дленно и осторожно. Его фигура четко вырисовывалась на яркой синеве неба и напоминала огромного паука, ползущего по тонкой нити паутины. It was a slight uphill climb, for the foresail peaked high; and the halyards, running through various blocks on the gaff and mast, gave him separate holds for hands and feet. But the trouble lay in that the wind was not strong enough nor steady enough to keep the sail full. When he was half-way out, the Ghost took a long roll to windward and back again into the hollow between two seas. Harrison ceased his progress and held on tightly. Eighty feet beneath, I could see the agonized strain of his muscles as he gripped for very life. The sail emptied and the gaff swung amid-ships. The halyards slackened, and, though it all happened very quickly, I could see them sag beneath the weight of his body. Then the gag swung to the side with an abrupt swiftness, the great sail boomed like a cannon, and the three rows of reef-points slatted against the canvas like a volley of rifles. Harrison, clinging on, made the giddy rush through the air. This rush ceased abruptly. The halyards became instantly taut. It was the snap of the whip. His clutch was broken. One hand was torn loose from its hold. The other lingered desperately for a moment, and followed. His body pitched out and down, but in some way he managed to save himself with his legs. He was hanging by them, head downward. A quick effort brought his hands up to the halyards again; but he was a long time regaining his former position, where he hung, a pitiable object. Гаррисону приходилось взбираться вверх под небольшим уклоном, и дирик-фал, пропущенный через разные блоки на гафеле и на мачте, кое-где давал опору для рук и ног. Но беда была в том, что слабый и непостоянный ветер плохо наполнял паруса. Когда Гаррисон был уже на полпути к ноку гафеля, "Призрак" сильно качнуло, сначала в наветренную сторону, а потом обратно в ложбину между двумя валами. Гаррисон замер, крепко уцепившись за фал. Стоя внизу, на расстоянии восьмидесяти футов от него, я видел, как напряглись его мускулы в отчаянной борьбе за жизнь. Парус повис пустой, гафель закинуло, фал ослабел, и хотя все произошло мгновенно, я видел, как он прогнулся под тяжестью матроса. Потом гафель внезапно вернулся в прежнее положение, огромный парус, надуваясь, хлопнул так, словно выстрелили из пушки, а три ряда риф-штертов защелкали по парусине, создавая впечатление ружейной пальбы. Гаррисон, уцепившийся за фал, совершил головокружительный полет. Но полет этот внезапно прекратился. Фал натянулся, и это и был удар кнута, стряхивающий муху. Гаррисон не удержался. Одна рука его отпустила фал, другая секунду еще цеплялась, но только секунду. Однако в момент падения матрос каким-то чудом ухитрился зацепиться за снасти ногами и повис вниз головой. Изогнувшись, он снова ухватился руками за фал. Мало-помалу ему удалось восстановить прежнее положение, и он жалким комочком прилип к снастям. "I'll bet he has no appetite for supper," I heard Wolf Larsen's voice, which came to me from around the corner of the galley. "Stand from under, you, Johansen! Watch out! Here she comes!" -- Пожалуй, это отобьет у него аппетит к ужину, -- услышал я голос Волка Ларсена, который появился из-за угла камбуза. -- Полундра, ИогансенБерегитесьСейчас начнется! In truth, Harrison was very sick, as a person is sea-sick; and for a long time he clung to his precarious perch without attempting to move. Johansen, however, continued violently to urge him on to the completion of his task. И действительно, Гаррисону было дурно, как при морской болезни. Он висел, уцепившись за снасти, и не решался двинуться дальше. Но Иогансен не переставал яростно понукать его, требуя, чтобы он выполнил приказание. "It is a shame," I heard Johnson growling in painfully slow and correct English. He was standing by the main rigging, a few feet away from me. "The boy is willing enough. He will learn if he has a chance. But this is - " He paused awhile, for the word "murder" was his final judgment. -- Стыд и позор! -- проворчал Джонсон, медленно и с трудом, но правильно выговаривая английские слова. Он стоял у грот-вант в нескольких шагах от меня. -- Малый и так старается. Научился бы понемногу. А это... Он умолк, прежде чем слово "убийство" сорвалось у него с языка. "Hist, will ye!" Louis whispered to him, "For the love iv your mother hold your mouth!" -- Тише ты! -- шепнул ему Луис. -- Помалкивай, коли тебе жизнь не надоела! But Johnson, looking on, still continued his grumbling. Но Джонсон не унимался и продолжал ворчать. "Look here," the hunter Standish spoke to Wolf Larsen, "that's my boat-puller, and I don't want to lose him." -- Послушайте, -- сказал один из охотников, Стэндиш, обращаясь к капитану, -- это мой гребец, я не хочу потерять его. "That's all right, Standish," was the reply. "He's your boat- puller when you've got him in the boat; but he's my sailor when I have him aboard, and I'll do what I damn well please with him." -- Ладно, Стэндиш, -- последовал ответ. -- Он гребец, когда он у вас на шлюпке, но на шхуне -- он мой матрос, и я могу распоряжаться им, как мне заблагорассудится, черт подери! "But that's no reason - " Standish began in a torrent of speech. -- Это еще не значит... -- начал было снова Стэндиш. "That'll do, easy as she goes," Wolf Larsen counselled back. "I've told you what's what, and let it stop at that. The man's mine, and I'll make soup of him and eat it if I want to." -- Хватит! -- огрызнулся Ларсен. -- Я сказал, и точка. Это мой матрос, и я могу сварить из него суп и съесть, если пожелаю. There was an angry gleam in the hunter's eye, but he turned on his heel and entered the steerage companion-way, where he remained, looking upward. All hands were on deck now, and all eyes were aloft, where a human life was at grapples with death. The callousness of these men, to whom industrial organization gave control of the lives of other men, was appalling. I, who had lived out of the whirl of the world, had never dreamed that its work was carried on in such fashion. Life had always seemed a peculiarly sacred thing, but here it counted for nothing, was a cipher in the arithmetic of commerce. I must say, however, that the sailors themselves were sympathetic, as instance the case of Johnson; but the masters (the hunters and the captain) were heartlessly indifferent. Even the protest of Standish arose out of the fact that he did not wish to lose his boat-puller. Had it been some other hunter's boat-puller, he, like them, would have been no more than amused. Злой огонек сверкнул в глазах охотника, но он смолчал и направился к кубрику; остановившись на трапе, он взглянул вверх. Все матросы столпились теперь на палубе; все глаза были обращены туда, где шла борьба жизни со смертью. Черствость, бессердечие тех людей, которым современный промышленный строй предоставил власть над жизнью других, ужаснули меня. Мне, стоявшему всегда в стороне от житейского водоворота, даже на ум не приходило, что труд человека может быть сопряжен с такой опасностью. Человеческая жизнь всегда представлялась мне чем-то высоко священным, а здесь ее не ставили ни во что, здесь она была не больше как цифрой в коммерческих расчетах. Должен оговориться: матросы сочувствовали своему товарищу, взять, к примеру, того же Джонсона, но начальство -- капитан и охотники -- проявляло полное бессердечие и равнодушие. Ведь и Стэндиш вступился за матроса лишь потому, что не хотел потерять гребца. Будь это гребец с другой шлюпки, он отнесся бы к происшествию так же, как остальные, оно только позабавило бы его. But to return to Harrison. It took Johansen, insulting and reviling the poor wretch, fully ten minutes to get him started again. A little later he made the end of the gaff, where, astride the spar itself, he had a better chance for holding on. He cleared the sheet, and was free to return, slightly downhill now, along the halyards to the mast. But he had lost his nerve. Unsafe as was his present position, he was loath to forsake it for the more unsafe position on the halyards. Но вернемся к Гаррисону. Минут десять Иогансен всячески понукал и поносил несчастного и заставил его наконец двинуться с места. Матрос добрался все же до нока гафеля. Там он уселся на гафель верхом, и ему стало легче держаться. Он очистил шкот и мог теперь вернуться, спустившись по фалу к мачте. Но у него уже, как видно, не хватало духу. Он не решался променять свое опасное положение на еще более опасный спуск. He looked along the airy path he must traverse, and then down to the deck. His eyes were wide and staring, and he was trembling violently. I had never seen fear so strongly stamped upon a human face. Johansen called vainly for him to come down. At any moment he was liable to he snapped off the gaff, but he was helpless with fright. Wolf Larsen, walking up and down with Smoke and in conversation, took no more notice of him, though he cried sharply, once, to the man at the wheel: Расширенными от страха глазами он поглядывал на тот путь, который ему предстояло совершить высоко в воздухе, потом переводил взгляд на палубу. Его трясло, как в лихорадке. Мне никогда еще не случалось видеть выражения такого смертельного испуга на человеческом лице. Тщетно Иогансен кричал ему, чтобы он спускался. Каждую минуту его могло сбросить с гафеля, но он прилип к нему, оцепенев от ужаса. Волк Ларсен прогуливался по палубе, беседуя со Смоком, и не обращал больше никакого внимания на Гаррисона, только раз резко окрикнул рулевого: "You're off your course, my man! Be careful, unless you're looking for trouble!" -- Ты сошел с курса, приятель. Смотри, получишь у меня! "Ay, ay, sir," the helmsman responded, putting a couple of spokes down. -- Есть, сэр, -- отвечал рулевой и немного повернул штурвал. He had been guilty of running the Ghost several points off her course in order that what little wind there was should fill the foresail and hold it steady. He had striven to help the unfortunate Harrison at the risk of incurring Wolf Larsen's anger. Его провинность состояла в том, что он слегка отклонил шхуну от курса, чтобы слабый ветер мог хоть немного надуть паруса и удерживать их в одном положении. Этим он пытался помочь злополучному Гаррисону, рискуя навлечь на себя гнев Волка Ларсена. The time went by, and the suspense, to me, was terrible. Thomas Mugridge, on the other hand, considered it a laughable affair, and was continually bobbing his head out the galley door to make jocose remarks. How I hated him! And how my hatred for him grew and grew, during that fearful time, to cyclopean dimensions. For the first time in my life I experienced the desire to murder - "saw red," as some of our picturesque writers phrase it. Life in general might still be sacred, but life in the particular case of Thomas Mugridge had become very profane indeed. I was frightened when I became conscious that I was seeing red, and the thought flashed through my mind: was I, too, becoming tainted by the brutality of my environment? - I, who even in the most flagrant crimes had denied the justice and righteousness of capital punishment? Время шло, и напряжение становилось невыносимым. Однако Томас Магридж находил это происшествие чрезвычайно забавным. Каждую минуту он высовывал голову из камбуза и отпускал шуточки. Как я ненавидел его! Моя ненависть к нему выросла за эти страшные минуты до исполинских размеров. Первый раз в жизни я испытывал желание убить человека. Я "жаждал крови", как выражаются некоторые наши писатели и любители пышных оборотов. Жизнь вообще, быть может, священна, но жизнь Томаса Магриджа представлялась мне чем-то презренным и нечестивым. Почувствовав жажду убийства, я испугался, и у меня мелькнула мысль: неужели грубость окружающей среды так на меня повлияла? Ведь не я ли всегда утверждал, что смертная казнь несправедлива и недопустима даже для самых закоренелых преступников? Fully half-an-hour went by, and then I saw Johnson and Louis in some sort of altercation. It ended with Johnson flinging off Louis's detaining arm and starting forward. He crossed the