", "Тигр", был подбит, а он  вместе с
двумя членами экипажа вернулся в город. Он австриец, родом из Вены, учился в
университете.   В   1933    году   из    идейных   соображений   вступил   в
национал-социалистическую партию.
     - А вы знаете, что я еврей? - с вызовом спросил я.
     - Ну и что?  Я знаю, что  вы из Второй гвардейской  танковой бригады, и
догадываюсь,  что вы  коммунист. Этого уже достаточно, чтобы вас убили, если
бы вы попали в наши руки. То, что вы еврей, уже ничего не прибавило бы.
     - Но вам-то добавляет  унижения, что вас, фашиста, допрашивает  еврей и
что ваша жизнь сейчас полностью в моих руках? Кстати, почему бы мне не убить
вас? Вы на моем месте, надо полагать, не раздумывали бы?
     - Большего унижения,  чем  отступление из-под Витебска,  а  до этого  -
из-под Москвы, мне уже не пережить. Большего разочарования, чем крах идеи, у
человека  быть  не может.  А то,  что вы еврей,  для  меня  лично  не  имеет
значения.  Большинство  моих друзей  в  Венском университете  были  евреями.
Нескольких  из них после  тридцать  восьмого года мне удалось  переправить в
безопасную эмиграцию. Некоторые не хотели поверить моему предвидению, во что
выродится идея национал-социализма. Увы,  все эти  социализмы, и национал- и
марксистско-ленинский, - клок сена на  оглобле повозки, в которую  запряжена
подыхающая кляча. Приманка для идиотов.
     Я  схватился  за   парабеллум.   Гауптштурмфюрер  слегка   улыбнулся  и
продолжал:
     - Вам,  повидимому,  нет  еще  двадцати  лет.  В  вашем возрасте  и,  к
сожалению,  даже  позже   я  тоже   слепо  верил.   Я  видел,  как   идейных
национал-социалистов   оттирает   всякая   шваль  -   люмпены,   карьеристы,
уголовники.  Вас ведь  удивило,  что я всего  лишь гауптштурмфюрер.  Честным
людям нет места при любом социализме. Убьете вы меня или не убьете, для меня
все  кончено. Германия  кончена. Даже ваш фюрер  завершил бы это, уложив еще
несколько миллионов  иванов. Но  ваши союзники высадились пять недель назад.
Это ускорит  конец. Обидно. Но  еще  обиднее,  что одна  фашистская  система
побеждает другую.
     Я снова откинул клапан кобуры пистолета.
     -  Если вы уцелеете в этой бойне, у вас еще будет возможность убедиться
в справедливости  моих слов. И поверьте мне,  вы перетанете  гордо заявлять,
что  вы еврей. Фашизм  всегда фашизм. Коричневый или красный. Увидите, какой
антисемитизм  расцветет  в  вашей  стране.  Обидно, что  социализм  оказался
химерой.  Но  существуют законы  природы, и  против  них не попрешь.  Нельзя
создать перпетуум-мобиле.
     Личность моя раздваивалась. Этот гнусный фашист клеветал на мою родину,
на мою святыню, за которую я  шел в бой. Мне  хотелось тут же застрелить эту
гадину. Но  вместе с  тем  непонятная,  непозволительная,  подлая симпатия к
сидевшему напротив меня человеку демобилизовала во мне все то, без чего  мой
танк был бы просто грудой бесполезного металла.
     Мне  стало стыдно,  что я такой  слюнтяй,  что  я  сейчас не мог нажать
спусковой крючок парабеллума. Я приказал солдатам увести его в штаб полка.
     Сделав несколько шагов, гауптштурмфюрер остановился:
     - Младший лейтенант, возьмите это на память.
     Он  протянул мне автоматическую ручку удивительной красоты - красную, с
вкраплениями перламутра, с изящным золотым  пером,  с золотым кольцом вокруг
колпачка  и таким  же держателем. Как она не попала  в поле  зрения  славян,
взявших его в плен?
     Экипаж обогатился более существенными трофеями - консервами и водкой.
     Мы  завтракали, когда вдруг появился  забытый нами  Варивода и приказал
танку следовать в фольварк, из которого взвод спустился в Вильнюс.
     Накрапывал  теплый дождик. Танк перевалил  через железнодорожные пути и
медленно поднимался по уже знакомой улице мимо кладбища.
     Я был пьян.  От водки. От  сознания, что выжил  в пятидневном  аду.  От
силы, прущей из каждого мускула.
     Общевойсковой капитан поднятой рукой остановил мою машину.
     - Гвардии младший лейтенант, это вы командир взвода?
     -Я.
     -  С  вами  хочет  побеседовать  товарищ  Эренбург,  -  капитан   ткнул
указательным пальцем в сторону кладбища.
     На  мраморной плите  сидел Илья Эренбург в черном,  блестящем  от дождя
немецком  плаще.  Напротив  сидел  немецкий  генерал.  Несколько   солдат  с
автоматами охраняли эту группу.
     Илья  Эренбург!  Как мне  хотелось поговорить с  ним! Пламенные  статьи
Эренбурга и "Василий Теркин" Твардовского  воевали  рядом  со  мной.  И  вот
сейчас, здесь, в нескольких метрах от меня настоящий, живой Илья Эренбург  и
почему-то хочет побеседовать со мной.
     Откуда мне было знать, что  вчера  в  Москве  прогремел салют -двадцать
залпов из двухсот двадцати  четырех орудий в честь взятия Вильнюса.  Эх, мне
бы двадцать выстрелов из одного  моего  танка! Уверен, что салют не  стал бы
менее громким, если бы стреляли только двести двадцать три орудия„.
     Но  это  я так  думаю сейчас.  В  ту  пору  подобная  крамола  не могла
забраться  под мой пропыленный и промасленный танкошлем.  И  конечно,  я  не
знал, что  в приказе Верховного главнокомандующего среди  особо отличившихся
частей назвали Вторую отдельную гвардейскую танковую бригаду и добавили к ее
многочисленным  титулам  звание  Вильнюсской  за  то,  что  из  восемнадцати
танковых взводов бригады воевал только один,  а еще точнее - из  шестидесяти
пяти воевало только три танка. Уверен, что Верховного главнокомандующего  не
волновали подробности, которых он к тому же  не  знал. Но дотошный Эренбург,
наверно, знал. И может быть, именно поэтому он хотел побеседовать с  младшим
лейтенантом.
     А  уж как младший  лейтенант хотел побеседовать с Эренбургом! Прочитать
бы ему мои стихи. Но ведь я же, свинья, надрался. От меня же разит водкой на
километр. И гимнастерка моя заправлена в брюки. И парабеллум торчит на пузе.
Не стану же я объяснять Эренбургу, что в танке нельзя иначе.
     Эренбург  посмотрел  на  меня   из-за  кладбищенской  ограды  грустными
еврейскими  глазами.  Мундштуком трубки, как крюком, он оттянул и  без  того
оттопыренную нижнюю губу.
     Мне так хотелось подойти к нему!
     - Виноват, товарищ капитан, мне приказано немедленно прибыть в бригаду.
     К сожалению,  капитан, повидимому, не знал,  что исполняется  последний
приказ. Он даже не повторил приглашения.
     Много  лет я укорял себя  за малодушие.  Иногда я представлял себе, как
эта встреча могла повлиять на мою судьбу.  Только значительно позже я понял,
что  все  должно было быть, как случилось. И  пять дней штурма в Вильнюсском
гетто.  И  встреча  с  евреями-партизанами.  И  потом,  через  две   недели,
оцепенение  в Девятом  форту в  Каунасе,  когда  я стоял перед горой детских
ботиночек и слезы, как расплавленная  лава, текли из  моих глаз. И сбывшееся
пророчество гауптштурмфюрера, которого  случайно, как мне показалось,  я  не
пристрелил.
     Все должно было  случиться, как случилось, чтобы сегодня  я вспоминал о
Вильнюсе у себя дома, в Израиле.
      1990 г.


     Запахло жженной резиной.  Мы  выбрались из  танка  и  осмотрели  катки.
Сапоги утопали в месиве горячего песка и хвои. Широкие лапы сосен, клейкие и
душные, подталкивали нас в спину.
     Так  и есть -  горят резиновые бандажи. Доконали их  песчаные  просеки.
Надо перетягивать гусеницы. Собачья жизнь.
     Подъехал второй танк. Леша соскочил с надкрылка и подошел к нам.
     - Помочь?
     Ну и видок у него! Лицо словно высекли из серого песчаника. Комки грязи
в уголках глаз. Мы тоже не чище. Марш  - это не свадебное путешествие. Но не
в пыли дело. И не  в усталости. Такая тоска на его лице -  посмотрит птица и
умолкнет. Тяжело нам далась эта ночь. В бригаде только вдвоем мы остались из
нашего  выпуска. А было восемнадцать свеже  испеченных младших  лейтенантов.
Затоскуешь.  Следа не  осталось у него  от недавней радости. Три  года  Леша
ничего  не знал  о маме. После  освобождения  Одессы  они нашли друг  друга.
Никого,  кроме Леши, у  нее нет.  Он ей  денежный  аттестат  выслал.  Как не
радоваться? Но сейчас у него такое лицо...
     - Помочь, спрашиваю?
     Уже не  усталость, а изможденность.  Какой из него помощник? Еле стоит.
Жидковат он  для  танкиста. В  училище на занятиях по боевому восстановлению
машин, когда приходилось поднимать тяжести, я всегда старался подсобить ему.
И экипаж у него  не  то,  что мои  битюги. Завалиться бы  им сейчас минут на
шестьсот. Действительно, это не свадебное путешествие.
     - Что  ты  уставился на  меня, как  старшина  на обворованную каптерку?
Помочь тебе, что ли?
     - Нет, не  надо,  Леха.  Ты  лучше поезжай  потихонечку. Может на малой
скорости сохранишь  бандажи. Выберешься из леса - не торопись. Через полчаса
я тебя догоню.
     Танк объехал нас, ломая подлесок, и, тихо шлепая траками, ушел в густую
духоту просеки.
     Мы  разделись  почти  догола  и  стали натягивать  гусеницу.  Вчетвером
раскачивали тяжелое бревно, как тараном, что есть силы ударяли им по ступице
ленивца, а механик-водитель в это время, лежа на спине внутри танка,  кряхтя
от натуги, затягивал гайку ключем-трещеткой.
     Мы  проклинали  немцев,  комаров,  войну  и   натягивали  гусеницу.  Мы
проклинали немцев,  конструкторов  танков,  в мать  и  перемать и натягивали
вторую гусеницу. Потом увязали бревно.  Всласть до крови расчесали комариные
укусы, выпили  остатки воды из бачка. Надели гимнкастерки и поехали догонять
Лешкину машину.
     Лес оборвался  внезапно. А с ним -  и песок. Узкий  утоптанный проселок
петлял между  фольварками,  между копнами  убранной ржи.  Механик  нажал,  и
тридцатьчетверка понеслась мимо запыленных посадок, мимо  крестов с распятым
Иисусом,  мимо игрушечных льняных полей, мимо картофельных огородов и чистых
лужаек, на которых спокойно паслись коровы. Живут люди! В  Белоруссии такого
не увидишь. Там немцы уничтожили все подчистую.
     Лешина машина стояла за поворотом. Трудно поверить, но мне  показалось,
что тридцатьчетверка ссутулилась, втянула башню в плечи,  словно подбитая. А
ведь до войны было еще далеко, километров пятнадцать, пожалуй.
     Я сразу ощутил беду. И вспомнил Лешино лицо там, в лесу, на просеке.
     А тут еще  "виллис"  отъехал - заметил я его,  почти вплотную подойдя к
танку. Но мне было не до "виллиса".
     Башнер  привалился к  кормовой  броне и плакал навзрыд.  Лешкин башнер,
весельчак и матерщиник. Даже наши десантники считали его сорви-головой.
     Стреляющий еле выдавливал из себя слова:
     - Умаялись мы. Вздремнули.  А механик тихо плелся.  Как вы приказали. А
за нами увязался генеральский "виллис". Кто его знал? Дорога узкая. Никак не
мог обгнать.  А как  объехал, остановил  нас и давай  драить.  Кто, говорит,
разрешил вам дрыхнуть на марше? Почему, говорит, нет наблюдения? Целый  час,
говорит, проманежили меня.  А какой там час? Вы же  сами знаете,  только  из
леса выехали. Лейтенант, значит, виноват, мол, всю ночь в бою, устали. А тот
говорит  - разгильдяи! Почему,  говорит, погоны помяты? Почему  воротник  не
застегнут? И давай, значит,  в мать и в душу. А лейтенант и скажи, мол, мать
не надо  трогать. За матерей, мол, и за родину воюем. Тут  генерал  выхватил
пистолет  и...  А  те  двое,  старшие  лейтенанты,  уже,  поди,  в  мертвого
выстрелили, в лежачего. А шофер ногами спихнул с дороги. Пьяные, видать.
     - А вы чего смотрели?
     - А что мы? Генерал ведь.
     - Какой генерал?
     - Кто его знает? Генерал. Нормальный. Общевойсковой.
     Леша  лежал  ничком  у   обочины.  Щупленький.  Черные   пятна   крови,
припорошенные  пылью,  расползлись  вокруг  дырочек  на  спине  гимнастерки.
Лилово-красный  репей  прицепился  к  рукаву.  Ноги  в  сапогах  с  широкими
голенищами свалились в кювет.
     Я держался за буксирный  крюк. Как же это?.. Столько атак и оставался в
живых.  И  письмо  от мамы. И аттестат ей  послал. И  в  училище на соседних
койках. А как воевал!
     Ребята  стояли молча. Плакал башнер, привалившись к броне. Я смотрел на
них, почти ничего не видя.
     - Эх, вы!  Генерал! Сволочи  они! Фашисты!  - Я  рванулся к танку.  Как
молнией хлестнуло мой экипаж. Миг - и все на местах, быстрее меня. Я даже не
скомандовал.
     Взвыл стартер.  Тридцатьчетверка, как сумасшедшая, понеслась по дороге.
А "виллис" уже едва угадывался вдали.
     Нет, черт возьми! Чему-то научила меня война! Я раскрыл планшет. Родная
моя километровка! Дорога сворачивала влево по крутой дуге.
     Мы рванули напрямую по стерне.
     Я думал, что  из меня вытряхнет душу. Обеими  руками я  вцепился в  люк
механика-водителя. Прилип к броне. Вот еще раз так тряхнет,  оторвет меня от
надкрылка  и швырнет  под гусеницу.  Но я держался  изо всех сил. Держался и
просил Бога, дьявола, водителя, мотор - быстрее, быстрее,  быстрее! Ага, вот
они - вязы! Дорога! Быстрее! Быстрее!
     Не успели.
     "Виллис" проскочил  перед  нашим  носом.  Я даже  смог разглядеть  этих
гадов. Где-то мне уже встречалась лоснящаяся красная морда генерала. А эти -
старшие  лейтенанты! Что, испугались, сволочи?  Страшно?  Ишь, как  орденами
увешаны.  В  бою,  небось, не  доживешь до такого иконостаса. Пригрелись под
генеральской жопой,  трусы проклятые! Страшно, небось, когда гонится за вами
танк?  Даже свой. В экипаже вас научили  бы прятать страх на самое дно вашей
подлой душонки!
     Мы  пересекли  дорогу.  "Виллис"  оторвался от  нас  метров  на двести,
вильнул вправо и скрылся за поворотом. Пока мы добрались  туда, "виллис" был
почти над нами, на следующем витке серпантина, взбиравшегося на плоскогорье.
Точно, как на карте.
     Рукой скомандовал  механику,  быстро  забрался  в башню.  Развернул  ее
пушкой назад.
     Танк взбирался по крутому подъему. Затрещал орешник. Мотор завизжал  от
боли.  Мотор  надрывался.  Но машина  ползла.  Стрелка водяного  термрометра
безжизненно уперлась в красную цифру 105 градусов. Дизель звенел на небывало
высокой ноте.
     Еще мгновенье и она оборвется. Но машина ползла,  умница. Она понимала,
что надо. Еще совсем немного.
     На четвертом витке мы почти настигли гадов. Почти... Опять вырвались.
     И снова танк  круто взбирается в гору, подминая лещину и  ломая  тонкие
стволы случайных берез.
     Мы  выскочили  на  плоскогорье почти  одновременно. "Виллис"  метрах  в
сорока  левее.  Но танк на кочках среди кустарника,  а  "виллис"  по  дороге
убегал к лесу. До опушки не больше километра.
     Я  еще   не  думал,  что  сделаю  с  "виллисом",  когда  взбирался   на
плоскогорье. У меня просто не было времени подумать. Мне кажется, что только
сейчас, когда после стольких  усилий  мы проиграли погоню, что только сейчас
до меня дошла нелепось происходящего: от лейтенанта удирает генерал.
     Но он не должен удрать. У возмездия нет воинского звания.
     Я быстро поменялся местами со стреляющим. Развернул башню.
     - Осколочный без колпачка!
     - Есть, осколочный без колпачка!
     Рассеялся дым. "Виллис" невредимый уходил к лесу.
     Механик-водитель повернулся  и с недоумением посмотрел  на меня. Экипаж
привык к  тому, что  на стрельбах я попадал с первого снаряда и требовал это
от своего стреляющего. Но мы ведь не на стрельбах...
     Спокойно, Счастливчик, спокойно. Не дай им добраться до опушки.
     - Заряжай!
     - Есть, осколочный без колпачка!
     Стукнул затвор. Спокойно, Счастливчик, спокойно.
     Ишь,  как оглядываются!  Только  шофер  прикипел  к баранке. Протрезвел
генерал! Жирная складка шеи навалилась  на  целлулоидный  подворотничек, как
пожилая потаскуха на руку юнца. А старшие лейтенанты! Глаза сейчас выскочат?
Страшно,  сволочи? А нам не  страшно каждый  день  целоваться со смертью? Но
должна  же на свете  быть  справедливость? Не для того  ли Леша скрывал свой
страх?
     Леша...  Что  я  напишу его маме? Зачем я  отпустил его?  Почему  я  не
согласился на его помощь?
     Спокойно. Все вопросы потом. Чуть-чуть выше кузова.  В промежуток между
старшими лейтенантами. Я довернул подъемный механизм. Вот  так. Пальцы мягко
охватили рукоятку. Спокойно. Раз. Два. Огонь!
     Откат. Звякнула гильза. Рукоятка спуска больно впилась в ладонь.
     Вдребезги!
     А я все еще не мог оторваться от прицела. Казалось, то, что осталось от
"виллиса", всего лишь в нескольких метрах от нас.
     Тусклое  пламя.  Черный  дым.  Груда  обломков.   Куски   окровавленной
человечены. Сизый лес, как немецкий китель.
     До боя надо успеть выслать деньги в Одессу.
     Пусто. Тихо. Только в радиаторах клокочет кипящая вода.
      1957 г.


     Солнце неторопливо погружалось в море. Неназойливый ветерок, скатываясь
с  гор, осторожно шевелил  веера  пальм, медленно сдувал с  пустеющего пляжа
сутолоку и гам. Самое лучшее время на берегу. Но расписанный порядок турбазы
не снимал своих цепей  даже в  эти минуты всемирной раскованности и покоя. Я
пошел переодеваться.
     Над красным пластиком кабины высоко торчала белобрысая голова.
     Я вошел  в  кабину, решив,  что и на двоих  там хватит места. Тут  же в
лабиринт входа  вслед  за мной  втиснулся коренастый крепыш. Я хотел сказать
ему, что нас уже многовато, но меня отвлекло нечто очень необычное.
     Белобрысый поднял правую ногу, вмещая в трусы  обнажонную долговязость.
И я увидел на его колене рубец, которого просто не могло быть.
     Аккуратный  послеоперационный  рубец.   Даже   в  старых  хирургических
руководствах  не  описано ничего подобного. Чуть ли не  от середины бедра до
верхней  трети  голени,  прямо через  колено по  передней  поверхности  ноги
протянулся ровный,  под линеечку, послеоперационный  рубец. Пересекая его на
уровне чашечки, поперечно белел еще один. Этого креста просто не могло быть.
Нет  такой  операции  на  коленном  суставе,  при  которой мог  понадобиться
подобный разрез.
     По-видимому я смотрел очень пристально. Белобрысый, недоуменно застыв с
поднятой ногой, уставился на меня. Мне стало неловко и я сказал:
     -  Извините меня,  пожалуйста. Это  просто  профессиональный интерес. Я
хирург и не могу понять, зачем мог понадобиться такой разрез.
     -   Entschuldigt,  bitte,  ich  ferstehe  nicht   russisch.  {Простите,
пожалуйста. Я не понимаю русского языка}
     Так. Понятно. Немец. Я замолчал. Наступила неловкая пауза.
     - Operation. Patella,  { Операция.  Коленная  чашечка  } - ткнул себя в
ногу  белобрысый.  Профессиональный  интерес оказался  сильнее  возникших на
войне и  прочно  устоявшихся эмоций. Я превозмог  себя  и заговорил с ним на
своем невозможном школьно-военно-немецком языке.
     Долговязый   рассказал,  что  его  после  тяжелого  ранения  оперировал
профессор Белер.
     - Lorenz Boeler?
     - О, ja,ja! Professor Lorernz Boeler.
     Крепыш на первых порах нетерпеливо топтался  в лабиринте, ожидая, когда
освободится кабина. Сейчас он смотрел на нас с явным интересом..
     - Что? Друзья? Демократические немцы? Я кивнул.
     - Блядь буду, если вы друг друга не подранили.
     Конечно,  он  ляпнул.  Но  просто  так,  на  всякий  случай  я  спросил
белобрысого,  когда  он  был  ранен. В  августе  1944-го, ответил  немец.  Я
спросил, где? И услышал - в  Литве, Жвирждайцы. И уже почему-то с замирающим
сердцем я спросил:
     - Du bist Panzerschutzer? { Ты танкист? }
     -Ja, ja! { Да, да }
     - Artsturm? { Самоходное орудие? }
     - Ja, naturlich, "Ferdinand"! { Да, конечно, "Фердинанд" }
     -  Слушай,  блядь буду, вы  друг друга  подранили!  Друзья  ... -крепыш
смачно с завихрениями матюкнулся.
     Белобрысый спросил меня, воевал ли я тоже. Я  мог бы ответить, что знаю
даже знак и номер на  его  машине.  Что  помню  секунду, когда подкалиберный
снаряд  звезданул  в левый  борт  его "Фердинанда".  Что  не понимаю,  каким
образом он жив. Потому  что  из  его "Фердинанда"  рванулось пламя  и черный
столб  дыма  ввинтился  в  серое литовсое  небо и замер неподвижно.  И я  не
заметил, что кому-нибудь удалось выскочить из горящей самоходки. Но он стоял
передо мной.  Он спрашивал.  А я  застыл в  кабине  из  красного пластика  и
молчал.  Я чувствовал, что кровь отлила от головы. Так она всегда  отливает,
когда мне кажется, что осколок вдруг зашевелился под черепом.
     Нет, он меня не "подранил". Это уже потом, в Пруссии, под Кенигсбергом.
     Я  кивнул и  сказал,  что  ранен  под  Кенигсбергом.  Мне почему-то  не
хотелось рассказывать, где еще я был ранен.
     Он  выкрутил плавки,  попрощался  и  вышел  из  кабины.  Долго еще  над
пустеющим   пляжем,   пока,   прихрамывая,  удалялась   долговязая   фигура,
раздавалось его бодрое "Auf wiederschein!"
     Уже  ушел, отматюкавшись,  крепыш.  А  я  все еще  почему-то оставлся в
кабине.
     Вместо пустующего пляжа я увидел, как от Немана мы поднимаемся по узкой
лощине.  По  такой узкой, что на моем танке,  который шел первым, завалилась
правая гусеница,  и нам под огнем пришлось натягивать ее.  Добро, десантники
выскочили  наверх, в нескошенную рожь  и прикрыли  нас, пока  мы подкапывали
склон и возились с гусеницей. А  потом за полем,  не этим, вторым  или пятым
выехали  на дорогу,  на  брусчатку, и четыре танка  в  колонне  понеслись  к
фольварку.  А  еще  два танка  пошли  правее, в  низинку, которая  оказалась
болотом. Одна машина была рыжего  Коли Букина, а вторая - уже  не помню чья.
Колю помню,  потому что  в училище наши койки стояли  почти рядом. Рыжый был
славным парнем. И всегда ему не везло.
     От дороги в стороны по жнивью рассыпалась  очумевшая от страха немецкая
пехота. Четыре танка из восьми пулеметов расстреливали  ее  в упор.  А я еще
скомандовал "Картечь!". И Вася Осипов,  - он был башнером в моем  экипаже, -
поставил  шрапнельные  снаряды  на картечь. Впервые за  всю войну я  стрелял
картечью. Что там творилось! Я опьянел от убийства и крови. Я что-то кричал,
задыхаясь, видя мясорубку  пулеметов и картечи. Я кричал,забыл о солидности,
так необходимой мне, девятнадцатилетнему  лейтенанту. Я кричал от  восторга,
потому что для меня они  сейчас были не человеческими существами, потому что
совсем недавно мы  прошли по Белоруссии, превращенной в пустыню, потому что,
стесняясь  непрошенных  слез,  я  слушал рассказы евреев, чудом уцелевших во
время "акций" в Вильнюсе и Каунасе, рассказы о невозможном , о невероятном в
нашем мире, лишенные эмоций рассказы людей из гетто и лагерей уничтожения. И
я  кричал,  озверев от  мести,  когда  по  немецким трупам  мы  ворвались  в
фольварк.
     Танки  остановились  в   небольшом  вишневом  садике.  Машина  старшего
лейтенанта Куковца выглядела нелепо. Она стояла  за домом с задранной к небу
пушкой.  Сорвало подъемный механизм, когда танк перемахивал траншею и орудие
садануло о землю. И надо же, только у Куковца остались снаряды!
     У меня был расстрелян весь боекомплект. Лишь два  подкалиберных снаряда
сиротливо затаились в нише башни. У других ребят со снарядами было не лучше.
А Куковец - подлая душонка - не отдавал снарядов, хоть  ему они уже не могли
понадобиться, потому что пушка была бессмысленно задрана  и стрелять из  нее
можно было только в облака.
     Именно в этот момент слева, примерно в километре, я увидел "Фердинанд".
Он медленно полз. Останавливался, будто прощупывал дорогу. И снова полз.
     Пока я рассматривал в бинокль башенный знак и номер на левом борту,  он
уже оказался чуть восточнее фольварка.
     Я  осторожно  выкатил  свою  тридцатьчетверку из-за  дома,  сам  сел за
орудие, -  нет, нет, стреляющий у меня был хороший,  но, понимаете, очень уж
был  велик  риск,  если  не  гробануть  его  в  борт  с первого  снаряда, он
развернется  и тогда нам конец: на  километр  в лоб мой снаряд ему, что укус
комара, а он прошьет меня насквозь, - и прицелился.
     Никогда  еще я  так  долго и старательно не целился.  Не  было никакого
восторга.  Я ничего не  кричал. Я тихо вел острие  прицела вслед за ползущим
"Фердинандом". Острие не отрывалось от номера на  броне. Я мог нажать спуск.
Но все еще ждал, надеясь на то, что он остановится. Безбожник, я молил Бога,
чтобы  "Фердинанд" остановился. И он вдруг застыл на месте.  Я плавно  нажал
спуск.
     Вспыхнуло пламя  над "Фердинандом".  И  черный  столб дыма  ввинтился в
серое литовское небо. И я  не заметил,  что кому-нибудь удалось выскочить из
горящей самоходки.
     Ребята жали мне руку.  А старший лейтенант Куковец  даже стиснул меня в
объятиях. Но и сейчас не дал снарядов, жадюга.
     Вот  тогда  в нескольких  сотнях  метров  прямо  перед собой, прямо  на
западе,  над   холмиками  за   речкой,  мы   увидели  торчащие  набалдашники
восьмидесятивосьмимиллиметровых пушек.
     Не просто пушек. Девять "тигров" нацелились на фольварк. Нас они еще не
видели. И не видели двух танков в болоте.
     Не было ни малейшего сомнения в том, что они поедут сюда.
     Четыре танка. Каких там четыре? Куковец не в счет. Три тридцатьчетверки
против девяти "тигров", которые куда страшнее "Фердинанда". Лобовая броня до
трехсот миллиметров,  а пушка такая же, как у самоходки. Но  дело даже не  в
этом.
     Когда мы взяли Куковца за жабры, оказалось, что из шестнадцати снарядов
у него только  два бронебойных. Да у меня один. И еще  три  у ребят. Итого -
шесть  бронебойных снарядов  против  девяти  "тигров". Верная  бессмысленная
гибель Надо уматывать.
     А танки в болоте?  Связаться  с ними по  радио не удалось. Сукины сыны!
Хоть бы один сидел у  рации! Копаются в болоте. "Тигров", конечно, не видят.
Интересно,  есть  ли у  них снаряды? Но  что  они сделают  "тиграм", если те
пойдут в лоб?
     Гибель оправдана,  если может принести какую-нибудь пользу. Но в  такой
ситуации...
     Надо смываться. Другого выхода нет. Так решили все.
     И мы смылись. Но как?
     Едва  танки  выскочили  из фольварка,  десятки  болванок  зафыркали нам
вслед.  (Я-то  не видел. Я ничего не  видел, так мы  улепетывали. Это  потом
рассказали наши тыловики. Они смотрели на всю катавасию из имения). А летели
мы так, что конструкторы тридцатьчетверки  не поверили бы своим глазам. И ни
одна болванка  не задела нас. И что самое  забавное,  оба танка выскочили из
болота и рванулись вслед за нами параллельным курсом.
     Когда уже все затихло, я спросил Кольку Букина, чего он драпал, если не
видел "тигров". А он ответил: "Знамо дело, стали бы вы так улепетывать, если
бы  вам  не  присмалили  зад.  Ну,  а  я,  что  -  рыжий?"  Но  ведь  Колька
действительно был рыжим.
     Остановились мы у изгороди имения. Тут подскочил  пехотный подполковник
и стал нас чехвостить за драп.
     Мы в свою очередь послали его. Пехота ведь отстала от нас и не дошла до
фольварка.
     А   подполковник,   увидев  непочтительность  лейтенантов,  завелся  и,
подпрыгивая на  носках, кричал,  что сейчас, когда  вся  героическая Красная
армия  неудержимо  наступает на  запад,  позор горстке  трусов,  да  еще  из
знаменитой гвардейской бригады, бесстыдно покидать свои позиции.
     Он бы еще долго нудил. Он уже здорово раскрутился. И кто  знает, чем бы
все это окончилось.  Ведь после всего пережитого мы  не  очень  смахивали на
примерных учеников и уже начали огрызаться, не взирая на звания и должности.
И уже попахивало тем, что дело сгоряча может дойти до пистолетов.
     Но появилась шестерка  "илов", покружила над нами, над фольварком,  над
речушкой, а немцы запустили  в нашу сторону белую ракету, и штурмовики пошли
на нас.
     Между  прочим, в  отличие от немцев,  знавших, не  случайно запустивших
белую ракету, мы не знали сигналов взаимодействия с авиацией на этот день.
     Танк мой левым бортом  вплотную прижался к проволочной изгороди имения.
Справа  - пустое поле. По нему уже  пошли фонтанчики,  поднятые очередями из
штурмовиков.
     Пехотный   подполковник,   за   секунду   до  этого  так   красноречиво
рассуждавший о героизме, юркнул  под днище моего танка.  Ну как тут было  не
ткнуть его сапогом в зад? Что я сделал не без удовольствия.
     Подполковник  вполне мог  решить, что  снаряд или  ракета  настигла его
задницу.
     "Илы"  выстроились в  круг и  началась  карусель. Уже кто-то  из  наших
свалился замертво. Кричали  раненые. Добро еще  старые липы  имения спрятали
несколько танков.
     Может быть потому, что  подполковник загородил  своим задом лаз под мою
машину и  мне некуда было  деться, а штурмовики  крыли во  всю  из пушек и я
знал, что у каждого из них в запасе есть еще реактивные снаряды, подвешанные
вместо бомб, я добежал до танка майора Дороша, который не участвовал в атаке
и не покидал имения, и взял у его механика ракетницу и белую ракету.
     Белая полоса перечеркнула серое небо в сторону немцев.
     Слава Богу, что-то разладилось в небесной карусели. "Илы" постреляли по
фольварку,  где нас,  к счастью, уже  не было и улетели домой докладывать  о
своем героическом вылете, за определенное количество которых каждому летчику
причитался какой-то орден.
     Пехотный подполковник,  когда уже  все  утихло,  выбрался из-под  моего
танка.  Грязи на  нем сейчас было больше,  чем  раньше спеси. Тем более, что
именно в этот момент по фольварку, где нас, слава Богу, уже  не  было, как ,
впрочем,  не   было   и   немцев,   дружно  ударили  "катюши"  этого  самого
подполковника. Что и говорить, веселый был денек.
     А  я все стоял  и смотрел поверх  пластика  кабины  на быстро темнеющее
море, на угасающее небо над ним. И даже таинственный  шопот набегающих волн,
магический, убаюкивающий, сейчас почему-то не успокаивал меня.
     Я  никак  не мог понять,  почему снова увидел все это, если, собственно
говоря, должен  был увидеть только"Фердинанд", из которого рванулось  пламя,
должен был увидеть, как черный столб дыма ввинтился в серое литовское небо и
замер неподвижно.
     Но так бывает  всегда,  когда  кажется,  что  под  черепом  зашевелился
осколок.  Никогда  не  знаешь,  до  какой   точки  докатятся   воспоминания.
Улыбнешься ли  чему-нибудь  забавному, или снова будешь  умирать  от черного
подлого страха.
     Через  несколько  минут  с  женой и сыном мы  пошли  на  ужин. Столовая
гагринской  турбазы  ничем  или  почти   ничем  не  отличалась  от  подобных
общепитовских заведений.
     Здесь,  пожалуй, уже  можно было бы обойтись без подробностей, так  как
всем известно, что  пищу  принимают  в  несколько смен, и меню... - надо  ли
говорить про меню? -  и теснота в двух больших залах, одинаково  похожих  на
столовую и на конюшню.
     Но  нас  это  не  касалось.  Мы  ужинали в  третьем  зале,  существенно
отличавшемся от двух, похожих на конюшню.
     Высокие окна, задрапированные легкими кремовыми портьерами, смотрели на
море. У окон  стояли со  вкусом сервированные столики.  На каждом столике на
деревянной  подставочке кокетливо красовался  красно-желто-черный  флажок  с
гербом Германской Демократической Республики. Миловидная официантка-грузинка
грациозно разносила  семгу, такую розовую, сочную и нежную, что от одного ее
вида  блаженство наполняло  мой рот  и растекалось  по всему  телу. А  люди,
которым,  в  отличие  от  меня,  разрешали  в  шортах  входить  в  столовую,
развалились за этими столиками в позах, которые мне  тревожно  напоминали то
ли что-то уже описанное, то ли виденное мной в натуре, что-то такое, что мне
ужасно не хотелось вспоминать сейчас, в Гагре 1968 года.
     С  женой и  сыном  за  особые  заслуги,  оказанные  гагринцам  на  ниве
здравоохранения, я тоже сподобился ужинать в этом зале. Правда, входить сюда
мы были  обязаны, как формулировалось,  прилично одетыми. Но все же...  не в
конюшню.
     Сидели мы не  у  окна за  столиком с красно-желто-черным флажком,  а  у
противоположной  стены. И между теми  столиками  и нашими  был  еще один ряд
столов, пустующих, ничейных, как нейтралка.
     И семги на  ужин нам не подали. Вместо семги на закуску  выдали ложечку
икры баклажанной,  консервированной в  позапрошлом  году. И даже  вид  ее не
улучшал пищеварения.  И почему-то мясного рагу хватило только  на столики  у
окон.  А   у  нас  был   все  тот  же  шницель  рубленный,  в  котором  мясо
обнаруживалось только при тщательнейшем качественном анализе.
     Миловидная грузинка не подносила нам красивых чашек с какао.
     Сын рыскал по столовой  в  поисках  чайника,  в котором еще можно  было
найти остывающий напиток.
     Ужин проходил, как формулируют, в дружеской атмосфере.
     Оттуда,  из-за  столика с красно-желто-черным  флажком,  мне приветливо
помахал длиной рукой мой старый знакомый.
      1969 г.


