сразу понял, что дело идет о каких-то новых препятствиях к печатанию... Да, он прекрасно понимал, сам будучи помещиком, что значит теперь писать подобные острые вещи, касающиеся быта крепостных. Правительство готовит эмансипацию, и возбуждать в таких условиях страсти... Нож, кровь, мщение, несправедливость владельца - этим не стоит играть. Столица наполнена такими вот питерщиками, как Ананий Яковлев, они заполняют галерку, да и журналы в трактирах почитывают. Какие понятия они унесут в свои деревни, насмотревшись подобных пьес?.. Ничего не попишешь, придется переделывать, кое-что смягчить, кое-что убрать - совсем чуть-чуть, речь не идет о грубой вивисекции. Провожая Алексея Феофилактовича к выходу из кабинета, министр бережно поддерживал его за локоть и с приятностью на лице бормотал прощальные похвалы... Вынужденная отсрочка с печатанием пошла на пользу пьесе. Алексей Феофилактович читал ее друзьям и получил несколько дельных советов, которые пригодились при доработке "Горькой судьбины". Знаменитый актер Мартынов пришел в восторг от услышанного, но усомнился, что Ананий мог стать атаманом разбойников и убить бурмистра. - Нет, это нехорошо, - в раздумье проговорил артист. - Ты заставь его лучше вернуться с повинной головой и всех простить. Писемского поразила точность проникновения Мартынова в психологию героя, он разом увидел искусственность, мелодраматичность концовки, смутно ощущавшуюся им с самого начала. Порывисто обняв Александра Евстафьевича, писатель тут же объявил присутствующим, что изменит финал согласно его предложению. Напечатанная в ноябре 1859 года в "Библиотеке для чтения" драма вызвала в основном положительные оценки критики. В Анании Яковлеве увидели "идеал... основанный на коренных чертах характера, свойственного русскому народу" (Г.А.Кушелев-Безбородко), "черты широкой размашистой натуры! Черты чисто русские" (С.С.Дудышкин). С восторженной статьей выступил М.Л.Михайлов, объявивший "Горькую судьбину" "произведением того высокого, чистого искусства, которое мы ценим столь высоко, видя в нем руководящую и зиждущую силу". Революционный демократ поставил драму Писемского превыше всего в тогдашней литературе: "Мы не знаем произведения, в котором с такою глубокой жизненной правдой были бы воспроизведены существеннейшие стороны русского общественного положения. Представить такую поражающую своей наглядной действительностью картину горьких явлений нашего быта мог только художник, весь проникнутый народною силой и сознанием этой силы". Но были и иные мнения. Те, кто искал поучений, кто привык первым делом отыскивать в произведениях перст указующий, оказались в растерянности. Перста не было! Константин Аксаков печатно возмутился: "Трудно себе представить более неприятное и даже оскорбительное впечатление, какое овладевает при чтении этой драмы. В драме выведено весьма нравственное лицо, крестьянин Ананий... Отчего же бы, кажется, возмущаться? Кажется бы, напротив! Но противоречие заключается в самом художественном изображении этого лица, в той полной неискренности, с какою это нравственное лицо представлено, в том глубоком отсутствии внутреннего сочувствия, в том совершенно внешнем отношении, в какое стал к нему художник". А в самом конце статьи критик приговорил: "Нет, кажется, лица с нравственным элементом не удаются г.Писемскому. Калиновичи - другое дело. Калинович - это Дон Карлос г.Писемского. Но зато при таком Дон Карлосе нет сил изобразить сколько-нибудь нравственное лицо, и всего менее - русского крестьянина". Закрыв книжку "Русской беседы" с этим отзывом, Алексей Феофилактович пожал плечами: до каких же пор его будут сечь за пресловутое бесстрастие? Калинович, видите ли, художественное лицо, тип, а мужика не с руки изображать. Не знаешь, кому и верить. Ну ладно, "Современник" то и дело задевают критики "Библиотеки для чтения", может, поэтому тот желчи не пожалел. А Константин Аксаков? Уж с ним-то никаких контр не было... Его же родич - Федор Иваныч Тютчев - на днях после чтения "Горькой судьбины" сказал: "Не знаешь, художник ли подражал здесь природе, или природа ему". Нет, дело было не в личных или литературных счетах. В ту горячую пору, когда размежевание между враждующими общественными партиями достигло предела, от