deck, sprang into the fore rigging, and began to climb. But the quick eye of Wolf Larsen caught him. Прошло не меньше получаса, а затем я заметил, что Джонсон и Луис горячо о чем-то спорят. Спор кончился тем, что Джонсон отмахнулся от Луиса, который пытался его удержать, и направился куда-то. Он пересек палубу, прыгнул на фор-ванты и полез вверх. Это не ускользнуло от острого взора Волка Ларсена. "Here, you, what are you up to?" he cried. -- Эй, ты! Куда? -- крикнул он. Johnson's ascent was arrested. He looked his captain in the eyes and replied slowly: Джонсон остановился. Глядя в упор на капитана, он неторопливо ответил: "I am going to get that boy down." -- Хочу снять парня. "You'll get down out of that rigging, and damn lively about it! D'ye hear? Get down!" -- Спустись сию же минуту вниз, черт тебя дери! Слышишь? Вниз! Johnson hesitated, but the long years of obedience to the masters of ships overpowered him, and he dropped sullenly to the deck and went on forward. Джонсон медлил, но многолетняя привычка подчиняться приказу пересилила, и, спустившись с мрачным видом на палубу, он ушел на бак. At half after five I went below to set the cabin table, but I hardly knew what I did, for my eyes and my brain were filled with the vision of a man, white-faced and trembling, comically like a bug, clinging to the thrashing gaff. At six o'clock, when I served supper, going on deck to get the food from the galley, I saw Harrison, still in the same position. The conversation at the table was of other things. Nobody seemed interested in the wantonly imperilled life. But making an extra trip to the galley a little later, I was gladdened by the sight of Harrison staggering weakly from the rigging to the forecastle scuttle. He had finally summoned the courage to descend. В половине шестого я направился в кают-компанию накрывать на стол, но почти не сознавал, что делаю. Я видел только раскачивающийся гафель и прилепившегося к нему бледного, дрожащего от страха матроса, похожего снизу на какую-то смешную козявку. В шесть часов, подавая обед и пробегая по палубе в камбуз, я видел Гаррисона все в том же положении. Разговор за столом шел о чем-то постороннем. Никого, по-видимому, не интересовала жизнь этого человека, подвергнутая смертельной опасности потехи ради. Однако немного позже, лишний раз сбегав в камбуз, я, к своей великой радости, увидел Гаррисона, который, не таясь, брел от вант к люку на баке. Он наконец собрался с духом и спустился. Before closing this incident, I must give a scrap of conversation I had with Wolf Larsen in the cabin, while I was washing the dishes. -- Чтоб покончить с этим случаем, я должен вкратце передать свой разговор с Волком Ларсеном, -- он заговорил со мной в кают-компании, когда я убирал посуду. "You were looking squeamish this afternoon," he began. "What was the matter?" -- Что это у вас сегодня такой жалкий вид? -- начал он. -- В чем дело? I could see that he knew what had made me possibly as sick as Harrison, that he was trying to draw me, and I answered, "It was because of the brutal treatment of that boy." Я видел, что он отлично понимает, почему я чувствую себя почти так же худо, как Гаррисон, но хочет вызвать меня на откровенность, и отвечал: -- Меня расстроило жестокое обращение с этим малым. He gave a short laugh. "Like sea-sickness, I suppose. Some men are subject to it, and others are not." Он усмехнулся. -- Это у вас нечто вроде морской болезни. Одни подвержены ей, другие -- нет. "Not so," I objected. -- Что же тут общего? -- возразил я. "Just so," he went on. "The earth is as full of brutality as the sea is full of motion. And some men are made sick by the one, and some by the other. That's the only reason." -- Очень много общего, -- продолжал он. -- Земля так же полна жестокостью, как море -- движением. Иные не переносят первой, другие -- второго. Вот и вся причина. "But you, who make a mock of human life, don't you place any value upon it whatever?" I demanded. -- Вы так издеваетесь над человеческой жизнью, неужели вы не придаете ей никакой цены? -- спросил я. "Value? What value?" He looked at me, and though his eyes were steady and motionless, there seemed a cynical smile in them. "What kind of value? How do you measure it? Who values it?" -- Цены! Какой цены? -- Он посмотрел на меня, и я прочел циничную усмешку в его суровом пристальном взгляде. -- О какой цене вы говорите? Как вы ее определите? Кто ценит жизнь? "I do," I made answer. -- Я ценю, -- ответил я. "Then what is it worth to you? Another man's life, I mean. Come now, what is it worth?" -- Как же вы ее цените? Я имею в виду чужую жизнь. Сколько она, по-вашему, стоит? The value of life? How could I put a tangible value upon it? Somehow, I, who have always had expression, lacked expression when with Wolf Larsen. I have since determined that a part of it was due to the man's personality, but that the greater part was due to his totally different outlook. Unlike other materialists I had met and with whom I had something in common to start on, I had nothing in common with him. Perhaps, also, it was the elemental simplicity of his mind that baffled me. He drove so directly to the core of the matter, divesting a question always of all superfluous details, and with such an air of finality, that I seemed to find myself struggling in deep water, with no footing under me. Value of life? How could I answer the question on the spur of the moment? The sacredness of life I had accepted as axiomatic. That it was intrinsically valuable was a truism I had never questioned. But when he challenged the truism I was speechless. Цена жизни! Как мог я определить ее? Привыкший ясно и свободно излагать свои мысли, я в присутствии Ларсена почему-то не находил нужных слов. Отчасти я объяснял себе это тем, что его личность подавляла меня, но главная причина крылась все же в полной противоположности наших воззрений. В спорах с другими материалистами я всегда мог хоть в чем-то найти общий язык, найти какую-то отправную точку, но с Волком Ларсеном у меня не было ни единой точки соприкосновения. Быть может, меня сбивала с толку примитивность его мышления: он сразу приступал к тому, что считал существом вопроса, отбрасывая все, казавшееся ему мелким и незначительным, и говорил так безапелляционно, что я терял почву под ногами. Цена жизниКак мог я сразу, не задумываясь, ответить на такой вопрос? Жизнь священна -- это я принимал за аксиому. Ценность ее в ней самой -- это было столь очевидной истиной, что мне никогда не приходило в голову подвергать ее сомнению. Но когда Ларсен потребовал, чтобы я нашел подтверждение этой общеизвестной истине, я растерялся. "We were talking about this yesterday," he said. "I held that life was a ferment, a yeasty something which devoured life that it might live, and that living was merely successful piggishness. Why, if there is anything in supply and demand, life is the cheapest thing in the world. There is only so much water, so much earth, so much air; but the life that is demanding to be born is limitless. Nature is a spendthrift. Look at the fish and their millions of eggs. For that matter, look at you and me. In our loins are the possibilities of millions of lives. Could we but find time and opportunity and utilize the last bit and every bit of the unborn life that is in us, we could become the fathers of nations and populate continents. Life? Bah! It has no value. Of cheap things it is the cheapest. Everywhere it goes begging. Nature spills it out with a lavish hand. Where there is room for one life, she sows a thousand lives, and it's life eats life till the strongest and most piggish life is left." -- Мы с вами беседовали об этом вчера, -- сказал он. -- Я сравнивал жизнь с закваской, с дрожжевым грибком, который пожирает жизнь, чтобы жить самому, и утверждал, что жизнь -- это просто торжествующее свинство. С точки зрения спроса и предложения жизнь самая дешевая вещь на свете. Количество воды, земли и воздуха ограничено, но жизнь, которая порождает жизнь, безгранична. Природа расточительна. Возьмите рыб с миллионами икринок. И возьмите себя или меня! В наших чреслах тоже заложены миллионы жизней. Имей мы возможность даровать жизнь каждой крупице заложенной в нас нерожденной жизни, мы могли бы могли бы екать отцами народов и населить целые материки. Жизнь? Пустое! Она ничего не стоит. Из всех дешевых вещей она самая дешевая. Она стучится во все двери. Природа рассыпает ее щедрой рукой. Где есть место для одной жизни, там она сеет тысячи, и везде жизнь пожирает жизнь, пока не остается лишь самая сильная и самая свинская. "You have read Darwin," I said. "But you read him misunderstandingly when you conclude that the struggle for existence sanctions your wanton destruction of life." -- Вы читали Дарвина, -- заметил я. -- Но вы превратно толкуете его, если думаете, что борьба за существование оправдывает произвольное разрушение вами чужих жизней. He shrugged his shoulders. Он пожал плечами. "You know you only mean that in relation to human life, for of the flesh and the fowl and the fish you destroy as much as I or any other man. And human life is in no wise different, though you feel it is and think that you reason why it is. Why should I be parsimonious with this life which is cheap and without value? There are more sailors than there are ships on the sea for them, more workers than there are factories or machines for them. Why, you who live on the land know that you house your poor people in the slums of cities and loose famine and pestilence upon them, and that there still remain more poor people, dying for want of a crust of bread and a bit of meat (which is life destroyed), than you know what to do with. Have you ever seen the London dockers fighting like wild beasts for a chance to work?" -- Вы, очевидно, имеете в виду лишь человеческую жизнь, так как зверей, и птиц, и рыб вы уничтожаете не меньше, чем я или любой другой человек. Но человеческая жизнь ничем не отличается от всякой прочей жизни, хотя вам и кажется, что это не так, и вы якобы видите какую-то разницу. Почему я должен беречь эту жизнь, раз она так дешево стоит и не имеет ценности? Для матросов не хватает кораблей на море, так же как для рабочих на суше не хватает фабрик и машин. Вы, живущие на суше, отлично знаете, что, сколько бы вы ни вытесняли бедняков на окраины, в городские трущобы, отдавая их во власть голода и эпидемий, и сколько бы их мерло из-за отсутствия корки хлеба и куска мяса (то есть той же разрушенной жизни), их еще остается слишком много, и вы не знаете, что с ними делать. Видели вы когда-нибудь, как лондонские грузчики дерутся, словно дикие звери, из-за возможности получить работу? He started for the companion stairs, but turned his head for a final word. Он направился к трапу, но обернулся, чтобы сказать еще что-то напоследок. "Do you know the only value life has is what life puts upon itself? And it is of course over-estimated since it is of necessity prejudiced in its own favour. Take that man I had aloft. He held on as if he were a precious thing, a treasure beyond diamonds or rubies. To you? No. To me? Not at all. To himself? Yes. But I do not accept his estimate. He sadly overrates himself. There is plenty more life demanding to be born. Had he fallen and dripped his brains upon the deck like honey from the comb, there would have been no loss to the world. He was worth nothing to the world. The supply is too large. To himself only was he of value, and to show how fictitious even this value was, being dead he is unconscious that he has lost himself. He alone rated himself beyond diamonds and rubies. Diamonds and rubies are gone, spread out on the deck to be washed away by a bucket of sea- water, and he does not even know that the diamonds and rubies are gone. He does not lose anything, for with the loss of himself he loses the knowledge of loss. Don't you see? And what have you to say?" -- Видите ли, жизнь не имеет никакой цены, кроме той, какую она сама себе придает. И, конечно, она себя оценивает, так как неизбежно пристрастна к себе. Возьмите хоть этого