     Красивая была гармошка.  Золотисто-желтый перламутр сверкал весело, как
солнышко. Но  во  взводе никто не  умел на ней играть.  Десантники  подарили
гармошку  лейтенанту  на  второй день  после  прорыва.  Взяли  в  офицерском
блиндаже вместе с другими трофеями. Консервы съели, водку выпили, а гармошку
укутали  в брезент  и пристроили на корме танка. Так и возили ее. Перед боем
снимали запасные баки, а гармошку оставляли.  На счастье. Но даже в  бою она
уцелела. На привалах  -кто хотел, пиликал  на ней. В тот  вечер, когда танки
должны были форсировать Неман, лейтенант отдал ее в батальон. Красивая  была
гармошка.
     Гвардии  лейтенант  считал себя человеком бывалым. Возможно, так  оно и
было. Война научила  его спокойно относиться  к вещам.  К  тому же, гармошка
была всего  лищь трофеем,  хотя не всякому командиру десантники притаскивают
подарки. Но ведь  не  у  всякого командира столько рубцов  после  ранений  и
ожогов.  Вот  только  с усами  невезение. У всех  офицеров в  батальоне усы,
красивые, некрасивые - разные, а у него - золотистый пушок. Уже давно его не
называют Мальцом.  И все же отсутствие  усов причиняло ему неудобство. То ли
потому, что он  был самым молодым офицером, то ли потому,  что в роте, кроме
него,  не  было  евреев  офицеров,   он   невольно  ощущал   свою   ненужную
исключительность. А тут еще ни ежедневное бритье, ни смазывание губы газолью
не превращало пушок в настоящие усы.
     Конечно, гармошка  была всего  лишь трофеем, вещью. Но когда  лейтенант
вглядывался  в золотистые сверкающие бока, в лунное  свечение  перламутровых
ладов, когда  он представил себе, как  танки под огнем пойдут  по наплавному
мосту, он не смог не отдать ее в батальон.
     В Немане танк не утонул. И за Неманом уцелел. А гармошка так и осталась
в батальоне.
     Бои шли тяжелые. Танкистам было не до музыки. Еще в Вильнюсе похоронили
парня, который  притащил гармошку. За Неманом от старого десанта не осталось
ни одного человека. На танки посадили штрафников. Они-то и  были в  то утро,
когда все это произошло.
     Лейтенант еще не пришел в  себя после  ночного боя.  За  три года войны
чего  только  не случалось,  но  можно  ли  было  без содрогания  вспоминать
побоище, происшедшее той  ночью? К  рассвету танки все-таки ворвались в этот
проклятый фольварк и заняли оборону фронтом на северо-запад.
     Серебристое   льняное  поле  растилалось  до  самого  леса.  Справа  от
фольварка  окопалась батарея семидесятишестимиллиметровых  полковых  пушек с
нелепыми куцыми  стволами.  Как  ни  вглядывался  лейтенант,  он  не замечал
пехотинцев впереди батареи. Странно.
     Немцы  хорошо  замаскировались  в  лесу.  В  бинокль  их  не  удавалось
разглядеть.  Но танки ночью отступили в  лес и, несомненно,  только и ждали,
чтобы  наши высунули  нос  из фольварка. К  счастью,  такого  приказа им  не
давали.  А после ночного боя лейтенанту очень  хотелось,  чтобы на Земле  не
было  больше  стрельбы. Из всего батальона уцелело три танка,  и  лейтенанта
назначили командиром этого сборного взвода.
     Тихое утро окутало разбитый  фольварк. Высоченные  дикие груши  надежно
укрыли танки с  неба. Над башнями  кружили осы. Изредка где-то постреливали.
Экипажи спали. Лейтенант тоже собирался вздремнуть. Но прикатил на мотоцикле
адъютант  старший  с  радостной  вестью  -  бригаду  вывели  из боя.  Танкам
оставаться  на   месте.  Фронт   пойдет  дальше.  А  здесь,   в  тылу  будет
формироваться бригада.
     Исполнилась  мечта   лейтенанта.  Хоть  на  какое-то  время  для   него
прекратилась война.
     Была  в  этом   высшая  справедливость.  Лейтенант   считал,  что  одна
сегодняшняя  ночь  давала  танкистам  право  на  передышку,  даже  не   будь
нескольких  десятков атак  летнего наступления, Вильнюса,  Немана  и  других
прелестей.
     Горький ком сдавливал горло, когда он  вспоминал погибших ребят.  Но на
войне  привыкают  к  потерям. Быстро  привыкают.  То  ли  потому, что  после
завтрака  и выпивки  славно  кружилась  голова, то ли сильнее водки  пьянило
предвкушение  мирных  дней формирования.  А  тут  еще  такая  добрая неяркая
красота  серозеленых  груш  и спокойное,  как широкая  река,  переливающееся
серебром льняное поле.
     Лейтенант  дожевывал кусок американского бекона и думал о формировании,
поэтому до него не сразу дошло, что сказал внезапно проснувшийся башнер:
     - Ты что, не слышь? Танки!
     Лейтенант  перстал жевать и прислушался. Экипажи  и штрафники  тревожно
прилипли к каменной ограде.  Они смотрели  на лес, откуда доносилось тягучее
нытье немецких моторов. Опять война?
     На опушке показались танки. Тридцать "пантер"  неровной линией выползли
на льняное поле  и пошли  на батарею  и туда,  правее от  нее, туда, где  за
стеной старых лип, если верить карте, должно быть шоссе.
     Слава Богу, к танкистам это не имеет отношения Немцы не войдут в полосу
обороны взвода. Можно спокойно дожевывать бекон и ждать формирования.
     Тридцать   "пантер".   На  лугу  перед  фольварком  дымятся  вперемежку
обугленные  тридцатьчетверки и "пантеры". Ночью батальон стрелял  в немецкие
танки по вспышкам  орудий. Батальон не видел немцев. Все произошло внезапно.
Под самым  носом уснувшего  батальона вдруг вспыхнули  осветительные ракеты.
Это немецкие пехотинцы  обошли  десантников  и почти вплотную  подкрались  к
танкам.
     Лейтенант  не  сомневался   в  том,  что   будь  в   десанте  бригадные
мотострелки, у немцев не выгорел бы такой номер. Штрафники воюют неплохо, но
все же они не мотострелки.
     В освещенные ракетами тридцатьчетверки "пантеры" гвоздили болванки одну
за  другой.  А  в  невидимых  немцев,  в  танки  с  мощной  лобовой  броней,
приходилось  стрелять  наугад по вспышкам орудий. Поэтому на  лугу на каждых
три тридцатьчетверки только одна "пантера".
     Лейтенант даже сейчас не  мог объяснить, как ему пришла в  голову мысль
задом  сдать в темноту  и обойти немцев  с  фланга. Черные силуэты  "пантер"
оказались отличными мишенями на фоне горящих машин. К тому же боковая  броня
у них намного тоньше лобовой.
     Комбриг сказал, что этот маневр предрешил исход боя.
     А  немцы,  оказывается,   отступили  в  лес,   чтобы   сейчас,  изменив
направление атаки, все же вырваться на шоссе.  Но лейтенант считал,  что это
уже не его забота. Бригаду вывели из боя.
     Танки  шли, изрытая из набалдашников орудий мгновенные острия  пламени.
Пушечный гром смешался с  лязгом гусениц  и воем моторов. Густая стена  пыли
вставала за танками, заслоняя опушку леса.
     Разок-другой беспомощно  выстрелили короткоствольные полковые пушки. Но
что их снаряды лобовой броне "пантер"?
     Лейтенант  понимал состояние артеллеристов,  когда,  оставив  целенькие
орудия,  они бросились наутек. Но  он  не мог оправдать их. Без боя оставить
позицию на четвертом году  войны, за  несколько  минут до выхода на немецкую
границу!
     Он знал, что артеллеристы обязаны стоять на смерть, как  ночью  стояли,
сгорая, танкисты.  Стрелять по гусеницам.  Забросать гранатами. Стоять, пока
на батарее останется хоть одна живая душа.
     Может быть, именно это он кричал убегавшим артеллеристам,  понимая, что
даже  в абсолютной тишине, а  не  в этом аду,  они не могли  бы услышать его
крика. Может  быть, именно это,  а то еще что-нибудь похлеще, кричал невесть
откуда появившийся генерал.
     На таком расстоянии лейтенант не мог разглядеть ни лица ни формы. Но он
догадался, что это  генерал, командир стрелковой дивизии потому, что , кроме
этого чудака, никто уже не ездил на тачанке.
     Лейтенант  с  восторгом  следил  за  генералом, на мгновение  забыв  об
артеллеристах. Вокруг разрывы снарядов. Танки прут прямо на  него. А он, как
завороженный,  несется на  тачанке за убегающими артеллеристами  и  нагайкой
внушает  им,  что  такое  воинский  долг. Храбрость солдат  и себе  подобных
лейтенант  считал само собой разумеющимся. Но на смелость генерала  смотрел,
как на чудо.
     Генерал перенес нагайку на пару сумасшедших лошадей, отчаявшись вернуть
на позицию артеллеристов.
     Лейтенант  впервые  так  близко увидел комдива.  Он был похож на своего
знаменитого однофамильца и  родственника, легендарного военачальника  времен
гражданской войны, как два патрона одной обоймы. Те  же свисающие  калмыцкие
усы.  Те  же  кривые кавалерийские ноги. Только  слезы, текущие  из  жестких
щелочек глаз по крутым монгольским скулам, уже ни на что не были похожи.
     - Братцы! Выручайте! Остановите танки! Всех к Герою представлю!
     Лейтенант,  еще  секунду  назад  смотревший  на  генерала с восторгом и
любопытством,  вдруг  стал  непробиваемо  отчужденным. Ему  хотелось сказать
генералу, что  наплевать  им на  его представление  и  на  все на свете. Что
бригаду вывели из боя впервые с начала наступления. Что в ночном бою уцелели
только  вот  эти  три  машины.  Ему  хотелось  сказать,  что  их  вывели  на
формирование,  значит  появились  какие-то шансы выжить.  Что пусть  генерал
лучше командует своими трусливыми паршивцами, а не лезет в чужую полосу. Что
на то он и генерал, а не командир взвода, чтобы принимать разумные решения и
не  бросать  против  тридцати "пантер" три тридцатьчетверки, которых  вообще
могло здесь не быть.
     Но лейтенант  посмотрел на  грязные  слезы,  сползавшие с  желтых скул,
посмотрел на камуфляж ближайшей к нему "пантеры". Он прикинул, через сколько
секунд  она  навалится на несчастную куцую пушку,  отвернулся от  генерала и
коротко скомандовал:
     - К машинам! По местам! Огонь с  места!  - И,  уже  вскакивая в  башню,
добавил нечто  весьма  убедительное, что не печаталось  ни  в  одном  боевом
уставе, но очень образно определяло, кто такие  немцы и наши артеллеристы, а
заодно - и командир дивизии.
     Уже через несколько секунд горели три "пантеры". Потом еще три. А потом
еще и еще. В  их относительно беззащитные борты влипали бронебойные снаряды,
как в мишени на танковом полигоне.
     Немцы сообразили, что в  них стреляют из фольварка,  и развернулись под
прямым углом вправо. Это были уже остатки, дальние  "пантеры", которые почти
добрались до шоссе.Черные свечи дымов над горящими танками  мешали  им вести
прицельный огонь. А тридцатьчетверки стояли за каменным забором, над которым
торчали  только башни. Но и "пантеры", идущие в лоб, уже  были  неуязвимы на
таком расстоянии.
     Артеллеристы, ободренные зрелищем горящих немецких танков,  вернулись к
своим пушкам и почти  в  упор  раздолбали борта и гусеницы  шести  "пантер".
Танкисты сожгли восемнадцать немецких машин. Самые левофланговые вырвались к
старым  липам. Сейчас вокруг них безбоязненно хлопотала  наша пехота. Еще не
понимая происходящего,  танкисты  перестали  стрелять,  тем  более,  что  их
снаряды на таком расстоянии действительно ничего не могли сделать.
     Через полчаса побежавшие  туда  штрафники приволокли  пленных.  Экипажи
шести "пантер" обалдели от страха, выскочили из исправных машин  и бросились
наутек к  лесу, увидев, как один за другим вспыхивают  танки - и те, которые
пошли на батарею, и те, что повернули к фольварку. А у самых лип в окопчиках
сидела пехота. Большую часть немцев перестреляли. Нескольких взяли в плен.
     "Пантеры",  которые еще несколько минут назад нагнали  на пехоту  ужас,
сейчас безнаказанно обложили соломой и подожгли.  Лейтенант поспешил туда на
танке. С трудом ему удалось отбить одну "пантеру". Он  привел ее в фольварк.
На следующий день, пока  ему не приказали отдать трофейный танк ремонтникам,
он  катался  на  нем,  рискуя  схлопотать свой  же  бронебойный  снаряд. Эта
"пантера" была единственной, оставшейся от страшной атаки тридцати танков.
     Снова на тачанке прикатил генерал. Облобызал  лейтенанта, обмочалив его
усами, точной копией  усов на  легендарном лице своего родственника. Сказал,
что представит его к званию Героя, а экипажи - к большим орденам.
     Лейтенант чувствовал себя имениником и смущенно топтался на месте.
     Этот разговор происходил в присутствии прибывшего в фольварк бригадного
начальства. Комбриг рассказал  генералу, как маневр  лейтенанта  решил исход
ночного боя. Все было очень здорово.
     Но после обеда прибежал батальонный писарь.  Писари всегда в курсе всех
событий. От него  лейтенант  узнавал  батальонные новости. Так  вот,  писарь
сообщил,  что  в  Смоленск  снаряжают  два  "доджа".  Люди,  которые  еще  в
Белоруссии  пришли  в бригаду  из  лесов, поедут получать медаль  "Партизану
Отечественной войны". Почему в Смоленск, а не на месте? А хрен  его знает. У
замкомбата  по политчасти,  гвардии  майора Иванова,  в  Смоленске семья. Он
собирает  семье  посылку. Со  всего  батальона  приволокли разные шмутки.  У
кладовщика он  набрал продовольствияе. А  кроме  всего,  он втиснул  в  ящик
гармошку. Ту самую гармошку с золотистыми перламутровыми боками.
     Лейтенант помчался в  батальон. Все в нем клокотало от гнева. На хрена,
- думал он, - мне эта гармошка. Да попроси он, я бы  ему не только гармошку,
- шкуру свою отдал. Что я не знаю, как в тылу пухнут от голодухи. Но ведь он
же, стерва,  не попросил. Он  же, падло, считает, что ему принадлежит все. А
прикидывается таким  идейным. Лейтенант попытался вспомнить, видел ли он его
когда-нибудь  в бою. И не  мог  вспомнить. Даже сегодня, ни  после  ночи, ни
сейчас не пожаловал. Возле фольварка ведь стреляли. Или посылкой  был занят?
А перед боем, сволочь, обязательно унизит нас молитвой, мол,  героизм,  мол,
верность долгу, мать его...
     Это он о верности долгу  говорит! У Борьки, командира двадцать  седьмой
машины, в Смоленске  мать и маленькая сестричка остались. Они еще  не знают,
что их  Борька сегодня  ночью  сгорел вот  на этом  лугу  в  своей  двадцать
седьмой.
     Им-то гвардии майор тоже гармошку отправляет? Все ему выскажу.
     Но, когда, задыхаясь, лейтенант ворвался в дом, он ничего не сказал. Не
майорские погоны кляпом заткнули клокотавшие в горле слова.
     Из  открытого  шкафа  вывалились платья,  как потроха  из  брюха убитой
лошади. В одно из них гвардии майор старательно укутывал деревянную кофейную
мельницу.
     Все это ошарашило лейтенанта нелепостью и неправдоподобием.  Кому это и
зачем в Смоленске сейчас может понадобиться кофемолка?
     Да и сам замкомбата по политической части, маленький, кругленький, весь
такой  правильный от благообразного  тщательно выбритого лица до  сверкающих
шевровых сапожков, и вдруг -награбленные платья и эта кофемолка!
     А над ящиком возвышался бюст гвардии майора с иконостасом орденов, хоть
сейчас поставь его в музей.
     И  впервые  за  всю войну лейтенанту стало невыносимо обидно. Ведь ни в
одном бою  не был этот бюст. А у меня, небось, за все годы войны, за все бои
только один орден "Отечественная война". Нет даже той давней  медали. А он и
за сегодняшнюю ночь и,  может быть, даже за мои "пантеры" получит  очередной
орден.
     Лейтенант ничего не сказал. Он рывком вытащил из ящика гармошку.
     Отскочил ремешок.  Перламутровые  кнопки  басов зацепились за  багетную
раму.  Угрожающий рык, такой неестественный в  этом  сверкающем великолепии,
потянулся вслед за лейтенантом.
     -  Это  моя  гармошка,  товарищ  гвардии майор,  понимаете? Моя  личная
собственность.
     - Немедленно положите гармошку, гвардии лейтенант!
     Но  он  уже  вышел  из дома  и  быстро зашагал, возбужденно  размахивая
расстегнутой гармошкой.  И  она временами обижено всхлыпывала. А батальонные
ребята  с недоумением  смотрели на  лейтенанта и гвардии майора, семенившего
коротенькими ножками в легоньких сапожках и кричавшего что-то по поводу
     субординации и дисциплины.
     Кто-то из оружейников сказал:
     - Перебрал наш имениник на радостях.
     До фольварка было  меньше  километра.  Лейтенант еще не  решил,  что он
сделает с гармошкой. А замкомбата по политчасти, подбегивая, чтобы далеко не
отстать  от  лейтенанта,  приказывал ему  немедленно  остановиться  и отдать
гармошку, угрожал военным трибуналом и штрафным батальоном..
     Лейтенант подошел  к танку и скомандовал механику-водителю заводить. Он
положил гармошку под гусеницу и поманил танк на себя.
     Желтые  перламутровые  осколки брызнули из-под машины. Один из них упал
на запыленный носок маленького шеврового сапожка.
     Гвардии майор  круто  развернулся и,  провожаемый  недобрыми  взглядами
экипажей и штрафников, ушел из фольварка.
     Солнце  скатывалось  в листву старых груш.  На серебристом льняном поле
чадили,  догорая,  "пантеры".   Фронт  ушел  за   лес,  на  запад.  Танкисты
блаженствлвали в тылу, предвкушая долгие спокойные дни формирования.
     Но день был испорчен.
     Лейтенант  так и  не узнал, представил  ли его генерал  к званию Героя.
Даже  батальонный писарь  ничего не  мог сказать  по этому поводу. Танкистов
награждали  стрелковые  корпуса,  которым  придавали  отдельную  гвардейскую
танковую бригаду.
     Осенью, уже  в Пруссии он получил награду за "пантеры", за  ночной бой,
за форсирование Немана и за многое другое.
     Он  почувствовал,  как  горячая волна накатывает на глаза,  когда  все,
стоявшие  в  торжественном  строю,  с недоумением  смотрели  на  него  и  на
командира бригады, вручавшего ему медаль "За отвагу".
     Два  года назад у  него на  гимнастерке  уже красовалась  такая медаль.
Потом  ее забрали.  В  ту  пору медаль  была огромной  наградой. Редко  кого
награждали во время отступления. Сейчас даже ордена раздавали  куда  щедрее.
Обесценилась  медаль.  За  один  подбитый танк по статусу полагался орден. А
тут...
     Гвардии  майор не  насладился  конфузом  лейтенанта.  К  тому  времени,
получив еще один  орден Красного знамени, он был назначен не то заместителем
командира отдельного  тяжелотанкового полка по  политической  части,  не  то
отозван для работы в Смоленском обкоме партии.
      1958 г.


     Грустная это история. В стихах нет ни слова о том, что произошло. Стихи
так, вообще.
     Конечно, мне приятно, что эти стихи полюбились  в  бригаде. Нравились и
другие. Но,  я думаю, больше потому, что ко мне хорошо относились.  А эти...
Все видели картину, о которой я написал стихи.  Мадонна с  младенцем. Ничего
не выдумал.
     В имении, оставленном врагами,
     Среди картин, среди старинных рам
     С холста в тяжелой золоченой раме
     Мадонна тихо улыбалась нам.

     Я перед нею снял свой шлем ребристый,
     Молитвенно прижал его к груди.
     Боями озверенные танкисты
     Забыли вдруг, что ждет их впереди.

     Лишь о тепле, О нежном женском теле,
     О мире каждый в этот миг мечтал.
     Для этого, наверно, Боттичелли
     Мадонну доброликую создал.

     Для этого молчанья. Для восторга
     Мужчин, забывших, что такое дом.
     Яснее батальонного парторга
     Мадонна рассказала нам о том,

     Что милостью окажется раненье,
     Что снова нам нырять в огонь атак,
     Чтобы младенцам принести спасенье,
     Чтоб улыбались женщины вот так.

     От глаз Мадонны теплых и лучистых
     С трудом огромным отрывая взор,
     Я вновь надел свой танкошлем ребристый,
     Промасленный свой рыцарский убор.

     Все так и было. Стали бы наши ребята заучивать эти стихи, если бы нашли
в них хоть каплю неправды!
     Написал я их не тогда, когда мы увидели картину,  не в имении, а  уже в
землянке. Но времени прошло немного. Около недели. Может быть, дней десять.
     Командир машины из соседнего взвода музыку к нам придумал. Хотел, чтобы
это был марш нашей роты.  Только вместо марша  почему-то получилась грустная
песня.  Было  в  ней уже что-то слышанное, знакомое, но  все равно хорошая у
него получилась песня.
     Нет, ничего в этих  стихах не придумано. Не написал я лишь, что Мадонна
была не одна, а с младенцем . Но младенец был как бы частью Мадонны.
     Вот только не нравится мне в этих стихах... сам не могу понять, что мне
не нравится.
     На  фронте стихи были  для меня, что ребята в  экипаже.  Солдаты. А эти
стихи  отличались от других. Тоже  как бы  солдаты. Но только не в обыденной
жизни,  а на параде.  Т  е же люди, та же сущность,  те  же  желания.  Но  в
повседневной жизни они не такие  прилизанные. Эти  стихи отличались  от всех
других, написанных мной в ту осень.
     Наступление выдохлось. Пехота окопалась  и заняла оборону. Нас отвели в
тыл. Мы поселились в роскошном имении. В том самом, в котором мы увидели эту
картину. Но черта с два танкистам  дадут  усидеть в  имении. Нас поперли. Не
немцы -  свои.  Штаб стрелкового корпуса. Обидно, конечно.  Но не плакать же
из-за этого. Мы и до войны не проживали в имениях.
     Построили  землянки.  Оборудовали  их. Прихватили кое-что из имения.  Я
взял картину. Эту  самую. Мадонну Боттичелли. Это  батальонный начбой сказал
нам, что Мадонну написал Боттичелли.
     Капитан еще  до войны  был инженером. Очень культурный человек. Страшно
не любил матерщиников. В танковой-то бригаде! И вообще  он переживал, как бы
мы, подрастающее поколение, не  вышли из  войны  огрубевшими, с  примитивным
интеллектом - это  он так говорил. Капитану нравилось, что из всего барахла,
- а от него в имении глаза разбегались, - я выбрал именно эту картину.
     Разве оно не понятно? Еще совсем недавно, в восьмом  и в девятом классе
я собирал открытки с репродукциями картин. Боттичелли мне не  попадался. Все
больше Шишкин и  Бродский. В больших городах я не бывал. Читал, что  есть на
свете картинные  галлереи.  Но какие  они?  Может  быть  это  имение и  было
картинной галлереей? Чего только там не было навешано.
     Но  почему-то из всех картин с  охотниками,  с роскошными замками среди
коричнево-зеленых  деревьев, почему-то из всего этого  великолепия  я выбрал
небольшую неяркую  картину. Только женщина  с  младенцем.  Но  любил  я  эту
картину!
     В  тот день начбой гостил у  нас в землянке. Играл  с нами  в  "балду".
Воспитательный  маневр. Играющий в "балду" должен хорошо  знать  грамматику.
Обычно выигривал тот, у кого больше словарный запас.
     Мы  сидели  за  большим овальным столом  из палисандра,  занимавшим все
свободное пространство.  Стулья тоже массивные, с резными  спинками. На полу
толстеный ковер,  уже  изрядно замызганный  глиной.  Еще  один ковер с ярким
восточным орнаментом застилал лежанку. Все это барахло мы перетащили из
     имения еще до того,  как покрыли землянку крышей.  Два крохотных оконца
по бокам  двери.  Тускло.  Целую неделю  беспрервно лили  холодные  прусские
дожди.  Тоскливо. Выпить бы.  И главное - есть кое-что в  запасе.  Да  разве
посмеешь  в  присутствии  капитана. Конечно, он нам  не начальник. Но  очень
правильный человек наш начбой.
     С утра  по бригаде  шастает комиссия из политуправления фронта.  Больше
всех,  говорят,  песочит  какой-то  полковник.  Зверь,  говорят.  Но  у  нас
порядочек. Ждем пополнение. Учимся потихонечку. Известное дело -  бригада на
формировании. Тоска.
     Комиссия нагрянула внезапно, хоть  мы и  ждали ее прихода.  Спустился в
нашу землянку полковник. Дородный такой. Как наша мебель. За ним  - дежурный
по бригаде и еще два офицера из политотдела.
     Я скомандовал,  доложил. Постарался.  Показал  выправку. Сразу смекнул,
кто он есть и что ему прийдется по вкусу. Пожалуйста. Нам не жалко.
     Начбой объяснил про "балду".
     Полковнику это понравилось меньше, чем мой доклад. Сказал, что лучше бы
занимались политподготовкой. Но так сказал, не в приказном порядке.
     Осмотрел землянку. С одобрением вроде.  Собирался уже  уходить. И вдруг
глаза  его аж выкатились наружу. Пальцем  только  тычет в  картину и молчит,
задыхаясь от гнева.
     А картина под потолком над лежанкой у моего изголовья, в правом углу от
входа. Темновато там. К тому же, она в глубине широкой многоступенчатой рамы
с потускневшей позолотой.
     Стоит полковник немой от злости и пальцем упирается в воздух.
     А Мадонна улыбается. Хорошо так улыбается. Держит на  руках  младенца и
улыбается. Добрая.
     А мы еще ничего  не понимаем. И офицеры из политотдела, видать, тоже не
понимают.
     И тут  как вывалится из полковника: -  Кто  разрешил икону в офицерской
землянке?
     Спятил он, что  ли? При чем тут икона? И вообще, какая может быть икона
у еврея? Да еще такого убежденного атеиста. Но я и рта раскрыть не успел.
     Все  это  произошло быстрее, чем  выстрел.  Полковник выхватил финку  с
наборной  рукояткой из-под полы  кителя, кинулся  на  лежанку да по  Мадонне
ножом -  рраз.  Я аж ахнул. Будто  в меня финку всадили.  Никакого трофея не
нужно было мне. Только одну Мадонну принес я из имения. За что же он ее так?
     Ну,  а  дальше что было!  Начбой подошел к полковнику.  А  тот  стоит с
финкой в руках и пыхтит. А капитана таким мы еще никогда не видели. Страшный
такой. Бледный. И вдруг каак врежет! Полковник так и  рухнул. Как стоял, так
и  рухнул.  Даже не согнулся ни в одном суставе. Ну, я вам  скажу, удар! Вот
тебе интеллигент!
     Лежит полковник, не движется. Не знаем, живой он, или мертвый. А мы все
оцепенели.  И  дежурный  по  бригаде. И  офицеры из  политотдела. Шутка  ли!
Капитан полковнику прилюдно дал по морде! Да еще какому полковнику!
     Ну, а уж когда полковник вскочил  и выхватил пистолет, тут, значит, и я
пришел  в  себя. А рана,  нанесенная Мадонне, так болела, так кровоточила во
мне, а яркие кольца наборной рукоятки ножа, валявшегося на замызганном ковре
так  резали мои глаза, что ни о какой субординации уже не могло быть и речи.
В такой ситуации уже не соображают,  кто лейтенант, а кто полковник. Забрали
мы пистолет.  Руки  скрутили. Связали  его, буйвола,  телефонным проводом  и
привалили  к ножке  стола.  Политотдельцы, слава Богу, сообразили, что, если
озверели  офицеры  из экипажей,  то лучше не иметь с ними  дела.  Я  даже не
заметил, когда они покинули землянку.
     Часа   через   два   явился   к   нам   сам   член   военного   совета,
генерал-лейтенант. А с  ним -  наш  комбриг.  И  еще куча  всякого  большого
начальства.  Только  тогда развязали полковника.  Хотел  он  что-то  сказать
генералу,  но  тот  очень  нехорошо  посмотрел на него. Если разобраться  по
существу, какое наказание может быть страшее, чем  всунуть человека в танк и
приказать  ему идти  в  атаку? И  все  же, я  не хотел бы, чтобы на меня так
посмотрели.
     Начбой всю вину  взвалил на  себя. А генерал только укоризнено  покачал
головой  и  сказал  совсем не  то и не  так,  как  в  таких  случаях говорят
генералы:
     - Как же это вы, интеллигентный человек, могли допустить, чтобы картину
Боттичелли гноили в этой сырости?
     Все в  этот  день было  необычным.  Даже генерал  оказался  каким-то не
настоящим.  Он  ушел,  приказав  не  прикасаться  к картине.  И  все ушли из
землянки.  Не  предполагали  мы,  выкопав  ее,  что  здесь   побывает  такое
количество начальства.
     К полудню  следующего дня  вместе  с  вчерашними политотдельцами к  нам
ввалились  два  веселых  москвича   в   полувоенной   форме.   Сказали,  что
генерал-лейтенант    самолетом    срочно    доставил     их     на    фронт.
Художники-реставраторы. Стояли  они  перед  распоротой  Мадонной,  ахали  да
охали. Много разных слов
     непонятных говорили.  Поругивали  меня  слегка.  Но  выпить  с  нами не
отказались.  Неплохие дядьки. Потом с  двух  сторон залепили  картину чем-то
пахнущим медом, заколотили в небольшой плоский ящик и увезли.
     До  самого наступления не было для меня места, постылее нашей землянки.
А как я любил ее до этого случая! Как украшала ее картина!
     Иногда  по ночам,  когда землянка  вздрагивала от близких  разрывов,  я
просыпался, включал  трехсветный  трофейный фонарик  и  смотрел  на Мадонну.
Смотрел на нее, освещенную зеленым светом. Смотрел на освещенную красным. Но
больше  всего она нравилась мне в обычном - в белом. Ребята  поглядывали  на
меня  и молчали. Пойди  пойми  их.  Посмотри я  на  фотографию  какой-нибудь
девушки,  они  бы  растрезвонили  по  всей  бригаде, что,  мол,  Счастливчик
наконец-то втюрился в бабу. А тут... Ведь и вправду смех - картина. И ничего
- молчали.
     А стихи что. Конечно, все так и было, как в них написано. Но не люблю я
эти стихи.
      1957 г.