каждого писателя ждали прежде всего четко заявленной позиции. Это казалось важнее всякой художественной диалектики. Не с нами, значит, против нас - так ставили вопрос радикалы всех лагерей. И отсюда та жестокость поношений на журнальных страницах по адресу писателей, не желавших склониться к однозначности. Вот и в "Горькой судьбине" было нечто, не позволявшее дать ей однозначно положительную оценку... Лучшим судьей оказалось время. Драма Писемского вошла в число классических пьес русского театра. Великие актеры воплощали на сцене образы, созданные воображением писателя. Роль Лизаветы стала высшим достижением гениальной Стрепетовой. Станиславский сыграет Анания - и это будет также одна из главных его актерских удач. Писемский оказался писателем несовременным. Он ускользал от дидактического циркуля, коим пытались обмерить образы и идеи его произведений. Не обретя определенности заявленных симпатий (ах, как легко и ясно было все в "Браке по страсти", в "Богатом женихе"), обвиняли писателя в безмыслии, в тупом натурализме. "Скрытность" раздражала, объективность представлялась равнодушием. И только на рубеже веков, когда общество поотвыкло от поучений, когда оно начало различать полутона, Писемского стали понимать и оценивать более беспристрастно. Эстетически развитый читатель, не требовавший наводящих указаний, для которого он писал, в массе явился с новым столетием. Но сам автор остался где-то там, в ином времени, полузабытый, полупохороненный критикой. Статья Иннокентия Анненского о "Горькой судьбине" была одной из немногих попыток осмыслить творческое наследие Писемского через призму прошедших десятилетий. Выступление выдающегося поэта и проникновенного читателя, не ставшее, к сожалению, началом "ренессанса" Писемского, по сей день представляется наиболее точным и глубоким прочтением "Горькой судьбины", дает ключ к пониманию творческой манеры писателя, особенностей его художественного мышления. Анненский полагал, что пьеса Писемского открывает собой историю новой русской драмы и, ставя ее выше большинства произведений отечественной драматургии, сопоставлял с трагедиями античных классиков. Критик доказал, что "Горькая судьбина" представляет собой "чисто социальную драму", развенчивающую идею крепостного права не словесно, а всем строем, всей, так сказать, атмосферой, воссозданной драматургом. В произведении на зрителя воздействовали не события, не монологи персонажей, а сама неотвратимость, роковая предначертанность совершающегося. Поняв это, Анненский определил и ту особенность Писемского, которая закрывала от многих критиков идейную глубину его творений: "Идеи Писемского внедрялись в самый процесс его творчества, приспособлялись к самым краскам картины, которую он рисовал, выучивались говорить голосами его персонажей, становились ими: и только вдумчивый анализ может открыть их присутствие в творении, которое поверхностному наблюдателю кажется литым из металла и холодным барельефом". Современники не смогли с такой бережной точностью определить особость писателя, его своебышность (излюбленное слово Писемского). Но "Горькую судьбину" оценили все-таки в основном правильно - об этом свидетельствует то, что она была вместе с "Грозой" Островского первой пьесой, получившей Уваровскую премию - высшую награду, присуждавшуюся Академией наук произведениям драматургии. Однако, несмотря на это, сценическая судьба драмы оказалась нелегкой, на сцену ее долго не пропускали. У кого только из сильных мира сего не читал ее Алексей Феофилактович, но никто не смог посодействовать постановке "опасной" пьесы. В один из таких суматошных дней, занятых беготной по редакционным делам, по устройству злополучной "Судьбины", Алексей Феофилактович встретил Михаила Михайловича Достоевского, хлопотавшего, по слухам, о разрешении на издание нового журнала. Об этом много говорили в литературных кругах столицы. Писемский, как руководитель одного из ведущих ежемесячников, естественно, испытывал особый интерес к тогда еще малознакомому табачному фабриканту - неужто еще один Печаткин объявился, видать, литературное дело действительно становится выгодным помещением капитала. Алексей Феофилактович первым поздоровался с Достоевским и, мельком взглянув на стоявшего рядом