матроса, которого я сегодня держал на мачте. Он цеплялся за жизнь так, будто это невесть какое сокровище, драгоценнее всяких бриллиантов или рубинов. Имеет ли она для вас такую ценность? Нет. Для меня? Нисколько. Для него самого? Несомненно. Но я не согласен с его оценкой, он чрезмерно переоценивает себя. Бесчисленные новые жизни ждут своего рождения. Если бы он упал и разбрызгал свои мозги по палубе, словно мед из сотов, мир ничего не потерял бы от этого. Он не представляет для мира никакой ценности. Предложение слишком велико. Только в своих собственных глазах имеет он цену, и заметьте, насколько эта ценность обманчива, -- ведь, мертвый, он уже не сознавал бы этой потери. Только он один и ценит себя дороже бриллиантов и рубинов. И вот бриллианты и рубины пропадут, рассыплются по палубе, их смоют в океан ведром воды, а он даже не будет знать об их исчезновении. Он ничего не потеряет, так как с потерей самого себя утратит и сознание потери. Ну? Что вы скажете? "That you are at least consistent," was all I could say, and I went on washing the dishes. -- Что вы по крайней мере последовательны, -- ответил я. Это было все, что я мог сказать, и я снова занялся мытьем тарелок. CHAPTER VII ГЛАВА VII At last, after three days of variable winds, we have caught the north-east trades. I came on deck, after a good night's rest in spite of my poor knee, to find the Ghost foaming along, wing-and- wing, and every sail drawing except the jibs, with a fresh breeze astern. Oh, the wonder of the great trade-wind! All day we sailed, and all night, and the next day, and the next, day after day, the wind always astern and blowing steadily and strong. The schooner sailed herself. There was no pulling and hauling on sheets and tackles, no shifting of topsails, no work at all for the sailors to do except to steer. At night when the sun went down, the sheets were slackened; in the morning, when they yielded up the damp of the dew and relaxed, they were pulled tight again - and that was all. Наконец после трех дней переменных ветров мы поймали северо-восточный пассат. Я вышел на палубу, хорошо выспавшись, несмотря на боль в колене, и увидел, что "Призрак", пеня волны, летит, как на крыльях, под всеми парусами, кроме кливеров. В корму дул свежий ветер. Какое чудо эти мощные пассатыВесь день мы шли вперед и всю ночь и так изо дня в день, а ровный и сильный ветер все время дул нам в корму. Шхуна сама летела вперед, и не нужно было выбирать и травить всевозможные снасти или переносить топселя, и матросам оставалось только нести вахту у штурвала. Вечерами, после захода солнца, шкоты немного потравливали, а по утрам, дав им просохнуть после росы, снова добирали, -- и это было все. Ten knots, twelve knots, eleven knots, varying from time to time, is the speed we are making. And ever out of the north-east the brave wind blows, driving us on our course two hundred and fifty miles between the dawns. It saddens me and gladdens me, the gait with which we are leaving San Francisco behind and with which we are foaming down upon the tropics. Each day grows perceptibly warmer. In the second dog-watch the sailors come on deck, stripped, and heave buckets of water upon one another from overside. Flying-fish are beginning to be seen, and during the night the watch above scrambles over the deck in pursuit of those that fall aboard. In the morning, Thomas Mugridge being duly bribed, the galley is pleasantly areek with the odour of their frying; while dolphin meat is served fore and aft on such occasions as Johnson catches the blazing beauties from the bowsprit end. Наша скорость -- десять, одиннадцать, иной раз двенадцать узлов. А попутный ветер все дует и дует с северо-востока, и мы за сутки покрываем двести пятьдесят миль. Меня и печалит и радует эта скорость, с которой мы удаляемся от Сан-Франциско и приближаемся к тропикам. С каждым днем становится все теплее. Во время второй вечерней полувахты матросы выходят на палубу, раздеваются и окатывают друг друга морской водой. Начинают появляться летучие рыбы, и ночью вахтенные ползают по палубе, ловя тех, что падают к нам на шхуну. А утром, если удается подкупить Магриджа, из камбуза несется приятный запах жареной рыбы. Порой все лакомятся мясом дельфина, когда Джонсону посчастливится поймать с бушприта одного из этих красавцев. Johnson seems to spend all his spare time there or aloft at the crosstrees, watching the Ghost cleaving the water under press of sail. There is passion, adoration, in his eyes, and he goes about in a sort of trance, gazing in ecstasy at the swelling sails, the foaming wake, and the heave and the run of her over the liquid mountains that are moving with us in stately procession. Джонсон проводит там все свое свободное время или же заберется на салинг и смотрит, как "Призрак", гонимый пассатом, рассекает воду. Страсть и упоение светятся в его взгляде, он ходит, как в трансе, восхищенно поглядывая на раздувающиеся паруса, на пенистый след корабля, на его свободный бег по высоким волнам, которые движутся вместе с нами величавой процессией. The days and nights are "all a wonder and a wild delight," and though I have little time from my dreary work, I steal odd moments to gaze and gaze at the unending glory of what I never dreamed the world possessed. Above, the sky is stainless blue - blue as the sea itself, which under the forefoot is of the colour and sheen of azure satin. All around the horizon are pale, fleecy clouds, never changing, never moving, like a silver setting for the flawless turquoise sky. Дни и ночи -- "чудо и неистовый восторг", и хотя нудная работа поглощает все мое время, я все же стараюсь улучить минутку, чтобы полюбоваться этой бесконечной торжествующей красотой, о существовании которой никогда прежде и не подозревал. Над нами синее, безоблачное небо, повторяющее оттенки моря, которое под форштевнем блестит и отливает, как голубой атлас. По горизонту протянулись легкие, перистые облачка, неизменные, неподвижные, точно серебряная оправа яркого бирюзового свода. I do not forget one night, when I should have been asleep, of lying on the forecastle-head and gazing down at the spectral ripple of foam thrust aside by the Ghost's forefoot. It sounded like the gurgling of a brook over mossy stones in some quiet dell, and the crooning song of it lured me away and out of myself till I was no longer Hump the cabin-boy, nor Van Weyden, the man who had dreamed away thirty-five years among books. But a voice behind me, the unmistakable voice of Wolf Larsen, strong with the invincible certitude of the man and mellow with appreciation of the words he was quoting, aroused me. Надолго запомнилась мне одна ночь, когда, забыв про сон, лежал я на полубаке и смотрел на переливчатую игру пены, бурлившей у форштевня. До меня долетали звуки, напоминавшие журчание ручейка по мшистым камням в тихом, уединенном ущелье. Они убаюкивали, уносили куда-то далеко, заставляя забыть, что я -- юнга "Хэмп", бывший некогда Хэмфри Ван-Вейденом, который тридцать пять лет своей жизни просидел над книгами. Меня вернул к действительности голос Волка Ларсена, как всегда сильный и уверенный, но с необычайной мягкостью и затаенным восторгом произносивший такие слова: "'O the blazing tropic night, when the wake's a welt of light That holds the hot sky tame, And the steady forefoot snores through the planet-powdered floors Where the scared whale flukes in flame. Her plates are scarred by the sun, dear lass, And her ropes are taut with the dew, For we're booming down on the old trail, our own trail, the out trail, We're sagging south on the Long Trail - the trail that is always new.'" Южных звезд искристый свет, за кормой сребристый след, Как дорога в небосвод. Киль взрезает пену волн, парус ровным ветром полн. Кит дробит сверканье вод. Снасти блещут росой по утрам, Солнце сушит обшивку бортов. Перед нами путь, путь, знакомый нам, -- Путь на юг, старый друг, он для нас вечно нов! "Eh, Hump? How's it strike you?" he asked, after the due pause which words and setting demanded. -- Ну как, Хэмп? Нравится вам это? -- спросил он меня, помолчав, как того требовали стихи и обстановка. I looked into his face. It was aglow with light, as the sea itself, and the eyes were flashing in the starshine. Я взглянул на него. Лицо его было озарено светом, как само море, и глаза сверкали. "It strikes me as remarkable, to say the least, that you should show enthusiasm," I answered coldly. -- Меня поражает, что вы способны на такой энтузиазм, -- холодно отвечал я. "Why, man, it's living! it's life!" he cried. -- Почему же? Это говорит во мне жизнь! -- воскликнул он. "Which is a cheap thing and without value." I flung his words at him. -- Дешевая вещь, не имеющая никакой цены, -- напомнил я ему его слова. He laughed, and it was the first time I had heard honest mirth in his voice. Он рассмеялся, и я впервые услышал в его голосе искреннее веселье. "Ah, I cannot get you to understand, cannot drive it into your head, what a thing this life is. Of course life is valueless, except to itself. And I can tell you that my life is pretty valuable just now - to myself. It is beyond price, which you will acknowledge is a terrific overrating, but which I cannot help, for it is the life that is in me that makes the rating." -- Эх, никак не заставишь вас понять, никак не втолкуешь вам, что это за штука -- жизнь! Конечно, она имеет цену только для себя самой. И могу сказать вам, что моя жизнь сейчас весьма ценна... для меня. Ей прямо нет цены, хотя вы скажете, что я очень ее переоцениваю. Но что поделаешь, моя жизнь сама определяет себе цену. He appeared waiting for the words with which to express the thought that was in him, and finally went on. Он помолчал -- казалось, он подыскивает слова, чтобы высказать какую-то мысль, -- потом заговорил снова: "Do you know, I am filled with a strange uplift; I feel as if all time were echoing through me, as though all powers were mine. I know truth, divine good from evil, right from wrong. My vision is clear and far. I could almost believe in God. But," and his voice changed and the light went out of his face, - "what is this condition in which I find myself? this joy of living? this exultation of life? this inspiration, I may well call it? It is what comes when there is nothing wrong with one's digestion, when his stomach is in trim and his appetite has an edge, and all goes well. It is the bribe for living, the champagne of the blood, the effervescence of the ferment - that makes some men think holy thoughts, and other men to see God or to create him when they cannot see him. That is all, the drunkenness of life, the stirring and crawling of the yeast, the babbling of the life that is insane with consciousness that it is alive. And - bah! To-morrow I shall pay for it as the drunkard pays. And I shall know that I must die, at sea most likely, cease crawling of myself to be all a-crawl with the corruption of the sea; to be fed upon, to be carrion, to yield up all the strength and movement of my muscles that it may become strength and movement in fin and scale and the guts of fishes. Bah! And bah! again. The champagne is already flat. The sparkle and bubble has gone out and it is a tasteless drink." -- Видите ли, я испытываю сейчас удивительный подъем духа. Словно все времена звучат во мне и все силы принадлежат мне. Словно мне открылась истина, и я могу отличить добро от зла, правду от лжи и взором проникнуть в даль. Я почти готов поверить в бога. Но, -- голос его изменился и лицо потемнело, -- почему я в таком состоянии? Откуда эта радость жизни? Это упоение жизнью? Этот -- назовем его так -- подъем? Все это бывает просто от хорошего пищеварения, когда у человека желудок в порядке, аппетит исправный и весь организм хорошо работает. Это -- брожение закваски, шампанское в крови, это обман, подачка, которую бросает нам жизнь, внушая одним высокие мысли, а других заставляя видеть бога или создавать его, если они не могут его видеть. Вот и все: опьянение жизни, бурление закваски, бессмысленная радость жизни, одурманенной сознанием, что она бродит, что она жива. Но