     Командир батальона  посмотрел, как  над  раздавленной немецкой гаубицей
догорает  мой танк.  Потом посмотрел на меня  и  ничего  не  сказал.  А  что
скажешь, если из всего экипажа случайно остался только командир?
     Майор яростно соскребал грязь с сапог об край гусеницы своей машины. Но
грязь немедленно  налипала, как  только сапог  касался земли.  Майор  махнул
рукой и полез в башню.
     Я знал, чего он хочет. Ему нужны люди.  Он ждал, что  я сам попрошусь в
бой. Черта с два! Хорошо хоть, что у него хватило совести не приказывать.
     Только  что  я  пришел  оттуда.  Выскочил.  Дважды  во  время  осеннего
наступления  со мной  случалось чудо.  Хоть бы  на один день уйти  от этого.
Нарезаться. Забыть. Если он прикажет,  я, конечно, пойду.  Но  сам? Не могу.
Командир батальона тоже человек. Должен ведь он понимать, что значит в одном
бою похоронить два экипажа.
     Комбат все еще торчал в башне, и танк словно врос  в глину. И  я стоял,
ожидая приговора.
     Комбат изобразил улыбку:
     -  Послушай,  Счастливчик (в бригаде  так прозвали  меня за  живучесть)
санвзвод  где-то  там  за  третьим батальоном.  Но  наших раненых  подбирает
пехота.  Вон, видишь? В  том  фольварке полковой медицинский  пункт. Пойдешь
туда. В общем, гляди, чтобы наших ребят не обижали. Ясно? Ну, бывай.
     Комбат  исчез в  башне, не опустив задней  крышки люка.  Мотор зарычал.
Корма на мгновение осела, и танк  рывком  выскочил  из лощины. Он пошел мимо
черных дымов над горящими танками, обозначившими направление главного удара.
     Я постоял немного.  Смотрел, как гусеничная колея  медленно наполняется
водой. Дождь  приятно холодил обожженное  лицо и  руки. Пули свистели высоко
над  головой.  Сапоги  утопали  в грязи  по  самое голенище.  Хорошо  здесь,
безопасно. Жаль только, что нельзя прилечь и поспать.
     До фольварка я добрался не скоро. Это в лощине было спокойно. А здесь -
короткая перебежка, и снова обнимаешь мокрую землю. Только за насыпью, почти
перед самым фольварком, можно было подняться в полный рост.
     Два санитара с носилками едва переставляли ноги.
     Черт знает что творится в этом тылу! Раненые валяются на мокрой соломе.
Плащ-палатки не спасают  их от дождя.  А эти дурни  тащили в дом раненого из
амбара. Убить их мало! Конечно, я понимал, что под крышей  не  хватает места
для всех. Но именно этих, мокнущих под дождем, в первую очередь надо отнести
в дом, где им окажут какую-то помощь. А эти дурни...
     Крик, вместивший в себя  боль  всех раненых на войне,  полоснул меня по
спине. Я оглянулся.
     Носилки валялись в грязи. Санитар, который  был  сзади, сидел и пытался
вытащить из-под  носилок  тощие ноги с размотавшимися  обмотками.  Рядом  на
земле  корчился  от  боли и стонал молоденький солдатик. Шинель  свалилась в
лужу. С бинта на культе голени стекала жидкая грязь.
     Ну,  это уже  слишком.  Мы под  огнем  гусеницы  натягиваем,  и ничего,
хватает  сил,  а  эти тыловые сукины  сыны кантуются  тут  в  безопасности и
раненого не могут перенести. Пристрелю гада! Я подскочил к санитару.
     Глаза его  с  мешками век  на изможденном лице смотрели сквозь  меня  в
бесконечность.
     Черт знает что!  Куда такому старику тащить  носилки по склизкой глине?
Да  ему же, пожалуй, лет пятьдесят будет! Я помог старику подняться и уложил
паренька на носилки. Санитар вытянулся передо мной.
     - Спасибо, товарищ командир.
     Неудобно  мне  стало  от его  стойки  смирно. И как это старые  солдаты
догадываются, кто офицер, а кто рядовой. В комбинезонах мы все на одно лицо.
Я хотел взять носилки, но санитар мягко отстранил меня:
     - Не надо, товарищ командир, мы привычны.
     Он подоткнул полу шинели под  раненого паренька, намотал мокрую обмотку
на тощую  свою ногу и вместе с напарником, таким же изможденным  и апатичным
стариком, потащил носилки в дом. Ну и порядки в этом тылу!
     Двор был забит ранеными.  Никогда  еще  одновременно мне не приходилось
видеть так много окровавленного мяса.
     Я неприкаянно  топтался  по двору  Черт его  знает,  какие  обязанности
взвалил на меня комбат. Меня таким делам никогда не обучали.
     Раненых  приносили  без  перерыва. Некоторые приходили  сами.  Во  двор
въезжали санитарные машины. Потом выезжали нагруженные. Грузили больше всего
из дома и тех, которые мокли на соломе.
     Кто  его  знает, может,  П.М.П. и  был  подчинен  какому-то порядку, но
разобраться в нем я все еще не мог.
     За поворотом дороги машины  попадали под минометный обстрел. Но  шоферы
насобачились и,  словно играя в кошки и мышки, проскакивали опасное место. А
одну машину все-таки  накрыло,  да  так, что некого  было возвращать сюда, в
П.М.П.
     Уже давно я заметил синеглазую  пигалицу. Она командовала сортировкой и
погрузкой  раненых.  Молоденькая  такая,  маленькая. Глазищи  грустные. Лицо
бледное. Под глазами  черные круги. Она несколько раз натыкалась на меня, но
проходила мимо так, словно я уже не числился в списках личного состава
     гвардейской бригады и  вообще не числился на свете. Неужели кого-нибудь
взрослее не нашлось на такое дело в этом дурацком тылу?
     Во двор влетел "виллис". Из него неуклюже выбрался старый подполковник.
Тоже  мне подполковник! Узкие погоны на шинели, которую, по-видимому, корова
жевала. А лицо  ничего, хорошее, доброе.  Синеглазая подбежала к нему, долго
трясла его руку. Между прочим, идет ей улыбка.
     До меня долетали только осколки разговора:
     - Очень трудно, профессор. Четвертые сутки...
     - Знаю, девочка. Вас уже догнал медсанбат. Разворачивается...
     И еще  что-то  сказал.  Мне бы хотелось услышать. Любопытно все  же. Но
подойти ближе неудобно. Еще подумает, что она меня интересует.
     Подполковник и синеглазая скрылись в доме.
     - Эй, Счастливчик! - окликнул меня с носилок обожженный танкист.
     Я как раз оказался рядом.
     Лицо - сплошной черный струп, как уголь. Под  танкошлемом бинт. И кисти
рук забинтованы. Черт возьми,  кто же это  такой? Конечно, кто-то  из своих,
если знает мою кличку. Но кто?
     - Что, гвардии лейтенант, разукрасили так, что и узнать не можешь?
     Определенно,  он хотел сказать  это, демонстрируя свое мужество. Только
разве утаишь в глазах ожидание страшного ответа? И то ли от этих глаз, то ли
от  голоса, вырвавшегося из струпа,  мурашки забегали  у меня  не только  по
спине, но даже по рукам и ногам.
     - Чего там узнать невозможно.
     Я тянул время и по какой-нибудь примете старался определить, кто же это
такой. И тут в прорехе порванного на груди комбинезона, промокшего насквозь,
измызганного, с комками глины, я увидел орден Александра Невского.
     Недаром я Счастливчик! Только у командира первого батальона этот орден.
Получил недавно. Ох, и  красивый был  дядька!  Все связистки млели, глядя на
него...
     Я провел рукой по своему лицу. Больно. Но пузырей и струпьев вроде нет.
     -Давно вы здесь, товарищ гвардии майор?
     Я спросил так, словно узнал его в первую секунду.
     - С утра. Меня подбили вскоре после тебя.
     - И вас до сих пор маринуют?!
     Приказ комбата стал вдруг понятным и осмысленным. Выходит, не зря я тут
околачивался. И как  это  я  раньше  его не заметил? Вроде не раз оказывался
рядом с ним..
     В дом я не вошел, а ворвался. Перешагнул через носилки в сенях и открыл
дверь.
     Посреди  комнаты не  табуретках  стояли  два  тазика.  В одном  из  низ
полоскал руки подполковник  (уже в  халате с закатанными  рукавами).  Мыл он
руки неторопливо, аккуратно, да  еще разговаривал  с этой синеглазой. Словно
не валяются раненые под дождем. Словно вообще нет войны.
     Я  чуть было не вытащил  пистолет. Правда, батальонный фельдшер  как-то
рассказывал, что  хирурги перед операцией моют  руки больше десяти минут. Но
ведь гвардии майор с утра без помощи!
     Нет, я даже не притронулся к кобуре. Но я сказал!Сказал, может быть, не
совсем так, как принято в изысканном обществе.
     Не успел я закончить фразы, как на меня налетела пигалица:
     - А  вы здесь как очутились? Командовать захотелось? Вот и убирайтесь к
себе и командуйте. Здесь и без вас командиров хватает!
     Я бы  ей показал,  как  положено  разговаривать  со мной.  Но  дверь  с
грохотом захлопнулась перед моим носом.
     За поворотом дороги снова  стали рваться мины.  Синеглазая выскочила во
двор, чуть не сбив меня с ног. И опять грузили раненых.
     Я пошел к майору, чтобы не болтаться без дела.
     Закончили  погрузку. Санитары разносили  обед. Утром,  перед атакой мне
почему-то совсем  не  хотелось есть,  а сейчас я кормил майора и чувствовал,
как живот прилипает  к  спине.Попросить было почему-то неудобно.  Черт знает
почему.  Все-таки я был единственным целым в этом скопище боли  и  крови. Но
санитар сам принес мне котелок. Без моей просьбы.
     Я  даже  не  предполагал,  что рассольник  может  быть  таким  вкусным.
Какой-то порядок здесь все-таки существовал.
     Дождь перестал моросить. Бой  уходил все дальше и дальше. Дорога уже не
обстреливалась. А майор все еще лежал на носилках и курил самокрутку из моей
руки. Ну, сейчас она не отделается от меня!
     Тазики  все  еще стояли на табуретках.  В  комнате было  пусто. Тихо. Я
открыл дверь с надписью "Операционная"
     Все это я увидел,  как при вспышке орудийного выстрела. Профессор стоял
за  столом и что-то  отсекал  в  ране  обыкновенными кривыми  ножницами.  Со
второго стола санитары снимали...
     За войну мне  многое пришлось повидать. Но тут я почувствовал, что меня
начинает мутить.
     Два  других  санитара держали носилки  с веснущатым  сержантом и ждали,
когда освободится стол.
     К стене, стоя, прислонился высокий хирург. Не  знаю,  стар он  был  или
молод. Все лицо  закрывала желтоватая марлевая маска. Только глаза.  Знаете,
какие у  него  были  глаза?  Я  даже не  уверен,  что  он  заметил меня.  Он
молитвенно сложил руки в резиновых перчатках. Он держал их чуть ниже лица. А
спиной ко мне  стояла та  самая девушка.  В  первое мгновение, когда  из-под
халата  хирурга она  извлекла стеклянную  банку, я  еще не понимал,  что она
делает. Но пока она поправляла его халат, я увидел, что в банке моча.
     Десять минут необходимо хирургу  , чтобы помыть руки перед операцией...
Так рассказал нам когда-то батальонный фельдшер.
     Меня не заметили.  Я тихо затворил за собой дверь.Я  вышел  из дома.  Я
покинул фольварк, даже забыв попрощаться с майором.
     По размытой танковой колее я пошел разыскивать своего комбата.
      1957 г.


     Когда затихали бои, старшина приносил  нам смену чистого белья. В живых
оставались немногие. И белья было немного. Всего лишь один узел.
     Первый  банный  день после боев, как  омовение покойника. Ни шуток.  Ни
смеха.  Вид  крепкого  мужского тела  был  сейчас  неприятен,  даже страшен.
Слишком много таких тел, изувеченных и обгорелых, видели мы еще вчера. А кто
завтра? Он? Ты? Быстрее спрятать пугающую наготу.
     Я надеваю белье и успокаиваюсь. Не потому ли, что от него пахнет чем-то
очень знакомым?
     Приятная свежесть.  Мыло. Горячий утюг. Запахи родного дома. Так пахнут
теплые руки мамы.  Как это  все далеко и неправдоподобно. Может  быть, кроме
войны, вообще ничего не существует?
     Я никогда не задумывался над тем, кто на войне стирает белье.  Старшина
приносил его - и ладно.
     Как-то  перед боем я впервые увидел необычное подразделение незнакомого
тыла.
     Мы  ехали  по  тесной просеке. Ржавые сосны  нехотя  расступались перед
танками.  Небо,  как  застиранная   гимнастерка.  Тяжелая  тоска   марша   в
предвидении боя.
     На опушке,  над  серой речушкой  приютились потрепанные палатки. Старая
хвоя  маскировала  двуколки  и  камеры для дезинфекции. А между  соснами  на
веревках  белье. Наверно, все  существующее  на свете белье вывесили на этой
истерзанной снарядами опушке.
     Девушки в гимнастерках с закатанными рукавами оглянулись на шум танков,
помахали нам вслед и продолжали полоскать.
     Солнце на  мгновение выглянуло из-за  туч.  Нежные  радуги вспыхнули  в
груде грязной мыльной пены на берегу.
     Меня потрясла несовместимость  увиденного:  мирно  развешанное белье  и
предстоящий  бой; тонкая девушка со  светлыми  волосами,  с добрым свечением
спокойных карих глаз и узел,  который она с трудом волокла к дезинфекционной
камере.
     Какая-то неведомая струна тоскливо зазвенела в моем сердце.
     Как и обычно во время марша, я сидел на левом надкрылке.  Я увидел, как
в усталых глазах механика-водителя сверкнула улыбка. Он  что-то крикнул мне.
Я не расслышал и наклонился поближе к люку. Механик показал большим  пальцем
за спину и снова крикнул:
     - Мыльный пузырь, говорю!
     Я тоже  улыбнулся  в  ответ.  Просто так.  Потому, что он мой  друг, не
только мой подчиненный.
     О  чем  это он?  Что  заставило его  улыбнуться? Прозрачная  радуга над
грязной пеной? Воспоминания?
     ...  мыльница с мутной водой  на донышке.  Ветерок осторожно снимает  с
конца трубки эфемерный радужный шар. Он летит и светится. И мир  сквозь него
такой сказочный  и  красивый. Он летит и вдруг  соприкасается с  несказочным
миром.  И  взрывается.  И  нет  беззащитной  колеблющейся  оболочки.  Только
маленькое  влажное пятнышко, как  случайная  слеза. Но  в мыльнице  еще есть
пена. И снова окунается в нее бумажная трубка. И нет конца волшебству...
     Не это ли засветило улыбку в измученных глазах моего механика-водителя?
Он  всего  лишь  на  два года старше меня. Чуть ли не  от мыльных пузырей мы
пришли на войну.
     Я  поворачиваюсь  назад. Плотная туча погасила солнце.  Лес убегает все
дальше и дальше. Танки взвихрили густую пыль. Но мне кажется, что я различаю
там что-то очень красивое -  нежную радугу... или добрые глаза светловолосой
девушки.
     Я познакомился  с  ней  поздней  осенью.  У  же не  было в живых  моего
механика-водителя. И многих не было.
     -  Сходим сегодня в  мыльный пузырь, лейтенант? - Спросил меня командир
второй роты.
     Не знаю, действительно ли недоумение  сделало мое лицо  таким забавным,
но  офицеры смеялись долго и дружно. Вот когда я впервые узнал, что "мыльным
пузырем" на фронте называли подразделения для стирки белья.
     "Мыльный  пузырь" располагался  по  соседству  с  нами. Мы  пошли  туда
вечером. До передовой было одиннадцать километров. Но мертвое свечение ракет
лежало  на  осыпающихся брустверах траншей,  на  воронках  с водой, на наших
шутках.
     Гостеприимно   распахнулись   двери   просторной   юнкерской   усадьбы.
Настоянный на  мыле воздух, как матовый плафон, смягчал живой и веселый свет
коптилок. Капитан не всегда попадал на  нужную клавишу. Аккордион ошибался и
смущенно поблескивал перламутром.
     Я сразу узнал ее. Куцая гимнастерка любовно окутывала ее тонкую фигуру.
Светлые мягкие волосы спадали на солдатские погоны.
     Никогда еще танцы не доставляли мне большей радости. В  тот вечер я был
только с ней. Робость сковала  мои суставы. Нет, я не разучился танцевать. В
бригаде мы  иногда  танцевали  друг  с другом.  Мы были молоды  и танцевали,
несмотря на бои и потери. И сейчас в моих осторожных ладонях был солдат.
     Но  случайно я ощутил на спине пуговицы под гимнастеркой. Тяжелая волна
захлестнула меня. Шел четвертый год фронтовой жизни.
     Она  смотрела на  меня спокойными  и  добрыми глазами. Золотистые  лучи
разбегались от зрачков. И вся она до кончиков сапог была светлая и чистая.
     Вечер пронесся,  как добрый  сон, когда  не помнишь, что приснилось, но
радостное состояние долго не покидает тебя.
     Расстались мы уже далеко за полночь. Она крепко пожала мою руку и очень
тихо сказала:
     - Спасибо.
     Всю дорогу и потом я думал о ней и о том, что услышал.
     За что спасибо, славный  Мыльный пузырь?  Не за то ли, что  я промолчал
почти весь вечер?  Или за радость, которой я  еще не знал? Или за  то, что я
старался не замечать, как в зале  становилось  все меньше танцующих, как  из
боковых дверей осторожно появлялись расслабленные и слегка смущенные пары?
     Мы  стали  там частыми гостями.  Я  уже знал, что светловолосая девушка
ушла на фронт  с первого курса университета. Она мечтала о  подвиге. Но были
горы грязного белья, и огрубевшие маленькие руки, и гордая чистота.
     "Мыльный пузырь"... Почему так называли это  подразделение? Может  быть
потому, что для солдата оно было мимолетным, недолговечным?
     "Мыльный пузырь"...
     Я не хотел видеть двусмысленных улыбок моих друзей. Не замечал грязи во
всех  ее проявлениях. Для меня это был радужный мыльный пузырь моего детства
- красивый, как ее улыбка.
     Был  обычный вечер. Мы сидели и  смотрели на  танцующих.  В  моей  руке
приютилась маленькая  шершавая ладонь светловолосой девушки.  Она  осторожно
перебирала мои пальцы. Коптилки мерцали в такт вальсу. Капитан зажал  в углу
рта папиросу и щурил глаза. Папироса мешала ему играть.
     Внезапно умолк аккордион. Капитан широко раскрыл глаза  и  прислушался.
Танцевавшие остановились.
     Мы услышали ревущие моторы танков. Нас звали.
     Я   не  помню  прощания.  Мы  мчались  под  кровавыми  тучами.  Моросил
отвратительный  прусский  дождик.  Липкая  глина хватала  нас  за  ноги.  Мы
перепрыгивали через  траншеи.  Мы  спотыкались  на  брустверах и падали. Над
передовой полыхало пламя.
     Я вскочил в башню и надел танкошлем.
     Дорогой мой Мыльный пузырь...
      1959 г.