с ним невысокого господина в цилиндре и в видавшей виды шубе, отметил про себя какое-то сходство между незнакомцем и Михаилом Михайловичем - выражение глаз, что ли, показалось ему весьма характерным. По соискатель своего места в петербургской журналистике тут же разрешил его недоумение. - Позвольте представить вам моего брата Федора Михайловича... Они потом много раз виделись на различных четвергах, пятницах, в книжных лавках, подолгу беседовали, но особой тяги, симпатии друг к другу не ощутили. Впрочем, Алексею Феофилактовичу казались очень занимательны оценки Достоевского-младшего. Но о том, что больше всего интриговало в нем Писемского, Федор Михайлович молчал - а самому расспрашивать его о петрашевцах, о каторге, о солдатчине было попросту бестактно. В середине апреля 1860 года Литературный фонд устроил спектакль по гоголевскому "Ревизору", все роли в котором играли известные писатели. Сбор должен был пойти в пользу новоучрежденного Общества для пособия нуждающимся литераторам и ученым (таково было полное наименование Литературного фонда). Писемский, широко известный своими актерскими талантами, получил роль городничего, а среди других главных исполнителей оказался и Федор Михайлович. Почтмейстер Шпекин, сыгранный Достоевским, не очень-то взволновал публику, завороженно следившую за великолепным городничим и юрким прохиндеем Хлестаковым, в роли которого выступал журналист Петр Вейнберг. Но Алексею Феофилактовичу, хорошо разбиравшемуся в актерской игре, показалось, что Достоевский тонко понял суть своей роли, и после спектакля он сказал ему несколько лестных слов. Позднее оба писателя неоднократно участвовали в публичных чтениях, устраивавшихся Литературным фондом в Пассаже. Здесь собирались зимой и весной 1860 года самые известные литераторы. Публика, до отказа забившая зал, рукоплескала людям, совсем недавно вернувшимся из ссылки, освобожденным от солдатчины - Костомарову, Шевченко, Плещееву... Писемский был одним из основателей Литературного фонда - его подпись стояла под протоколом первого собрания вновь учрежденного общества 8 ноября 1859 года. На рубеже 50-х и 60-х годов в литературе уже наметились принципиальные расхождения между "партиями" консерваторов, либералов и сторонников революционного действия. Литературный фонд замысливался как объединение, способное возвыситься над "страстями", и в то же время с определенно прогрессивным направлением. На фотографии 1859 года, запечатлевшей первый Комитет фонда, рядом стояли критики-оппоненты Чернышевский и Дружинин*. Идейный руководитель революционных демократов, приветствуя мысль о создании общества, писал: "...мелкие личные несогласия должны быть отброшены в сторону, когда представляется возможность соединиться для дела, которое принесет пользу не одним нуждающимся литераторам, но и может возвысить положение всей литературы..." ______________ * В.И.Ленин определил характерные черты этой переходной эпохи, когда "классовые антагонизмы буржуазного общества были совершенно еще не развиты, подавленные крепостничеством, когда это последнее порождало солидарный протест и борьбу всей интеллигенции, создавая иллюзию об особом демократизме нашей интеллигенции, об отсутствии глубокой розни между идеями либералов и социалистов". (Ленин В.И. Полн. собр. соч., т. 1, с. 305.) Первые же акции Литературного фонда, за которые голосовал и Писемский, вызвали симпатии к новому обществу в демократических кругах. Назначение пенсии семье В.Г.Белинского, выдача пособий Ф.М.Достоевскому и другим малоимущим писателям - средства для этого собирались во время публичных чтений и драматических представлений, устраивавшихся силами писателей. Писемский играл на таких вечерах едва ли не первую скрипку. Когда Литературный фонд добился освобождения от крепостной зависимости родственников Т.Г.