увы! Завтра я буду расплачиваться за это, завтра для меня, как для запойного пьяницы, наступит похмелье. Завтра я буду помнить, что я должен умереть и, вероятнее всего, умру в плавании; что я перестану бродить в самом себе, стану частью брожения моря; что я буду гнить; что я сделаюсь падалью; что сила моих мускулов перейдет в плавники и чешую рыб. Увы! Шампанское выдохлось. Вся игра ушла из него, и оно потеряло свой вкус. He left me as suddenly as he had come, springing to the deck with the weight and softness of a tiger. The Ghost ploughed on her way. I noted the gurgling forefoot was very like a snore, and as I listened to it the effect of Wolf Larsen's swift rush from sublime exultation to despair slowly left me. Then some deep-water sailor, from the waist of the ship, lifted a rich tenor voice in the "Song of the Trade Wind": Он покинул меня так же внезапно, как и появился, спрыгнув на палубу мягко и бесшумно, словно тигр. "Призрак" продолжал идти своим путем. Пена бурлила у форштевня, но мне чудились теперь звуки, похожие на сдавленный хрип. Я прислушивался к ним, и мало-помалу впечатление, которое произвел на меня внезапный переход Ларсена от экстаза к отчаянию, ослабело. Вдруг какой-то матрос на палубе звучным тенором затянул "Песнь пассата": "Oh, I am the wind the seamen love - I am steady, and strong, and true; They follow my track by the clouds above, O'er the fathomless tropic blue. Я ветр, любезный морякам, Я свеж, могуч. Они следят по небесам Мой лет средь туч. Through daylight and dark I follow the bark I keep like a hound on her trail; I'm strongest at noon, yet under the moon, I stiffen the bunt of her sail." И я бегу за кораблем Вернее пса. Вздуваю ночью я и днем Все паруса. CHAPTER VIII ГЛАВА VIII Sometimes I think Wolf Larsen mad, or half-mad at least, what of his strange moods and vagaries. At other times I take him for a great man, a genius who has never arrived. And, finally, I am convinced that he is the perfect type of the primitive man, born a thousand years or generations too late and an anachronism in this culminating century of civilization. He is certainly an individualist of the most pronounced type. Not only that, but he is very lonely. There is no congeniality between him and the rest of the men aboard ship. His tremendous virility and mental strength wall him apart. They are more like children to him, even the hunters, and as children he treats them, descending perforce to their level and playing with them as a man plays with puppies. Or else he probes them with the cruel hand of a vivisectionist, groping about in their mental processes and examining their souls as though to see of what soul-stuff is made. Иногда Волк Ларсен кажется мне просто сумасшедшим или, во всяком случае, не вполне нормальным -- столько у него странностей и диких причуд. Иногда же я вижу в нем задатки великого человека, гения, оставшиеся в зародыше. И наконец, в чем я совершенно убежден, так это в том, что он ярчайший тип первобытного человека, опоздавшего родиться на тысячу лет или поколений, живой анахронизм в наш век высокой цивилизации. Бесспорно, он законченный индивидуалист и, конечно, очень одинок. Между ним и всем экипажем нет ничего общего. Его необычайная физическая сила и сила его личности отгораживают его от других. Он смотрит на них, как на детей -- не делает исключения даже для охотников, -- и обращается с ними, как с детьми, заставляя себя спускаться до их уровня и порой играя с ними, словно со щенками. Иногда же он исследует их суровой рукой вивисектора и копается в их душах, как бы желая понять, из какого теста они слеплены. I have seen him a score of times, at table, insulting this hunter or that, with cool and level eyes and, withal, a certain air of interest, pondering their actions or replies or petty rages with a curiosity almost laughable to me who stood onlooker and who understood. Concerning his own rages, I am convinced that they are not real, that they are sometimes experiments, but that in the main they are the habits of a pose or attitude he has seen fit to take toward his fellow-men. I know, with the possible exception of the incident of the dead mate, that I have not seen him really angry; nor do I wish ever to see him in a genuine rage, when all the force of him is called into play. За столом я десятки раз наблюдал, как он, холодно и пристально глядя на кого-нибудь из охотников, принимался оскорблять его, а затем с таким любопытством ждал от него ответа, вернее, вспышки бессильного гнева, что мне, стороннему наблюдателю, понимавшему, в чем тут дело, становилось смешно. Когда же он сам впадает в ярость, она кажется мне напускной. Я уверен, что это только манера держаться, сознательно усвоенная им по отношению к окружающим, и он просто пользуется ею для своих экспериментов. После смерти его помощника я, в сущности, ни разу больше не видел Ларсена по-настоящему разгневанным да, признаться, и не желал бы увидеть, как вырвется наружу вся его чудовищная сила. While on the question of vagaries, I shall tell what befell Thomas Mugridge in the cabin, and at the same time complete an incident upon which I have already touched once or twice. The twelve o'clock dinner was over, one day, and I had just finished putting the cabin in order, when Wolf Larsen and Thomas Mugridge descended the companion stairs. Though the cook had a cubby-hole of a state- room opening off from the cabin, in the cabin itself he had never dared to linger or to be seen, and he flitted to and fro, once or twice a day, a timid spectre. Раз уж зашла речь о его прихотях, я расскажу о том, что случилось с Томасом Магриджем в кают-компании, а заодно покончу и с тем происшествием, о котором уже как-то упоминал. Однажды после обеда я заканчивал уборку каюткомпании, как вдруг по трапу спустились Волк Ларсен и Томас Магридж. Хотя конура кока примыкала к каюткомпании, он никогда не смел задерживаться здесь и робкой тенью поспешно проскальзывал мимо два-три раза в день. "So you know how to play 'Nap,'" Wolf Larsen was saying in a pleased sort of voice. "I might have guessed an Englishman would know. I learned it myself in English ships." -- Так, значит, ты играешь в "наполеон"? -- довольным тоном произнес Волк Ларсен. -- Ну, разумеется, ты же англичанин. Я сам научился этой игре на английских кораблях. Thomas Mugridge was beside himself, a blithering imbecile, so pleased was he at chumming thus with the captain. The little airs he put on and the painful striving to assume the easy carriage of a man born to a dignified place in life would have been sickening had they not been ludicrous. He quite ignored my presence, though I credited him with being simply unable to see me. His pale, wishy- washy eyes were swimming like lazy summer seas, though what blissful visions they beheld were beyond my imagination. Этот жалкий червяк, Томас Магридж, был на седьмом небе оттого, что капитан разговаривает с ним по-приятельски, но все его ужимки и мучительные старания держаться с достоинством и разыгрывать из себя человека, рожденного для лучшей жизни, могли вызвать только омерзение и смех. Мое присутствие он совершенно игнорировал, впрочем, ему и на самом деле было не до меня. Его водянистые, выцветшие глаза сияли, и у меня не хватает фантазии вообразить себе, какие блаженные видения носились перед его взором. "Get the cards, Hump," Wolf Larsen ordered, as they took seats at the table. "And bring out the cigars and the whisky you'll find in my berth." -- Подай карты, Хэмп, -- приказал мне Волк Ларсен, когда они уселись за стол. -- И принеси виски и сигары -- достань из ящика у меня под койкой. I returned with the articles in time to hear the Cockney hinting broadly that there was a mystery about him, that he might be a gentleman's son gone wrong or something or other; also, that he was a remittance man and was paid to keep away from England - "p'yed 'ansomely, sir," was the way he put it; "p'yed 'ansomely to sling my 'ook an' keep slingin' it." Когда я вернулся в кают-компанию, кок уже туманно распространялся о какой-то тайне, связанной с его рождением, намекая, что он -- сбившийся с пути сын благородных родителей или что-то в этом роде и его удалили из Англии и даже платят ему деньги за то, чтобы он не возвращался. "Хорошие деньги платят, -- пояснил он, -- лишь бы там моим духом не пахло". I had brought the customary liquor glasses, but Wolf Larsen frowned, shook his head, and signalled with his hands for me to bring the tumblers. These he filled two-thirds full with undiluted whisky - "a gentleman's drink?" quoth Thomas Mugridge, - and they clinked their glasses to the glorious game of "Nap," lighted cigars, and fell to shuffling and dealing the cards. Я принес было рюмки, но Волк Ларсен нахмурился, покачал головой и жестом показал, чтобы я подал стаканы. Он наполнил их на две трети неразбавленным виски -- "джентльменским напитком", как заметил Томас Магридж, -- и, чокнувшись во славу великолепной игры "нап", они закурили сигары и принялись тасовать и сдавать карты. They played for money. They increased the amounts of the bets. They drank whisky, they drank it neat, and I fetched more. I do not know whether Wolf Larsen cheated or not, - a thing he was thoroughly capable of doing, - but he won steadily. The cook made repeated journeys to his bunk for money. Each time he performed the journey with greater swagger, but he never brought more than a few dollars at a time. He grew maudlin, familiar, could hardly see the cards or sit upright. As a preliminary to another journey to his bunk, he hooked Wolf Larsen's buttonhole with a greasy forefinger and vacuously proclaimed and reiterated, "I got money, I got money, I tell yer, an' I'm a gentleman's son." Они играли на деньги, все время увеличивая ставки, и пили виски, а когда выпили все, капитан велел принести еще. Я не знаю, передергивал ли Волк Ларсен -- он был вполне способен на это, -- но, так или иначе, он неизменно выигрывал. Кок снова и снова отправлялся к своей койке за деньгами. При этом он страшно фанфаронил, но никогда не приносил больше нескольких долларов зараз. Он осовел, стал фамильярен, плохо разбирал карты и едва не падал со стула. Собираясь в очередной раз отправиться к себе в каморку, он грязным указательным пальцем зацепил Волка Ларсена за петлю куртки и тупо забубнил: -- У меня есть денежки, есть! Говорю вам: я сын джентльмена. Wolf Larsen was unaffected by the drink, yet he drank glass for glass, and if anything his glasses were fuller. There was no change in him. He did not appear even amused at the other's antics. Волк Ларсен не пьянел, хотя пил стакан за стаканом; он наливал себе виски ничуть не меньше, чем коку, и все же я не замечал в нем ни малейшей перемены. Выходки Магриджа, по-видимому, даже не забавляли его. In the end, with loud protestations that he could lose like a gentleman, the cook's last money was staked on the game - and lost. Whereupon he leaned his head on his hands and wept. Wolf Larsen looked curiously at him, as though about to probe and vivisect him, then changed his mind, as from the foregone conclusion that there was nothing there to probe. В конце концов, торжественно заявив, что и проигрывать он умеет, как джентльмен, кок поставил последние деньги и проиграл. После этого он заплакал, уронив голову на руки. Волк Ларсен с любопытством поглядел на него, словно собираясь одним ударом скальпеля вскрыть и исследовать его душу, но, как видно, раздумал, сообразив, что здесь и исследовать-то, собственно говоря, нечего. "Hump," he said to me, elaborately polite, "kindly take Mr. Mugridge's arm and help him up on deck. He is not feeling very well." -- Хэмп, -- с подчеркнутой вежливостью обратился он ко мне, -- будьте добры, возьмите мистера Магриджа под руку и отведите на палубу. Он себя неважно чувствует. "And tell Johnson to douse him with a few buckets of salt water," he added, in a lower tone for my ear alone. И скажите Джонсону, чтобы они там угостили его двумя-тремя ведрами морской воды, -- добавил он, понизив голос. I left Mr. Mugridge on deck, in the hands of a couple of grinning sailors who had been told off for the purpose. Mr. Mugridge was sleepily spluttering that he was a gentleman's son. But as I descended the companion stairs to clear the table I heard him shriek as the first bucket of water struck him. Я оставил кока на палубе в руках нескольких ухмыляющихся матросов, которых Джонсон позвал на подмогу. Мистер Магридж сонно бормотал, что он "сын джентльмена". Спускаясь по трапу убрать в кают-компании со стола, я услыхал, как он завопил от первого ведра. Wolf Larsen was counting his winnings. Волк Ларсен подсчитывал свой выигрыш. "One hundred and eighty-five dollars even," he said aloud. "Just as I thought. "The beggar came aboard without a cent." -- Ровно сто восемьдесят пять долларов, -- произнес он вслух. -- Так я и думал. Бродяга явился на борт без гроша в кармане. "And what you have won is mine, sir," I said boldly. -- И то, что вы выиграли, принадлежит мне, сэр, -- смело заявил я. He favoured me with a quizzical smile. Он удостоил меня насмешливой улыбкой. "Hump, I have studied some grammar in my time, and I think your tenses are tangled. 