     Особое  положение  в  бригаде позволяло мне при формировании экипажей в
какой-то  мере "проявлять капризы", как  выражался по этому  поводу адьютант
старший  батальона. К этим капризам он  относился подобно тюремщику, который
принимает заказ  на последний ужин  от  арестанта, приговоренного к смертной
казни.
     Дело  в  том,   что  бригада  наша  несколько  отличалась  от  подобных
подразделений,  входивших в состав танковых  корпусов, Необычность отдельной
гвардейской танковой бригады  прорыва заключалась  в том,  что  задача  ее -
прорыв обороны противника любой ценой, чтобы в проделанную нами  брешь могли
хлынуть танковые соединения.
     Термин  "любой ценой" по-разному трактовался начальством  и танкистами.
Для первых это была потеря техники, а для вторых - самоубийство. Батальон, в
котором я служил, был ударным, то есть именно он, как  правило,  шел впереди
атакующей бригады. А мой взвод в этом батальоне выделялся в боевую разведку,
назначением которой было вызвать на себя огонь противника, чтобы идущие за
     мной танки могли увидеть огневые средства немцев.
     Вот  почему  адьютант  старший  только  матюкался  про  себя,  когда  в
очередной раз я отвергал кандидатуру командира орудия.
     Бригада вышла из боя в конце октября и сразу приступила к формированию.
Через несколько  дней на станцию Козла  Руда пришло пополнение  -  новенькие
танки с экипажами.  Танки сгрузили  с  платформ. Экипажи  выстроились  перед
машинами.  А  мы,  уцелевшие командиры, прохаживались перед их  строем,  как
работорговцы на невольничьем рынке.
     В одном  из  экипажей  обратил на  себя  внимание молоденький старшина,
командир орудия.
     Не  молодостью  отличался  он.  Во  всех  экипажах  были  пацаны.  Даже
командиры    машин.   Старшина   выделялся   подтянутостью,   аккуратностью,
подогнанностью убогого хлопчатобумажного обмундирования.
     Мы  прогуливались   перед  строем,  рассматривая  танки  и  экипажи,  и
комментировали увиденное  на  своем языке, в котором среди  матерного потока
иногда появлялось слово, напечатанное в словаре.
     Адьютант старший  пришел со списком и вместе с командиром маршевой роты
начал  перекличку.  Все шло  своим чередом до  того  момента,  пока  капитан
прочитал:  "Старшина Калинюк Антонина  Ивановна". "Я!" - отозвался старшина,
на которого мы обратили внимание.
     Лично мне  в эту минуту  стало очень неловко  за  обычный в нашей среде
лексикон, не очень пригодный для общения с женщиной.
     Выяснилось,  что  Антонина  Калинюк добровольно  пошла  в армию,  чудом
попала в учебно-танковый полк, вышла замуж, чтобы  быть  зачисленной в  один
экипаж со своим  мужем, и  таким  невероятным способом  оказалась в маршевой
роте. Ее муж - башнер, рядом с ней по другую сторону орудия.
     Ну и дела! Девушка в экипаже!
     На минуту я представил себе, как мы перетягиваем гусеницы,  как тяжелым
бревном,  раскачивая  этот  таран,  по счету "Раз-два,  взяли!"  ударяем  по
ленивцу, как  стонет  каждая мышца  - и это  у  здоровых мужчин.  Каково  же
девушке? А каково экипажу, у которого не достает пусть не лошадиной, а всего
лишь одной
     человеческой силы?
     Правда, до нас дошли слухи, что  в 120-й танковой бригаде  есть женщина
механик-водитель. Чего только не бывает на фронте.
     Но когда ко мне подошла старшина  Антонина Калинюк  и, доложив по  всей
форме, попросилась в  мой экипаж, я, еще не успев переварить услышанного, не
сомневался в  том,  что ни  при  каких условиях не соглашусь на  присутствие
женщины в моей машине.
     Отказывал я ей очень деликатно.
     - Видите ли, у меня уже есть башнер, - начал я
     - Но ведь я не башнер, а стреляющий.
     - Да, но вы, повидимому, хотите быть в одном экипаже с мужем?
     -  Он  фиктивный  муж. Нас  ничего  не  связывало  и  не  связывает.  Я
благодарна ему за то, что он согласился на фиктивный брак, который помог мне
попасть в экипаж.
     Ее  грамотная  речь  звучала  несколько   непривычно  для  моего   уха,
адаптированного к танкистскому лексикону.
     Выяснилось, что Антонина Калинюк до войны успела окончить  первый  курс
филологического факультета Черновицкого университета. Ко  мне она обратилась
не  случайно. Ей сказали,  что я командир  взвода боевой  разведки. Именно в
таком экипаже место добровольцу.
     - Вы правы, но я  уже  пообещал адьютанту старшему взять стреляющего из
подбитого танка.
     Не знаю, покраснел ли я , соврав, но было очевидно, что она не поверила
мне и ушла обиженная.
     Вместе со своим фиктивным мужем Антонина  Калинюк попала в экипаж моего
друга Петра Аржанова.
     Петр  был  самым  старым в  нашем  батальоне. Ему было уже  под  сорок.
Степенный такой, почти не матерщиник. Антонину он хвалил.
     На второй день наступления  их  машину подбили.  Первым  из своего люка
выскочил башнер, фиктивный муж Антонины.  Как  ошпаренный заяц он шарахнулся
от  танка в  ближайшую  воронку. А Петр  в это  время  вытаскивал из  своего
тесного люка Антонину с перебитыми ногами. И не было  рядом никого, кто  мог
бы  подсобить.  Счастье  еще,  что  атакующие  танки пошли вперед,  и машина
Аржанова не обстреливалась немецкой пехотой.
     Но все  это случилось  уже потом. А  при  формировании на станции Козла
Руда я так и остался без стреляющего.
     Однажды в дождливый  ноябрьский  вечер в конюшню,  приспособленную моим
взводом под жилище, ввалилось странное существо.
     При  слабом  свете  коптилок  сперва  показалось,  что к  нам пожаловал
медведь,  ставший на  задние  лапы. Хотя, откуда взяться медведю в юнкерском
поместьи  в  Восточной  Пруссии?  Существо обратило  на  себя  внимание всех
четырнадцати человек, населявших конюшню. Я разглядывал его, пока оно что-то
выясняло у ребят, оказавшихся у входа.
     Танкошлем  торчал  на  макушке  головы  невероятных  размеров. На  лицо
Господь не пожалел материала,  но,  навалив его, забыл  придать  ему  форму.
Только из узких амбразур глазниц лукаво глядели два полированных  антрацита,
в которых  то ли отражались  огоньки коптилок, то ли горел свой  собственный
бесовский  огонек. Ватник  на  бочкообразном корпусе с  покатыми плечами был
перепоясан  немецким  ремнем.  Ватные брюки втиснулись  в  широкие  раструбы
голенищ немецких сапог.
     Было  очевидно,  что   этот  танкист  уже  успел  понюхать  пороху.  Из
учебно-танковых полков в таком обмундировании не поступают.
     Получив   информацию,   кто  командир   взвода,   медведь   неторопливо
приблизился ко мне, вяло приложил руку к дуге танкошлема, нелепо вывернув ее
ладонью вперед, и загремел:
     -  Товарищ гвардии лейтенант! Доблестный сын татарского народа, гвардии
старший  сержант  Захарья  Калимулович Загиддулин явился в ваше распоряжение
для дальнейшего прохождения службы! Вольно!
     Взвод с явным удовольствием выслушал этот необычный доклад.
     Что  касается меня, то два  противоречивых чувства отчаянно сражались в
моей  душе. Мальчишке, который и сам  не прочь нашкодить,  сходу  понравился
этот  новоявленный Швейк. Но служака-командир обязан был  немедленно пресечь
нарушение дисциплины. Причем, сделать это следовало в  том же юмористическом
ключе, чтобы не уронить себя в глазах подчиненных.
     -  Отлично, доблестный сын.  Для начала  пойдете к старшине Карпухину и
получите мой дополнительный паек. А затем подтвердите свою  доблесть, будучи
дневальным по взводу всю ночь без смены.
     На сей раз  старший сержант откозырял как положено, повернулся кругом и
пошел к выходу, не выяснив, кто такой  старшина Карпухин  и где его искать в
непроницаемой темноте с потоками холодного дождя в одиннадцати километрах от
переднего края.
     Два экипажа,  каждый своим  кружком,  приступили к  ужину. А  мы решили
подождать возвращения нового стреляющего.
     Отсутствовал  он  минут  двадцать,   время  незначительное,  чтобы   по
чавкающей глине добраться  до фургона старшины Карпухина и получить у  него,
обстоятельного, медлительного, дополнительный офицерский паек.
     Старшина  трижды пересчитывал каждую  галету  и  взвешивал развесное  с
аптекарской точностью. В  каждом получавшем у него  дополнительный  паек или
другое  довольствие он подозревал жулика, родившегося  специально для  того,
чтобы обворовать его, старшину Карпухина, так удобно жившего в своем фургоне
на кузове видавшего виды "газика".
     Поэтому  взвод  по-достоинству  оценил расторопность старшего  сержанта
Загиддулина, вернувшегося так быстро, да еще не с пустыми руками.
     Но когда выяснилось, что  Загиддулин принес два дополнительных пайка  -
две пачки  печенья, две банки  рыбных консервов и дважды  по  двести граммов
шпика, - взвод замер от изумления.
     Каким  образом у старшины  Карпухина, у этого скупердяя можно  получить
что-нибудь в  двойном  размере?  А  ведь  своровать там  просто  невозможно.
Старшина выдавал продукты из двери фургона. Внутрь не попал бы даже командир
бригады.
     Тщетно я пытался узнать,  как новичок получил два дополнительных пайка.
Из ответов можно было выяснить только  то, что  старший сержант Загиддулин -
законченый идиот.  Но  не  мог же  идиот  обжулить или  обворовать  пройдоху
Карпухина? А из  ответов  Загиддулина  следовало, что  не  произошло  ничего
необычного.
     Мы сели ужинать. Я уже собирался нарезать только  что принесенный шпик,
но Загиддулин попросил меня не делать этого.
     - Знаете, товарищ гвардии лейтенант, я мусульманин, я не кушаю свинину.
     Экипаж  с  пониманием отнесся к просьбе новичка и решил не портить  ему
первый ужин на новом месте.
     Вскоре  после  ужина мы  легли спать,  а наказанный  Загиддулин остался
дневалить всю ночь без смены.
     Утром  за  завтраком  экипажи  тремя  кружками  уселись   вокруг  своих
котелков. Я вспомнил, что у нас есть шпик. Новичку мы оказали  уважение,  не
съев  свинину  во  время  ужина.  Но  не станем  же мы  ради  него соблюдать
коллективную диету?
     Башнер развязал  вещмешок, чтобы  достать сало. Но сала  в вещмешке  не
оказалось. Я вопрошающе посмотрел на Загиддулина.
     За все  время моей службы  в бригаде я не слышал  о случаях воровства в
экипажах.
     У меня не  было ни тени сомнения в том,  что  никто из моего взвода  не
шарил ночью в нашем вещмешке. Кроме того, в помещении ведь был дневальный.
     - Где шпик? - спросил я у Загиддулина.
     - Понятия не  имею, - ответил он, уставившись в меня невинным чеснейшим
взглядом.
     - Но ведь сюда не мог попасть посторонний?
     - Не мог. Я был дневальным.
     - Так где же шпик?
     Взвод с интересом наблюдал за нашим диалогом. Загиддулин задумался.
     - Понимаете, командир, ночь  очень  длинная. А после госпиталя я еще не
привык к таким большим перерывам между жратвой. Аппетит, понимаете.
     Я смотрел на невозмутимую физиономию  со щелками  хитрющих глаз  и ждал
продолжения.  Но Загиддулин  умолк  и беспомощно смотрел  на  ребят,  словно
надеялся получить у них поддержку.
     - Не слышал ответа.
     -  Как  не слышали,  командир? Неужели  вы такой  непонятливый? Шпик  я
скушал.
     - Четыреста граммов?
     - А что такое четыреста граммов при моем аппетите?
     - Но вы ведь мусульманин и вообще не едите свинины?
     - Правильно. В нормальных условиях.  Но когда человек дневалит всю ночь
без смены,он забывает о религии, если очень хочется жрать.
     Ребята рассмеялись. Луше всего, подумал я, прекратить разговор о шпике.
     После  завтрака я пошел к  адьютанту старшему выяснить,  кого именно он
внедрил  в  мой  экипаж.  Капитан  знал только,  что Загиддулин  направлен в
бригаду из запасного полка, куда он был выписан из госпиталя после ранения.
     -  И  это все?  -  возмутился  я. - Мне ведь  положен  хороший командир
орудия!
     -  Правильно.  Посмотри  на  его морду. Разве  ты  не  видишь,  что это
отличный танкист?
     Не знаю почему, но я не возразил капитану.
     У ремонтников  я нашел полуметровый кусок фанеры  и, прикрепив  к  нему
лист бумаги, соорудил нехитрое приспособление.
     Танки с развернутыми  кзади пушками были вкопаны в землю. Они стояли на
двух продольных бревнах словно в гаражах, перекрытые брезентовыми крышами, а
вместо ворот были соломеные маты.
     По  приказу командующего бронетанковыми войсками  фронта  после каждого
выезда  мы  должны  были  не  просто  чистить  танк,  но  из  каждого  трака
выковыривать грязь и протирать траки  до одурения, чтобы, не  дай Бог, когда
этот сукин сын вдруг нагрянет  в бригаду  и станет проверять, на его носовом
платке  не  появилось  пятна,  вызывающего  сомнение в нашей боеспособности.
Поэтому  мы  проклинали  каждый  выезд  из  окопа,  становившийся мукой  для
экипажа.
     Но у меня не было выхода. Я обязан был выехать, чтобы развернуть  башню
по ходу танка.  Кто знает,  когда  состоится  очередное  учение?  А  мне  не
терпелось проверить нового стреляющего. Конечно,  о стрельбе не могло быть и
речи. Поэтому я прибег к испытанию, которое не могло заменить стрельбы,  но,
тем не  менее,  позволяло  получить представление  о  реакции и  координации
командира орудия.
     К дульному  срезу  я  прикрепил  карандаш,  который  касался бумаги  на
фанерном щите. Метрах  в двадцати перед танком  я  прикрепил  к дереву кусок
картона с  начерченным  на  нем  открытым  конвертом. При  помощи подъемного
механизма пушки и  поворотного  механизма  башни в  течение  тридцати секунд
стреляющий должен вести стрелку прицела вдоль  линий конверта, и карандаш на
конце  пушки точно  вычертит каждое движение стреляющего. С вертикальными  и
горизонтальными линиями  не было никаких проблем. Но  вот  плавно  вычертить
диагонали! Даже у редчайших снайперов пушечной стрельбы получались ступени.
     Когда Загиддулин подошел к машине,  я велел  ему  надеть  танкошлем как
положено, чтобы он не торчал на макушке, словно шутовской колпак.
     Но выяснилось,  что Загиддулин  не  виноват.  Просто в Красной армии не
было  танкошлема шестьдесят первого размера, а именно такой оказалась голова
нового командира орудия. Пришлось сзади  подпороть танкошлем, чтобы наушники
были на ушах, а не на темени.
     Загиддулин залез в башню. Экипаж стоял  рядом со  мной у щита с  листом
бумаги.
     - Огонь! - Скомандовал я, нажав на кнопку  хронографа. Такого я еще  не
видел! Почти ровные линии диагоналей и клапана конверта!
     Ребята зааплодировали, чем привлекли внимание соседних экипажей. Вскоре
у  танка  собралась почти  вся рота.  Загиддулин все снова и  снова повторял
фокус, ни разу не выйдя за  пределы тридцати секунд. Среди зрителей оказался
и адьютант старший.
     - Ну, - обратился он ко мне, - а  ты мне морочил  .... Загиддулин вылез
из башни. Его багрово-синяя физиономия со щелочками глаз излучала добродушие
и удовольствие.
     - Славяне, дайте кто-нибудь закурить.
     К нему подскочило сразу несколько человек.
     - Хлопаете!.. Дайте мне выспаться  и хорошо закусить, так я вам нарисую
не конверт, а "Мишку на севере".
     В   знак  уважения   к  Загиддулину  соседние  экипажи   помогали   нам
выковыривать  грязь  из траков по  мере того,  как танк сползал на бревна  в
окопе.  А  мы дружно  материли  генерал-полковника танковых  войск  товарища
Родина, по чьему дурацкому приказу танкисты были  вынуждены заниматься  этим
онанизмом.
     Каждое  утро  во  взводе начиналось  с  того,  что  Захарья  Загиддулин
рассказывал приснившийся ему сон.  Никто не сомневался в том, что он сочинял
экспромтом очередную фантастическую историю. Но слушать его было интересно.
     Непременным завершением сна была сцена, когда он, получив звание Героя,
возвращался в родной Аткарск и посещал пикантную молодку, а все  предыдущие,
покинутые  им,  преследовали его с  вилами наперевес. Закончив  рассказ,  он
обращался к слушателям с непременной просьбой:
     - Славяне, дайте закурить.
     С  куревом  в  эту осень  у нас действительно  были  проблемы. Но все в
равной  степени  страдали  от  эрзац табака, так называемого  -  филичового,
которым  снабжали  нас тылы. Поэтому просьба Захарьи воспринималась нами как
деталь придуманного сна.
     В начале декабря нас вывели на тактические учения. Я попросил командира
батальона  разрешить  мне  несколько  выстрелов  из  пушки,  чтобы проверить
командира  орудия. Гвардии майор согласился,  но  предупредил, что  я  лично
отвечаю за то, чтобы в районе цели не было живого существа.
     Это  условия оказалось вовсе  непростым.  Вся  территория,  на  которой
проводились учения, была забита войсками. Наконец, мы нашли безлюдное место.
     Метрах в восьмистах  от  болотистой поймы,  у края которой  остановился
танк, торчали  телеграфные столбы. Перед одним из них куст с опавшей листвой
был избран мной в качестве мишени. Но сперва я приказал отвернуть башню чуть
ли  не девяносто градусов, чтобы куст не был в поле  зрения  стреляющего.  А
затем я подал команду.
     Первым же снарядом Загиддулин снес телеграфный столб над самым кустом.
     Весь  экипаж,  не исключая  меня, был уверен  в том, что это  случайное
попадание.  Но вторым выстрелом  Захарья  перебил телеграфный столб метрах в
пятидесяти от первого. И третьим снарядом он снес телеграфный столб.
     - Тебе, я вижу, даже не нужен снаряд для пристрелки? - Спросил я.
     -  Не  нужен.  Нулевые  линии  выверены. А  расстояние  до цели  я могу
определить на глазок очень точно.
     - Но  ведь стрелку  прицела ты  видишь более толстой,  чем  телеграфный
столб?
     Захарья  неопределенно  приподнял  плечи,  и  я  больше не  задавал ему
вопросов, понимая, что мне достался необыкновенный стреляющий.
     Еще  раз  мы  выехали  на  ученья  в  конце  декабря.  Сейчас   нам  не
представилась возможность стрелять. Но Загиддулин отличился и в этот выезд.
     Тема учений - танки в обороне при возможном наступлении противника.
     Как и  обычно,  прибыв на место, мы  не  получили ни четкой команды, ни
объяснения того, что собирается нам преподнести начальство.
     Танки  стояли  посреди заснеженного поля - отличные мишени для немецкой
авиации. Благо, уже несколько дней мы не видели самолетов противника.
     Захарья по большой  нужде забрался в неглубокий окопчик. Именно в  этот
момент почти вплотную к моему танку подкатила кавалькада "виллисов".
     Никогда еще  мне  не приходилось видеть одновременно  такого количества
генералов.
     Командующий фронтом  генерал армии Черняховский едва  успел  произнести
первую фразу, как из окопчика раздался рокочущий баритон Загиддулина:
     - Эй, славяне, дайте закурить.
     И  тут же  появилась круглая багрово-синяя физиономия  с танкошлемом на
макушке, л вслед  за  ней над относительно мелким окопом выросла вся нелепая
медведеподобная фигура Захарьи со спущенными ватными брюками.
     Увидев Черняховского  со  всей  свитой, Загиддулин  смутился, по-моему,
впервые в жизни.  Он  приложил ладонь к  дуге  танкошлема  и замер по стойке
смирно.
     Взрыв неудержимого хохота прогремел над замерзшим полем.
     Черняховский  указательным пальцем смахивал  слезы. Хохотали генералы и
старшие офицеры. Хохотали солдаты роты охранения. Хохотал я, высунувшись  по
пояс из  башни.  И только  Загиддулин оставался  серьезным, застыв по стойке
смирно со спущенными штанами.
     Черняховский  открыл  пачку   "Казбека"  и  протянул  ее  Захарье.  Тот
деликатно взял папиросу.
     -  Спасибо,  товарищ  генерал  армии.  Разрешите  еще  одну  для  моего
командира?
     Черняховский,  продолжая   хохотать,   закрыл  коробку   и  вручил   ее
Загиддулину.
     Захарья снова поблагодарил, застегнул штаны и выбрался из окопчика.
     Стреляющий  уже  угощал  нас  папиросами,  а генералы все еще смеялись,
продолжая реагировать на уникальную сцену.
     Почти в течение двух месяцев знакомства с Загиддулиным я впервые увидел
его не в своей тарелке.
     А еще несколько  раз -  серьезным.  Это  когда  он  говорил о Коране, о
мусульманстве, о исламе.
     Захарья был очень  удивлен, узнав, что я еврей. В Аткарске, уже перейдя
в десятый класс, он впервые увидел эвакуированных евреев. Оказалось, что это
обычные  люди.  Но  он  был  наслышан,  что  евреи  не воюют. Правда,  среди
эвакуированных евреев почему-то почти не было мужчин призывного возраста. Но
ведь говорили.
     И вдруг выяснилось, что его непосредственный командир, занимавший самую
опасную должность  в самом опасном батальоне самой опасной бригады, - еврей.
На первых порах Захарья не скрывал своего удивления.
     К сожалению, я не  мог  ничего рассказать ему ни о нашей  религии, ни о
нашей истории. Увы, я не знал.
     А  Захарья рассказывал о Мухамеде, о Коране, о величии  мусульман, о их
империи   от  Гибралтара  до  Индии.   Как   правило,  завершал  он   беседу
неопределенной фразой: "Вот вернусь я в Аткарск с Золотой звездой Героя...".
Почти такой  же фразой  он завершал шутовские рассказы о выдуманных снах. Но
как по-разному они звучали!
     Тринадцатого января  1945 года  мы вступили в  бой. У  меня  был  очень
хороший  экипаж. Но о командире орудия гвардии старшем  сержанте Загиддулине
можно  было  говорить  только в  превосходной степени.  Спокойствие в  самой
сложной  обстановке.  Мгновенная  реакция  на  мою команду. Абсолютно точная
стрельба - поражение цели с первого снаряда.
     На шестой день наступления четыре уцелевших танка нашей роты спрятались
за  длинным кирпичным строением. В  полукилометре  на  запад от  него  перед
жидкой посадкой молодых елей  нагло,  не маскируясь, стоял "тигр". Что могли
сделать  наши снаряды трехсотмиллиметровой  лобовой броне этого  танка? А он
мог прошить  нас  насквозь.  Поэтому  мы и  носа  не  смели  высунуть  из-за
строения.
     Четыре офицера тщательно изучали карту. Мы выискивали хоть какую-нибудь
возможность незаметно зайти "тигру" в тыл, или хотя бы во фланг.
     В  этот  миг  мы  вдруг  услышали моторы тридцатьчетверок.  Трудно было
поверить  своим  глазам.  Слева  от  нас,  подставив  беззащитные  бока  под
болванки,  на   юг  колонной,  словно  на  параде,  шли   десять   новеньких
тридцатьчетверок.
     Я   выбежал  из-за  укрытия,   пытаясь  привлечь  внимание   несчастных
танкистов,  пытаясь  увести танки  в  укрытие.  Вспыхнула  головная  машина.
Вторая. Третья.
     Я метался по заснеженному  полю, забыв об опасности. Я чуть не  плакал.
Что же они делают?
     Наконец, меня заметили и поняли, что я не просто так размахиваю руками,
а подаю команду.
     В  укрытие мне  удалось  увести четыре оставшихся танка.  Юные офицеры,
испуганные, подавленные,  рассказали,  что  это машины  Первого  Балтийского
корпуса,  что  свежее  пополнение, только  что из маршевой роты,  понятия не
имело о  реальной  обстановке, что какой-то идиот или мерзавец  приказал  им
выйти на  исходную  позицию,  где  они получат  приказ  на атаку.  Они  были
поражены, узнав, что эта позиция расположена далеко в немецком тылу.
     Вероятно,  отдавший  приказ был мерзавцем,  а не идиотом.  Вероятно, он
надеялся  на то, что  необстрелянные младшие лейтенанты, не понимая,  на что
они идут, проскочат на  шоссе. Но  какого чорта надо  было пересекать полосу
наступления нашего батальона?
     Я   размышлял   над   тем,  как   использовать   дымы   шести  пылающих
тридцатьчетверок, чтобы пробраться  мимо "тигра", в  котором сейчас наверно,
ликуют  по  поводу легкой  победы. Нет, никаких  шансов. И тут мне в  голову
пришла идея.
     Справа от  строения, за  которым мы скрывались, небольшой яблоневый сад
был  отгорожен от  поля  высоким забором, увитым диким  виноградом. И сад  и
забор оголены и заснежены. Но сюда можно незаметно выкатить машину. Я позвал
Загиддулина и показал ему позицию.
     - Единственный шанс - попасть  в пушку "тигра" первым же снарядом. Если
ты не попадешь, нам крышка.
     Захарья долго разглядывал "тигр" в бинокль.
     - Давай, лейтенант. Аллах милостив.
     Механик-водитель осторожно выехал на намеченное мною место.
     Мне  показалось, что  Загиддулин выстрелил слишком  поспешно.  Но когда
рассеялся дым, мы увидели "тигр" с отсеченой пушкой.
     Четыре танка выскочили из-за  укрытия и понеслись к посадке. А вслед за
нами пошли четыре уцелевших танка Первого Балтийского корпуса.
     Попасть в орудие танка на расстоянии пятисот метров с первого выстрела!
Только Загиддулин был способен на это.
     Мои командиры - от ротного до командира бригады - не скрывали восторга.
     Прошло еще  два  дня  и  три ночи. Мы были уже на пределе. Единственное
желание - спать. Я  не  представляю себе, где мы  черпали силы на  очередную
атаку или даже на непродолжительный марш.
     Из  остатков  машин  нашей  бригады,  тяжелотанкового  полка  и   полка
стопятидесятидвухмиллиметровых  самоходок  соорудили  сводную  роту,  и я  в
награду удостоился чести командовать  этим неуправляемым подразделением. Так
на один день я стал командиром роты.
     Утром 21  января я получил приказ  на  атаку. Еще не рассвело, когда  я
влез в  свою машину. Экипаж ждал меня с завтраком. Мы стали разливать водку.
Захарья накрыл свою кружку ладонью.
     - Я мусульманин. Перед смертью пить не буду.
     Никто ничего не  сказал. Мы чувствовали, мы знали, что на сей раз он не
шутит.
     Загиддулин  подбил  немецкий  артштурм в тот  самый миг, когда артштурм
выпустил болванку по нашей  машине. Не знаю, были  ли еще на войне  подобные
случаи. К счастью, наш танк не загорелся.
     Раненый  в  голову  и  в лицо, я почти не реагировал  на происходившее.
Может быть,  я так  продолжал  бы сидеть,  глотая кровь,  противно  пахнущую
водкой. Но к  действию, как  выяснилось потом, к неразумному действию,  меня
пробудил едва слышныый голос моего стреляющего:
     - Командир, ноги оторвало.
     С усилием я  глянул вниз. Захарья  каким-то образом  удержался на своем
сидении. Из большой дыры в окровавленной телогрейке вывалились кишки. Ног не
было. Но и культей сверху я не увидел.
     Не знаю, был ли он еще жив, когда, преодолевая невыносимую боль в лице,
я пытался  вытащить  его из люка.  Длинная автоматная  очередь полосанула по
нас. Семь пуль впились в мои руки.
     Я  выпустил  безжизненное тело  моего  стреляющего,  спасшего  меня  от
множества остальных пуль очереди.
     Чуть  больше  двух  месяцев  в одном экипаже с  Захарьей  Загиддулиным.
Девять неполных дней вместе в бою. Небольшой промежуток времени для тех, кто
не знает, что такое время на войне.
     Но это  целая эпоха  для тех,  кому  война  отмеряла секунды  в ударной
танковой бригаде.
     Именно поэтому так часто я вспоминаю моего друга Захарью.
     А  сейчас  я еще  вспоминаю все  то, что  он рассказывал мне о  исламе.
Хорошие и нужные уроки. Мог ли я предполагать, что они так понадобятся мне?
     Я вспоминаю,  как в конюшне,  превращенной  в казарму, представился мне
новый стреляющий.
     И, перечеркнув присущую ему насмешку над всем, в том числе и над собой,
я  очень  серьезно  повторяю:  доблестный  сын татарского народа  ,  гвардии
старший сержант Захарья Калимулович Загиддулин.
      1992 г.


     -   Ну  вот,   Счастливчик,   тебе  снова   представляется  возможность
отличиться.
     -Лучше бы мне представилась возможность поспать.
     - Раньше от тебя такого не слышали.
     - А  слыхали, что можно восемь суток воевать без  сна, ни на  минуту не
выходя из боя?
     - Есть в этом какая-то правда. Есть. Но на тебя с гордостью смотрит вся
бригада.
     - Вся бригада...  Вся бригада в могилах и в сгоревших машинах. От самой
границы. А это - сброд блатных и нищих.
     - Хватит, товарищ  гвардии лейтенант! Распустились!  Я еще не  выяснил,
кто дал вам право бить по физиономии офицера Красной армии.
     - Да это же...
     - Садитесь! Карту достаньте!
     Я  огляделся,  куда  сесть.  Ничего,  кроме  пузатого пуфика.  Командир
батальона  сидел  на краю огромной кровати. Иш, барин  какой!  Под командный
пункт выбрал себе спальню. Другого места не нашлось в этом проклятом имении.
     Я не сомневался в том, что он снова прикажет наступать через мост. Черт
возьми,  какая кровать!  Весь экипаж мог бы на ней поместиться.  Хоть вдоль,
хоть впоперек. И мягкая,  должно быть. Никогда раньше я даже не предполагал,
что бывают такие кровати. Ни слова больше не скажу о грузоподъемности моста.
Хватит.
     Лужица стаявшего  снега  растеклась по  ковру от  моих  сапог. Красивый
ковер. Ну и пусть. Свой дом я им не украшу.
     - Ясно, товарищ гвардии лейтенант?
     - Ясно. Я вложил карту в планшет и встал.
     - Разрешите идти?
     - Идите. Да только не вздумай снова раздавать зуботычины.
     Я махнул рукой и вышел.
     Заходящее  солнце   окровавило  снег.  Деревья  окутаны   инеем.   Небо
синее-синее. А на  кой черт мне эта  красота? Ночью будет мороз. И вообще до
ночи еще надо дожить.
     Я прошел  мимо  танков  и  стал  спускаться  к  мосту.  Командиры машин
настороженно смотрели, ожидая, что я  скажу. Но я молчал. Они молча пошли за
мной.  Я  их  не  звал.  Хотят - пусть идут. Здесь  не  опасно.  Мотострелки
захватили небольшой плацдарм на левом берегу. Они уже на тех высотах, метрах
в ста
     пятидесяти от берега.
     Конечно, мост не выдержит  тяжести танка. Но я больше ни слова не скажу
комбату. Что они там, с ума посходили?
     По  реке плыло "сало" и маленькие льдинки. Вода густая, черная. Офицеры
рядом  со мной  у  перил. Стоят. Молчат. И  этот здесь -  младший лейтенант.
Жмется, как пес с  поджатым хвостом.  Фонарь  под глазом у него и  взаправду
здоровенный.  Рука  у  меня  тяжеловата. Но, слава  Богу, что  обошлось  без
пистолета. Мог и прикончить под горячую руку.
     Офицер Красной армии... Комбату лишь бы читать мне мораль. Посмотрел бы
он...
     Этот сукин сын кантовался в тылу чуть ли не год. Охранял знамя бригады.
Люди воевали, гибли,  а он  охранял  знамя.  Сегодня  к утру почти не  стало
бригады. Смели под метелку все, что оставалось. Получилась сборная рота. Вот
он и попал ко мне.
     Шоссе  было заминировано. Когда еще  подойдут саперы! А  успех операции
зависел  от скорости. Пошли  по самому краю болота. Я приказал  всем  танкам
идти точно по моей колее. Этот сам сел за рычаги. Сказал, что не ручается за
своего механика-водителя. Все осторожно проползли. А он, гад, посадил машину
в болото.  Еле вытащили. Потеряли время, которое могло  спасти многие жизни.
То самое  время, которое я не смел потратить на ожидание саперов. Ну, я его,
конечно... Ясно ведь, что этот гад хотел вместо боя отсидеться в болоте, как
раньше в штабе, охраняя знамя бригады.
     А это кого еще черт несет к мосту? Комбат, адъютант старший. А это кто?
     Сам комбриг? Впрочем, чему удивляться. Кроме моей сборной роты  и кучки
мотострелков , у него никого не осталось.
     Еще не доходя до моста, он крикнул:
     - Пора, Счастливчик, мотострелкам неуютно без вас на том берегу.
     Я помедлил  немного. Не  хотел снова говорить о грузоподъемности моста.
Вот если бы я не был евреем... Неужели они считают меня таким трусом?
     Неожиданно мне на помощь пришел старший лейтенант:
     - Товарищ гвардии полковник, мост не выдержит.
     - Выдержит.  На карте отмечено тридцать тонн. На немецкой карте. Значит
есть еще запас прочности.
     - Так это немцы когда напечатали карту!
     - Товарищ гвардии полковник, гляньте, балки уже малость трухлявые.
     - Ниже по течению есть каменный мост.
     -   Каменный  мост,  товарищи  офицеры,  еще  в   руках  противника,  и
неизвестно, оставит ли он его целым.
     Черт  знает что такое! Действительно сброд  блатных и нищих. Ну  кто  в
моей роте посмел бы митинговать в присутствии комбрига?
     - Кончай базар!  Есть,  переправиться на  левый берег,  товарищ гвардии
полковник!
     Со стыдом и  болью посмотрел я на  старшего лейтенанта. Он  вернулся из
госпиталя,    получил    отремонтированную   старую    тридцатьчетверку    с
семидесятишестимиллиметровой пушкой.
     Машина на четыре тонны легче, чем у остальных. Ему идти первым.
     Подло устроен этот мир.  У старшего лейтенанта еще  не  окрепли  рубцы.
Воюет он, как  зверь. Честный, скромный, смелый. Лучшего товарища не сыщешь.
И вот - пожалуйста.
     - Давай, товарищ старший лейтенант. На самом малом газу.
     Комбат одобрительно  кивнул  и  вместе с комбригом и адъютантом старшим
отошел от въезда на мост. Как только заработал мотор, немцы открыли огонь из
минометов. Пристреляли мост, гады.
     Старенькая  заплатанная  тридцатьчетверка  медленно  вползла  на  мост.
Старший  лейтенант спокойно  шел впереди  машины.  Словно  не было ни одного
разрыва.
     Черт возьми, и такого человека я должен первым послать на смерть!
     Танк поравнялся со мной. Я оторвался от перил  и пошел рядом со старшим
лейтенантом. Хоть этим искупить вину перед ним.
     Мы  прошли чуть больше  половины.  Осталось метров пятнадцать.  Вдруг я
почувствовал, что настил уходит из-под ног.  Мы ускорили шаг. Побежали. Танк
газанул и рывком выскочил на берег.
     Нас  уже  ждал  командир  роты  мотострелков, обвешанный  подсумками  с
гранатами.
     Бегом  я вернулся на правый  берег.  Мост еще раскачивался  и дрожал от
боли.  Гусеницы изуродовали настил. Мины шлепались  в  воду. Справа  вырвало
кусок перил вместе с настилом. Попадают, гады.
     За спиной стукнуло танковое орудие.  Так.  Старший лейтенант вступил  в
бой.
     Офицеры напряженно следили за моим приближением.
     Танки  у всех одинаковы. Чего  это я всегда должен быть первым?  Как бы
чего не подумали?
     Хрен с  ним.  Пусть думают. Мне и по  штату  сейчас  не полагается быть
первым.
     - Товарищ гвардии младший лейтенант, вперед, на левый берег.
     У него побледнел даже фонарь под глазом. Жалко, конечно. Беззащитный он
какой-то. Необстрелянный. Я добавил уже не по-командирски:
     - Поставите машину под тем деревом. Это вне огня. Ждите моей команды.
     Он пошел к танку так, словно не было ног в его ватных брюках. И полез в
башню. Ах ты, говнюк! Мин испугался! Ведь насколько спокойнее водителю, если
на   трудном  участке  перед  машиной  идет  командир  А   водитель  у  него
действительно не очень опытный. Дергает. То чуть не глушит, то рвет газ.
     Я  уже собрался догнать их и провести. Но мост  вдруг пьяно качнулся  и
рухнул.
     Танк  погрузился в воду по  самую башню. Этот,  с фонарем  под  глазом,
выскочил первым и стал карабкаться  по сломанной ферме. Выбрался башнер,  но
снова полез в люк за товарищами.
     Так. Все живы. Больше нет у меня дела к ним.
     Черт возьми!  Окончилась  для  него  война.  А  говорят,  что  выживают
лучшие...
     Комбриг поманил меня пальцем.
     - Займешь оборону фронтом на север.
     Голос  у  него не  такой  уверенный,  как  всегда. Полковник.  Хоть  бы
инженера своего позвал, прежде чем пороть херню. Сказал бы я ему!
     Вот так  всю дорогу.  Субординация не позволяет сказать очередному херу
моржовому,  что  он  ни  за  что  ни  про  что  губит   человеческие  жизни.
Полковник...
     А  может быть и он думает о субординации? Полковник подошел к мосту. На
том краю стоял командир мотострелков.
     - Держитесь, мотопехота, помните, что вы гвардейцы знаменитой танковой!
     Командир роты вяло козырнул и, пригибаясь, пошел к холмику.
     Поменять бы их местами.
     Сгущались сумерки.
     Подъехал "виллис".  Комбриг сел  в  него  и  укатил. Комбат и  адъютант
старший поднялись в имение.
     Огромные морозные звезды зажглись над войной. Горели пожары.
     Я проверил посты и залез в танк. Ребята играли в подкидного дурака.
     - Ждем тебя, командир, пора перекусить.
     Башнер убрал  карты  и расстелил  брезент.  Лобовой стрелок передал мне
флягу. Трофейная водка пахла тмином. Пить не хотелось. Но меховая безрукавка
поверх  гимнастерки  и свитера была  не  лучшей защитой  от  пробиравшего до
костей  холода.  Шинель, чтобы  не  мешала в  танке, я оставил в батальонном
тылу. Жаль. Днем оно ничего, а сейчас у меня даже душа замерзла.
     Рядом   со   стреляющим   я   свернулся   калачиком   на   дне   башни.
Механик-водитель  и лобовой  стрелок  откинулись на  своих  сидениях. Башнер
взобрался на мое. Выключили плафон.
     На  приборном  щитке ярко фосфоресцировали  цифры  и  стрелки. Двадцать
часов, одна минута...
     Я  открыл  глаза.  Фосфоресцировал  щиток.  Двадцать часов,  двенадцать
минут.  А  мне  показалось,  будто прошла вечность.  Что-то  разбудило  нас.
Обычные звуки ночного боя не должны были разбудить.
     Механик открыл люк.
     К реке подходили солдаты.
     Мы выбрались из машины и молча смотрели, как сваливают на землю тяжелые
бревна, принесенные на солдатских плечах.
     Еще подтягивался хвост колонны, а  у реки  уже  стучали топоры саперов.
Крепко запахло пиленой сосной.
     Ко мне подошел капитан. Знакомое лицо. Конечно! Мы встречались с ним за
Смоленском. Он был тогда лейтенантом.
     - Здорово, Утюги. Вы ломаете - мы строим. Разделение труда.
     - Строить - это дело хорошее.
     - Смотря как и где строить. Вот мои ребята должны вам к  утру построить
низководный мост.
     - К утру?!
     - Ага. К восьми ноль-ноль.
     -  Ну, это вы, товарищ  капитан, малость загнули,  -  сказал  кто-то из
танкистов. Капитан посмотрел на него и грустно улыбнулся.
     Из-за реки, наростая, наваливался на нас сатанинский  свист мины. Я уже
собрался пригнуться. Но капитан стоял,  словно ничего  не происходит. И черт
его знает , каким усилием я удержал невероятно отяжелевшую голову.
     Мина доконала мост. Осколки и щепки наполнили воздух жужжанием и воем.
     - Эгей! Санинструктора скорее!
     Только сейчас я заметил, что у берега солдаты стоят  по грудь в ледяной
воде и заколачивают сваи.
     Комбата  я тоже заметил только в эту минуту. Он  сидел  на моем танке и
полой шинели полировал наборный мундштук.
     Мины рвались уже без перерыва. На развалинах моста. На левом берегу. На
крыше утонувшего танка.
     -  Видите,  капитан,  -  сказал  комбат, -  я  предупреждал  вас. Немцы
пристреляли мост . А вы строите в сорока метрах от него. Дальше надо бы.
     - Приказ  есть  приказ,  товарищ майор.  Я не  могу  передвинуть точку,
поставленную на моей карте.
     -  У  вас  будут  большие  потери.  Хорошо  еще,  что  немцы  не  могут
корректировать огонь.
     Капитан  изо  всей   силы  ударил   ледышку  носком   сапога.   Ледышка
отрикошетила метров на пятнадцать, ударившись в каток танка.
     - Точка на карте... Такая злость иногда берет. Такая злость. Что ж  вы,
бляди, людей губите? Ведь можно воевать думаючи. Точка на карте...
     Гвардии майор посмотрел по сторонам и тихо сказал:
     - Вы уж лучше ледышки футбольте. Хорошо у вас получается.  Не то дойдет
до смерша... знаете...
     Капитан безнадежно махнул рукой.
     - Такое чувство  у меня  сегодня, что  смерть убережет меня от  смерша.
Надраться бы. Так ведь обстановка не позволяет. Точка на карте,  ... их мать
в три эталона мелких, как пшено, боженят мать!
     Огромный сапер с ведром в руке подошел к соседней машине.
     - Братцы, бензинчику у вас нельзя разжиться?
     - У нас газойль, дизельное топливо.
     - А мне все одно. Лишь бы горело.
     Через  минуту  он выплеснул  газойль на дощатую  стенку большого сарая.
Ленивое пламя лизнуло  заплесневелую доску  Мгновение  -  и  яростный  огонь
охватил  сарай.  Со  всех сторон гигантский  костер окружили вымокшие в реке
саперы.  Некоторые прямо  здесь, на  снегу,  раздевались  до  гола и  сушили
обмундирование. Сюда же приносили раненых.
     Стоны  и  плач. Дикие  тени,  пляшущие  на почерневшем снегу. Матерщина
невероятная, не  понятно даже, как  такое можно придумать. Саперы в  ледяной
воде. Всплески  минных разрывов. "Раз-два, взяли! Еще  взяли!"  Стук "бабы",
заколачивающей сваи.
     Все спуталось в моем засыпающем мозгу. Иногда мне  просто казалось, что
я вижу во сне преисподню.
     Мы отдали саперам водку до последней капли. Комбат приказал принести из
имения все, что может согреть.
     Сарай  догорал. На берегу  зажигались  новые  костры.  Саперы  у  моста
менялись.  Одни приходили.  Другие возвращались на  мост.  Постоянными  были
только трупы.  Их складывали  на берегу и укрывали плащ-палатками. Некоторых
унесла вода. Мост уходил  все дальше к левому берегу. Мы уже не сомневались,
что к утру его построят. Если только к утру всех не перебьют.
     Снова  пришел капитан. С полы  его шинели свисали  сосульки. Он потащил
меня к  костру. Мы сели на снарядный ящик. Капитан отцепил флягу  и протянул
ее  мне. Я отказался. Капитан жадно  отхлебнул несколько  глотков  и  громко
выдохнул воздух.
     - Эх, брат, сейчас бы на печь. Да бабу  под бок. Жаркую такую. А кругом
тепло. И тихо. Вот так бы в последний раз. На прощание перед отбытием. Ох бы
и вжарил!
     Я  молчал. Я  не  любил,  когда  говорили  об  этом.  Что-то  тревожное
переворачивало  мое нутро. Я  еще не знал, что оно такое - любовь. В  школе,
правда, я как-то влюбился. Но это было другое. А потом война. Так ни разу не
довелось.  Ребята  подтрунивали  надо мной, заводили  охальные  разговоры. Я
вскакивал и убегал. А в догонку раздавался жирный смех моих нечутких друзей.
Черт  возьми!  Некому  сейчас  надо мной подтрунивать.  Пошли девятые  сутки
наступления.
     Минные  разрывы  внезапно  перенеслись к  переднему  краю.  На  холмах,
захлебываясь,  заговорили пулеметы.  Выстрелило танковое  орудие.  Заработал
мотор тридцатьчетверки.
     Саперы на мосту перестали стучать топорами и смотрели туда, где разрывы
гранат слились в сплошной гул.
     Над танком старшего  лейтенанта взметнулось пламя. Взрыв. Над передовой
повисла осветительная ракета.  На холмах  схватились в рукопашную. Низко над
нашими головами прошлась пулеметная трасса.
     К берегу прибежал командир роты мотострелков. Задыхаясь, он закричал:
     - Счастливчик!  Гвардии лейтенант!  Давай!  Бей из орудий!  Нас  жмут к
воде! Не выдержу! Моих почти не осталось! Кучка всего!
     Давай! Не думай!
     Мы с капитаном молча переглянулись. Я не мог ответить на его молчаливый
вопрос.  Не мог.  Даже для  того, чтобы показаться решительнее  и старше.  Я
неуверенно качнул головой из стороны в сторону.
     Капитан тихо сказал:
     - Правильно, Утюг. Нельзя  бить по своим.  - Он помолчал и  добавил:  -
Правду говоря, я еще с вечера боялся, что этим кончится.
     Капитан  посмотрел  на  саперов,  застывших  на мосту.  Зычная  команда
вонзилась в грохочущую ночь:
     - Батальон! В ружье!
     Мне захотелось обнять этого замечательного человека. Но я всегда боялся
казаться сентиментальным. Да и вообще мне следовало  всегда  выглядеть более
мужественным, чем другим.
     Саперы мгновенно  расхватали автоматы и огнеметы. Тяжелый топот сапог и
ботинок по бревнам  настила.  Рывок  на понтон. На берег. И уже  нарастающее
"ура!" понеслрось  к  холмам. Тугие  бичи  пламени  из  огнеметов исхлестали
темноту.
     Я  подумал, что  огнеметы - не  лучшее  оружие для рукопашного боя.  Но
молодцы саперы. Не только отбили атаку, даже расширили плацдарм.
     Мост, как  позвоночник  ископаемого ящера,  низко пригнулся нал  водой,
мертвый и покинутый. Не сдержал капитан обещания.
     Через полчаса  из тыла  пришли другие саперы. И  снова стук топоров.  И
снова разноголосый визг  пил. И  когда  слипаются веки, мне  чудится  доброе
солнце,  теплая  полянка  в  лесу,  скользкий  прутик  с  ободранной  корой,
облепленный  муравьями. Я стряхиваю их,  облизываю прутик и снова сую  его в
муравейник. Но, когда я с трудом раздирал глаза, была морозная ночь, горящие
холмы и мост, облепленный саперами.
     Небо  становилось  синим  и  фиолетовым.  Седые кудри  инея  неподвижно
повисли на черных ветвях. Побледнели огни пожаров. Экипажи не спали.
     Может быть, в эту  ночь мы по-настоящему осознали, что  на войне тяжело
не только танкистам.
     Мост прикоснулся к левому берегу. Последние балки настила туго ложились
одна к другой., как патроны в обойме.
     Уже  по мосту  выносили  раненых. Я  ждал.  Я надеялся увидеть старшего
лейтенанта  или кого-нибудь из его экипажа. Тот, с подбитым глазом, дрыхнет,
небось, где-то в тылу. Ненавижу!
     Вестовой передал приказ комбата - явиться в имение.
     Гвардии  майор  был  все в той же спальне.  Пахло  копотью  и  спиртом.
Голубое утро пробивалось сквозь вычурные кружева широкого занавеса. На голом
цветном матраце спал адъютант  старший. Штрипки брюк выбились из-под шинели.
Комбат обеими  руками облокотился о  столик  трельяжа. Большая  русая голова
навалилась на ладони.
     Коптилка из гильзы  восьмидесятипятимиллиметрового снаряда. Алюминиевый
бидончик. В таких мы храним воду. Эмалированная кружка.
     Неземная тоска сжала меня сейчас сильнее, чем ночью на берегу.
     - Товарищ гвардии майор! Явился по вашему приказанию!
     Вымученно посмотрел он  на меня красными глазами. Поднялся, как старец,
и усадил меня вместо себя на пуфик.
     - Пей, Счастливчик.
     - Спасибо, не хочу,
     - Пей! ... твою мать!
     Комбат всегда такой выдержанный, ироничный, покровительствованный.
     Что-то случилось. Я посмотрел  на бидончик со спасительной жидкостью. Я
плеснул ее в кружку. Спирт опалил меня. Стало теплее.
     Свет   угасавшей  коптилки  и  возникавшего  дня  укутывал  предметы  в
фантастические   покрывала.  Полированная  поверхность  трельяжа   тускнела,
расплывалась.  В зеркалах в фас и в  профиль я все еще различал лейтенанта с
измученными  ввалившимися  глазами.   Повзрослел   я.   Сколько  тысячелетий
прибавила уползавшая ночь?
     - Еще немного? Я кивнул.
     Комбат ходил по спальне. Из угла в угол. Из угла в угол.
     - Вернулся кто-нибудь из экипажа старшего лейтенанта?
     -Нет.
     - А... как там... а отдохнули экипажи?
     - Нет, товарищ гвардии майор.
     - Так. В общем, давай карту. Выведешь роту на шоссе. Речку перейдешь по
каменному мосту и  сразу разворачивайся в  линию. Передний край здесь, возле
Вильгельмсдорфа.
     - По каменному мосту?
     -  Сиди,  сиди.  Ты  что  думаешь,  мне легче?  Стоп!  Больше  не  пей,
охмелеешь. - Он подсел на край пуфика и обнял меня за плечи.
     - Да,  брат,  такие бывают  дела. Вечером разведка тихо взяла  каменный
мост. Сейчас на широком плацдарме уже вся дивизия. Нас ждут.
     - Еще вечером? И вы знали?
     -Откуда? Я узнал только ночью, когда саперы пошли в атаку.
     - Мы обязаны пройти по низководному мосту!
     -  Товарищ гвардии лейтенант,  вам ясен  приказ?  Не дури, Счастливчик.
Здесь нет  пехоты. У  противника  сильная  оборона.  А  там  вся  стрелковая
дивизия.
     - Но ведь и вчера там  не было пехоты, кроме мотострелков.  И  вчера  у
противника была сильная оборона. Зачем же нужна была эта ночь?
     - Ты что, первый день на войне?
     Я  шел пошатываясь. Нет, не спирт. Что-то болело во мне и  ныло. Что-то
раздирало на части. Я боялся, что разревусь, как девчонка.
     Не помню, как я очутился на мосту.
     Льдинки с тихим шелестом обходили сосновые сваи. Спокойная вода. Свежие
балки звенели под  сапогами,  как деревяшки  детского ксилофона. Будто  и не
было ночи.
     К  чертовой матери! Вот возьму и проведу роту по мосту.  А  убьют - тем
лучше. Придумали прозвище - Счастливчик. Ну и пусть убивают.
     Я быстро пошел к берегу по звенящим балкам.
     Саперы  рыли братскую могилу. Я постарался незаметно проскользнуть мимо
них. Хорошо, что здесь нет капитана. Только сейчас я вспомнил о нем. Хорошо?
А может быть его вообще уже нет?
     Командиры машин собрались  возле  моего танка.  Экипажи  ждут  команды.
Хорошие ребята,  дотянувшие  почти до конца войны. Они не знают  обстановки.
Ничего они не  знают.  Моя команда  для  них закон.  А для  меня  -  команда
комбата. А для него...  Как  сказал  капитан? Нельзя  переставить  точки  на
карте.
     Действительно, я не первый день на войне.
     Я проглотил душившие меня слезы и спокойно повторил приказ комбата.
      1959 г