Шевченко, это было воспринято многими как своего рода демонстрация политических устремлений нового общества. Аплодисменты, которыми публика награждала участников чтений в Пассаже, выражали не столько оценку художественных достоинств их произведений, сколько признание гражданской позиции писателей. Дружинин, бывший инициатором создания Литературного фонда, частенько морщился, слыша на заседаниях Комитета мнения о том, что при назначении пособий необходимо учитывать образ мыслей и направление литератора. Особенно настаивал на этом Петр Лавров - активный сотрудник "Библиотеки для чтения". Соредактор Писемского по журналу однажды не выдержал и ядовито заметил: - Вы готовы наградить всякого, кто обругает или побьет городового. Алексей Феофилактович не стал тогда возражать Дружинину, хотя в глубине души считал его стремление всех и вся примирить во имя так называемой благопристойности и порядочности слишком наивным. Александру Васильевичу все казалось, что он имеет дело с какими-то чопорными джентльменами - во всяком случае, такими он представлял себе своих читателей. Кругом кипела совсем иная жизнь, но англоману Дружинину разночинная молодежь и ее вожди виделись каким-то досадным нарушением разумного порядка вещей. Непонимание закономерности происходящего присуще даже лучшим представителям тех сил, которым суждено покинуть историческую арену. Им все кажется, что стоит восстановить "приличие" и общественный порядок, как "смутьяны" сами собой исчезнут. Оттого-то они и заклинают: надо поддерживать мир, не ссориться, пусть все будет чинно и благопристойно. Они горой стоят за спокойствие и дружно негодуют, когда кто-то пытается нарушить его хотя бы посредством печатного слова. Не балансировать между различными общественными силами, а занять четкую позицию - таково было требование времени. Но именно этого больше всего и не хотелось сторонникам "благонравия". Дружинин безутешно скорбел, наблюдая поляризацию литературных сил: "Поэты и художники, по призванию своему обязанные изображать жизнь и общество во всесторонних их проявлениях, увидели себя под двойным гнетом и, так сказать, под двойною неблагосклонною цензурою. С одной стороны, придирчивые классы общества не давали им вполне высказаться в отрицательную сторону, во всяком указании на общественный порок видя преступную злоумышленность, с другой, сама литература указывала им путь обличения или, по крайней мере, недовольства настоящим, во всяком их светлом образе видя уступку и нелиберальность. Если я изображал дурного помещика, наверху мне говорили, что я подрываю нерушимое крепостное право, если в моем труде попадался помещик добрый и просвещенный, снизу провозглашали, что я отстаю от дела протеста и братаюсь с общественными пороками". И далее это положение подтверждалось ссылкой на литературную судьбу ближайшего сотрудника: "Писемский попробовал в одной повести вывести отличного исправника, и Писемского заявили чуть не ренегатом в деле прогресса". Алексею Феофилактовичу, конечно, приятно было читать о себе такое. Кому не лестно прослыть объективным творцом, ваятелем нетленного образа Истины, возносящейся над страстями века?.. Как и многих его собратьев по перу, Писемского подкупали столь прямолинейные похвалы и в то же время отталкивала нелицеприятная критика революционных демократов, звавших писателей идти дальше, стать выразителями чувств прогрессивной молодежи. Положение Писемского было двойственным. С Дружининым его связывала и общность дела, и очевидные для всех групповые пристрастия. Но, в сущности, он тяготился своей зависимостью от "командира-редактора", его похвалы также оставляли чувство неудовлетворенности. Что ни говори, а они были сделаны из разного теста - теперь-то Алексей Феофилактович прекрасно понял это. Очарование первых месяцев пылкой дружбы миновало, и Писемский увидел, что благополучному Дружинину, всю жизнь проведшему в комфорте, не ведавшему, что значит борьба за существование, трудно понять своего коллегу, который долгие годы на собственной шкуре познавал прелести "идиллической" жизни в глубинке... Даже по-человечески они были очень разными. Александра Васильевича отличало необыкновенное самодовольство. (В дневниках его то и дело попадаются фразы: "Я слишком умен, как все мои герои...", "Я всегда буду стоять в первых рядах литературы...".) А Писемский, напротив, знавал долгие периоды тягостной хандры, сомнений, неуверенности в своих силах. Никогда бы не смог он написать что-нибудь подобное дружининскому: "Долгов у меня нет, денег хватает, горя и забот не имеется. Многих людей я люблю, и они меня любят, в душе моей нет ничего тяжкого и недоброго. С таким настроением мне почти везде