'Was mine,' you should have said, not 'is mine.'" -- Я ведь тоже изучал когда-то грамматику, Хэмп, и мне кажется, что вы путаете времена глагола. Вы должны были сказать "принадлежало". "It is a question, not of grammar, but of ethics," I answered. -- Это вопрос не грамматики, а этики, -- возразил я. It was possibly a minute before he spoke. "D'ye know, Hump," he said, with a slow seriousness which had in it an indefinable strain of sadness, "that this is the first time I have heard the word 'ethics' in the mouth of a man. You and I are the only men on this ship who know its meaning." -- Знаете ли вы, Хэмп, -- медленно и серьезно начал он с едва уловимой грустью в голосе, -- что я первый раз в жизни слышу слово "этика" из чьих-то уст? Вы и я -- единственные люди на этом корабле, знающие смысл этого слова. "At one time in my life," he continued, after another pause, "I dreamed that I might some day talk with men who used such language, that I might lift myself out of the place in life in which I had been born, and hold conversation and mingle with men who talked about just such things as ethics. And this is the first time I have ever heard the word pronounced. Which is all by the way, for you are wrong. It is a question neither of grammar nor ethics, but of fact." -- В моей жизни была пора, -- продолжал он после новой паузы, -- когда я мечтал беседовать с людьми, говорящими таким языком, мечтал, что когда-нибудь я поднимусь над той средой, из которой вышел, и буду общаться с людьми, умеющими рассуждать о таких вещах, как этика. И вот теперь я в первый раз услышал это слово. Но это все между прочим. А по существу вы не правы. Это вопрос не грамматики и не этики, а факта. "I understand," I said. "The fact is that you have the money." -- Понимаю, -- сказал я, -- факт тот, что деньги у вас. His face brightened. He seemed pleased at my perspicacity. "But it is avoiding the real question," I continued, "which is one of right." Его лицо просветлело. По-видимому, он остался доволен моей сообразительностью. -- Но вы обходите основной вопрос, -- продолжал я, -- который лежит в области права. "Ah," he remarked, with a wry pucker of his mouth, "I see you still believe in such things as right and wrong." -- Вот как! -- отозвался он, презрительно скривив губы. -- Я вижу, вы все еще верите в такие вещи, как "право" и "бесправие", "добро" и "зло". "But don't you? - at all?" I demanded. -- А вы не верите? Совсем? "Not the least bit. Might is right, and that is all there is to it. Weakness is wrong. Which is a very poor way of saying that it is good for oneself to be strong, and evil for oneself to be weak - or better yet, it is pleasurable to be strong, because of the profits; painful to be weak, because of the penalties. Just now the possession of this money is a pleasurable thing. It is good for one to possess it. Being able to possess it, I wrong myself and the life that is in me if I give it to you and forego the pleasure of possessing it." -- Ни на йоту. Сила всегда права. И к этому все сводится. А слабость всегда виновата. Или лучше сказать так: быть сильным -- это добро, а быть слабым -- зло. И еще лучше даже так: сильным быть приятно потому, что это выгодно, а слабым быть неприятно, так как это невыгодно. Вот, например: владеть этими деньгами приятно. Владеть ими -- добро. И потому, имея возможность владеть ими, я буду несправедлив к себе и к жизни во мне, если отдам их вам и откажусь от удовольствия обладать ими. "But you wrong me by withholding it," I objected. -- Но вы причиняете мне зло, удерживая их у себя, -- возразил я. "Not at all. One man cannot wrong another man. He can only wrong himself. As I see it, I do wrong always when I consider the interests of others. Don't you see? How can two particles of the yeast wrong each other by striving to devour each other? It is their inborn heritage to strive to devour, and to strive not to be devoured. When they depart from this they sin." -- Ничего подобного! Человек не может причинить другому зло. Он может причинить зло только себе самому. Я убежден, что поступаю дурно всякий раз, когда соблюдаю чужие интересы. Как вы не понимаете? Могут ли две частицы дрожжей обидеть одна другую при взаимном пожирании? Стремление пожирать и стремление не дать себя пожрать заложено в них природой. Нарушая этот закон, они впадают в грех. "Then you don't believe in altruism?" I asked. -- Так вы не верите в альтруизм? -- спросил я. He received the word as if it had a familiar ring, though he pondered it thoughtfully. "Let me see, it means something about cooperation, doesn't it?" Слово это, по-видимому, показалось ему знакомым, но заставило задуматься. -- Погодите, это, кажется, что-то относительно содействия друг другу? "Well, in a way there has come to be a sort of connection," I answered unsurprised by this time at such gaps in his vocabulary, which, like his knowledge, was the acquirement of a self-read, self-educated man, whom no one had directed in his studies, and who had thought much and talked little or not at all. "An altruistic act is an act performed for the welfare of others. It is unselfish, as opposed to an act performed for self, which is selfish." -- Пожалуй, некоторая связь между этими понятиями существует, -- ответил я, не удивляясь пробелу в его словаре, так как своими познаниями он был обязан только чтению и самообразованию. Никто не руководил его занятиями. Он много размышлял, но ему мало приходилось беседовать. -- Альтруистическим поступком мы называем такой, который совершается для блага других. Это бескорыстный поступок в противоположность эгоистическому. He nodded his head. Он кивнул головой. "Oh, yes, I remember it now. I ran across it in Spencer." -- Так, такТеперь я припоминаю. Это слово попадалось мне у Спенсера. "Spencer!" I cried. "Have you read him?" -- У Спенсера?! -- воскликнул я. -- Неужели вы читали его? "Not very much," was his confession. "I understood quite a good deal of FIRST PRINCIPLES, but his BIOLOGY took the wind out of my sails, and his PSYCHOLOGY left me butting around in the doldrums for many a day. I honestly could not understand what he was driving at. I put it down to mental deficiency on my part, but since then I have decided that it was for want of preparation. I had no proper basis. Only Spencer and myself know how hard I hammered. But I did get something out of his DATA OF ETHICS. There's where I ran across 'altruism,' and I remember now how it was used." -- Читал немного, -- ответил он. -- Я, кажется, неплохо разобрался в "Основных началах", но на "Основаниях биологии" мои паруса повисли, а на "Психологии" я и совсем попал в мертвый штиль. Сказать по правде, я не понял, куда он там гнет. Я приписал это своему скудоумию, но теперь знаю, что мне просто не хватало подготовки. У меня не было соответствующего фундамента. Только один Спенсер да я знаем, как я бился над этими книгами. Но из "Показателей этики" я кое-что извлек. Там-то я и встретился с этим самым "альтруизмом" и теперь припоминаю, в каком смысле это было сказано. I wondered what this man could have got from such a work. Spencer I remembered enough to know that altruism was imperative to his ideal of highest conduct. Wolf Larsen, evidently, had sifted the great philosopher's teachings, rejecting and selecting according to his needs and desires. "Что мог извлечь этот человек из работ Спенсера?" -- подумал я. Достаточно хорошо помня учение этого философа, я знал, что альтруизм лежит в основе его идеала человеческого поведения. Очевидно, Волк Ларсен брал из его учения то, что отвечало его собственным потребностям и желаниям, отбрасывая все, что казалось ему лишним. "What else did you run across?" I asked. -- Что же еще вы там почерпнули? -- спросил я. His brows drew in slightly with the mental effort of suitably phrasing thoughts which he had never before put into speech. I felt an elation of spirit. I was groping into his soul-stuff as he made a practice of groping in the soul-stuff of others. I was exploring virgin territory. A strange, a terribly strange, region was unrolling itself before my eyes. Он сдвинул брови, видимо, подбирая слова для выражения своих мыслей, остававшихся до сих пор не высказанными. Я чувствовал себя приподнято. Теперь я старался проникнуть в его душу, подобно тому как он привык проникать в души других. Я исследовал девственную область. И странное -- странное и пугающее -- зрелище открывалось моему взору. "In as few words as possible," he began, "Spencer puts it something like this: First, a man must act for his own benefit - to do this is to be moral and good. Next, he must act for the benefit of his children. And third, he must act for the benefit of his race." -- Коротко говоря, -- начал он, -- Спенсер рассуждает так: прежде всего человек должен заботиться о собственном благе. Поступать так -- нравственно и хорошо. Затем, он должен действовать на благо своих детей. И, в-третьих, он должен заботиться о благе человечества. "And the highest, finest, right conduct," I interjected, "is that act which benefits at the same time the man, his children, and his race." -- Но наивысшим, самым разумным и правильным образом действий, -- вставил я, -- будет такой, когда человек заботится одновременно и о себе, и о своих детях, и обо всем человечестве. "I wouldn't stand for that," he replied. "Couldn't see the necessity for it, nor the common sense. I cut out the race and the children. I would sacrifice nothing for them. It's just so much slush and sentiment, and you must see it yourself, at least for one who does not believe in eternal life. With immortality before me, altruism would be a paying business proposition. I might elevate my soul to all kinds of altitudes. But with nothing eternal before me but death, given for a brief spell this yeasty crawling and squirming which is called life, why, it would be immoral for me to perform any act that was a sacrifice. Any sacrifice that makes me lose one crawl or squirm is foolish, - and not only foolish, for it is a wrong against myself and a wicked thing. I must not lose one crawl or squirm if I am to get the most out of the ferment. Nor will the eternal movelessness that is coming to me be made easier or harder by the sacrifices or selfishnesses of the time when I was yeasty and acrawl." -- Этого я не сказал бы, -- отвечал он. -- Не вижу в этом ни необходимости, ни здравого смысла. Я исключаю человечество и детей. Ради них я ничем не поступился бы. Это все слюнявые бредни -- во всяком случае для того, кто не верит в загробную жизнь, -- и вы сами должны это понимать. Верь я в бессмертие, альтруизм был бы для меня выгодным занятием. Я мог бы черт знает как возвысить свою душу. Но, не видя впереди ничего вечного, кроме смерти, и имея в своем распоряжении лишь короткий срок, пока во мне шевелятся и бродят дрожжи, именуемые жизнью, я поступал бы безнравственно, принося какую бы то ни было жертву. Всякая жертва, которая лишила бы меня хоть мига брожения, была бы не только глупа, но и безнравственна