     Последняя ночь  моей недолгой жизни. Последние  минуты. Я  хотел успеть
попрощаться со всем, что так любил. Даже с тем, что ненавидел.
     Там, недалеко, по правую руку, спит невидимое в темноте Море соли. А за
ним - горы, с которых по пути  в Ханаан спустились мои предки, сыны Израиля.
Внизу, у подножья крепости, спит  римский лагерь. Только часовые, освещенные
факелами,  шевелятся  между  шатрами.  Спит ненавистная башня,  выросшая  до
уровня  стены  на горе. Римляне гибли от наших стрел и упорно  возводили ее,
чтобы проломить стену и добраться до нас. Завтра они доберутся. Но ни одного
еврея они не уведут в рабство.
     Я  хотел попрощаться с Иудейской пустыней.  За  три  года войны в  этой
крепости я изучил каждую  складку  гор, каждую морщину расщелин,  по которым
зимой бешеные  потоки рыжей воды низвергаются к Морю соли, Я даже был уверен
в том,  что  отличал одну ящерицу  от другой,  что узнавал их,  когда из-под
камней они выбирались погреться на солнце.
     Солнце... Я больше не увижу его. Может быть Господь наказал меня за то,
что я проклинал солнце, когда  оно немилосердно жгло меня на стене крепости,
когда  у меня  не  было  времени  вытереть  пот,  выедавший глаза,  мешавший
прицелиться в римлянина, взбиравшегося на нашу гору.
     Кто  знает,  за  что  наказал меня  Господь? И можно ли  было придумать
наказание страшнее этого?
     Яир отобрал меня  в  десятку последних, кто  останется  в живых в нашей
крепости.
     Только что мы попрощались с родными, с  друзьями, с воинами, с которыми
еще  в  Иерушалаиме плечом к плечу  сражались  против римлян, а здесь за три
года обороны крепости стали роднее родных.
     Мы убивали их, стараясь не плакать. Они умирали, стараясь не кричать.
     У нас не было  другого выхода. Завтра, нет, уже сегодня, - уже бледнеют
звезды  и  над Моавом рождается  утро, - римляне из  башни проломают  стену.
Воины могли бы  погибнуть  в бою. А что будет с нашими женами  и детьми?  Мы
перестали  быть рабами, когда Моше вывел  наших  праотцов из  Египта.  Мы не
хотели, чтобы наши жены и дети снова стали рабами.
     Лучше  увидеть мою Ципору  и маленького Давида мертвыми,  чем в римском
рабстве.
     Я не увидел их  мертвыми. Я убивал в соседней пещере. Я не знаю, кто из
моих друзей убил Ципору и маленького Давида.
     А сейчас Яир убьет меня, и восьмерых моих друзей, и убьет себя.
     Яир всегда  любил  меня.  И  я  любил  Яира.  Ему  нравились мои песни.
Странно. Яир - герой. А песни у меня грустные. Песни о войне.
     Я  хотел  сочинять  псалмы, как у  царя  Давида.  Но  у  меня почему-то
получались  грустные  песни  о войне.  Сочинять  я  начал  только  здесь,  в
крепости.
     В бою я умел прятать свой страх. Друзья считали меня смелым. Даже  Яир.
А  из  песен  проступал  мой   страх.  В   песнях  я  был   обнаженный,  как
новорожденный.
     Вот этот короткий римский  меч,  на котором  еще  не  свернулась  кровь
евреев, кровь самых близких мне людей, я однажды взял, чтобы доказать самому
себе, что я не трус.
     Меня потом  ругали все,  кричали, что  я  мальчишка, что  никому не был
нужен этот глупый героизм. Но я знал. Он был нужен мне.
     Полгода  назад,  в  такую  же предутреннюю пору  я  тайком спустился по
Змеиной тропе в римский лагерь. Я задушил  часового. Забрал у него этот меч.
Вырезал девять  римлян в шатре. Ни один из них  не успел  проснуться. Я тихо
выбрался на Змеиную тропу и поднялся в крепость.
     Яир  кричал на меня. Но  я знал, что в  глубине  души он  гордится моей
проделкой.
     Сейчас я  должен вернуться к нему.  Когда римляне ворвутся  в крепость,
они найдут в ней достаточные запасы воды и пищи. Они заберут наше оружие. Но
ни один еврей не попадет к ним в рабство. Ни один.
     Мне было невыносимо трудно убивать своих. Яиру будет очень трудно убить
меня.
     Может быть, я сам?
     С усилием  я  воткнул рукоятку римского меча в расщелину  между камнями
стены. Конец лезвия  возле левого  соска. Прощай все, что я так любил, что я
так ненавидел. Изо всей силы я навалился на меч.
     Боже мой, какая адская боль!

     Печально,  что  эта  душа вновь обречена претерпеть  уже испытанные  ею
страдания.
     Счастье, что в новом теле она не помнит того, что было в прошлой жизни.
     У души есть свобода выбора. В ситуации, подобной пережитой в прошлом, в
забытом, в  неосознанном  она  не обязательно  должна повторить все  то, что
совершила тогда.
     Новый поступок может изменить причинно-следственную цепь.
     Душа не всегда  обладает всеми шестью степенями свободы.  Но даже одной
степени  вполне  достаточно, для большой амплитуды колебаний между  Добром и
Злом. Бесчисленное  количество  отрезков на этой  дуге. У  души есть свобода
выбора любого из этих отрезков.

     Сегодня ровно  десять месяцев осады нашей  крепости. Сегодня  в полдень
истекает срок ультиматума, предъявленного полякам.
     Вчера  с высоты вала  я  видел,  как  этот  убийца, Богдан Хмельницкий,
гарцевал  на своем жеребце,  подбадривая  головорезов. Они убили  почти всех
евреев в  окружающих  местечках.  Только  очень немногим удалось укрыться  в
нашей крепости или удрать в леса за рекой.
     Десять месяцев. Мы обложены со  всех сторон. Сколько раз они  бросались
на  штурм, и каждый раз  мы отражали их атаки. Каждый раз казаки оставляли у
подножья стены горы трупов. Даже  сейчас, на исходе зимы,  можно задохнуться
от смрада. А что было летом!
     Из каждых  десяти человек в крепости  на  трех  поляков приходится семь
евреев. На стене мы сражались  плечом к  плечу. За эти десять месяцев поляки
стали  относиться  к нам значительно  лучше,  чем раньше.  Они  не перестают
удивляться нашему  героизму. Они считали  евреев покорненькими. А сейчас они
знают: не будь нас, казаки давно овладели бы крепостью.
     Но сегодня, после десяти месяцев осады, они все -таки овладеют.
     Уже на Суккот в крепости почти не осталось  еды. Почти полгода мы  жили
не известно чем.
     Через месяц после Хануки  умерших  от  голода уже не закапывали. Только
слегка присыпали промерзшей землей.
     Не  могу  себе  представить, каким  образом  Фейгале  сохранила  нашего
маленького Давида до этой ночи. Почти все  старики и маленькие  дети  умерли
еще месяц назад.
     Вчера казаки  предъявили полякам ультиматум. Если они выдадут им жидов,
украинцы не только пощадят поляков, но  даже сохранят оружие ясновельможному
пану.
     Поляки голодают не меньше нас. У них уже нет сил сопротивляться. Но как
они могут выдать жидов, если нас больше, чем поляков?
     Вечером  рабби собрал  в  синагоге  всех боеспособных мужчин. Не пришли
только те, кто караулил возле ворот вместе с поляками.
     В  последние  дни  в воздухе повисло недоверие. Мы боялись,  что поляки
впустят в крепость украинцев. А тут еще этот ультиматум.
     У нас очень умный рабби. Ему нравились мои  стихи. Странно. Наш рабби -
герой. Во время каждой  атаки  рабби  рядом с  нами  на стене.  Он не только
молился  за  нас, но даже подавал  ведра с расплавленной  смолой. Ксендза мы
никогда не видели на стене. Он молился только в костеле.
     Рабби действительно герой. Поэтому странно, что ему нравятся мои стихи.
Они грустные.  Стихи  о войне. Мне  хотелось  сочинять другие. О том, как  я
люблю Фейгеле. О  том, как красив лес  -  и осенью, когда он пылал желтым  и
красным,  и сейчас,  зимой, уснувший  под  белым одеялом. О том, как красива
улыбка  моего маленького Давида. Но он перстал улыбаться и только  плакал от
голода.
     До войны я не сочинял стихов.
     В бою я умел преодолеть свой страх. В крепости меня считали смелым -  и
свои,  и поляки. Даже  рабби. Хотя такой  умный  человек не  мог не заметить
страха, пропитавшего мои стихи. В них я был обнаженным, как новорожденный.
     Вот этот пистоль и дорогой кинжал я однажды взял, чтобы доказать самому
себе, что я не трус.
     Это было осенью. Я уговорил Менаше помочь мне. Он долго не  соглашался,
но потом махнул рукой. Он знал, что если я что-нибудь вбил себе в голову, то
никто не отговорит меня от задуманного.
     Возле стены я соорудил ворот, а на  стене укрепил блок. В такую же, как
сейчас, предрасветную пору я спустился со стены на канате.
     Часовой,  усатый  казак, дремал, опершись на ружье. От него  на  версту
несло сивухой.  Без труда я задушил часового и забрал у него дорогой кинжал.
В курене я вырезал шестерых спящих казаков. Взял еще этот пистоль.
     Я  тихо выбрался  к  стене крепости, три  раза  дернул канат,  -так  мы
договорились с Менаше, - и он поднял меня наверх.
     Рабби  кричал  на  меня.  А  ясновельможный пан  обнял  меня  на виду у
поляков, глядевших с изумлением на эту сцену. Уже нет ни Менаше, ни рабби.
     Вечером он собрал нас в синагоге. Он сказал, что рано или поздно поляки
откроют ворота, что лучше нам самим убить наших женщин и детей, чтобы они не
погибли в муках и  позоре, когда  крепость сдадут  украинцам, что мы  должны
убить друг друга, а последний должен покончить жизнь самоубийством.
     Я посмел возразить  рабби. Зачем  кончать  жизнь  самоубийством?  Лучше
погибнуть в бою с украинцами.
     Но рабби  сказал, что  это может  повредить  евреям  в других  городах.
Согласно  ультиматуму поляки обязаны выдать  жидов. Мы должны пойти  на это,
чтобы не повредить евреям в других городах.
     С  детства я  привык к  таким  словам. Когда  на нас нападали  польские
мальчишки,  родители  не разрешали  нам дать  им,  как  мы  умели,  чтобы не
разгневать поляков и не повредить евреям.
     Скоро  рассвет.  Кроме меня, в крепости не осталось  ни  одного  живого
еврея.  Только Господь знает, чего  мне стоило  убить рабби. Кто-то из наших
убил мою Фейгеле и маленького Давида.
     Я еще не решил, что применить - кинжал или пистоль.
     И все-таки  рабби  неправ.  Один  еврей не  помешает полякам  выполнить
требование ультиматума. Кроме кинжала и пистоля у меня еще есть канат.
     Я укрепил его на  уже ненужном  блоке и бесшумно  спустился в  холодную
темноту.
     Самоубийство ли это?
     Можно ли назвать самоубийством смерть в бою, даже если цель этого боя -
самоубийство?
     Одиннадцать убитых  казаков и еще двое покалеченных  - результат боя, в
котором он  не  надеялся уцелеть. Он даже не хотел этого.  Условия не давали
ему возможности уцелеть. Но и в этих условиях у него была свобода выбора.
     Частный случай. История одной души.  Души, даже не заметившей разницы в
поведении  евреев  и  поляков,  разницы,  которая  определяется не  свободой
выбора, а моралью народа
     .
     За  три часа до  рассвета меня  вызвал  к  себе комбат. Я  околевал  от
холода. Шинель не самое удобное обмундирование для танкиста. Я оставил ее  в
наших тылах.  Гимнастерка  поверх свитера. Меховая безрукавка. Днем еще куда
ни шло. Но сейчас, ночью! Поэтому стакан водки, которой угостил меня комбат,
оказался очень кстати. Правда, если майор угощает водкой лейтенанта - значит
за угощением последует какая-нибудь гадость.
     Так  оно  и  было.  Ни пехоты, ни  артиллерийской подготовки.  Моя  так
называемая рота с десантом мотострелков  должна продвинуться как можно ближе
к  Раушену.  Оборона  в  конце  атаки,  если  еще  будет  кому  обороняться.
Обеспечение  боеприпасами и горючим,  взаимодействие  с соседями  -  все  на
авось.
     Гвардии майор понимал, что это преступление. Гвардии майор понимал, что
и я понимаю, хотя не задал ему ни одного вопроса. Гвардии майор понимал, что
стакан водки - недостаточная плата человеку, посылаемому на смерть.  Была бы
хоть рота как рота. А тут...
     Ровно восемь суток  назад, 13 января началось наступление. За всю войну
я  не видел такой артиллерийской подготовки. Два километра фронта в  течение
двух  часов  беспрерывно обрабатывали пятьсот  орудий, не считая минометов и
"катюш".
     Шестьдесят пять  танков нашей  отдельной гвардейской  танковой  бригады
ринулись в атаку.
     Проходы в минных полях обеспечивали двадцать один танк-тральщик.
     Два тяжелотанковых  полка - сорок два танка "ИС" - шли вслед за нами, а
за  ними - два  самоходно-артиллерийских полка -  еще  сорок  две машины  со
стапятидесятидвухмиллиметровыми орудиями.
     Задача прорыва для  такой  силищи была довольно  скромной: к концу  дня
занять Вилькупен, всего-навсего одиннадцать километров от переднего края.
     Эту  задачу  мы   выполнили  только  16   января,  на  четвертые  сутки
наступления.
     Сейчас,  к  началу  девятых  суток,  от  всей  силищи  остались   шесть
тридцатьчетверок,  две иэски и  четыре самоходки.  Двенадцать  несовместимых
машин из разных частей втиснули в одну роту, и меня, не знаю за какие грехи,
назначили командиром этого сборища.
     С тридцатьчетверками я  еще  как-то справлялся.  Это были люди хоть  из
разных батальонов,  но из нашей бригады. Командиры  двух иэсок  смотрели  на
меня с высоты своего тяжелотанкового величия. Командиры самоходок цитировали
боевой  устав,  согласно  которому  они должны  находиться  не менее  чем  в
четырехстах метрах за линией атакующих танков.
     Я не мог поплакаться даже  своему экипажу. Ребята были на грани полного
физического истощения. Одно желание - спать.  Кроме того, я постоянно должен
был  скрывать свои  страхи. Не дай Бог кому-нибудь заподозрить,  что еврей -
трус.
     Я  прошел мимо кухни. Экипажам выдавали завтрак. Мои,  оказывается, уже
получили. Но повар предложил мне стакан водки и котлету.
     Тыловики  любили  меня.  Экипажи   были   недолговечными.  А   тыловики
оставались все те же, которых я застал после первого моего боя в бригаде. Им
нравились мои стихи. Грустные стихи о войне.
     Мне  хотелось сочинять другие. Мне хотелось,  чтобы стихи  были такими,
как у настоящих советских поэтов - героическими, призывающими, гневными.  Но
в стихах  были  кровь,  и грязь, и страх,  который так  тщательно  я пытался
скрыть от всех. В стихах я был обнаженный, как новорожденный.
     Вот и сейчас я чувствовал, как из меня  рвутся стихи. Два стакана водки
согрели меня. Снег скрипел под сапогами и диктовал ритм. Стихи снова были не
такими,  какие хотелось бы  мне услышать.  Но я  остановился, чтобы записать
вырвавшееся из меня четверостишие.
     Я растегнул меховой жилет. В кармане гимнастерки не оказалось ручки. На
всякий случай  я проверил второй карман. Нет. Холодный страх саваном  окутал
все мое существо. Предвестник несчастья.
     Ручка не была трофеем. Красивую  перламутровую ручку  еще летом подарил
мне взятый  в  плен гауптштурмфюрер. Именно подарил. Я  не отнял ее  у него.
Ручку я хранил, как талисман. И вот - талисман исчез.
     Я залез в танк, стараясь не показать ребятам, что чувствую, как тяжелая
рука рока подбирается к нашему горлу.
     Почему в течение почти четырех лет войны я не излечился от трусости?
     Почему только еврей должен так тщательно скрывать эту трусость?
     Лобовой  стрелок  расстелил брезент  на  снарядных чемоданах и разложил
еду.  Механик-водитель стал щедро разливать водку из бачка. Водка была у нас
не только пайковая. Такими трофеями мы не пренебрегали. Я посмотрел в кружку
и подумал,  не будут  ли лишними этих  двести граммов. Но я не успел решить.
Командир орудия прикрыл ладонью  свою кружку,  как  только механик  собрался
наклонить  над ней бачок. - Не надо.  Я  мусульманин. Перед смертью не  хочу
пить водки.
     Мы переглянулись.
     Стреляющий,  пьянчуга,  весельчак  и   мистификатор,  на  сей   раз  не
разыгрывал нас...
     Залпом я выпил содержимое кружки. Молча выпили свою водку ребята. Молча
мы съели завтрак.
     - Лейтенант, прочитай стихи об исходной позиции, - попросил башнер.
     Я  посмотрел на  часы.  До семи тридцати осталась одна минута.  Некогда
читать стихи.
     Я подключил колодку шнура танкошлема к рации и включил ее на прием.
     Через минуту комбат выйдет на связь.
     Я знал, что еще одиннадцать командиров с такой же тревогой вслушиваются
в эфир.
     Прошло  шесть  бесконечных  минут.  В  семь  тридцать пять  в наушниках
щелкнуло, и голос комбата прервал мучительное ожидание:
     - Тюльпан, я Роза. Сто одиннадцать.
     Это был приказ на атаку. По грудь я вылез из башни и повторил приказ.
     Взревели  двенадцать дизелей.  Дымы выхлопов тридцатьчетверок  у  стены
длинной конюшни.  Дымы выхлопов иэсок  у  амбара.  Даже  самоходки, стоявшие
посреди  двора  завели  моторы.  Десантники  взобрались  на  корму  машин. Я
скомандовал открытым текстом:
     - Вперед, уступом влево.
     Ни  один танк  не  тронулся  с  места.  Я  повторил  команду,  прибавив
несколько крепких слов. Я представил себе, что думают по этому поводу комбат
и даже командир бригады, которые, безусловно, слушают, что творится в эфире.
     Машины с ревущими дизелями словно примерзли к земле.
     Немцы  открыли  минометный  огонь.  Десантники  спрыгнули  с  танков  и
прижались к стене конюшни. Я  схватил  ломик, выскочил из башни и подбежал к
ближайшей тридцатьчетверке.
     Люки закупорены наглухо. Дизель работал на малых оборотах, но шума было
достаточно.
     Я  стал колотить ломиком по люку  механика-водителя, сопровождая каждый
удар отборным матом. Никакой реакции.
     Между минными  разрывами  я перебегал  от  машины к машине. У  меня уже
болела кисть, в которой я держал бесполезный ломик.
     Я залез в  свой танк, присоединил  колодку шнура  танкошлема  и включил
рацию.
     Комбат,  забыв  про  код, честил меня теми же выражениями,  которыми  я
сопровождал удары ломиком. Я переключил рацию и скомандовал:
     - Делай, как я!
     Мы выскочили  из-за конюшни. В синих сумерках метрах  в трехстах  перед
нами угадывалась немецкая  траншея. Мы открыли огонь, не сомневаясь  в  том,
что  танки  пойдут  за мной. Я посмотрел в заднюю щель командирской башенки.
Танки не пошли. Но мне уже некогда было заниматься ими.
     Короткая  остановка на траншее. Десантники  успели дать две  очереди из
станкового пулемета. И снова вперед.
     Я не увидел, а почувствовал опасность впереди справа и скомандовал в то
же   мгновение,   когда   у   кромки   заснеженной   рощи   заметил   старый
семидесятипятимиллиметровый артштурм.
     - Пушку вправо! По артштурму! Бронебойным! Огонь!
     Я  успел заметить откат моей пушки. И тут же страшный удар сокрушил мое
лицо. Неужели взорвался собственный снаряд? -подумал я.
     Могло ли  прийти в голову,  что  случилось невероятное,  что  два танка
одновременно выстрелили друг в друга?
     Кровь  струилась  с  моего  лица.  Кровь,  противно  пахнувшая  водкой,
наполняла мой рот, и я глотал ее, чтобы не задохнуться.
     Когда-то  в  училище  мой  тренер по  боксу  сломал мне нос. Было очень
больно.  Но можно ли то, что я  испытывал сейчас, сравнить с  той  ничтожной
болью? И ко всему еще отвратительный  запах водки. Я еще успел подумать, что
никогда в жизни после этого не смогу прикоснуться к спиртному.
     Внизу на снарядных чемоданах неподвижно лежал окровавленный  башнер.  А
перед ним, на своем сидении - лобовой стрелок. Я осторожно отвернулся, чтобы
не видеть кровавого месива вместо его головы.
     - Лейтенант, ноги оторвало... - простонал у меня в ногах стреляющий.
     С  трудом я  откинул  переднюю половину  люка.  Задняя  была открыта. Я
схватил  стреляющего под руки  и стал выбираться из башни.  Стотонная  масса
снова саданула мое лицо.
     Покидая  машину,   танкист  не  задумываясь   отключает  колодку  шнура
танкошлема. Я не сделал этого и был наказан невыносимой болью.
     Опустив  стреляющего на его сидение, чтобы отключить  колодку, я увидел
не   только  оторванные  ноги.  Из-под   разодранной  телогрейки  волочились
окровавленные кишки.
     Схватив под руки стреляющего,  я стал протискиваться в  люк. Автоматная
очередь  хлестнула  по  откинутой крышке,  по стреляющему, по моим рукам. Не
знаю, был  ли еще жив мой стреляющий, когда он упал в танк, а  я - на корму,
на убитого десантника. Автоматы били метрах в сорока впереди танка. Не думая
о боли, я быстро соскочил  на землю и повалился в окровавленный снег рядом с
трупами двух  мотострелков и опрокинутым  станковым  пулеметом. В тот же миг
надо мной просвистела автоматная очередь из траншеи, которую мы перемахнули.
В тот же миг вокруг танка стали рваться мины из ротного миномета.
     Я  хотел подползти вплотную к танку. Но та  же  сатанинская  боль снова
обрушилась на мое лицо.
     Я чуть не  заплакал от досады. Подлая колодка шнура танкошлема попала в
станок разбитого пулемета, который провернулся при взрыве.
     Из трех  пулевых отверстий на правом  рукаве гимнастерки и четырех - на
левом сочилась кровь.  Руки  не  подчинялись мне. Мишень для  минометчика, я
оказался привязанным к пулемету.
     Танкошлем  не  был застегнут.  Только пуговица  на  ремешке ларингофона
мешала мне избавиться от него.
     Даже  натягивая гусеницу или меняя  бортовую  передачу, я  не  прилагал
таких  нечеловеческих  усилий,  как сейчас, когда я пытался  растегнуть  эту
проклятую пуговицу. Но мороз,  сковавший пальцы,  или  перебитые  предплечья
сводили на нет все мои попытки.
     И вдруг пуговица расстегнулась
     Я начал подползать  к  танку.  С головы сполз  танкошлем, привязанный к
пулемету. Кровь снова стала заливать глаза.
     Я почувствовал  удар  по ногам и нестерпимую боль  в  правом колене. Ну
все, подумал я, оторвало ноги. С трудом я повернул голову и увидел, что ноги
волочатся за мной. Не отсекло. Только перебило.
     Было уже совсем светло. На опушке рощи  горел  артштурм. Если бы я знал
до  того, как выскочил  из  танка! Не было бы  ранения  рук  и  ног,  и я бы
отсиделся в  несгоревшей машине. Но я привык  к тому, что за первым снарядом
последует второй. Я струсил.
     Сейчас,  беспомощный, беззащитный, я лежал между трупами десантников  у
левой  гусеницы танка.  Из траншеи  отчетливо  доносилась  немецкая речь.  Я
представил себе, что ждет меня, когда я попаду в немецкие руки.
     Явно  еврейская внешность (мог ли я знать, что лицо мое  расквашено и у
меня  уже  нет вообще  никакой  внешности). На груди  ордена  и  гвардейский
значок.   В   кармане  гимнастерки  партийный  билет.  Надо  кончать   жизнь
самоубийством. Это самое разумное решение.
     Я попытался  слегка повернуться на бок, чтобы просунуть правую руку под
живот и достать из растегнутой кабуры "парабеллум".
     Не знаю, сколько длилась эта мука. Минуты? Часы?
     Ленивые  снежинки  нехотя опускались на землю. Потом  припустил  густой
снег. Потом прекратился.
     Наконец я вытащил "парабеллум".
     Я взял  его летом у высокого,  тощего оберлейтенанта.  Мой танк подбили
пред самой  траншеей. Башнер и я свалились чуть ли не на головы ошалевших от
неожиданности немцев. Башнер швырнул гранату, сгоряча забыв вытащить чеку.
     К счастью, забыв. Граната пролетела не больше пяти метров. Если  бы она
взорвалась,  мы  погибли  бы вместе  с немцами.  Граната  угодила  в  голову
оберлейтенанта,  и, пока он приходил  в себя, я успел схватить его за горло.
"Парабеллум" я заметил,  когда он выпал из руки бездыханного  оберлейтенанта
на носок моего сапога. С тех пор я не расставался с этим пистолетом.
     В  патроннике постоянно  был девятый патрон. Надо было только перевести
предохранитель с  "зихер" на "фоер". Но как  его  переведешь,  когда  пальцы
окоченели от холода, когда пистолет весит несколько тонн?
     Время  провалилось в бездну.  Вселенная состояла  из невыносимой боли в
голове  и  лице,  заглушающей все  остальные боли.  Только  при неосторожном
движении,  когда хрустели обломки костей  в перебитых руках и ногах, боль из
места хруста простреливала  все  естество,  и сила  боли  становилась  почти
такой, как в разваливавшейся голове.
     Большой палец правой руки примерз  к рычажку предохранителя.  Для того,
чтобы  раздавить  кадык  на  тощей  шее  оберлейтенанта, мне  не  надо  было
прилагать  таких усилий. Я даже забыл, для чего мне нужно перевести рычажок.
Наконец предохранитель щелкнул. В патроннике девятый патрон.
     Я  вспомнил.  Я отчетливо слышал  немецкую речь. В  воздухе висело едва
различимое урчание дизеля. А может быть, мне только показалось? Надо  нажать
спусковой крючок, чтобы немцы не взяли меня живым.
     Я  пытался просунуть дуло в  рот. Но рот  не открывался.  Только боль в
лице стала  еще  нестерпимее.  Я слегка повернулся на левый  бок  и просунул
"парабеллум" под грудь. Боже, как мне хотелось спать!
     Я вспомнил  госпиталь, тот,  в  котором я лежал  после второго ранения.
Койка, покрытая свежей белой  простыней. Белая наволочка на  мягкой подушке.
Белая  простыня  под шерстяным одеялом.  Так тепло.  И можно  спать  сколько
угодно. И никаких команд. Так тепло под шерстяным одеялом...
     Самоубийство  не было  предотвращено. Это свобода выбора. Он не потерял
сознания, хотя уверен  в  этом. Он  разумно сломанной  рукой подавал команду
подъехавшему танку. Элементарных  знаний механики достаточно для того, чтобы
понять невероятность сделанного им. Можно ли переломанной рукой поднять
     тяжелый пистолет? Но  он сделал это. Он перевел рычажок предохранителя,
что  намного  труднее,  чем  нажать спусковой  крючок.  Были  устранены  все
препятствия на пути к самоубийству.
     Имело ли значение, что  он  моложе, чем  в предыдущих жизнях, то, что у
него не было ни жены, ни детей?
     Нет.  Ему  девятнадцать  лет.  Даже  ближе  к  двадцати.  После   всего
пережитого на войне он вполне зрелый мужчина.
     Это свобода выбора.
     А  жена и  сын  у  него еще  будут. И  главное -  он вернется на землю,
которая  обещана его  предкам -  Аврааму,  Ицхаку и Яакову. Он выбрал нужный
отрезок на  дуге колебаний между  Добром  и Злом.  На обещанной земле у  его
народа больше никогда не будет необходимости кончать жизнь самоубийством.
      1989 г.