хорошо и везде приятно..." И долги у Алексея Феофилактовича были, и враги. И к людям он относился с большой требовательностью, ценя в них прежде всего самобытность и смелость мысли. Оттого-то со временем у него начали вызывать неприязнь благовоспитанные сочинения Дружинина. В частных письмах его есть отзывы о писаниях Александра Васильевича, совершенно неудобные для печати. Когда совместная работа в журнале перестала связывать обоих писателей, быстро сошли на нет и их приятельские отношения. Писемский почти прекратил бывать у Дружинина и только в редких вежливых записках приносил свои извинения, что не может посетить его - "занят ужасно всевозможными делами". ВЗБАЛАМУЧЕННОЕ МОРЕ В конце 1860 года страдавший от чахотки Дружинин оставил редакторство "Библиотеки для чтения", и Алексей Феофилактович сделался единоличным руководителем журнала. Первым программным выступлением его стало объявление об издании "Библиотеки", и уже в этих скупых строках отразились личные пристрастия "земного", реально мыслящего Писемского. Об изящном, о поэте и толпе - понятиях, излюбленных прежним редактором, здесь не поминалось. Оставаясь верным идее объективности искусства (именно в таком смысле понимал его "чистоту" Дружинин), автор проспекта на 1861 год писал, что "во внутреннем характере... журнала должно произойти существенное изменение". Писемскому хотелось, чтобы "Библиотека" более активно участвовала в обсуждении общественных вопросов, в журнальной полемике. Но позиция, заявленная достаточно общо, не обещала резко выраженного направления, редактор явно надеялся держаться золотой середины. Центральная часть объявления выглядела так: "По своему способу смотреть на вещи редакция "Библиотеки для чтения" столько же далека от того, чтобы проникнуться духом порицания и крайней неудовлетворенности, сколько и от того, чтобы приходить в восторг от характера того совершающегося на наших глазах движения, в которое вовлечены все действующие силы нашей страны. Наряду с многими другими размышляющими людьми, мы имеем наклонность думать, что, за исключением отъявленных врагов рода человеческого, действиями всех остальных человеческих существ скорее управляет желание добра и правды, чем какие-нибудь другие побуждения; только различные умы, вследствие подчинения их разнообразным влияниям, утрачивают свое природное свойство понимать добро и истину одинаковым образом. В этом заключается обильный источник коллизий между человеческими волями и убеждениями. Но в этом же самом, с другой стороны, открывается и способ смотреть на неблагоприятные факты не как на злоумышленные поступки, и представляется возможность не почитать заблуждение за преднамеренную ложь. Издаваемый нами журнал никогда не будет упускать из виду эту простую истину. Живая борьба из-за живых предметов, конечно, может и даже должна вызывать на увлечение, тем не менее высказанная нами правда постоянно будет присуща духу нашего журнала: этого требуют как чувство собственного достоинства со стороны лиц, принимающих в нем участие, так и безусловная необходимость честного поведения в отношении к чужим личностям, неодинаково с нами думающим или поступающим". Сказано несколько туманно, но уже здесь можно узреть все основные слагаемые идейной платформы будущего автора "Взбаламученного моря". Впрочем, легко увидеть их задним числом, зная всю историю духовного развития писателя. А современникам, считавшим Писемского одним из столпов обличительства, совсем непросто было понять из приведенных строк, что "Библиотека" станет мало-помалу в ряды умеренных, даже консервативных, по тогдашним понятиям, изданий. И произошло это одновременно с усилением раскола между революционно-демократическими кругами и "постепеновцами"... Вошло в употребление словцо "красный" - либеральный цензор академик А.В.Никитенко метил им в своем дневнике неблагонамеренных руководителей общественного мнения. И что особенно удручало просвещенного попечителя литературы - "они (то есть лидеры демократической молодежи. - С.