по отношению к самому себе. Я не должен терять ничего, обязан как можно лучше использовать свою закваску. Буду ли я приносить жертвы или стану заботиться только о себе в тот отмеренный мне срок, пока я составляю частицу дрожжей и ползаю по земле, -- от этого ожидающая меня вечная неподвижность не будет для меня ни легче, ни тяжелее. "Then you are an individualist, a materialist, and, logically, a hedonist." -- В таком случае вы индивидуалист, материалист и, естественно, гедонист. "Big words," he smiled. "But what is a hedonist?" -- Громкие слова! -- улыбнулся он. -- Но что такое "гедонист"? He nodded agreement when I had given the definition. Выслушав мое определение, он одобрительно кивнул головой. "And you are also," I continued, "a man one could not trust in the least thing where it was possible for a selfish interest to intervene?" -- А кроме того, -- продолжал я, -- вы такой человек, которому нельзя доверять даже в мелочах, как только к делу примешиваются личные интересы. "Now you're beginning to understand," he said, brightening. -- Вот теперь вы начинаете понимать меня, -- обрадовано сказал он. "You are a man utterly without what the world calls morals?" -- Так вы человек, совершенно лишенный того, что принято называть моралью? "That's it." -- Совершенно. "A man of whom to be always afraid - " -- Человек, которого всегда надо бояться? "That's the way to put it." -- Вот это правильно. "As one is afraid of a snake, or a tiger, or a shark?" -- Бояться, как боятся змеи, тигра или акулы? "Now you know me," he said. "And you know me as I am generally known. Other men call me 'Wolf.'" -- Теперь вы знаете меня, -- сказал он. -- Знаете меня таким, каким меня знают все. Ведь меня называют Волком. "You are a sort of monster," I added audaciously, "a Caliban who has pondered Setebos, and who acts as you act, in idle moments, by whim and fancy." -- Вы -- чудовище, -- бесстрашно заявил я, -- Калибан [5], который размышлял о Сетебосе [6] и поступал, подобно вам, под влиянием минутного каприза. His brow clouded at the allusion. He did not understand, and I quickly learned that he did not know the poem. Он не понял этого сравнения и нахмурился; я увидел, что он, должно быть, не читал этой поэмы. "I'm just reading Browning," he confessed, "and it's pretty tough. I haven't got very far along, and as it is I've about lost my bearings." -- Я сейчас как раз читаю Браунинга [7], -- признался Ларсен, -- да что-то туго подвигается. Еще недалеко ушел, а уже изрядно запутался. Not to he tiresome, I shall say that I fetched the book from his state-room and read "Caliban" aloud. He was delighted. It was a primitive mode of reasoning and of looking at things that he understood thoroughly. He interrupted again and again with comment and criticism. When I finished, he had me read it over a second time, and a third. We fell into discussion - philosophy, science, evolution, religion. He betrayed the inaccuracies of the self-read man, and, it must be granted, the sureness and directness of the primitive mind. The very simplicity of his reasoning was its strength, and his materialism was far more compelling than the subtly complex materialism of Charley Furuseth. Not that I - a confirmed and, as Furuseth phrased it, a temperamental idealist - was to be compelled; but that Wolf Larsen stormed the last strongholds of my faith with a vigour that received respect, while not accorded conviction. Ну, короче, я сбегал к нему в каюту за книжкой и прочел ему "Калибана" [8] вслух. Он был восхищен. Этот упрощенный взгляд на вещи и примитивный способ рассуждения был вполне доступен его пониманию. Время от времени он вставлял замечания и критиковал недостатки поэмы. Когда я кончил, он заставил меня перечесть ему поэму во второй и в третий раз, после чего мы углубились в спор -- о философии, науке, эволюции, религии. Его рассуждения отличались неточностью, свойственной самоучке, и безапелляционной прямолинейностью, присущей первобытному уму. Но в самой примитивности его суждений была сила, и его примитивный материализм был куда убедительнее тонких и замысловатых материалистических построений Чарли Фэрасета. Этим я не хочу сказать, что он переубедил меня, закоренелого или, как выражался Фэрасет, "прирожденного" идеалиста. Но Волк Ларсен штурмовал устои моей веры с такой силой, которая невольно внушала уважение, хотя и не могла меня поколебать. Time passed. Supper was at hand and the table not laid. I became restless and anxious, and when Thomas Mugridge glared down the companion-way, sick and angry of countenance, I prepared to go about my duties. But Wolf Larsen cried out to him: Время шло. Пора было ужинать, а стол еще не был накрыт. Я начал проявлять беспокойство, и, когда Томас Магридж, злой и хмурый, как туча, заглянул в каюткомпанию, я встал, собираясь приступить к своим обязанностям. Но Волк Ларсен крикнул Магриджу: "Cooky, you've got to hustle to-night. I'm busy with Hump, and you'll do the best you can without him." -- Кок, сегодня тебе придется похлопотать самому, Хэмп нужен мне. Обойдись без него. And again the unprecedented was established. That night I sat at table with the captain and the hunters, while Thomas Mugridge waited on us and washed the dishes afterward - a whim, a Caliban- mood of Wolf Larsen's, and one I foresaw would bring me trouble. In the meantime we talked and talked, much to the disgust of the hunters, who could not understand a word. И снова произошло нечто неслыханное. В этот вечер я сидел за столом с капитаном и охотниками, а Томас Магридж прислуживал нам, а потом мыл посуду. Это была калибановская прихоть Волка Ларсена, и она сулила мне много неприятностей. Но пока что мы с ним говорили и говорили без конца, к великому неудовольствию охотников, не понимавших ни слова. CHAPTER IX ГЛАВА IX Three days of rest, three blessed days of rest, are what I had with Wolf Larsen, eating at the cabin table and doing nothing but discuss life, literature, and the universe, the while Thomas Mugridge fumed and raged and did my work as well as his own. Три дня, три блаженных дня, отдыхал я, проводя все свое время в обществе Волка Ларсена. Я ел за столом в кают-компании и только и делал, что беседовал с капитаном о жизни, литературе и законах мироздания. Томас Магридж рвал и метал, но исполнял за меня всю работу. "Watch out for squalls, is all I can say to you," was Louis's warning, given during a spare half-hour on deck while Wolf Larsen was engaged in straightening out a row among the hunters. "Ye can't tell what'll be happenin'," Louis went on, in response to my query for more definite information. "The man's as contrary as air currents or water currents. You can never guess the ways iv him. 'Tis just as you're thinkin' you know him and are makin' a favourable slant along him, that he whirls around, dead ahead and comes howlin' down upon you and a-rippin' all iv your fine-weather sails to rags." -- Берегись шквалаБольше я тебе ничего не скажу, -- предостерег меня Луис, когда мы на полчаса остались с ним вдвоем на палубе. Волк Ларсен улаживал в это время очередную ссору между охотниками. -- Никогда нельзя сказать наперед, что может случиться, -- продолжал Луис в ответ на мой недоуменный вопрос. -- Старик изменчив, как ветры и морские течения. Никогда не угадаешь, что он может выкинуть. Тебе кажется, что ты уже знаешь его, что ты хорошо с ним ладишь, а он тут-то как раз и повернет, кинется на тебя и разнесет в клочья твои паруса, которые ты поставил в расчете на хорошую погоду. So I was not altogether surprised when the squall foretold by Louis smote me. We had been having a heated discussion, - upon life, of course, - and, grown over-bold, I was passing stiff strictures upon Wolf Larsen and the life of Wolf Larsen. In fact, I was vivisecting him and turning over his soul-stuff as keenly and thoroughly as it was his custom to do it to others. It may be a weakness of mine that I have an incisive way of speech; but I threw all restraint to the winds and cut and slashed until the whole man of him was snarling. The dark sun-bronze of his face went black with wrath, his eyes were ablaze. There was no clearness or sanity in them - nothing but the terrific rage of a madman. It was the wolf in him that I saw, and a mad wolf at that. Поэтому я не был особенно удивлен, когда предсказанный Луисом шквал налетел на меня. Между мной и капитаном произошел горячий спор -- о жизни, конечно; и, не в меру расхрабрившись, я начал осуждать самого Волка Ларсена и его поступки. Должен сказать, что я вскрывал и выворачивал наизнанку его душу так же основательно, как он привык проделывать это с другими. Признаюсь, речь моя вообще резка. А тут я отбросил всякую сдержанность, колол и хлестал Ларсена, пока он не рассвирепел. Бронзовое лицо его потемнело от гнева, глаза сверкнули. В них уже не было ни проблеска сознания -- ничего, кроме слепой, безумной ярости. Я видел перед собой волка, и притом волка бешеного. He sprang for me with a half-roar, gripping my arm. I had steeled myself to brazen it out, though I was trembling inwardly; but the enormous strength of the man was too much for my fortitude. С глухим возгласом, похожим на рев, он прыгнул ко мне и схватил меня за руку. Я собрался с духом и взглянул ему прямо в глаза, хотя меня пробирала дрожь. -- Но чудовищная сила этого человека сломила мою волю. He had gripped me by the biceps with his single hand, and when that grip tightened I wilted and shrieked aloud. My feet went out from under me. I simply could not stand upright and endure the agony. The muscles refused their duty. The pain was too great. My biceps was being crushed to a pulp. Он держал меня за руку выше локтя, и, когда он сжал пальцы, я пошатнулся и вскрикнул от боли. Ноги у меня подкосились, я не в силах был терпеть эту пытку. Мне казалось, что рука моя будет сейчас раздавлена. He seemed to recover himself, for a lucid gleam came into his eyes, and he relaxed his hold with a short laugh that was more like a growl. I fell to the floor, feeling very faint, while he sat down, lighted a cigar, and watched me as a cat watches a mouse. As I writhed about I could see in his eyes that curiosity I had so often noted, that wonder and perplexity, that questing, that everlasting query of his as to what it was all about. Внезапно Ларсен пришел в себя, в глазах его снова засветилось сознание, и он отпустил мою руку с коротким смешком, напоминавшим рычание. Сразу обессилев, я повалился на пол, а он сел, закурил сигару и стал наблюдать за мной, как кошка, стерегущая мышь. Корчась на полу от боли, я уловил в его глазах любопытство, которое не раз уже подмечал в них, -- любопытство, удивление и вопрос: к чему все это? I finally crawled to my feet and ascended the companion stairs. Fair weather was over, and there was nothing left but to return to the galley. My left arm was numb, as though paralysed, and days passed before I could use it, while weeks went by before the last stiffness and pain went out of it. And he had done nothing but put his hand upon my arm and squeeze. There had been no wrenching or jerking. He had just closed his hand with a steady pressure. What he might have done I did not fully realize till next day, when he put his head into the galley, and, as a sign of renewed friendliness, asked me how my arm was getting on. Кое-как встав на ноги, я поднялся по трапу. Пришел конец хорошей погоде, и не оставалось ничего другого, как вернуться в камбуз. Левая рука у меня онемела, словно парализованная, и в течение нескольких дней я почти ею не владел, а скованность и боль чувствовались в ней еще много недель спустя. Между тем Ларсен просто схватил ее и сжал. Он не ломал и не вывертывал мне руку и только стиснул ее пальцами. Что мне грозило, я понял лишь на другой день, когда он просунул голову в камбуз и, в знак возобновления дружбы, осведомился, не болит ли у меня рука. "It might have been worse," he smiled. -- Могло кончиться хуже! -- усмехнулся он. I was peeling potatoes. He picked one up from the pan. It was fair-sized, firm, and unpeeled. He closed his hand upon it, squeezed, and the potato