     На светло-зеленом пластике стола лужица пролитого кофе и золотой  блик,
прорвавшийся  сквозь густую  листву  дерева, напоминающего  акацию.  Чем  не
картина абстракциониста?
     Он  положил газету  и  откинулся  от  стола.  Бумага  порыжела,  впитав
коричневую влагу. Не приближаясь к столу, он  попытался снова  прочитать уже
знакомые строки. Нет, невозможно. Будь газета на русском языке... Английским
он  владеет  в совершенстве,  а поди, не прочитаешь. Забавно, что сейчас  он
подумал об  этом.  Побочный  продукт  мышления?  Побег  от  смысла  газетной
заметки? Будь  оно  проклято! Ну, сбежал. Ну, попросил политическое убежище.
Не  он первый.  Не он последний. Правда, сбежал нe просто  артист, а уникум.
Это ли так взволновало его в прочитанном сообщении?
     Девочка-подросток с величественным  догом  на коротком  поводке. Вместо
ошейника порфорс. Кто кого ведет?
     Трое  молодых  мужчин за  соседним  столиком  плотоядно захихикали.  Он
расслышал арабскую  речь. Поняв смысл, только сейчac заметил, что  девочка в
шортах.
     Сволочи! Она ведь еще дите. Вот они  - кадры освободителей. Уже  с утра
жарит  невыносимо. А  они  в  пиджаках. Небось,  у кажого слева  под  мышкой
пушечка - мэйд ин Тула.
     Родным  соотечественникам аккуратно  вдалбливают, что героические бойцы
за  освобождение Палестины страдают в убогих лагерях беженцев. А героические
бойцы здесь, на Кипре, в кафе, в борделях и прочих местах, просаживают денег
побольше, чем пошло  бы  на содержание солидного  лагеря  беженцев,  да  еще
большой подмосковной деревни впридачу.
     Родные соотечественники  знают  все абсолютно  достоверно.  Завтра  или
послезавтра им сообщат,  если вверху  решат сообщить,  что подлый  предатель
сбежал  на  Запад,   продался  за  грязные  деньги  капиталистов.  И  родные
соотечественники  будут возмущаться  и  недоумевать. Чего ему  надо было?  В
Москве роскошная квартира, темновишневая "Волга", дача, деньги, жене не надо
выстаивать часами в  очереди за куском несъедобного мяса. Как объяснить ему,
соотечественнику?
     За несколько  дней до  командировки на  Кипр  он  заскочил  на денек  к
родителям  в  Смоленск.  Выпили с  отцом.  Разговорились. Спьяна  он  слегка
приоткрыл перед отцом тяжелый занавес, скрывающий пружины власти. Боже  мой,
как разошелся  старик!  Я, мол, в  партию вступил  во время коллективизации,
лаптями щи хлебали, строили, воевали, восстанавливали. У тебя, мол, квартира
на Ленинском проспекте, какую наш помещик  во сне не видывал. Всяких диковин
навез из-за границ. А еще критикуешь ее, эту власть, что открыла перед тобой
заграницы. Понятно сейчас, откуда у внучки такие настроения!
     Добро,  даже в  хмелю он  не  теряет контроля.  Быстро  включил  заднюю
передачу. Бессмысленно спорить со старым  фанатиком. А  остальные? Многие ли
понимают, что...
     Собака прошествовала в обратном  направлении, ведя  за собой девочку  в
шортах. Колючки  порфорса вмиг вопьются в сильную  шею собаки, если натянуть
поводок. Так-то оно. Многие ли понимают.
     Он  с неприязнью посмотрел на "героев-освободителей", проливающих слюни
при  виде обнаженных бедер  девочки, положил на  газету деньги, добавил  еще
тысячу милей и выбрался на тротуар, свободный от столиков.
     Из соседнего  кафе,  метрах в  пяти от него,  вышел  седеющий  мужчина.
Пружинящая легкость, невероятная при такой массе.
     Почти  до  пояса  распахнутая  рубашка  обнажала широкую  грудь,  густо
заросшую  шерстью.  С  бычьей шеи,  весело  играя солнечными  зайчиками,  на
цепочке свисала золотая шестиконечная звезда Давида.
     Сумасшедший пижон!  Выставлять напоказ  свою  неудобную  национальность
здесь,  где  палестинских террористов  больше, чем киприотов!  Неужели  этот
циркач  считает,  что советские пули  недостаточно тверды, чтобы продырявить
его дурную голову?
     Богатырь посмотрел в его сторону. Нагло-озорные глаза, с неизвестно как
затаившейся в глубине древней грустью, застыли от неожиданности.
     В то же  мгновение, как пружиной,  их толкнуло друг к другу.  Хрустнули
кости.
     Потом,   в   гостинице,   когда  он   протрезвеет,   выкованная  годами
самодисциплина  отчитает его  за  сохраненную  в  подсознании способность  к
порыву.
     Нет,  он не  будет раскаиваться, что  так  обрадовался  встрече. Просто
импульс  для  объятий  должен  был поступить  из сознания,  а  не возникнуть
независимо от него, самопроизвольно.
     Они продолжали  держаться за руки,  обращая на  себя любопытные взгляды
сидящих за столиками. Они боялись отпустить друг друга,  потерять физическое
ощущение реальности происходящего.
     - Исак, Исак!
     - Гошка, Игорек!
     - Исачок, это ты?
     - Я, Игорек, я! -Жив?
     - Как видишь. И здоров, чего и тебе желаю.
     - Обалдеть можно... Тридцать  лет! В дивизионе считали, что ты погиб. В
бригаде, правда, поговаривали...
     -  Ты сейчас получишь  полный отчет. Как ты? Что ты делаешь в этой... в
этой Никозии?
     - Советский торгпред на автомобильном салоне.
     - Как говорил мой друг Игорь Иванов, обалдеть можно. Я здесь тоже из-за
автомобильного салона. Частное лицо. Предприниматель. Капиталист.
     Недолгий  путь  к  автомобильному салону, сбросив  робу и фраки  годов,
прошли два старших лейтенанта.
     - А помнишь?..
     - А помнишь?..
     Игоря поразило, что Исак помнит чуть ли не всех курсантов их батареи. А
ведь училище они окончили еще в сорок третьем году.
     Потом  стали  вспоминать  товарищей  по  фронту.  Исак   спрашивал   об
оставшихся в живых. Игорь редко  бывал в  Союзе. Даже с немногими москвичами
встречался раз в несколько лет в День Победы. Почти не имел представления об
иногородцах.
     Исак ничего не сказал по этому поводу, но Игорь ощутил его осуждение.
     В  салоне  шли  приготовления  к  открытию.  "Форды",   "фольксвагены",
"фиаты",  "рено"  швыряли  деньги  без счета.  Подлые плотники  обнаглели  и
заламывали немыслимые цены.
     Ему выделили жалкие копейки, чуть ли не ниже обычной стоимости работ на
Кипре. Где уж там говорить о деньгах на представительство.
     Он торговался  с плотниками, взывал к их сознательности, уговаривал. Но
подрядчик объяснил, что финансовые интересы рабочих не подлежат обсуждению.
     Исак нетерпеливо следил  за торгом.  Внезапно из туго набитого кошелька
он извлек стодолларовую  купюру,  швырнул ее  подрядчику,  по-русски сказал:
"Давись!" - и потащил Игоря к выходу.
     - Ты что, опупел? Обалдеть можно. Ты зачем швыряешься долларами?
     - Каждая секунда общения  с тобой,для меня бесценна, а ты мудохаешься с
этими паразитами.
     -  Исачок,  ты   ставишь  меня  в  неудобное   положение.  Как-никак  я
представитель великой державы.
     - Во-первых,  полезно получить  наглядный урок  от товарищей по классу.
Во-вторых,  я  уже  видел,  как  великая  держава  снабжает  деньгами  своих
представителей.  Зато мы сейчас  с тобой надеремся, как  в последнюю зиму на
фронте. Помнишь? Хотя  израильтяне, как правило, не пьют ничего, кроме соков
и легких напитков.
     К  самому  фешенебельному  ресторану  их  нес  поток  воспоминаний.   А
параллельно  ему,  вызванный  брошенной  стодолларовой   купюрой   и   болью
нищенского представительства, Игоря подхватил  другой поток, и в водоворотах
хотелось схватиться за крепкую руку  друга  - никогда не  было у  него более
близкого друга -ни до училища, ни после весны сорок пятого года, когда Исака
посчитали  погибшим. Сейчас  он  снова  почувствовал его таким же -  верным,
сильным, щедрым, безрасудным. Но ведь он из другого мира.
     Как рассказать  ему, за что одновременно можно получить строгий выговор
в  ЦК  и премию  -  трехмесячную зарплату - у  себя  в  министерстве внешней
торговли.

     ...Ни в  Москве, ни даже в Дели на первых порах нельзя было представить
себе, что командировка окажется такой трудной.  Сначала,  казалось, все беды
были связаны с  конкуренцией.  Но  шведов удалось  вышибить ловкой аферой  с
патентами. Немцы прочно стояли на цене,  зная несомненное преимущество своей
электростанции. Было ясно, что индийцы не  купят за такую цену. Американская
электростанция  тоже на  несколько  миллионов  долларов дороже советской. И,
конечно,  лучше.  Но  тут  сказались  политические  симпатии,  или,  вернее,
конъюктурные соображения премьер-министра и ее окружения. Казалось, дело уже
на мази. И вдруг неожиданная заминка.
     Оказывается,  станцию   покупают   для  штата  Утар-Прадеш.  Предстояли
переговоры с губернатором - обстоятельство невероятное в его практике.
     Ни  в  посольстве, ни  в  торгпредстве  эти  дубы не имели ни малейшего
представления  о губернаторе. Почему-то на  дипломатическую работу пазначают
либо опальных бонз, либо других идиотов из аппарата ЦК.
     Он  помнит, какой хохот поднялся  в  Леопольдвилле,  когда, по  просьбе
посла-кретина, советское правительство  прислало голодающему населению Конго
корабль с пшеницей. Но в Конго не  только не было голода, в Конго не было ни
одной мельницы. А этот идиот просил прислать зерно пшеницы.
     Здесь посол на вид умнее, и премьерша его побаивается. А толку?
     Зато  корреспондент  "Известий", отличный  выпивоха, старый  разведчик,
по-дружески снабдил  его  необходимой  информацией. Обалдеть можно. Мальчики
пасутся  на каждом  шагу,  а  ценные  сведения можно  получить  у них только
частным путем, если ты в приятельских отношениях с агентами. Можно подумать,
что они - собственное государство внутри Советского Союза.
     Как бы там ни было, но он  узнал, что губернатор - прожженный пройдоха.
Пройдохой  он  был  уже  тогда,  когда  служил военным летчиком. В  ту  пору
нынешняя  премьерша была его любовницей. Он  и сейчас из  нее  веревки вьет.
Короче, если губернатор захочет,  центральное  правительство проглотит любую
покупку.
     Губернатор  встретил его в Агре. Даже сейчас, уже не первой молодости и
явно  располневший, он все еще  был красавцем мужчиной. К тому же светскость
его  была   сплавом  английского  аристократизма  и  утонченной  французской
фривольности. Он оказался чрезвычайно интересным гидом. Показывая Тадж-Махал
и Красную крепость, губернатор походя продемонстрировал недюжинную эрудицию.
     Когда  они  оторвались на приличное расстояние  от свиты, губернатор на
полуслове прервал  побочный экскурс  в итальянский  ренессанс  и  неожиданно
произнес:
     - Мистер Иванов,  о деле мы могли бы поговорить за обедом. Я был бы рад
услышать, что вас не обременит мое приглашение в уютный ресторан, где нет не
только подслушивающей электронной аппаратуры, но даже электричества.
     Приглашение не обременило мистера Иванова.
     В  тропической  ночи  то,  что  губернатор  назвал  уютным  рестораном,
оказалось видением из сказок "Тысячи и одной ночи".
     Стол был сервирован на  двоих. В колбах  из прекрасного цветного стекла
едва заметно дышало пламя свечей. Беглого взгляда  на  стол было достаточно,
чтобы   понять,  что   губернатор  интересовался   им  не  меньше,   чем  он
губернатором.
     В  серебряном ведерце, которое, вероятно, могло быть выковано  только в
Агре, в лед упряталась бутылка смирновской водки с синей наклейкой.
     На свежесорванных лотосоподобных  листьях мерцала зернистая,  паюсная и
кетовая икра.  Нежные розовые ломтики семги  слезились на  дольках лимонов в
окружении диковинной зелени. Жирные балыки...

     ...Жирные  балыки принесли к  смирновской  водке, заказанной  Исаком  в
никозийском ресторане.
     Надо же, чтобы именно сегодня, когда  он  увидел  в  газете  заметку  о
выдающемся артисте, сбежавшем на Запад,  Исак рассказал ему о событиях весны
сорок пятого года.
     Первую  они выпили из  фужеров. Потом  рюмка  за рюмкой сопровождала их
неторопливый обед.
     Метрдотель и  свободные официанты с интересом наблюдали, как их коллега
с почтением не по долгу наполняет рюмки из второй бутылки смирновской водки.
     -  Прости, Исачок, может быть, мой вопрос  покажется  тебе обидным,  но
именно сейчас мне очень важно выяснить правду. Я должен все понять до конца.
Скажи, не  то ли, что тебе  так  и  не  дали Героя  за Балатон, не  обида ли
заставила тебя уйти на Запад?
     -  Не знаю, Игорек. Боюсь соврать. Обид хватало и раньше. Помнишь, и за
Днепр мне не дали Героя.
     - Да. Моей батарее  объяснили, что, мол, бригаду сперва  придали одному
корпусу, потом другому,  мол, была путаница  и все такое.  А  на  Балатоне о
твоем  подвиге говорил весь фронт. Даже  дураку  было понятно, что просто не
захотели дать Героя еврею.
     -  Мне  это  было ясно уже на  Днепре.  Нет,  не это  главное. Помнишь,
Игорек, как мы с тобой поехали в Майданек? Никогда не забуду, как ты стоял у
горы  детских ботиночек, как по  твоим  щекам текли  слезы. А я даже  не мог
плакать. Помнишь то  место  возле Бара,  где  уничтожили  моих  родителей  и
сестричку?
     Игорь молча выпил рюмку.
     - С  немцами было все ясно. Но  мне было  необходимо  найти хоть одного
украинца, принимавшего  участие в акциях. Даже сейчас  мне стыдно вспомнить,
но тогда я  подозревал  каждого.  А потом  в  нашу бригаду, помнишь,  пришло
пополнение и среди них несколько человек из этих мест. Полевые военкоматы не
интересовались  прошлым призывников. Им бы только выполнить план по поставке
пушечного мяса. А я интересовался...
     - Значит, у той вспышки была не только сиюминутная причина?
     - Ты имеешь в виду историю с солдатом, вывалявшим в грязи автомат?
     - Ты его не просто избил. Его еле откачали.
     - Да.  Сейчас мне  трудно убедить  тебя в том, что причиной было только
его разгильдяйство и она не осложнилось местом, где он был призван в  армию.
И себя мне тоже трудно убедить. Потом Майданек. Я уже не воевал, а озверел.
     - Положим, и до этого ты воевал как зверь.
     -  В  Будапеште, помнишь,  меня послали в санбат, когда пуля  царапнула
плечо. Впервые  в  жизни  меня занесло  в синагогу. Посмотрел бы  ты на  эту
картину.  Вваливается этакий  жлобина  с  рукой  на  перевязи,  с орденами и
медалями  на  груди.  Добро еще, что по ошибке не снял шапку.  Вваливается и
останавливается
     растерянный у входа. А евреи испуганно  смотрят на гоя. И тут я выдавил
из себя несколько  слов на идише. Боже мой, Игорек, посмотрел бы ты, что там
было!   Не  знаю,  как  евреи  встретят  Мессию,  если  простого  советского
офицера-еврея встретили подобным образом. Что тебе сказать?  За пару часов в
синагоге я приобщился к своему народу больше, чем за всю предыдущую жизнь. А
что  вообще  я  знал о своем народе?  Сейчас проявилось все, что  постепенно
накапливалось  во мне за эти  почти четыре года. Жалкая горстка людей, чудом
спасшаяся от  лагерей  уничтожения.  Особенно  потряс меня  один  старик. Он
работал у печей в Освенциме.  Старик... На два года  старше нас с  тобой. Он
умолял взять его в батарею. Он хотел дорваться до немцев. Потом мы воевали с
ним против англичан и против арабов. Какой был боец! - Исак наполнил рюмку.
     Игорь показал на свою. Они чокнулись молча и выпили.
     - Погиб?
     - Погиб. Зихроно ливраха.
     - Что ты сказал?
     - Благословенная память его. Так у нас говорят.
     -  Знаешь,  Исачок, я  заметил  в  тебе перемену,  когда ты вернулся из
Будапешта.  Поэтому  я  и  верил  и  не  верил  разговорам  о твоей  смерти.
Единственное, что смущало меня, неужели бы ты меня не предупредил?
     - Да. Мне хотелось рассказать тебе. Но, прости меня, Гоша,  даже в тебе
я тогда  видел гоя,  неспособного понять,  что  творится  во мне. Это трудно
объяснить. Потом отошло.
     Любопытство стерло невозмутимость с лица  метрдотеля. Многое он повидал
на своем  веку.  Когда он был еще  молодым  официантом, ресторан посещали  в
основном англичане. Потом пришли  немцы.  Они пили побольше англичан, зато и
вели себя по-свински.  Повидал он  пьянчуг. Но эти начали третью бутылку,  и
даже нет ни малейших признаков опьянения. Кто же они такие?
     Один - явно израильтянин. Только они так гордо  выставляют напоказ свою
звезду.
     Второй?  Английский у него, как у интеллигента из Лондона. Между  собой
они говорят на каком-то славянском наречье. Третья бутылка водки!
     ...Игорь знал свою норму.  До четырехсот  граммов  водки только легкая,
незаметная окружающим  эйфория,  обостренное  чувство  восприятия  и быстрая
реакция. Затем...
     Четыреста граммов  будет, когда  уровень опустится до этого  рисунка на
этикетке. Здесь - стоп!

     Губернатор пьет  только сок. Если он ждет начала опьянения, то  деловой
разговор никогда не состоится.
     Но разговор состоялся.
     - Мистер Иванов, за сколько вы хотите продать свою электростанцию?
     - За тридцать пять миллионов долларов.
     - И ни центом меньше?
     - Я не уполномочен говорить о меньшей цене.
     - Понимаю. А о большей?
     Игорь внимательно посмотрел на губернатора.
     - Мистер Иванов, мы с вами деловые люди. Мне кажется, что с вами я могу
быть откровенным. Почему бы вам не взять за свою станцию сорок миллионов?
     Игорь  опрокинул в рот полную рюмку водки, положил на маленький кусочек
хлеба  лепесток,  отрезанный от роскошной розы  из  масла,  подцепил полоску
семги и внимательно посмотрел на губернатора.
     Забавная манера собеседования у этого русского купца.
     - Итак, сорок миллионов долларов, а?
     - Надеюсь,  пять миллионов  вы добавляете не за  то, что  я имею  честь
обедать за вашим столом?
     - Отнюдь! - рассмеялся губернатор.
     Интересно,   это  его  зубы,  или  протезы?  До  чего  же  красивы.  Не
удивительно,  что   госпожа  премьер-министр   до  сего  дня  млеет  в   его
присутствии. Если остальные статьи соответствуют его экстерьеру, то...
     -  Отнюдь. Я  же сказал,  что  мы  -  деловые люди. Вы предлагаете  нам
электростанцию  за тридцать  пять  миллионов. Американцы  -  за  сорок  два.
Следовательно, скажут в парламенте  штата, американская электростанция лучше
русской,  что,  заметим  в  скобках,   соответствует  действительности.   Не
торопитесь, мистер Иванов, я знаю, что вы скажете.
     -  Нет, господин  губернатор,  я  не  собираюсь  говорить,  о  качестве
электростанции или внешней политике моего государства.
     - Вот как? Следовательно, я не угадал.
     - Да, вы не угадали. Я подумал о национальных интересах вашей страны.
     Губернатор снова продемонстрировал красоту своих зубов.
     - Это  больше относится к компетенции центрального правительства. А ваш
приезд в Агру  свидетельствует о том, что  вам известно, кто именно покупает
электростанцию. Поэтому положитесь на правительство штата и не отказывайтесь
от блага, тем более что я еще не изложил предложения до конца.
     Итак, ваша страна получает сорок миллионов  долларов. Но  для  этого вы
заключаете  с нами  сделку на сорок пять миллионов. Один миллион мне. Один -
вам. Вы сообщите мне лично  номер вашего счета в швейцарском банке. И, слово
джентельмена, ни одна живая душа никогда не узнает об этом. Три миллиона
     понадобится раздать людям в Лакхнау и в Дели.
     - Ваше  предложение  весьма интересно, господин  губернатор. И с вашего
разрешения примем его за основу.
     Он  внутренне  улыбнулся   стандартной   формуле  партийного  собрания,
прозвучавшей здесь, в обстановке индийской сказки.

     ... - Спасибо за  откровенность, Исачок. Ты  даже  представить  себе не
можешь, как она  мне  нужна сейчас,  сегодня.  Итак,  мы  с  тобой  снова на
Балатоне. Февраль 1945 года.
     -- Нет, Гоша, мы с тобой в Вене. Апрель 1945 года.
     - Ты отбросил два месяца, когда ты видел во мне гоя.
     - Ладно.  О синагоге в  Будапеште  я тебе рассказал.  Это было  главное
событие.  Я там был еще раз, уже в апреле, когда из бригады поехали получать
боеприпасы.
     - Помню. Меня несколько удивило, что ты увязался за тыловиками.
     -  Да. Я начал думать. Самостоятельно,  а  не переваривать чужие мысли.
Раньше я просто смотрел. А сейчас - видел. И то, что  я  увидел... В  общем,
жизнь  потеряла всякий смысл. Единственное, что меня удерживало, это желание
отправить на тот свет как можно больше  немцев.  А  тут внезапно закончились
бои. Мою батарею загнали на захудалый фольварк. Ты у меня там был.
     -  Да. Меня отправили в Вену. А когда я вернулся  в батарею, то  узнал,
что ты погиб. Говорили, что тебя убили "вольфы".  Ходили, правда, слухи, что
ты дезертировал. Но ты и дезертирство были настолько несовместимы, что никто
этому не верил.
     - А ты?
     - Я? Я не хотел верить, что ты погиб.
     - Не финти, Гоша.
     - Понимаешь, Исачок, еще в училище я привык к  тому, что ты все делаешь
правильно.  И, даже  допуская  возможность  твоего  дезертирства, я  пытался
доказать себе,  что у  тебя для этого есть веские основания. Но я отбрасывал
этот вариант, потому что, если  ты не  предупредил меня, на  свете вообще не
существует дружбы. Я не мог представить себе, что ты - ненастоящий друг.
     - Не стану уверять тебя, что предупредил бы.  Не знаю. Но все произошло
до того внезапно, что даже у меня не было времени на раздумье. Приехал к нам
помпострой.  Помнишь,  он  и в трезвом  виде был изрядным дерьмом. А тут, на
подпитии, его понесло. Стал  придираться к моим  офицерам. Обматюкал и их  и
меня в  присутствии  всей  батареи.  Я сдерживался. А когда мы зашли в  дом,
наедине я  сказал ему, что в бою  никогда не  замечал в  нем такой прыти. Он
обозвал меня вонючим жидом. Пистолет  он не успел вытащить. В жизни я никого
так не  бил. Он еще был в сознании, когда я потащил его  к выгребной яме, но
сопротивляться
     он уже не мог. Пару раз я окунул его головой в дерьмо, а потом утопил.
     - И никто этого не видел?
     - Видел.  Был у  меня  в батарее  наводчик-сибиряк  Куликов,  маленький
такой. Он видел.
     -  Куликова   допрашивали   в  особом   отделе.  Он   последний   видел
подполковника и тебя.
     - В чем же дело? Все должно было быть абсолютно ясным.
     - Куликов сказал, что подполковник сел на свой мотоцикл, усадил тебя на
заднее сидение,  и  вы  покатили  к  штабу  бригады. Мотоцикл  подполковника
действительно нашли в  километре от фольварка. Особисты знали твою  любовь к
подполковнику и допрашивали Куликова по всем правилам. Но он стоял на своем.
Тогда  и  решили,  что  вас убили "вольфы". Особистам тоже  хотелось закрыть
дело.
     -  Давай выпьем за Куликова. Не  все в России  так плохо, если есть еще
такие люди.
     - Есть. Только как их распознаешь... За Куликовых! Давай дальше.
     - Дальше? Через два часа я уже был в американской зоне. В Вене разыскал
синагогу.  Вышел из нее уже в гражданском. А  дальше  - Италия.  Там  я стал
бойцом еврейского  подполья против англичан. Артиллерией, как ты  понимаешь,
там даже не пахло. Моим командиром была девушка. Вот  уже скоро тридцать лет
как мы женаты, а для меня она все та же девушка. При первой встрече я увидел
только глаза и пятизначный номер вот здесь, на левом предплечье. У нее очень
красивые  руки.  А  этот  номер... Да.  Под носом у англичан  мы привозили в
Палестину уцелевших
     евреев. И  снова возвращались в Италию.  Рут  чудом  спаслась в  Дахау.
Единственная  из большой семьи кенигсбергских евреев. Повенчали  нас  уже  в
Палестине  - можно сказать, за пять минут до рождения нашего первенца. Потом
война за освобождение. Мой боевой опыт пригодился. Вот только  с артиллерией
у нас и тогда было туго. Посмотрел бы ты, какие фокусы мы придумывали вместо
орудий. Рут уже не воевала.  Она нянчила младенца. У нас  три  сына. Хорошие
ребята. А у тебя?
     -  Женился  я  поздновато.  Окончил  Институт  внешней  торговли.  Меня
оставили в  аспирантуре. Банальная  история - женился на своей  студентке. У
нас одна дочь. Ей скоро восемнадцать.
     - Эх, знал бы я раньше!
     - Что, могли бы породниться?
     - Я - за милую душу. Не в этом дело. Были у меня разные там - как  тебе
объяснить? - комплексы.
     - Комплексы?
     -  Ты  ведь  знаешь, недавно наши ребята в  воздушном бою сбили  четыре
советских самолета. Сбивали и раньше. Но в советских самолетах были арабские
летчики. А тут -  русские. Один из наших самолетов пилотировал мой первенец.
Конечно, я горжусь им. Но иногда меня одолевала горькая мысль: а что, если
     советский  летчик  - Гошкин  сын? Знал бы  я, что у  тебя  нет сыновей,
как-то было бы спокойнее.
     - Значит, думал? Не забыл?
     - Иди ты... У меня даже проблемы в семье из-за тебя.
     - Поблемы?
     - Понимаешь, по памяти я написал маслом твой портрет. У меня ведь  даже
не  было  твоей  фотографии.  Портрет  по  всем  правилам  социалистического
реализма. Бравый старший лейтенант при всем параде.
     - Так ты все-таки не бросил рисовать?
     - Не бросил. Правда, сейчас не совсем социалистический реализм. Портрет
висит дома  в  моем  кабинете. После всех  подлостей, которые твоя  партия и
правительство делают  Израилю, -  ты уж не  обижайся на меня, Игорек, -  мои
ребята не очень жалуют все советское.
     - Чудак ты, Исачок, с чего бы мне обижаться? Ты ведь еще не  забыл нашу
систему? Думаем одно, говорим другое, делаем третье. У нас даже ходит сейчас
анекдот. Цитируют Маяковского:  "Мы говорим Ленин - подразумеваем партия, мы
говорим  партия  - подразумеваем  Ленин".  Вот так пятьдесят  восем  лет  мы
говорим одно,  а  подразумеваем  другое.  У меня  тоже проблемы  в семье.  В
прошлом году мы жили в Канаде. Вдруг Люда заявила, что не хочет возвращаться
в Москву. Девчонка  толковая, но трудная. Дед в ней души  не чает. А  больше
пяти минут их нельзя оставлять вместе. Политические противники.
     - Ну, а твои симпатии на чьей стороне?
     -  Трудно мне.  Все  прогнило. Все фальшь. Надо  было  остановиться  на
февральской революции. Но ведь это моя родина.  У меня нет  другой. Так что,
сыновья требуют снять портрет?
     -  Да.  Или  замазать  советскую  военную  форму.  Не  хотят  советской
экспансии.
     - Во всем мире не хотят. Ладно, к черту политику. Тошно от нее.
     - Слушай,  Игорек, мы сейчас в нескольких  минутах  лета от Тель-Авива.
Махнули ко мне? Салон открывается через неделю. Я распоряжусь. Все, что тебе
предстоит сделать, сделают  без тебя. Махнули,  а? Ты даже  не представляешь
себе, как обрадуется Рут.
     - Чокнулся ты, Исак. У меня ведь советский паспорт.
     - Ну и что?
     - А виза? Ты представляешь себе, что произойдет, когда  в моем паспорте
обнаружат израильскую визу?
     -  Никаких  виз.  Я  все устрою.  Твой  паспорт  останется девственным.
Полетели, Игорек.
     Включили  электричество.  Официант  зажег свечу  в  цветном  стеклянном
колпаке. Они и не заметили, как подступили сумерки...

     ...  Игорь смотрел, как  огонь свечи  преломляется  в дивном  орнаменте
резьбы на стеклянном колпаке.
     - Господин  губернатор,  сорок один миллион  долларов  не  вызывает  ни
малейших   возражений.  Очень  логичная   сумма.   Несколько   меньше   цены
американской  электростанции  и на миллион больше предлагаемой вами  цены. Я
имею в виду честно  заработайный вами  один миллион долларов.  Что  касается
меня, я не могу сообщить вам номер моего несуществующего счета.
     - О, мистер Иванов, это не проблема! Я с удовольствием сообщу вам номер
счета, на котором у вас ровно миллион долларов.
     - Спасибо,  но мне лично деньги  не нужны. Я ведь живу  при коммунизме.
Вы,  вероятно,  забыли,  что при этой  общественной формации  не  существует
денег. Итак, сорок один миллион долларов?
     - Мистер Иванов, не  могу не признаться, что ваш отказ от денег поразил
меня до  глубины души.  Только грезить  можно о таком сотруднике, как вы. Но
мои коллеги по парламенту штата и люди, через руки  которых сделка пройдет в
Дели, увы, пока не отказываются  от денег.  Возможно, потому, что они еще не
живут при коммунизме.
     Через несколько  дней  в Дели в торжественной  обстановке  был подписан
договор на  поставку Индии  советской электростанции стоимостью в сорок  три
миллиона долларов.
     Советский Союз получил на пять  миллионов долларов больше, чем надеялся
получить.
     Из этих пяти миллионов Игорю досталась  премия - трехмесячная зарплата,
что оказалось совсем не лишним при коммунизме.
     Строгий  выговор  в ЦК не имел денежного выражения. А  может  быть,  не
следовало отказаться от счета в швейцарском банке?

     .. Нет, Исачок, это исключено. Мы просто надрались.
     - Надрались? Три бутылки на двоих за несколько часов?
     - Моя норма - четыреста граммов. Я и вовсе не пью. Полетели, Игорек!
     - Нет, это невозможно. Я на коротком поводке. С порфорсом.
     -Что такое - парфорс?
     -Металлический ошейник с колючками.
     Исак заказал кофе с коньяком.
     Откуда-то из глубины  души подступали слезы. Это были не  пьяные слезы.
Люда не хотела  уезжать из Канады. Отец будет говорить о лаптях. Завтра  или
послезавтра  соотечественники  осудят   сбежавшего  артиста.  В  лагере  под
Симферополем  обучат еще  нескольких  арабов, как  захватывать  пассажирские
самолеты или убивать израильских детей. А у торгового представителя  великой
державы нет  нескольких  долларов,  чтобы  заплатить плотникам за стенд  для
великой державы.
     На коротком поводке с порфорсом...
     - Не сейчас, но я  еще приеду к тебе в гости. Что-то изменится, если на
запад бегут такие люди и если  в стране  есть Куликовы. Я верю в это.  Я еще
приеду к тебе, Исачок.
      1978 г.