П.) как будто захотели бросить перчатку правительству, вызвать его на бой, вместо того чтобы соединить свои прогрессивные стремления с лучшими его видами - в которых нельзя же ему отказать вовсе - и таким образом сделать его, так сказать, своим помощником, с своей стороны помогая ему во всем благом и не стараясь вдруг, одним ударом, сломить его ошибки и старые предания". Благодушному Александру Васильевичу не казалась противоестественной мысль о том, что оппозиция должна сливаться с правящей элитой в экстазе взаимной предубедительности. Будучи воспитан в условиях николаевского режима, когда взаимоотношения в обществе строились по иерархическому принципу, академик Никитенко представлял себе эти отношения по схеме "приязнь - вражда". Либо то, либо другое. Обвиняя своих противников в крайностях, он сам оперировал черно-белыми категориями. Сказывалось отсутствие навыков политического мышления... Писемский, часто беседовавший с Никитенко и его единомышленниками на заседаниях Литературного фонда в многочисленных салонах столицы, пытался разобраться, кто прав в спорах, стихийно возникавших в обществе, полыхавших на страницах печати. До него доходили сведения, что и в правительственных кругах настороженно относятся к полемическим крайностям, и вместе с другими приверженцами осмотрительности и умеренности он начинал опасаться наступления реакции. Подлинное обострение общественно-политической ситуации в стране произошло после появления манифеста об отмене крепостного права. Те, кто надеялся, что правительство решительно порвет с прошлым, поняли из этого документа, что их чаяниям не суждено сбыться, что за коренные преобразования надо бороться не только на словах... Манифест 19 февраля 1861 года был обнародован неожиданно. Вернее, все знали, что он уже подписан царем, но относительно сроков его публикации ходили самые разноречивые слухи. 5 марта заканчивалась масленица. В этот воскресный день все по вековечной традиции семьями приходили в церковь, чтобы причаститься перед началом великого поста и "простить грехи" друг другу. Поэтому храмы как никогда были забиты народом. Правительство не зря выбрало "прощеное воскресенье" - люди в этот день настраивались на миролюбивый лад, лучшей атмосферы для оглашения "Положений 19 февраля" нельзя было и придумать. К тому же вряд ли кто покусится на бунт в стенах церкви. Посему и манифест было поручено читать священникам по окончании службы... Только треск свечей нарушал гробовую тишину, установившуюся в храме. Алексей Феофилактович тоже затаив дыхание вслушивался в слова манифеста, размеренно звучавшие с амвона. - Крепостные люди при открывающейся для них новой будущности поймут и с благодарностью примут важное пожертвование, сделанное благородным дворянством для улучшения их быта... Послышались скептическое покашливание, вздохи. Там и сям начали переговариваться. Стоявший неподалеку от Алексея Феофилактовича квартальный грозно обвел взглядом публику и требовательно шикнул. Спокойствие ненадолго восстановилось. - Некоторые думали о свободе и забывали об обязанностях... по закону христианскому всякая душа должна повиноваться власть предержащим... воздавать всем должное и в особенности кому должно: урок, дань, страх, честь... законно приобретенные помещиками права не могут быть взяты от них без приличного вознаграждения или добровольной уступки, что было бы противно всякой справедливости пользоваться от помещика землею и не нести за сие соответственной повинности... Вокруг снова заволновались. Теперь даже шиканье полицейского не произвело успокоительного действия. В толпе замелькали личности в партикулярных шубах, но с очень цепкими взглядами и совсем не штатской выправкой. Вот двое таких господ подхватили под руки какого-то мастерового и потащили его к выходу, вот сгрудились вокруг крестьян-отходников... - Пользуясь сим поземельным наделом, крестьяне за сие обязаны исполнять в пользу помещиков определенные в "Положении" повинности... - продолжал читать священник, возвысив голос в попытке заглушить ропот. Но шум все нарастал. Он сделался совершенно недвусмысленным, когда с амвона раздались слова: - Как новое устройство... не может быть произведено вдруг и потребуется для сего время примерно не менее двух лет. Кто-то крикнул: - Да господа-то, в два года-то все животы наши вымогают! Священник заметно севшим голосом прочел: - До истечения сего срока крестьянам и дворовым людям пребывать в прежнем повиновении помещикам и беспрекословно