squirted out between his fingers in mushy streams. The pulpy remnant he dropped back into the pan and turned away, and I had a sharp vision of how it might have fared with me had the monster put his real strength upon me. Я чистил картофель. Ларсен взял в руку картофелину. Она была большая, твердая, неочищенная. Он сжал кулак, и жидкая кашица потекла у него между пальцами. Он бросил в чан то, что осталось у него в кулаке, повернулся и ушел. А мне стало ясно, во что превратилась бы моя рука, если бы это чудовище применило всю свою силу. But the three days' rest was good in spite of it all, for it had given my knee the very chance it needed. It felt much better, the swelling had materially decreased, and the cap seemed descending into its proper place. Also, the three days' rest brought the trouble I had foreseen. It was plainly Thomas Mugridge's intention to make me pay for those three days. He treated me vilely, cursed me continually, and heaped his own work upon me. He even ventured to raise his fist to me, but I was becoming animal-like myself, and I snarled in his face so terribly that it must have frightened him back. It is no pleasant picture I can conjure up of myself, Humphrey Van Weyden, in that noisome ship's galley, crouched in a corner over my task, my face raised to the face of the creature about to strike me, my lips lifted and snarling like a dog's, my eyes gleaming with fear and helplessness and the courage that comes of fear and helplessness. I do not like the picture. It reminds me too strongly of a rat in a trap. I do not care to think of it; but it was elective, for the threatened blow did not descend. Однако трехдневный покой как-никак пошел мне на пользу. Колено мое получило наконец необходимый отдых, и опухоль заметно спала, а коленная чашечка стала на место. Однако эти три дня отдыха принесли мне и неприятности, которые я предвидел. Томас Магридж явно старался заставить меня расплатиться за полученный отдых сполна. Он злобствовал, бранился на чем свет стоит и взваливал на меня свою работу. Раз даже он замахнулся на меня кулаком. Но я уже и сам озверел и огрызнулся так свирепо, что он струсил и отступил. Малопривлекательную, должно быть, картину представлял я, Хэмфри Ван-Вейден, в эту минуту. Я сидел в углу вонючего камбуза, скорчившись над своей работой, а этот негодяй стоял передо мной и угрожал мне кулаком. Я глядел на него, ощерившись, как собака, сверкая глазами, в которых беспомощность и страх смешивались с мужеством отчаяния. Не нравится мне эта картина. Боюсь, что я был очень похож на затравленную крысу. Но кое-чего я все же достиг -- занесенный кулак не опустился на меня. Thomas Mugridge backed away, glaring as hatefully and viciously as I glared. A pair of beasts is what we were, penned together and showing our teeth. He was a coward, afraid to strike me because I had not quailed sufficiently in advance; so he chose a new way to intimidate me. There was only one galley knife that, as a knife, amounted to anything. This, through many years of service and wear, had acquired a long, lean blade. It was unusually cruel- looking, and at first I had shuddered every time I used it. The cook borrowed a stone from Johansen and proceeded to sharpen the knife. He did it with great ostentation, glancing significantly at me the while. He whetted it up and down all day long. Every odd moment he could find he had the knife and stone out and was whetting away. The steel acquired a razor edge. He tried it with the ball of his thumb or across the nail. He shaved hairs from the back of his hand, glanced along the edge with microscopic acuteness, and found, or feigned that he found, always, a slight inequality in its edge somewhere. Then he would put it on the stone again and whet, whet, whet, till I could have laughed aloud, it was so very ludicrous. Томас Магридж попятился. В глазах его светилась такая же ненависть и злоба, как и в моих. Мы были словно два зверя, запертые в одной клетке и злобно скалящие друг на друга зубы. Магридж был трус и боялся ударить меня потому, что я не слишком оробел перед ним. Тогда он придумал другой способ застращать меня. В кухне был всего один более или менее исправный нож. От долгого употребления лезвие его стало узким и тонким. Этот нож имел необычайно зловещий вид, и первое время я всегда с содроганием брал его в руки. Кок взял у Иогансена оселок и принялся с подчеркнутым рвением точить этот нож, многозначительно поглядывая на меня. Он точил его весь день. Чуть у него выдавалась свободная минутка, он хватал нож и принимался точить его. Лезвие ножа приобрело остроту бритвы. Он пробовал его на пальце и ногтем. Он сбривал волоски у себя с руки, прищурив глаз, глядел вдоль лезвия и снова и снова делал вид, что находит в нем какой-то изъян. И опять доставал оселок и точил, точил, точил... В конце концов меня начал разбирать смех -- все это было слишком нелепо. It was also serious, for I learned that he was capable of using it, that under all his cowardice there was a courage of cowardice, like mine, that would impel him to do the very thing his whole nature protested against doing and was afraid of doing. "Cooky's sharpening his knife for Hump," was being whispered about among the sailors, and some of them twitted him about it. This he took in good part, and was really pleased, nodding his head with direful foreknowledge and mystery, until George Leach, the erstwhile cabin- boy, ventured some rough pleasantry on the subject. Но дело могло принять серьезный оборот. Кок и в самом деле готов был пустить этот нож в ход. Я понимал, что он, подобно мне, способен совершить отчаянный поступок, именно в силу своей трусости и вместе с тем вопреки ей. "Магридж точит нож на Хэмпа", -- переговаривались между собой матросы, а некоторые стали поднимать кока на смех. Он сносил насмешки спокойно и только покачивал головой с таинственным и даже довольным видом, пока бывший юнга Джордж Лич не позволил себе какую-то грубую шутку на его счет. Now it happened that Leach was one of the sailors told off to douse Mugridge after his game of cards with the captain. Leach had evidently done his task with a thoroughness that Mugridge had not forgiven, for words followed and evil names involving smirched ancestries. Mugridge menaced with the knife he was sharpening for me. Leach laughed and hurled more of his Telegraph Hill Billingsgate, and before either he or I knew what had happened, his right arm had been ripped open from elbow to wrist by a quick slash of the knife. The cook backed away, a fiendish expression on his face, the knife held before him in a position of defence. But Leach took it quite calmly, though blood was spouting upon the deck as generously as water from a fountain. Надо сказать, что Лич был в числе тех матросов, которые получили приказание окатить Магриджа водой после его игры в карты с капитаном. Очевидно, кок не забыл, с каким рвением исполнил Лич свою задачу. Когда Лич задел кока, тот ответил грубой бранью, прошелся насчет предков матроса и пригрозил ему ножом, отточенным для расправы со мной. Лич не остался в долгу, и, прежде чем мы успели опомниться, его правая рука окрасилась кровью от локтя до кисти. Кок отскочил с сатанинским выражением лица, выставив перед собой нож для защиты. Но Лич отнесся к происшедшему невозмутимо, хотя из его рассеченной руки хлестала кровь. "I'm goin' to get you, Cooky," he said, "and I'll get you hard. And I won't be in no hurry about it. You'll be without that knife when I come for you." -- Я посчитаюсь с тобой, кок, -- сказал он, -- и крепко посчитаюсь. Спешить не стану. Я разделаюсь с тобой, когда ты будешь без ножа. So saying, he turned and walked quietly forward. Mugridge's face was livid with fear at what he had done and at what he might expect sooner or later from the man he had stabbed. But his demeanour toward me was more ferocious than ever. In spite of his fear at the reckoning he must expect to pay for what he had done, he could see that it had been an object-lesson to me, and he became more domineering and exultant. Also there was a lust in him, akin to madness, which had come with sight of the blood he had drawn. He was beginning to see red in whatever direction he looked. The psychology of it is sadly tangled, and yet I could read the workings of his mind as clearly as though it were a printed book. С этими словами он повернулся и ушел. Лицо Магриджа помертвело от страха перед содеянным им и перед неминуемой местью со стороны Лича. Но на меня он с этой минуты озлобился пуще прежнего. Несмотря на весь его страх перед грозившей ему расплатой, он понимал, что для меня это был наглядный урок, и совсем обнаглел. К тому же при виде пролитой им крови в нем проснулась жажда убийства, граничившая с безумием. Как ни сложны подобные психические переживания, все побуждения этого человека были для меня ясны, -- я читал в его душе, как в раскрытой книге. Several days went by, the Ghost still foaming down the trades, and I could swear I saw madness growing in Thomas Mugridge's eyes. And I confess that I became afraid, very much afraid. Whet, whet, whet, it went all day long. The look in his eyes as he felt the keen edge and glared at me was positively carnivorous. I was afraid to turn my shoulder to him, and when I left the galley I went out backwards - to the amusement of the sailors and hunters, who made a point of gathering in groups to witness my exit. The strain was too great. I sometimes thought my mind would give way under it - a meet thing on this ship of madmen and brutes. Every hour, every minute of my existence was in jeopardy. I was a human soul in distress, and yet no soul, fore or aft, betrayed sufficient sympathy to come to my aid. At times I thought of throwing myself on the mercy of Wolf Larsen, but the vision of the mocking devil in his eyes that questioned life and sneered at it would come strong upon me and compel me to refrain. At other times I seriously contemplated suicide, and the whole force of my hopeful philosophy was required to keep me from going over the side in the darkness of night. Шли дни. "Призрак" по-прежнему пенил воду, подгоняемый попутным пассатом, а я наблюдал, как безумие зреет в глазах Томаса Магриджа. Признаюсь, мной овладевал страх, отчаянный страх. Целыми днями кок все точил и точил свой нож. Пробуя пальцем лезвие ножа, он посматривал на меня, и глаза его сверкали, как у хищного зверя. Я боялся повернуться к нему спиной и, пятясь, выходил из камбуза, что чрезвычайно забавляло матросов и охотников, нарочно собиравшихся поглядеть на этот спектакль. Постоянное, невыносимое напряжение измучило меня; порой мне казалось, что рассудок мой мутится. Да и немудрено было сойти с ума на этом корабле, среди безумных и озверелых людей. Каждый час, каждую минуту моя жизнь подвергалась опасности. Моя душа вечно была в смятении, но на всем судне не нашлось никого, кто выказал бы мне сочувствие и пришел бы на помощь. Порой я подумывал обратиться к заступничеству Волка Ларсена, но мысль о дьявольской усмешке в его глазах, выражавших презрение к жизни, останавливала меня. Временами меня посещала мысль о самоубийстве, и мне понадобилась вся сила моей оптимистической философии, чтобы как-нибудь темной ночью не прыгнуть за борт. Several times Wolf Larsen tried to inveigle me into discussion, but I gave him short answers and eluded him. Finally, he commanded me to resume my seat at the cabin table for a time and let the cook do my work. Then I spoke frankly, telling him what I was enduring from Thomas Mugridge because of the three days of favouritism which had been shown me. Wolf Larsen regarded me with smiling eyes. Волк Ларсен несколько раз пытался втянуть меня в спор, но я отделывался лаконическими ответами и старался избегать его. Наконец он приказал мне снова занять место за столом в кают-компании и предоставить коку исполнять за меня мою работу. Тут я высказал ему все начистоту, рассказал, что пришлось мне вытерпеть от Томаса Магриджа в отместку за те три дня, когда я ходил в фаворитах. Волк Ларсен посмотрел на меня с усмешкой. "So you're afraid, eh?" he