     Моше не  знал,  по  какому  поводу  созвали людей  на собрание  в клубе
кибуца. Молчаливый и малообщительный, даже  сидя в  зале, он не обратился  к
соседу, чтобы  выяснить  причину  торжества.  Конечно  торжества.  Ишь,  как
вырядились кибуцники!  Только он, никем не предупрежденный, пришел в обычной
рабочей одежде.
     В центре сцены, обрамленной цветами  ,  стоял  единственный  стул.  А у
края, почти у  самой кулисы, напротив  лесенки из зала, поставили  небольшую
трибуну.
     Атмосфера  в  зале,  Моше это почувствовал,  была праздничной. Такой не
бывает перед началом какого-нибудь производственного собрания.
     Моше  никогда не опаздывал. Даже  сегодня, задержавшись  в цехе  дольше
обычного,  он  успел  принять  душ и  прийти в клуб  точно  к  семи, хотя по
многолетнему опыту знал, что собрания никогда не начинают вовремя.
     Моше был  обескуражен, когда секретарь правления подошел к нему, поднял
его и повел  на  сцену. Пока  он неуклюже поднимался по  ступенькам,  слегка
подталкиваемый  секретарем, пока  он сел  на  стул посреди  сцены, зал  стоя
аплодировал,   и  Моше   понял,   что   кибуцники  собрались   отметить  его
шестидесятипятилетие. Только сейчас он  увидел  в  первых  рядах  приехавших
гостей  - товарищей по Союзу инвалидов войны против нацизма, боевых друзей и
представителей армии.
     Моше сидел красный, как гвоздики  у  края сцены, и  не  знал, куда деть
руки.
     Шестьдесят  пять  лет...  Утром,  перед  работой,  примчались  внуки  и
поздравили его с днем рождения. Ну, и жена, конечно. И дети. Но торжество  в
клубе? Ему  и в голову  не приходило, что кто-нибудь,  кроме самых  близких,
помнит об этом дне.
     Моше  был так  растерян, что  не расслышал ни единого слова из  длинной
речи секретаря правления, прерываемой аплодисментами зала.
     На сцену один  за другим поднимались друзья  и просто  знакомые, дарили
букеты цветов и подарки, произносили добрые, красивые речи.
     Моше  пришел  в  себя  и  с  удовольствием  рассматривал  цветы.  Розы,
тюльпаны,  гвоздики, лилии  белые, лилии  японские, такой красоты,  что  дух
захватывает, "цветы райского сада", величественные, действительно,  какие-то
неземные.
     Моше  с детства любил цветы.  Может быть  потому,  что у  них, в бедном
еврейском местечке на северо-востоке Польши, не только в эту пору, в январе,
но даже летом не  видели подобных  цветов  Да  что  там - подобных!  У них в
местечке вообще не было цветов. Только в  поле  иногда  можно  было  сорвать
ромашку, василек или колокольчик. Но ведь поле принадлежало гоям.
     Цветов и подарков было очень много. Моше клал их на сцену у своих ног.
     Впрочем, у ног - это  не совсем  точно.  Вместо левой ноги  у Моше  был
протез.  Легкий,  удобный,  не  то, что  первый,  который  делали ему еще  в
госпитале.  Тот  протез  был  из твердой  кожи  и тяжелых  стальных шин.  Он
прослужил ровно три года. На этом протезе Моше сошел с корабля в Хайфе.
     Из  новоприбывших тут же  сколотили  роту. Люди не знали иврита. Многие
никогда в жизни не держали в руках оружия. Но это никого не интересовало. Их
бросили в бой под Латруном. Моше не стал объяснять, что он без ноги.
     Возможно,  он вспомнил  об  этом потому,  что  на  сцену поднялся  Дов,
бригадный  генерал  запаса. Человек  умный  и образованный,  он прикидывался
этаким  простачком,  и  аудитория  проглатывала приманку, реагируя  смехом и
аплодисментами.
     Дов  рассказал,  как  он,  командир взвода Пальмаха,  получил  странное
пополнение из Хайфы накануне наступления на Латрун.
     - Я сразу понял, что среди монахов  латрунского монастыря  молчальников
Моше  был бы самым молчаливым. Он  слегка  прихрамывал.  По-видимому,  натер
ногу, подумал  я, с неудовольствием посмотрев на эту  мецию.Я  спросил  его,
умеет ли он хотя бы стрелять. Он не знал иврита и не понял, о чем идет речь.
Тогда я собрал все крохи на идише, на немецком и польском и повторил вопрос.
Я не успел сообразить, как это произошло, но мой "Парабеллум" вдруг оказался
в  руках этого  чудака, и он так же  мгновенно  всадил  все  восемь  пуль  в
консервную  банку,  валявшуюся в  траве метрах в пятнадцати от нас. Тогда  я
поинтересовался, почему он  хромает. Моше что-то пробурчал и, видя, что я не
понимаю, махнул рукой и замолчал.
     Дов  рассказал, как ночью в бою люди  были поражены мужеством и умением
этого молчальника. Правда, в ту ночь он заговорил. Он выдал весь запас слов,
отпущенных ему до конца жизни. В основном, это  была такая ругань на русском
языке, какой в Эрец-Исраэль не слышали ни после  исхода евреев из Египта, ни
до этого. Кстати, на этом языке Моше командовал ротой при отходе, самовольно
затмив  официального командира. У него откуда-то появился ручной пулемет,  и
он прикрывал отход в сторону Рамле.
     Дов рассказал, как Моше взвалил его, раненого, на спину и вынес из зоны
огня в укрытие.  Уже на рассвете арабская мина взорвалась чуть ли не рядом с
ними. Просто чудо, что они остались в живых.
     Но осколок отсек левую ногу Моше. К нему бросились подошедшие  бойцы, в
том числе Малка,  его будущая жена. Все  были  несказанно  удивлены реакцией
Моше.
     После этой ночи не только в  роте поняли, что во вновь созданной  армии
появился герой. Но совсем не реагировать на боль!
     Моше  прогнал от  себя  санитаров и на своем языке  приказал немедленно
заняться Довом.
     Когда  санитары  все-таки  хотели  перевязать  почему-то  не кровотащую
культю,  Моше  показал  им  отсеченный протез.  Это  сконфузило  командиров,
пожалуй, не меньше, чем неудачное наступление.
     - Выйдя из больницы, я разыскал Моше. С той поры вот уже скоро тридцать
семь  лет  мы   друзья,  хотя,  вероятно,  пальцев  на  руке  хватит,  чтобы
перечислить все слова, сказанные им за эти годы. Зато слушает  он, как никто
другой  на свете, и совет его, заключенный  в одном слове, самый оптимальный
из всех полученных советов, - заключил свою речь бригадный генерал.
     Дов  подошел к  смущенному Моше,  обнял,  расцеловал  его  и  преподнес
подарок.
     Выступавших  было  очень  много.  Каждому хотелось рассказать  о добре,
которое Моше сделал ему или его близким.
     На сцене выросла гора букетов  и  подарков. Разговорная часть  оржества
затянулась.  В комнате за кулисами нарастало нетерпение  кибуцного ансамбля,
подготовившего специальное выступление.
     В  зале  тоже  начала ощущаться  некоторая  неловкость. Не потому,  что
затянулись приветствия, а  потому, что приближался момент, когда выступления
прекратятся и Моше придется скаать хоть несколько ответных слов. Ну, скажем,
"спасибо" он еще может произнести, конечно, с глазу на глаз. Но публично? Со
сцены? Никто в зале не мог себе представить, как это произойдет.
     Наступил, наконец, момент, когда исчерпались  приветствия, и  секретарь
правления, переступая  с  ноги  на ногу  и нервно потирая кулак правой  руки
левой ладонью, посмотрел на Моше.
     Зал затаил дыхание. Умолкли даже певцы и танцоры в комнате за кулисами.
     Моше  оперся руками о колени и  медленно встал  со  стула.  Он молчал и
смотрел поверх голов  куда-то вдаль, и  людям  казалось,  что они видят, как
медленно вращаются тяжелые жернова в его мозгу.
     Он  смотрел в темную  заснеженную  ночь. Он завидовал солдатам, которые
заняли город и  сейчас защищены  от  порывов ветра, несущего  мокрый снег. А
они, смертельно уставшие  после восьми суток не очень успешного наступления,
мерзнут в  покинутой немцами  траншее  и  надеются  на  то, что  им доставят
что-нибудь пожрать.
     Моше очнулся и увидел напряженно замерший  зал. Он  смущено улыбнулся и
сперва очень тихо заговорил:
     - Сорок  лет назад...  это был очень  тяжелый  день. Мы потеряли  более
половины роты.  С утра мы ничего не ели. Ночью старшина привез нам в траншею
ужин.
     Моше грустно улыбнулся.
     -Ужин!  В  воде  плавало  несколько  листиков капусты.  А  малюсенького
кусочка хлеба мне хватило на один зуб. И сто граммов водки...
     В зале царила небывалая тишина. Было слышно, как  вдалеке ленивая волна
Кинерета раскачивает лодки у деревянного причала.
     Моше, казалось,  прислушивался  к  этим  звукам или  к  другим, которые
никому, кроме него, сейчас не дано было услышать.
     - Я  выпил водку и вдруг вспомнил, что сегодня мне исполнилось двадцать
пять лет. И я спросил себя: "Мойше, чего ты себе желаешь в день рождения?" И
я сказал себе: "Я желаю тебе, Мойше, прожить еще двадцать лет и чтобы в день
твоего  рождения через  двадцать  лет у тебя в каждой руке  было по  буханке
хлеба". - Моше внимательно посмотрел на свои ладони.
     -  И вот прошло не двадцать, а сорок лет.  И я еще живу. А  хлеб... Ну,
кто сейчас думает о хлебе? Так о чем еще я могу просить Бога?
     Люди  долго  молчали.  И вдруг  взорвались  такие  аплодисменты,  каких
никогда не слышал этот зал.
     Когда кибуцники  и  гости постепенно  уселись  на свои места, секретарь
правления, снисходительно улыбаясь, сказал:
     -  Что касается Бога,  то вы, конечно,  понимаете,  что  наш  именинник
выразился фигурально.
     Моше приподнял руку, словно пытался успокоить секретаря:
     - Нет, Шимон, не фигурально. Я не умею говорить  фигурально. Меня никто
никогда  не спрашивал об этом,  поэтому я  не говорил. Но знай,  Шимон,  что
человек, выбравшийся из ада, не может не верить в Бога.
     Секретарь поспешно  объявил выступление ансамбля, считая,  что песни  и
пляски полезнее  членам кибуца,  чем теологическая  дискуссия  с  человеком,
который вдруг заговорил.
      1986 г.


     Мы  познакомились  в   магазине  граммафонных  пластинок.  Он  перестал
перебирать конверты и с  любопытством  посмотрел на меня,  когда я спросил у
продавца, есть ли пластинки Докшицера.
     Пластинок не оказалось. Даже не будучи психологом, можно было без труда
заметить,  что продавец не имеет  представления о том, кто такой Докшицер. Я
уже направился к выходу, когда он спросил меня:
     - Судя по акценту, вы из России?
     - С Украины.
     - Э, одна холера, - сказал он по-русски.
     - В Израиле вы не купите Докшицера.
     - В  Советском  Союзе  -  тоже.  -  Я  настроился  на  агрессивный тон,
предполагая,  что  передо  мной  один  из  моих  бывших   соотечественников,
недовольный Израилем.
     Он деликатно не заметил моей ощетиненности.
     - Я покупаю  Докшицера, когда выезжаю  за границу. Недавно его записали
западные  немцы. А русские выпускают  пластинки Докшицера небольшим  тиражом
для заграницы. Они не очень пропагандируют этого еврея.
     -  Докшицер  -  не  еврей.   Тимофей  Докшицер  -  русский.  Незнакомец
снисходительно улыбнулся.
     - Тимофей  Докшицер такой же русский, как мы с вами. Кстати, меня зовут
Хаим. С Докшицером мы лично знакомы. Я даже имел  счастье быть его учеником.
К сожалению, очень недолго.
     Если  у вас есть несколько  свободных  минут, я могу  вам рассказать об
этом.
     Дважды я имел удовольствие слышать Докшицера в концерте и еще  раз - по
телевидению.  Но я не  имел  представления  о  Докшицере-человеке. Поэтому я
охотно согласился, надеясь кое-что узнать о замечательном музыканте.
     Мы перешли улицу и  сели  за столик  в кафе на площади. -  Мой  дед был
трубачом, - начал Хаим. - Вообще-то он был часовым мастером. Но на еврейских
свадьбах  он был трубачом. Мы жили  в местечке  недалеко  от  Белостока. Мои
родители были ортодоксальными евреями. Я учился в хедере. Будущее мое не
     вызывало никаких сомнений. Как и дед и отец, я должен был стать часовым
мастером. Уже в  десятилетнем  возрасте я умел починить  "ходики". Но  еще в
девятилетнем  возрасте  я  играл  на трубе. Когда мне исполнилось тринадцать
лет,  дедушка подарил  мне очень хорошую  трубу.  Родителям такой подарок  к
"бар-мицве" не понравился. Тем  более,  что  я  тоже начал играть  вместе  с
клезмерами  на  всех  торжествах в  нашем местечке. Дедушка гордился  мной и
считал, что я стану выдающимся музыкантом.  А родители хотели, чтобы  я стал
хорошим часовым мастером.
     В сентябре  1939 года в наше местечко  вошла  Красная армия. Впервые  в
жизни  я услышал настоящий  духовой  оркестр.  А когда капельмейстер услышал
меня, он сказал, что я должен непременно поехать учиться в  Минск. Родители,
конечно,  даже  не  хотели  слышать об  этом. Но дедушка  сказал, что каждый
второй еврей -  часовой  мастер, а такие  трубачи, как Хаим, то  есть как я,
рождаются раз в сто лет, и тоже не в каждом местечке.
     Мне как раз исполнилось шестнадцать лет. Я приехал в Минск и поступил в
музыкальное училище.У меня  не было нужной подготовки по общеобразовательным
предметам. Я очень плохо говорил по-русски. В местечке мы говорили на идише.
Я знал польский, а еще  немного - иврит. Но когда они услышали мою мою  игру
на трубе, меня зачислили в училище  без всяких  разговоров  и  еще назначили
стипендию.  Не  успел я  закончить второй курс,  как  началась  война. Уже в
первый  день  немцы  заняли наше  местечко. А я чудом выбрался из Минска  на
восток.
     Не стану занимать  вашего  времени рассказами об эвакуации. Одно только
скажу,  что  осенью сорок  первого  года  в  Саратов  добрался  мой  скелет,
обтянутый кожей, а всех вещей у меня была одна труба.
     Два месяца я успел поучиться в  Саратовском музыкальном училище, и меня
забрали в армию. Это было очень кстати, потому что от голода у меня мутилось
в голове,  ноты  сливались  в  сплошную серую полосу, а в  груди  не хватало
воздуха на целую гамму.  Поскольку я был западником, к тому же еще трубачом,
меня не послали на фронт.
     Я попал  в музыкальный эскадрон кавалерийской дивизии, которая стояла в
Ашхабаде.  Вообще, музыкальным  эскадроном  назывался  обыкновенный  духовой
оркестр,  но  при  особых построениях  мы  сидели на  конях.  Мне  это  даже
нравилось, Я люблю лошадей, и моя лошадь любила меня.
     Не  посчитайте  меня  хвастуном,  но в Минске  и  даже в  Саратове  все
говорили, что я буду знаменитым трубачом.  Я ничего не могу сказать по этому
поводу. Но  уже на  второй день  в Ашхабаде  капельмейстер  дал  мне  первую
партию,  хотя в эскадроне было десять  трубачей и корнетистов  и среди них -
даже трубач из одесской оперы. Можно было бы жить по-человечески, если бы не
отношение некоторых музыкантов.
     Вы уже  знаете, что мое имя Хаим. Я был Хаимом всегда. И при поляках. И
в  Минске. И в Саратове. Я  не  могу сказать, что в Минске и  в Саратове это
было очень удобно. И  когда меня призвали в армию, в военкомате  вместо Хаим
хотели записать Ефим.  Я не акшн, но  категорически  отказался  изменить мое
имя. Тем более, что это имя моего любимого дедушки,  замечательного человека
и хорошего клезмера.
     Из  Ашхабада я отсылал  бесчисленные  письма в Богуруслан  и  в  другие
места, надеясь узнать что-нибудь  о моей  семье, хотя я хорошо понимал,  что
они не могли  убежать от немцев. Тем более  я хотел остаться  Хаимом. Но мое
имя раздражало антисемитов еще больше, чем моя игра.
     Вам это  может  показаться  удивительным,  но  самым злым  моим  врагом
оказался, нет, вы не угадаете, не трубач, не корнетист  и даже  не флейтист.
Даже они меня любили. Больше всего меня ненавидел большой барабанщик. Он был
самым старым в  эскадроне  -  уже  перевалил за сорок.  На  гражданке он был
барабанщиком в оркестре пожарной команды в Виннице.
     В  течение нескольких месяцев  он  мне делал  всякие пакости.  Однажды,
когда  я  вернулся  в казарму, сыграв отбой, у меня  под простыней оказалась
плоская металлическая тарелка с водой.  В темноте я ее не заметил. Надо было
перевернуть матрас,  высушить простыню  и  кальсоны. Это  вместо того, чтобы
выспаться.  К  тому же  в казарме было очень холодно. В  другой раз, когда я
должен  был сыграть подъем, я не мог надеть  штаны, потому что  штанины были
натуго перевязаны мокрыми  штрипками. Я  опоздал  и  получил три  наряда вне
очереди.
     Но когда у  меня  в трубе оказался песок,  я не  выдержал и сказал ему:
"Ну, Кириленко, ты хотел войну, так ты ее будешь иметь".
     Я достал пурген  и незаметно  насыпал  ему  в  суп.  Правда,  я немного
перестарался.  Доза оказалась большей, чем нужна хорошему слону, страдающему
хроническим запором.
     А после обеда в этот день было торжественное построение дивизии.
     Мы  выехали на  плац, играя  кавалерийский марш.  Знаете:  фа-си-фа-до,
фа-си-фа-до. И  вдруг Кириленко стал бледным, как смерть.  Вместо  удара  на
каждый такт он стал судорожно колотить по барабану, а потом испуганно замер.
Вы  представляете себе  эту  картину?  Допустим, внезапно перестал бы играть
один грубач, или один кларнетист, или даже геликон. Э, могли бы не заметить.
Но ведь  это большой барабан. В  первой шеренге. Между маленьким барабаном и
тарелками. Что вам сказать? Да сидеть в седле с полными штанами.
     Эскадрон еле доиграл марш. Попробуйте дуть  в мундштук, когда распирает
смех. От вони можно было задохнуться.
     После  построения  Кириленко исчез. В  казарму он вернулся перед  самым
отбоем. Надо было вам  услышать шутки всех музыкантов по поводу его  поноса.
Казарма  еще  никогда не  видела  такого  веселья.  Я  был  самым  молодым в
эскадроне и почти ко всем обращался на вы, тем более к старому Кириленко. Но
тут я впервые обратился к нему на ты: "Послушай, засранец Кириленко, сегодня
ты завонял  всю  дивизию.  Так  имей  в  виду, если ты  не  прекратишь  свои
антисемитские  штучки, ты завоняешь весь Среднеазиатский военный округ".  Вы
знаете, подействовало.
     За два года в  эскадроне я стал вполне профессиональным  музыкантом. Мы
давали концерты в разных частях, в госпиталях и для гражданского  населения.
Мы  играли  классическую  музыку.  Капельмейстер  давал мне  сложные сольные
партии.
     Был  у нас  в эскадроне  валторнист-москвич,  очень  хороший  музыкант.
Однажды после  репетиции, когда в марше Чернецкого я  впервые  сыграл  целый
кусок  на октаву выше остальных труб (это прозвучало  очень красиво), он мне
сказал:
     -Есть у  тебя, Хаим, Божий дар.  Если  будешь  серьезно работать  - кто
знает, сможешь стать таким трубачом, как Тимофей Докшицер.
     Так я впервые услышал это имя. Я  узнал, что Докшицер еврейский парень,
хотя и Тимофей, из украинского городка недалеко  от Киева, что был он, как и
я  теперь, в военном оркестре, а сейчас  - первая  труба в оркестре Большого
театра.
     Я серьезно работал. Только  думы о родителях и о дедушке мешали мне. На
фронте  дела  шли  лучше,  и появилась надежда, что  я еще вернусь  в родные
места.
     В ноябре 1943  года  старшина раздал нам ноты  двух каких-то незнакомых
мелодий. Валторнист-москвич  шепнул мне по секрету, что  это  американский и
английский  гимны.  Мы  разучили  их.  Много  раз  играли по группам и  всем
оркестром.
     В  двадцатых  числах ноября дивизия пришла в  Тегеран. Все хранилось  в
большой  тайне.  А в конце ноября мы увидели  Сталина, Рузвельта и Черчилля.
Это для них мы разучивали гимны. Пожалуй, не  было более напряженных дней за
всю  мою  службу  в  армии.  Но,  слава  Богу, Сталин, Рузвельт  и  Черчилль
вернулись домой. А мы остались в Тегеране.
     Однажды начфин  полка сказал, что он нуждается в моей помощи.  Я  забыл
упомянуть, что у меня была еще одна должность в дивизии: ко мне обращались с
просьбой  починить часы. Офицеры даже собрали мне кое-какие инструменты. Так
вот,  начфин сказал, что он должен  купить сорок  ручных часов  -  в награду
офицерам дивизии.
     Пошли мы с ним по часовым магазинам и лавкам Тегерана.  Я смотрел часы,
узнавал цены, выбирал,  прикидывал.  Мы порядком  устали и присели  в сквере
отдохнуть. Было довольно холодно. У капитана  была фляга с водкой или чем-то
другим. Он предложил мне отхлебнуть, но я поблагодарил его и отказался. Он
     хорошо приложился к фляге. Тогда я ему сказал, что, пока он отдохнет, я
загляну еще в несколько магазинов. Он кивнул.
     Все пока шло, как я  наметил.  Я поспешил  в магазин, в  котором мы уже
были.  Вы  спросите, почему я зашел  именно в этот  магазин? Прийдя  туда  в
первый раз,  на  косяке двери я увидел мезузу. И хозяин, паренек чуть старше
меня,  мне  тоже понравился. Звали  его Элиагу. Смуглый, с большими  черными
глазами, красивый парень. Если  бы не мезуза, я бы никогда не отличил его от
перса.
     -"Ата мевин иврит?" {Ты понимаешь иврит? (ивр.)} - спросил я его.
     -"Кцат"{Немного } - ответил он мне.
     Увы, ни моего, ни его иврита  не было достаточно,  чтобы договориться о
том,  о чем я хотел с  ним договориться. Но с Божьей помощью, с помощью рук,
взглядов и  еще  неизвестно чего мы  договорились, что  за сорок  пар часов,
которые  капитан  купит  у  него,   Элиагу  выплатит  мне  десять  процентов
комиссионных.
     Потом мы  еще немного  посидели  с капитаном.  Зашли  еще  в  несколько
магазинов.
     Мы купили у Элиагу сорок  пар часов.  Вы, конечно,  будете смеяться, но
выяснилось, что почти все часовые мастерские  принадлежали  евреям. Но как я
мог отличить этих евреев от персов? И как бы я  мог отличить Элиагу, если бы
не мезуза на его двери?
     Через несколько дней, когда я  получил увольнительную записку, я пришел
к Элиагу, и он уплатил мне десять процентов комиссионных.
     - Но ведь он мог не уплатить? - впервые я прервал рассказ Хаима.
     - О чем вы говорите? Надо было только посмотреть на него, чтобы понять,
какой это человек.
     У меня появилась крупная сумма денег  для солдата. И не так просто было
тратить эти деньги, чтобы это оставалось незамеченным. Но Бог мне помог.
     Был довольно теплый день. Я только что  вышел из  расположения, получив
увольнение, когда меня внезапно окликнул сержант с орденом Красной Звезды на
гимнастерке. Я не  мог поверить своим собственным глазам: это оказался Шимон
из нашего местечка. Шимон был моложе меня на год. Пока мы сидели в  кафе, он
рассказал, что произошло с ним за эти более чем два с половиной года войны.
     Уже через три дня  после  того, как немцы заняли  наше  местечко, они с
помощью местного  населения провели  акцию -  уничтожили евреев. Всех евреев
местечка. И моих родителей. И моего дедушку. И двух моих сестричек.
     Шимон чудом спасся.  Он притаился в погребе одного белоруса-хуторянина,
который вместе с  немцами участвовал в акции. Когда пьяный хуторянин, ничего
не подозревая, спустился в погреб с  награбленными  еврейскими вещами, Шимон
зарезал его серпом. Было  уже довольно темно. Шимон выбрался из погреба и  в
течение нескольких месяцев пробирался  на восток, счастливо  избежав опасных
встреч.
     Потом он  добровольно пошел на фронт.  Воевал на  Северном Кавказе.  По
этому поводу он вдруг  высказал мысль, которая  никогда  не приходила  мне в
голову  и которая показалась мне тогда  очень странной. Он сказал, что орден
Красной  Звезды  (а знаете, в ту  пору  очень  редко  можно  было  встретить
сержанта  даже с медалью) он  должен был  получить не столько от  советского
правительства, сколько от евреев Палестины. Это их он защищал на Кавказе.
     А еще он сказал, что уже в погребе у белоруса ему стало ясно, как евреи
могут защитить себя от немцев, белорусов и  других врагов: они должны жить в
своем государстве и иметь свою сильную армию.
     Хотя я лично страдал от антисемитизма и Кириленко был не  единственным,
кто  отравлял  мою  жизнь,   я  почему-то  никогда  не  думал  об  еврейском
государстве и даже о Палестине.
     Шимон сказал, что он пытался в Иране  попасть  в  польскую армию, чтобы
таким  образом выбраться в Палестину, но у него ничего не получилось. Будь у
него несколько туманов, он бы сделал это на свой страх и риск.
     Я ему сказал, что это очень опасно,  что дезертирство карается смертной
казнью. Шимон рассмеялся.  Он уже  столько  раз  получал смертную казнь, что
сбился со  счета. Он видит только единственный смысл  рискнуть своей жизнью,
чтобы оказаться среди евреев, в стране, которая непременно станет еврейским
     государством.
     Для  меня это  все было каким-то  туманным и  неопределенным, но задело
какие-то струны  в  моей  душе.  Короче,  я  отдал  Шимону  все  деньги,  до
последнего тумана.
     Но вы спросите, где же Докшицер? Сейчас, подождите минуточку.
     Закончилась  война и началась  демобилизация.  Когда валторнист-москвич
прощался со  мной, он  сказал,  что  такой музыкант, как я, должен  получить
хорошую школу. А хорошая школа - это Московская консерватория.
     После  демобилизации я приехал в  Москву.  Валторнист, русский человек,
принял меня, как родного  брата. Он повел меня в консерваторию. Но  там даже
не  захотели  с нами разговаривать.  Выкладывай  документы.  А какие  у меня
документы?  Школы  я не окончил. Была у  меня только  справка из Саратова об
окончании  двух  курсов  музыкального  училища.  Они даже  возмутились,  что
какой-то  нахал   с  подобной   справкой   посмел   сунуться  в   Московскую
консерваторию.
     "Послушайте, как он играет", -  настаивал валторнист. Но  они не хотели
слушать даже его.
     Мы  уже спустились с лестницы,  когда в  вестибюль  консерватории вошел
еврейский парень с таким же футляром, как у меня. Трубач. Он был чуть старше
меня.  Трубач  и  валторнист  пожали  друг  другу  руки.  Мы  познакомились.
"Тимофей",  -  сказал  он.  "Хаим", - сказал я.  "Вот так просто - Хаим?"  -
спросил  он.  "А  почему  нет?"  -  ответил  я.  Тимофей явно  смутился.  Но
валторнист тут же рассказал ему обо мне.
     Мы поднялись по  лестнице, вошли в  пустой  класс,  я извлек из футляра
трубу,  подумал минуту,  что  бы  такое сыграть и, даже не додумав до конца,
начал  "Кол нидрей", хотя для  приемной  комиссии консерватории у меня  были
приготовлены три вальса Крейслера. Говорили,  что они звучали у меня, как на
скрипке.  Почему  же  я  сыграл  "Кол нидрей"? Может  быть, потому что таким
контрапунктом прозвучало там, в  вестибюле, Тимофей и  Хаим? Или потому, что
так горько было спускаться по лестнице консерватории, о которой я мечтал и в
которую  меня  не приняли?  Не знаю.  Хотите знать правду? Никогда раньше  я
вообще не играл "Кол нидрей".
     Докшицер смотрел  на меня очень внимательно, потом велел нам  подождать
его в этом классе и ушел.
     Вернулся он  минут  через  двадцать,  злой и возмущенный. Он  ничего не
объяснил, только  сказал, что постарается устроить меня  в оркестре Большого
театра.
     Мы  встречались с ним еще несколько раз. Как-то я захотел показать  ему
наши  с дедушкой "коленца"  во  "Фрейлехс",  которые мы играли на свадьбах в
местечке.
     Но Докшицер тут же начал играть вместе со мной. Если бы вы слышали, как
он их играл! Что ни говорите, но в мире нет второго такого трубача.
     Я  спросил его, откуда он знает эти "коленца". Оказывается, он играл их
вместе  с клезмерами в своем  городке на Украине. "Разве ты не  слышишь, что
это  надо играть только так?" -  сказал он. Конечно, я  слышал. Если бы мы с
дедушкой не слышали, мы бы не играли так.
     В то утро  Докшицер велел мне прийти  в Большой театр. Он хотел,  чтобы
меня послушал Мелик-Пашаев, главный дирижер театра.
     Послушал. Восторгался. Пошел к  директору. Потом  шептался о  чем-то  с
Докшицером. Мне сказал,  что  сделал  все возможное,  чтобы я  играл  в  его
оркестре.  Потом Докшицер спросил меня,  почему  я  не поменял  свое имя.  Я
только посмотрел на него и ничего не ответил. Он понял.
     К этому времени  я  жил у  валторниста  чуть больше  двух недель. Забыл
сказать,  что  уже  на  третий день после приезда  в Москву произошло  самое
главное событие  в  моей  жизни. Я  познакомился  с  замечательной девушкой.
Буквально с  первого  такта у нас пошло "крещендо".  А сейчас  уже  было три
форте. Но  что самое удивительное, ее, москвичку, совсем не интересовало мое
устройство ни в консерватории, ни в Большом театре, ни в Москве, ни вообще в
Советском Союзе.
     Она была вторым человеком, который говорил  точно так же, как  Шимон из
нашего местечка.  Помните, мы встретились с  ним  в Тегеране? Она  напомнила
мне, что я - гражданин Польши  и мы можем уехать. Конечно, не  в Польшу, а в
Палестину. Но главное - вырваться из Советского Союза. Мне лично такая мысль
никогда не  приходила  в голову. Однако постепенно я начинал думать так, как
думала Люба.
     И когда утром Мелик-Пашаев что-то шептал Докшицеру, я понял, о чем идет
речь. Директор театра  не хотел принять еще одного еврея.  Докшицер, правда,
сказал,  что  мне мешает отсутствие диплома. Но я уже знал, что  у темы есть
вариации  и  совсем  не обязательно  сказать "пошел  вон, жидовская морда!",
когда тебе указывают на дверь.
     Мы распрощались с Докшицером, как друзья.  Я сказал ему, что  собираюсь
уехать в Палестину,  что, как  считает Люба, все евреи должны быть  вместе в
своем государстве.
     Он  посмотрел на меня и по-своему отреагировал на "всех евреев вместе".
Он сказал: "Никто не говорил, что один хороший музыкант хочет помочь другому
хорошему музыканту. Говорили, что один  еврей тащит другого". Так он сказал.
Не одобрил, не осудил.
     Ну, вот. Надеюсь, сейчас вы не станете убеждать меня  в том, что первая
труба мира,  Тимофей  Докшицер, русский, или  папуас,  или  еще какой-нибудь
француз.
     - Не буду. А дальше?
     - Что дальше?
     - Дальше. Что случилось с вами?
     -  Это,  как  говорится,  целая  Одиссея. Не стану морочить вам  голову
рассказом  о том, как мы  с  Любой намучились, пока  выехали из  Союза, пока
выбрались из Польши. Как  мы мыкались в Германии,  потому  что англичане  не
давали разрешения на въезд в Палестину.
     В Германии  нас уже было трое.  У нас родился сын. Труба нас  почти  не
кормила. Здесь больше пригодилась моя профессия часового мастера.
     Как только  провозгласили  государство Израиль, мы на  одном  из первых
легальных пароходов приехали в Хайфу.
     Не успели  мы  ступить на нашу землю, как я  пошел  на фронт. В бою под
Латруном был  ранен пулей в правую  руку. Но, слава  Богу,  обошлось,  и уже
через  четыре  месяца я мог почти  свободно владеть всеми  тремя пальцами. У
меня уже получались шестьдесят четвертые.
     Моей игрой восхищались. Говорили, что я большой музыкант. Но труба, как
вы понимаете, не рояль и даже не виолончель. Публику еще не приучили слушать
соло  на трубе. Может  быть, потому,  что солисты очень  редки?  Труба - это
инструмент  в оркестре.  А в существующих оркестрах  было  вполне достаточно
своих трубачей.
     Я снова занялся часами. Все меньше  ремонтировал, все больше  продавал.
Постепенно начал  ювелирные работы.  Родилась дочь. Надо было кормить семью.
Так оно...
     - И вы забросили музыку?
     - Кто вам сказал? Вы забыли, где вы меня встретили.
     - Я понимаю. Но вы не стали трубачом?
     -  Я  был  трубачом.   Был.  Послушайте,  вы  хотели  купить  пластинку
Докшицера.  Пойдемте ко  мне. Я живу тут  рядом. В двух шагах. Я вас даже не
спрашиваю, какую именно пластинку вы хотели  купить. В Израиле можно достать
Докшицера, только если вы закажете. Пойдемте. Вы не пожалеете.
     Действительно, он жил рядом с площадью.
     Бульвар, по которому  мы шли к его  дому, был "оккупирован" детьми - от
младенцев  в колясках до подростков. У самого  дома к Хаиму  бросился этакий
сбитый  крепыш  лет  восьми, который  мог  послужить  моделью  ангелочка для
художников итальянского Ренессанса.  У  самой  необыкновенной  красавицы  не
могло быть более прекрасных черных глаз. Хаим поцеловал крепыша и сказал:
     - Знакомтесь,  мой внук Хаим,  будущий выдающийся трубач.  У него  губы
моего дедушки и мои. Он уже сейчас берет верхнее соль.
     Хаим-младший вскинул  ресницы,  подобные которым не может  купить  даже
голливудская дива, и улыбнулся. Солнце засияло в тени бульвара.
     -  Вы  говорите,  я  не  стал трубачом.  У  меня  просто  биография  не
получилась.  Хотя кто  знает? Я в Израиле. И  мой внук Хаим будет выдающимся
израильским  трубачом.  Не клезмером.  Не муыкантом,  которому  для  карьеры
придется изменить отличное имя  Хаим -  жизнь  -  на какое-нибудь  Ефим  или
Вивьен. Хаим! Что может быть лучше этого!
     - Откуда у него такие глаза и цвет кожи? - спросил я.
     - От матери.  Красавица неописуемая. Когда вы ее увидите, вы убедитесь,
что  на  конкурсе красавиц  она  могла  бы заткнуть за  пояс любую  королеву
красоты.  А какой  характер у моей невестки!  Мы ее  любим, как родную дочь.
Между прочим, она дочь моего компаньона.
     Собрание пластинок действительно поразило меня.
     Здесь были  записи лучших  духовых оркестров  мира. Здесь  были  записи
выдающихся  исполнителей  на духовых инструментах от Луи  Армстронга и  Бени
Гудмена до Мориса  Андре,  Рампаля и  Джеймса Голвея.  Классическая  музыка,
джаз, народная музыка всех материков. Любая настоящая музыка в исполнении на
трубе и корнет-а-пистоне. Здесь были все записи Тимофея Докшицера.
     Хаим  поставил  пластинку   сольного  концерта  Докшицера  -труба   под
аккомпанимент  фортепиано. Крейслер,  Дебюсси,  Сарасате,  Римский-Корсаков,
Рубинштейн,  Аренский,  Рахманинов,  Мясковский,  Шостакович.  Произведения,
написанные для скрипки, исполнялись  на трубе. Но как! Иногда я говорил себе
-нет, это невозможно, трель, сто двадцать восьмые  на такой высоте, и  сразу
же  легато на  две октавы  ниже, а звук такой,  как  хрустальная поверхность
медленно  текущей  воды. В эти  моменты,  словно угадывая  мои  мысли,  Хаим
смотрел на меня, и губы трубача складывались в гордую улыбку.
     -  Ну,  что вы скажете? - спросил он, когда  перестал вращаться диск. -
Невероятно? Но подождите, вы сейчас услышите еще лучшую пластинку.
     Я с ужасом посмотрел на часы.
     - Ну, хорошо, - сказал он, - в другой раз. А эту пластинку можете взять
и переписать на кассету.
     Я поблагодарил его и удивился, что такой знаток и коллекционер доверяет
пластинку незнакомому человеку.
     - У меня чутье на людей. Я знаю, что вы вернете пластинку и она будет в
порядке.
     Вы спросили, как я знал, что Элиагу, тот еврей в Тегеране, заплатит мне
комиссионные. Чутье. Я ему поверил мгновенно. И как видите, не ошибся.
     Он  бережно упаковал пластинку. Мы распрощались.  Уже на бульваре, куда
он вышел проводить меня, я спросил, как ему удалось собрать такую уникальную
коллекцию. Ведь даже поиски занимают уйму времени.
     - На  работе  я  не перегружен. У  меня  замечательный  компаньон. О, я
совсем забыл вам рассказать! Вы знаете, кто мой компаньон? Элиагу. Тот самый
тегеранский еврей, который уплатил мне десять процентов комиссионных.
      1981 г.