sneered. -- Так вы боитесь его? -- спросил он. "Yes," I said defiantly and honestly, "I am afraid." -- Да, -- честно признался я, -- мне страшно. "That's the way with you fellows," he cried, half angrily, "sentimentalizing about your immortal souls and afraid to die. At sight of a sharp knife and a cowardly Cockney the clinging of life to life overcomes all your fond foolishness. Why, my dear fellow, you will live for ever. You are a god, and God cannot be killed. Cooky cannot hurt you. You are sure of your resurrection. What's there to be afraid of? -- Вот и все вы такие, -- с досадой воскликнул он, -- разводите всякие антимонии насчет ваших бессмертных душ, а сами боитесь умереть! При виде острого ножа в руках труса вы судорожно цепляетесь за жизнь, и весь этот вздор вылетает у вас из головы. Как же так, милейший, ведь вы будете жить вечно? Вы -- бог, а бога нельзя убить. Кок не может причинить вам зла -- вы же уверены, что вам предстоит воскреснуть. Чего же вы боитесь? "You have eternal life before you. You are a millionaire in immortality, and a millionaire whose fortune cannot be lost, whose fortune is less perishable than the stars and as lasting as space or time. It is impossible for you to diminish your principal. Immortality is a thing without beginning or end. Eternity is eternity, and though you die here and now you will go on living somewhere else and hereafter. And it is all very beautiful, this shaking off of the flesh and soaring of the imprisoned spirit. Cooky cannot hurt you. He can only give you a boost on the path you eternally must tread. Ведь перед вами вечная жизнь. Вы же миллионер в смысле бессмертия, притом миллионер, которому не грозит потерять свое состояние, так как оно долговечнее звезд и безгранично, как пространство и время. Вы не можете растратить свой основной капитал. Бессмертие не имеет ни начала, ни конца. Вечность есть вечность, и, умирая здесь, вы будете жить и впредь в другом месте. И как это прекрасно -- освобождение от плоти и свободный взлет духаКок не может причинить вам зла. Он может только подтолкнуть вас на тот путь, по которому вам суждено идти вечно. "Or, if you do not wish to be boosted just yet, why not boost Cooky? According to your ideas, he, too, must be an immortal millionaire. You cannot bankrupt him. His paper will always circulate at par. You cannot diminish the length of his living by killing him, for he is without beginning or end. He's bound to go on living, somewhere, somehow. Then boost him. Stick a knife in him and let his spirit free. As it is, it's in a nasty prison, and you'll do him only a kindness by breaking down the door. And who knows? - it may be a very beautiful spirit that will go soaring up into the blue from that ugly carcass. Boost him along, and I'll promote you to his place, and he's getting forty-five dollars a month." А если у вас нет пока охоты отправляться на небеса, почему бы вам не отправить туда кока? Согласно вашим воззрениям, он тоже миллионер бессмертия. Вы не можете довести его до банкротства. Его акции всегда будут котироваться аль-пари. Убив его, вы не сократите срока его жизни, так как эта жизнь не имеет ни начала, ни конца. Где-то, как-то, но этот человек должен жить вечно. Так отправьте его на небоПырните его ножом и выпустите его дух на свободу. Этот дух томится в отвратительной тюрьме, и вы только окажете ему любезность, взломав ее двери. И, кто знает, быть может, прекраснейший дух воспарит в лазурь из этой уродливой оболочки. Так всадите в кока нож, и я назначу вас на его место, а ведь он получает сорок пять долларов в месяц! It was plain that I could look for no help or mercy from Wolf Larsen. Whatever was to be done I must do for myself; and out of the courage of fear I evolved the plan of fighting Thomas Mugridge with his own weapons. I borrowed a whetstone from Johansen. Louis, the boat-steerer, had already begged me for condensed milk and sugar. The lazarette, where such delicacies were stored, was situated beneath the cabin floor. Watching my chance, I stole five cans of the milk, and that night, when it was Louis's watch on deck, I traded them with him for a dirk as lean and cruel-looking as Thomas Mugridge's vegetable knife. It was rusty and dull, but I turned the grindstone while Louis gave it an edge. I slept more soundly than usual that night. НетОт Волка Ларсена не приходилось ждать ни помощи, ни сочувствияЯ мог надеяться только на себя, и отвага отчаяния подсказала мне план действий: я решил бороться с Томасом Магриджем его же оружием и занял у Иогансена точило. Луис, рулевой одной из шлюпок, как-то просил меня достать ему сгущенного молока и сахару. Кладовая, где хранились эти деликатесы, была расположена под полом кают-компании. Улучив минуту, я стянул пять банок молока и ночью, когда Луис стоял на вахте, выменял у него на это молоко тесак, такой же длинный и страшный, как кухонный нож Томаса Магриджа. Тесак был заржавленный и тупой, но мы с Луисом привели его в порядок: я вертел точило, а Луис правил лезвие. В эту ночь я спал крепче и спокойнее, чем обычно. Next morning, after breakfast, Thomas Mugridge began his whet, whet, whet. I glanced warily at him, for I was on my knees taking the ashes from the stove. When I returned from throwing them overside, he was talking to Harrison, whose honest yokel's face was filled with fascination and wonder. Утром, после завтрака, Томас Магридж опять принялся за свое: чирк, чирк, чирк. Я с опаской глянул на него, так как стоял в это время на коленях, выгребая из плиты золу. Выбросив ее за борт, я вернулся в камбуз; кок разговаривал с Гаррисоном, -- открытое, простодушное лицо матроса выражало изумление. "Yes," Mugridge was saying, "an' wot does 'is worship do but give me two years in Reading. But blimey if I cared. The other mug was fixed plenty. Should 'a seen 'im. Knife just like this. I stuck it in, like into soft butter, an' the w'y 'e squealed was better'n a tu-penny gaff." He shot a glance in my direction to see if I was taking it in, and went on. "'I didn't mean it Tommy,' 'e was snifflin'; 'so 'elp me Gawd, I didn't mean it!' "'I'll fix yer bloody well right,' I sez, an' kept right after 'im. I cut 'im in ribbons, that's wot I did, an' 'e a-squealin' all the time. Once 'e got 'is 'and on the knife an' tried to 'old it. 'Ad 'is fingers around it, but I pulled it through, cuttin' to the bone. O, 'e was a sight, I can tell yer." -- Да! -- рассказывал Магридж. -- И что же сделал судья? Засадил меня на два года в Рэдингскую тюрьму. А мне было наплевать, я зато хорошо разукрасил рожу этому подлецу. Посмотрел бы ты на негоНож был вот такой самый. Вошел, как в масло. А тот как взвоетЕй-богу, лучше всякого представления! -- Кок бросил взгляд в мою сторону, желая убедиться, что я все это слышал, и продолжал: -- "Я не хотел тебя обидеть, Томми, -- захныкал он, -- убей меня бог, если я вру!" -- "Я тебя еще мало проучил", -- сказал я и кинулся на него. Я исполосовал ему всю рожу, а он только визжал, как свинья. Раз ухватился рукой за нож -- хотел отвести его, а я как дерну -- и разрезал ему пальцы до кости. Ну и вид у него был, доложу я тебе! A call from the mate interrupted the gory narrative, and Harrison went aft. Mugridge sat down on the raised threshold to the galley and went on with his knife-sharpening. I put the shovel away and calmly sat down on the coal-box facing him. He favoured me with a vicious stare. Still calmly, though my heart was going pitapat, I pulled out Louis's dirk and began to whet it on the stone. I had looked for almost any sort of explosion on the Cockney's part, but to my surprise he did not appear aware of what I was doing. He went on whetting his knife. So did I. And for two hours we sat there, face to face, whet, whet, whet, till the news of it spread abroad and half the ship's company was crowding the galley doors to see the sight. Голос помощника прервал этот кровавый рассказ, и Гаррисон отправился на корму, а Магридж уселся на высоком пороге камбуза и снова принялся точить свой нож. Я бросил совок и спокойно расположился на угольном ящике лицом к моему врагу. Он злобно покосился на меня. Сохраняя внешнее спокойствие, хотя сердце отчаянно колотилось у меня в груди, я вытащил тесак Луиса и принялся точить его о камень. Я ожидал какой-нибудь бешеной выходки со стороны кока, но, к моему удивлению, он будто и не замечал, что Я делаю. Он точил свой нож, я -- свой. Часа два сидели мы так, лицом к лицу, и точили, точили, точили, пока слух об этом не облетел всю шхуну и добрая половина экипажа не столпилась у дверей камбуза полюбоваться таким невиданным зрелищем. Encouragement and advice were freely tendered, and Jock Horner, the quiet, self-spoken hunter who looked as though he would not harm a mouse, advised me to leave the ribs alone and to thrust upward for the abdomen, at the same time giving what he called the "Spanish twist" to the blade. Leach, his bandaged arm prominently to the fore, begged me to leave a few remnants of the cook for him; and Wolf Larsen paused once or twice at the break of the poop to glance curiously at what must have been to him a stirring and crawling of the yeasty thing he knew as life. Со всех сторон стали раздаваться подбадривающие возгласы и советы. Даже Джок Хорнер, спокойный и молчаливый охотник, с виду неспособный обидеть и муху, советовал мне пырнуть кока не под ребра, а в живот и применить при этом так называемый "испанский поворот". Лич, выставив напоказ свою перевязанную руку, просил меня оставить ему хоть кусочек кока для расправы, а Волк Ларсен раза два останавливался на краю полуюта и с любопытством поглядывал на то, что он называл брожением жизненной закваски. And I make free to say that for the time being life assumed the same sordid values to me. There was nothing pretty about it, nothing divine - only two cowardly moving things that sat whetting steel upon stone, and a group of other moving things, cowardly and otherwise, that looked on. Half of them, I am sure, were anxious to see us shedding each other's blood. It would have been entertainment. And I do not think there was one who would have interfered had we closed in a death-struggle. Не скрою, что в это время жизнь имела весьма сомнительную ценность в моих глазах. Да, в ней не было ничего привлекательного, ничего божественного -- просто два трусливых двуногих существа сидели друг против друга и точили сталь о камень, а кучка других более или менее трусливых существ толпилась кругом и глазела. Я уверен, что половина зрителей с нетерпением ждала, когда мы начнем полосовать друг друга. Это было бы неплохой потехой. И я думаю, что ни один из них не бросился бы нас разнимать, если бы мы схватились не на жизнь, а на смерть. On the other hand, the whole thing was laughable and childish. Whet, whet, whet, - Humphrey Van Weyden sharpening his knife in a ship's galley and trying its edge with his thumb! Of all situations this was the most inconceivable. I know that my own kind could not have believed it possible. I had not been called "Sissy" Van Weyden all my days without reason, and that "Sissy" Van Weyden should be capable of doing this thing was a revelation to Humphrey Van Weyden, who knew not whether to be exultant or ashamed. С другой стороны, во всем этом было много смешного и ребяческого. Чирк, чирк, чирк! Хэмфри Ван-Вейден точит тесак в камбузе и пробует большим пальцем его острие, -- можно ли выдумать что-нибудь более невероятноеНикто из знавших меня никогда бы этому не поверил. Ведь меня всю жизнь называли "неженка Ван-Вейден", и то, что "неженка Ван-Вейден" оказался способен на такие вещи, было откровением для Хэмфри Ван-Вейдена, который не знал, радоваться ему или стыдиться. But nothing happened. At the end of two hours Thomas Mugridge put away knife and stone and held out his hand. Однако дело кончилось ничем. Часа через два Томас Магридж отложил в сторону нож и точило и протянул мне руку. "Wot's the good of mykin' a 'oly show of ourselves for them mugs?" he demanded. "They don't love us, an' bloody well glad they'd be a-seein' us cuttin' our throats. Yer not 'arf bad, 'Ump!