     Фрау Эрна позвонила из Дюссельдорфа и  попросила оказать гостеприимство
ее младшему сыну, который снова собирается в Израиль.
     С фрау  Эрной мы познакомились несколько лет назад,  когда отдыхали  на
Мертвом  море. Она услышала русскую  речь и подошла к  моей жене. Фрзу  Эрна
приехала сюда со своим шестнадцатилетним внуком. Русский язык, по ее мнению,
она уже  начала забывать. Ведь она  уехала  из России  в Германию еще в 1928
году.
     Трудно  объяснить,  как  и  почему  возникает  взаимная  симпатия между
случайно  встретившимися  людьми.  К  фрау  Эрне,   вероятно,  больше  всего
привлекала ее естественность. Она не старалась казаться лучше, чем есть. Это
отличало  ее  от  знакомых  нам немцев. Фрау  Эрна  много  путешествует.  Ее
заносило  в  самые  экзотические   места  земного  шара.  Израиль   ее  тоже
интересует. Но не больше и не по другим причинам, чем, скажем, Индонезия или
Таити. Никаких комплексов. Никакого чувства вины.
     Зато  у ее младшего сына  непреодолимая любовь к  Израилю. Пять  раз он
приезжал  сюда. Жил в  кибуцах и у бедуинов  в  Негеве, не просто смотрел, а
изучал все,  что доступно  иностранцу в  Израиле.  Несомненно, ее сыну будет
интересно познакомиться новыми гражданами, выходцами из Советского Союза,
     почувствовавшими себя неотъемлемой частью своей страны. С этой стороной
израильской жизни ее  сын  еще не  знаком. Ведь у немцев тоже  есть проблема
трансфера.
     И вот сейчас фрау Эрна позвонила и предупредила нас о приезде в Израиль
своего младшего сына.
     - А на каком языке мы будем общаться? - спросила жена.
     - Арвид владеет английским, - ответила фрау Эрна.
     Арвид прилетел в Израиль за несколько дней до праздника Суккот.
     Однажды в Мюнхене  мы обедали  с  женой в ресторане недалеко от ратуши.
Солидная  атмосфера добропорядочного ресторана. Отличная  кухня. Метрдотель,
словно отставной адмирал. Спорые, исключительно вежливые официанты. Но кусок
не  лез  в  горло.  За  соседними  столиками сидели,  казалось,  мои  старые
знакомые. Мужчины  моего возраста и старше в мышиных пиджаках без отворотов,
мышино-зеленоватых пиджаках, как будто перешитых мундирах офицеров вермахта.
Только ли вермахта? А вот этот поджарый  немец  с прической ежиком за вторым
столиком,  не  убийца  ли  он  из СС?  Вкусный обед остался  недоеденным. Мы
покинули ресторан, подавленные атмосферой уже виденного.
     Поток  положительных  эмоций  во время  посещения  красивейших  мест  в
Германии  и в  Австрии  немедленно  прерывался,  когда я  встречал  немцев и
австрийцев,  казавшихся  мне  знакомыми.  Мне  трудно  было  отрешиться   от
подобного  чувства  и   во  время  случайных   встреч  с  пожилыми  немцами,
поселившимися в США и в Канаде.
     Арвиду сорок три года.  Он родился  в 1945  году.  Я не  уточнил, когда
именно. Но даже появись он на свет в первый день этого года, я, в  последний
раз раненный в конце января, не мог встретиться с ним в бою.
     Арвид  оказался симпатичным интеллигентным человеком. Он бизнесмен. Его
хобби - стеклянная скульптура. Нет, он не следует классике. Его произведения
- это своеобразные конструкции из целого и битого стекла, это символы, смысл
которых  абсолют-но  ясен  благодаря  изречениям из Библии.  Все  надписи на
иврите. Буквы ивритского алфавита в его скульптурах так красивы, что сами по
себе  составляют существенную  часть воплощенного  художественного  замысла.
Почему надписи  на  иврите?  Действительно,  готический  шрифт  представляет
художнику  не  меньшие  возможности.  Но  все  его  произведения  на  сугубо
еврейскую тему, и Арвид дарит их синагоге. К раввину он относится с огромным
почтение  и считает  себя  его учеником.  Арвид, конечно, верующий, хотя  не
может  отнести себя ни  к одному из известных ему  вероисповеданий. Пожалуй,
иудаизм ему ближе всего. Но евреев он никак не может понять.
     Как после всего  могут они селиться  в Германии? Как могут они выносить
немецкую  речь  и  даже считать ее своим родным языком?  Как могут  они жить
рядом  со  своими  убийцами?  Ведь  еще  сегодня  в  Германии  немало бывших
нацистов, гнавших евреев  в газовые камеры.  Можно было бы понять и простить
таких евреев, если бы у них не было своего дома. Но сейчас, когда у них есть
прекрасная страна, Израиль,  которой  он  не  перестает восторгаться, сейчас
снова  рассеиваться  по свету  и тем  более  селиться  в Германии? Нет,  это
непостижимо!
     Я был  готов подписаться под каждым  словом Арвида. Но что-то будило во
мне  непонятный протест и  даже подавляемое в зародыше озлобление.  Не  могу
понять, почему я лишал его права на такие высказывания.
     В  разговоре, естественно, возникла  тема так  называемой  "интифады" -
беспорядков в Иудее, Самарии и Газе,  -  длившейся к тому  времени уже более
девяти месяцев. Арвид  рассказал о  непрекращающемся  потоке антиизраильской
пропаганды в Европе, об отрицательном образе израильского солдата-оккупанта,
ничем не отличающегося от немецких фашистов.
     Я рассмеялся.
     Арвид с недоверием слушал мой рассказ  об арабах,  бросающих  бутылки с
зажигательной смесью в автомобили с  еврейскими  женщинами и детьми,  ударом
ножа в спину убивающих безоружных учащихся ешив, направлявшихся помолиться к
Стене плача,  об  израильских  солдатах, безмолвно сносящих отборную  брань,
плевки  и  град  камней, потому  что  командование  категорически  запрещает
применять оружие в  случаях, непосредственно  не угрожающих  жизни. Арвид не
хотел  поверить  мне, когда  я  рассказал  о  том,  как военный  суд наказал
четверых солдат, которые поколотили двух мерзавцев, бросавших в них камни.
     Что касается немецких фашистов, то, применив их средства, можно было бы
прекратить  "интифаду"  в течение  нескольких часов. Даже  с  моим советским
опытом я  установил бы порядок в течение двух дней. Для  этого мне  вовсе не
потребовались  бы  войска.  В  первый  же  день  силы  полиции  должны  были
обезвредить всех,  кто посягнул на жизнь евреев. Убитых было  бы значительно
меньше, чем  за прошедших девять месяцев. Надо  было немедленно выселить  из
Израиля  несколько  десятков  зачинщиков  с  их  семьями  и, естественно, не
допустить журналистов с теле- и фотокамерами, стимулирующими террор.
     Арвид  не  нашел   ничего  предосудительного  в  этом,  если,  конечно,
обстановка  соответствует   моему   описанию.  Но   очень  трудно   поверить
услышанному после всего, что он увидел на экране телевизора.
     Внезапно у меня возникла идея. Раз в неделю,  по четвергам, я работаю в
Самарии. Когда началась "интифада", я посчитал своим гражданским долгом хоть
таким  образом   помочь   еврейским  поселенцам,   жизнь  котрых   постоянно
подвергается  опасности   из-за  преступной   игры  нашего  правительства  в
неограниченную демократию.
     Ни одно демократическое правительство в мире не позволило бы себе такой
роскоши. Интересно, знают ли  наши правители знаменитое изречение Черчилля о
том,  что  главнейшим  долгом  всякого правительства  является  защита своих
граждан?
     Арвид  не смог  бы ответить на этот  вопрос, поэтому я  спросил  его  о
другом:
     - Вы были в Самарии?
     - К сожалению, нет. Я был в Иудее, в Синае, я видел ваш прекрасный Ямит
- чудо, построенное на  дюнах.  Я очень переживал, когда вы разрушили  Ямит,
отдав Синай Египту.  А  в  Самарии мне быть не  довелось. Конечно,  я мечтаю
увидеть эту землю.
     - Считайте, что ваша мечта уже осуществилась. Завтра в семь часов утра,
если вы не возражаете, мы поедем в Шомрон, так называется на иврите Самария.
     Я  видел,  как из уст  Арвида рвется вопрос,  не очень ли опасна  такая
поездка. Но мужское достоинство не позволило ему задать его.
     На  следующий  день,  как только  мы сели в  автомобиль, я  предупредил
Арвида, что буду гидом с весьма  ограниченной функцией.  От меня он  услышит
только  географические  названия,  а  ему  остается  следить за спидометром,
думать и делать выводы. Думать и делать выводы можно без помощи гида.
     Мы поехали  на  север  по шоссе Геа.  На  перекрестке  Мороша,  где  мы
свернули на шоссе, пересекающее Шомрон, я попросил Арвида запомнить, что это
место находится в пяти километрах от Средиземного моря.
     Навстречу  шел непрерывный поток автомобилей. Внезапно из него на  нашу
полосу  вырвался  зеленый  "Мерседес".  Идущий  впереди  меня  "Фиат"  почти
остановился. Я резко затормозил и смачно матюкнулся. Не знаю, понял ли Арвид
смысл классической русской фразы, но  его  реакция  не  отличалась  от моей:
"Донерветер!"  - вырвалось у  него. "Мерседес" втиснулся в свою полосу, чуть
не задев "Фиат" и автомобиль, который оказался за ним.
     - Не могу вас уверить, что так не поступил бы какой-нибудь еврей, но  у
арабов это чуть ли не норма, - сказал я.
     - Откуда вы знаете, что это был араб? - спросил Арвид.
     Я  объяснил,  что  на  автомобилях  израильтян платы желтого  цвета,  а
"Мерседес" был с бирюзовой платой. Именно такие на автомобилях арабов Иудеи,
Самарии и сектора Газы.
     На семнадцатом километре  шоссе я снизил скорость, отлично понимая, как
отреагирует  на  это идущая  за  мной  колонна. Девяносто километров в  час,
скорость, с которой мы ехали все время, их тоже не очень устраивала.
     Фактически мы  уже  были  в Шомроне,  хотя еще  не  доехали до "зеленой
черты", границы Израиля до июня 1967 года.
     Не знаю,  чем объяснить, но всегда, когда я  подъежал к этому месту,  у
меня  сладостно замирало сердце. Все те же  холмы,  все те же террасы, слева
стесанная стена горы, под которой проложили шоссе, но что-то непонятное...
     - Я чувствую присутствие Бога, - вдруг торжественно произнес Арвид.
     Я посмотрел на него, улыбнулся и нажал на акселератор. Через две минуты
я обратил внимание Арвида на дома слева от дороги.
     -   Это  арабское  село  Кафр-Касем,   последний  населенный  пункт  на
территории Израиля до "зеленой черты" А вон там, в пятистах метрах на холме,
это  Шаарей-Тиква,  еврейское  поселение в  Шомроне, то,  что  вы  называете
оккупированной территорией.
     - Не  может  быть!  -  воскликнул Арвид, посмотрев  на спидометр. -  От
перекрестка мы проехали семнадцать километров. И это ведь не по прямой. Если
выпрямить, будет,  скажем, пятнадцать. Плюс пять  -  двадцать километров  от
границы до моря? Не может быть!
     - Замечу, Арвид, что это не самое узкое место  Израиля, отмеренного нам
Организацией  Объединенных Наций,очень  добропорядочных и высоконравственных
наций.
     - Не может быть! - продолжал восклицать Арвид.
     - Но ведь  вы шестой раз  в Израиле. Неужели только сейчас дошла до вас
эта истина?
     - Я действительно шестой раз в Израиле, но, знаете, я как-то не замечал
его   размеров.   Несколько   климатических   зон.   Множество  впечатлений.
Невероятное  количество  встреч  с  интересными  людьми.  Продолжая  мыслить
европейскими   категориями,  я   ощущал   европейские  просторы.  Понимаете,
выбранный масштаб. И вдруг.
     Проезжая  мимо поселения Элькана, я сказал Арвиду,  что здесь живут мои
ближайшие друзья. Если он будет продолжать мыслить европейскими  категориями
и за точку отсчета  примет  не  климатические зоны, а  число  интеллигентных
людей,  то  это  небольшое еврейское поселение в  Шомроне  вполне сойдет  за
Дюссельдорф или Эссен.
     На  двадцать  девятом  километре  от  перекрестка  Мораша,  в  тридцати
километрах  от Средиземного  моря,  мы  въехали в  город Ариэль. Я  попросил
знакомого показать Арвиду город и приступил к работе. Через два  с половиной
часа,  когда я отпустил  последнего пациента, в  кабинет  вошел возбужденный
Арвид.
     - Вы не имеете права отдавать Ариэль! Вы без него, как без правой руки.
     - Арвид, мы  договорились,  что  я буду  гидом с ограниченной функцией.
Думайте и делайте выводы сами. Я не хочу навязывать вам  своих взглядов, тем
более что даже не все мои соотечественники разделяют их.
     Мы  сели в автомобиль  и поехали в  Гинот-Шомрон.  Свернув  на  север с
шоссе,  автомобиль  стремительно  покатился  вниз  в  широкую  долину  между
холмами.
     Жаркое  сентябрьское солнце неописуемыми красками  разрисовало каменные
террасы,  поросшие  дымчато-зелеными  маслинами.  Библейские  холмы,  словно
сказочные  декорации на  фоне безоблачного синего неба. Темные кипарисы, как
восклицательные знаки в конце мудрых  изречений, высеченных  катаклизмами  в
желтовато-серых скалах.
     - Какая  потрясающая  красота! Ведь здесь фактически ничего нет, почему
же это так прекрасно? - спросил Арвид
     Я не ответил. Я был гидом с ограниченной функцией.
     Мы свернули в Якир, хоть это было не по пути. Отсюда с высокого обрыва,
я  показал Арвиду Нофим, и Карней-Шомрон, и  Гинот-Шомрон, и долину, которую
нам  предстояло  объехать.  Напрямик   до  поселений  рукой  подать,   но  у
непосвященного,  едущего  по  шоссе,  создается  впечатление о  значительных
расстояниях.
     Арвид стоял, очарованный красотой и покоем, в который мы  окунулись. Но
меня ждали пациенты.
     С дороги я показал Арвиду город религиозных евреев - Иммануэль, ступени
многоэтажных домов, взбирающихся по склону горы.
     Когда  мы  проезжали  мимо  арабского  села  Джинсафут,  Арвид  обратил
внимание на богатые каменные дома, проектируя которые,  архитекторы не очень
ограничивали свою фантазию.
     - Не так уж плохо живут у вас арабы. У нас, в Германии, у  фермеров нет
таких роскошных строений.
     - Это детали,  замеченные вами с дороги.  За  двадцать  лет израильской
"оккупации" здесь открыты  школы,  больницы и  даже  университеты, которых и
близко  не  было  ни  при турецком владычестве, ни в  течение  тридцати  лет
цивилизованного  британского мандата, ни  в течение девятнадцати лет  родной
палестинской власти  хашимитского короля.  Это видимые материальные блага. А
что  вы  скажете о  правах человека?  В какой  из  арабских  стран,  в какой
социалистической стране Европы, в  какой стране "третьего мира" у людей есть
такие гражданские права,  такая свобода,  как  у  этих  "несчастных  арабов,
угнетаемых  израильскими оккупантами"? Когда  в  1970 году  палестинцы  чуть
зашевелились  в  Иордании,  король  Хусейн,  которого  вы   считаете   таким
просвещенным  и  симпатичным,  в течение  одного  дня  перебил тысячи  своих
единоверцев. У вас в  Европе это никого не возмутило. Зато, если в борьбе за
свое существование,  в  борьбе  за  право не  быть  сброшенными  в  море или
хладнокровно зарезанными  убийцами  евреи застрелят одного из этих бандитов,
вы поднимаете свой возмущенный  голос,  забывая даже  об элементарном долге,
который ни  вы, ни ваши отдаленные потомки не в состоянии оплатить. Но стоп!
Я увлекся и забыл об ограниченной функции.
     - Нет-нет, мне это все очень интересно и важно.
     В Гинот-Шомрон,  пока  я  принимал  больных, две симпатичные  чиновницы
поселенческого совета взяли на свое попечение Арвида.
     Домой  мы  возвращались  по шоссе  Шхем  -  Калькилия. Арвид  продолжал
уверять меня в важности Шомрона для обороны Израиля. Я не реагировал.
     В  нескольких километрах восточнее Калькилии, там, где начинается спуск
в  прибрежную  равнину,   я   остановил  автомобиль   на   обочине.  Красота
действительно была неописуемой. Но не для этого я сделал привал.
     -  Видите, Арвид,  там, на  горизонте  город Хадера  с электростанцией,
снабжающей электричеством  почти  весь Израиль,  А вот там,  левее, Нетания,
которой вы так восхищаетесь. А это Герцлия. Видите, отсюда кажется,  что она
слилась с Тель-Авивом. А вот там, на юге, Ашдод, второй порт нашей страны. В
этой узкой полосе живет две трети населения Израиля.
     - Непостижимо!  Не надо быть полководцем,  чтобы понять  стратегическую
важность места, на котором мы сейчас стоим.
     - Вы считаете?
     - Могут ли быть малейшие сомнения?
     -   Не   знаю.   Как,  в  таком  случае,   расценить  требование  ваших
соотечественников и  ваших  европейских соседей отдать  это место арабам? Вы
ведь  не хотите, чтобы  нас уничтожили?  Или  я  ошибаюсь?  Может быть, ваши
соотечественники  и  ваши  европейские соседи считают,  что  во время  войны
недоуничтожили евреев и эту ошибку надо исправить сейчас?
     Я направился к автомобилю, не ожидая ответа.
     У  восточного   въезда  в  Калькилию  нас  остановил  военный  патруль.
Немолодой сержант с профессорской внешностью попросил меня:
     - Не будешь ли ты так добр  подвести этого типа? -  он кивнул в сторону
дома,  где  рядом с нашими  солдатами  на корточках сидел араб лет  двадцати
пяти.
     - Куда? - спросил я.
     - Высадишь его, когда выедешь из города. Он не местный. Болтался здесь,
а в Калькилии комендантский час. Если он там появится, его снова задержат.
     Я попросил Арвида пересесть  на заднее сидение. Вероятно, он сообразил,
в чем дело, и сел за моей спиной. Араб сел рядом с ним.
     - Ты понимаешь иврит? - спросил я его.
     - Нет, - ответил он по-английски.
     - За что вас арестовали? - спросил его Арвид.
     - Не знаю. Ни за что.
     Мы   ехали  по  абсолютно   безлюдной  улице.  Вчера  здесь   совершили
террористический акт - и город был закрыт.
     Я вспомнил крамеровский  фильм "На последнем берегу". Наверно, у Арвида
возникли такие же ассоциации.
     - Как после ядерной войны, - сказал он.
     - Да. А ведь мы едем по одному из самых оживленных мест Израиля  В трех
километрах отсюда еврейский город Кфар-Сава. Сюда за покупками кроме  арабов
приезжали десятки тысяч  евреев. Жители Калькилии  наслаждались  достатком и
другими благами, которые обеспечивало им географическое положение города. Не
так ли? - обратился я к арабу.
     - Да, так было.
     - Что же мешало вам продолжать жить во много раз лучше, чем вы жили при
короле Хусейне, и во много раз лучше, чем сейчас живут его подданные?
     - Мы не успокоимся, пока не выгоним вас из Палестины.
     В зеркале заднего вида я уловил  изумление на лице Арвида. Я низложил с
себя функции гида и приступил к политической беседе с врагом.
     - А по какому праву вы хотите выгнать нас из Палестины?
     - Это наша земля.
     -  Ваша?  Вы  еще  не  существовали  как народ, когда здесь жили евреи.
Четыреста лет еврейским государством на этой территории правили судьи. Затем
- три  царя.  Затем здесь было два  еврейских государства - Иудея и Израиль.
Иудея существовала девятьсот лет, а вас все еще не было в помине. Даже после
поражения Иудеи  здесь не переставали жить евреи.  И  только спустя шестьсот
лет  из  пустыни пришли арабы. В этих местах  их  можно было пересчитать  по
пальцам. Только когда еврейские пионеры стали осваивать  землю, когда гиблые
малярийные болота они превратили в  поля, плантации и цветущие  сады, сюда в
поисках заработка пришли те, кто сейчас называют себя палестинцами.
     - Это  все  выдумки сионистского врага. Ничего подобного не  было.  Это
наша земля.
     - Допустим. Но по декларации Бальфура земля Израиля должна  была  стать
еврейским  национальным  домом.  Четыре  пятых   нашего  национального  дома
англичане преступно  отдали вам,  создав Трансиорданию. С болью в  сердце мы
били вынуждены смириться с этим. Затем Организация Объединенных Наций отдала
вам больше  половины оставшейся  одной  пятой земли Израиля.  Мы  и  с  этим
смирились  потому,  что  хотели  дать  приют  бездомным   уцелевшим  жертвам
геноцида. Но  вас не  устраивало даже такое решение - и арабские государства
пошли войной на
     безоружных евреев. Мы выстояли. Но  в 1967  году  вы  решили прикончить
нас. В результате вы  потерпели  неслыханное в истории  войн  поражение. Чем
обычно  заканчиваются  такие  войны?  Аннексией территорий  и  контрибуцией,
взымаемой  с  побежденного.Евреи  снова  продемонстрировали  свою  идиотскую
исключительность  и  не поступили  так,  как  на их месте  поступил бы любой
другой народ.  У  вас были  две  возможности:  стать нормальными  гражданами
Израиля со всеми правами и обязанностями, включая службу в армии...
     - Мы не будем воевать против своих братьев-арабов!
     - Вы абсолютно правы. Я даже могу согласиться с вами, что арабы нигде и
никогда не воюют друг с другом. Вообще мусульмане  исключительно миролюбивы.
Но у  вас оставалась  вторая возможность - быть уважаемыми, добропорядочными
жителями Израиля. Только без права избирать и быть избранными, без права  на
политическую деятельность. И любого, нарушившего эти правила, я бы выслал за
пределы  Израиля.  Но вы не согласны ни с первым, ни со вторым. Вы вообще не
согласны ни с чем меньшим, чем с нашим уничтожением. Мы с вами несовместимы,
заметьте,  не по нашей вине.  Поэтому остается  только  одна  возможность  -
трансфер. У вас есть  двадцать два арабских государства, у нас -только узкая
полоска  земли. Нас  с  вами  следует разъединить. Спросите  вашего  соседа,
сколько немцев подвергли трансферу.
     - Двенадцать милионов, - сказал Арвид.
     - Слышите? Двенадцать миллионов. Из них миллионы ушли буквально голыми,
оставив роскошные квартиры  со всем  содержимым,  оставив имения,  какие вам
даже не  снились.  Советский Союз и Польша аннексировали Восточную Пруссию и
Силезию. И это справедливо. Немцы развязали войну. Простите мне,
     Арвид, мою жесткую прямоту.
     - Все в порядке. Я не могу вам возразить.
     -  Так вот. Вас здесь  полтора миллиона. Из них - более  шестисот тысяч
беженцев. Их давно должны были принять арабские страны, если бы ваши  лидеры
не  строили  свою грязную политику  на несчастье  людей. Остается  девятьсот
тысяч.  Это  не двенадцать миллионов. Кстати,  из арабских  стран  в Израиль
переселилось  почти  такое  же  количество  евреев,  оставив  там  все  свое
имущество. Это тоже трансфер. И еврейские поселенцы, премещенные из Синая во
имя мира  с  Египтом  - это тоже трансфер. И  мое переселение в  Израиль  из
страны, за которую я добровольно воевал и пролил кровь, которой я отдал все,
- это  тоже трансфер. Я предлагаю  вам трансфер более гуманный.  Вы  сможете
забрать с собой все. За недвижимость вы получите справедливую компенсацию. Я
приму вас в  гости, когда  вы  приедете  к нам  из  одной  из двадцати  двух
арабских стран.  Мы научим  вас осваивать пустыню.  Мы  будем способствовать
вашему экономическому  расцвету.  Мы  можем стать  добрыми соседями. Но опыт
показал, что мы не можем жить вместе в одной стране. А другой у нас нет.
     -  Да,  -  сказал  Арвид,  -  все  это  справедливо и  не  кажется  мне
антигуманным.
     Араб молчал.
     Мы выехали из Калькилии. Мы  проехали перекрестки дорог на Алфей-Менаше
и Кфар-Саву.
     - Где вас высадить? - спросил я араба.
     - Отвезите меня в Кафр-Касем.
     - Я довезу вас до шоссе, пересекающее Шомрон. Там мы свернем направо.
     - Но мне надо в Кафр-Касем!
     Арвид с удивлением посмотрел на соседа. Я рассмеялся.
     - Арвид, спросите его, взял ли бы он меня  в свой автомобиль? А если бы
взял, не попытался ли бы он всадить мне нож в спину?
     Только знаете,  уважаемый, я бы вам  не позволил это сделать. Вы  бы не
успели согнуть руку, как я разрядил бы в вас этот пистолет.
     Арвид потом признался, что  был поражен, увидев в моей руке  неизвестно
как и откуда  появившийся  пистолет,  о существовании  которого  он  даже не
догадывался.
     - Конечно, я  был  бы осужден и посажен в  тюрьму  моими  мазохистскими
властями, но, заметьте, живой. А вы были бы трупом.
     Мы подъехали к  перекрестку. Я остановил автомобиль, но наш пассажир не
торопился выйти.
     - Мне надо в Кафр-Касем. Отвезите меня в Кафр-Касем.
     - Перейдете через  дорогу  и попросите,  чтобы вас кто-нибудь подвез на
попутном автомобиле.
     Араб  неохотно повиновался, возможно вспомнив мое объяснение о тюрьме и
трупе.
     - Ну и ну, - сказал Арвид, - даже не поблагодарил.
     Должен  признаться,  что  в  этот  момент  я, вероятно,  несправедливо,
подумал о немецком восприятии юмора. Арвид снова сел рядом со мной.
     -  Да, такой урок о ваших  проблемах  мне преподали впервые.  Но почему
ваши средства пропаганды не объясняют этого миру?
     - Не  знаю, Арвид, я ведь относительно новый гражданин  Израиля.  Может
быть, дело просто в том, что мир не желает слышать наших объяснений.
      1989 г.

     P.S. Прошло  чуть больше  года.  В  гости  к  нам приехала  дочка моего
покойного друга,  танкиста, с которым я учился в  институте. Прочитав очерк,
она  захотела  увидеть Самарию.  Я  повез ее точно  по описанному маршруту и
даже,  хотя сознавал ответственность за  благополучие гостьи, проехал  через
Калькилию, имея возможность объехать ее по новой дороге. Дома, переполненная
увиденным, гостя стала обсуждать поездку.
     - Ты  действительно описал все абсолютно  точно, но Арвида ты, конечно,
придумал?
     - Танечка,  я ничего не придумал. Это не художественное произведение, а
очерк - точный протокол происшедшего.
     Я не успел окончить фразы, как зазвонил телефон:
     - Шалом! Говорит фрау Эрна.
     - Где вы?
     - Мы с Арвидом в Тель-Авиве, в гостинице.
     Через полчаса  фрау Эрна и Арвид были у нас. Таню потрясло удивительное
совпадение. В какой-то момент она сказала Арвиду,  что прочла мой  рассказ о
том, что мы увидели в Самарии.
     Арвид, оказалось, тоже опубликовал в Германии очерк о нашей поездке.
     Я  попросил его прислать мне этот очерк. Но Арвид скромно заметил,  что
он не коллекционирует своих произведений.
     А   жаль.   Мне   бы   очень  хотелось   узнать,   как   он   рассказал
соотечественникам о нашей совместной поездке в Шомрон.



Популярность: 113, Last-modified: Wed, 23 Aug 2006 08:29:34 GMT