исполнять прежние их обязанности... На этих словах чтение манифеста пришлось прекратить, пока полиция и проворные господа с цепкими взглядами не восстановили порядок. Идя домой из церкви, Алексей Феофилактович и Екатерина Павловна испытывали отнюдь не умиротворение по случаю "прощения грехов"; на душе у них было смутно, тревожно. То, на что утром как-то не обратили внимания, бросалось теперь в глаза - повсюду пестрели драгунские и уланские мундиры, в переулках, выходивших на Невский, стояли конные команды. Возбужденные кучки мастеровых, студентов, "питерщиков" виднелись возле лавок и питейных заведений. Проходя мимо, Писемские слышали отдельные возгласы: "Надули!", "Не того мы ждали!..", "Два года! - подумать только..." Народ явно принял манифест без особого ликования... А вскоре после этого до столицы стали доходить слухи о крестьянских бунтах, о крутых расправах, учиненных над мужиком воинской силой. Волновалась и молодежь. Сначала Петербургский, а за ним и другие университеты превратились в арену столкновений между студенчеством и властями. Освистанные профессора убегали из аудиторий, ректоры и попечители учебных заведений, осажденные в своих резиденциях, уповали только на полицию, не надеясь уговорами водворить спокойствие...* ______________ * Отмена крепостного права, задуманная правительством как средство успокоения, умиротворения страны, вызвала всеобщее недовольство. Именно поэтому, по определению В.И.Ленина, "1861 год породил 1905". (Полн. собр. соч., т. 20, с. 177.) Вспоминая годы своего учения, Писемский сокрушенно качал головой: - Ничего не пойму... То ли мы были смирнее, то ли теперь время такое бунташное настало?.. Никитенко, сам преподававший в университете, везде и всюду ругал безответственных профессоров, которые будто бы в погоне за дешевой популярностью возбуждают студентов к неповиновению. - Вы слышали? - кричал академик, размахивая жилистыми крестьянскими руками. - Известная партия всячески старается провести в профессора философии Лаврова. - А что, Петр Лаврович у меня в журнале целый ряд статей о гегелизме напечатал, - отвечал Писемский. - Весьма, я вам доложу, учено... - Всеми силами надо спасать университет от такого философа, - не слушая возражений, горячился Никитенко. - Продлись долго такое направление в нашем юношестве, наша молодая наука быстро станет увядать, и мы решительными шагами пойдем к варварству. Писемский не принимал крайностей - ни "беснующиеся умы" (как именовал их Никитенко) не привлекали его, ни взбудораженные событиями последних месяцев либералы, которым теперь мерещились впереди всяческие ужасы. Полагая, что самое благоразумное и достойное в эти неспокойные времена - уберечься от того, чтобы тебя затянули в "партию", Писемский и начертал первое свое программное заявление в качестве редактора "Библиотеки для чтения". "Редакция... столько же далека от того, чтобы проникнуться духом порицания... сколько и от того, чтобы приходить в восторг..." Ближайшее будущее показало, что это была наивная попытка "в одну телегу впречь... коня и трепетную лань...". Первый год редакторства Алексея Феофилактовича оказался для журнала не особенно урожайным. Роман Потехина "Бедные дворяне", пьеса "Свои собаки грызутся, чужая не приставай" Островского, "Гаваньские чиновники" Генслера. Этого последнего литератора Алексей Феофилактович оценил неожиданно высоко. Зарисовки быта петербургских немцев настолько понравились ему, что он неоднократно читал их на публичных выступлениях в Пассаже. Благодарный Генслер посвящал Писемскому свои новые сочинения. В начале 1862 года "Библиотека" напечатала новые его наблюдения над жизнью соплеменников - "Куллеберг". Не забывал Алексей Феофилактович также про родича своего Аполлона Майкова - и в беллетристическом отделе постоянно появлялись его стихи и критические статьи. На рубеже десятилетий публика ждала не столько изящного слова, сколько резкого, хлесткого как бич глагола публициста и критика, также озабоченного интересами политическими, социальными. У каждого уважающего себя журнала было несколько остро пишущих сотрудников, трактовавших общественные вопросы. В годы редакторства Писемского в "Библиотеке" нашли приют Д.Ф.Щеглов, Н.Н.Воскобойников, Е.Ф.Зарин, П.Д.Боборыкин. Первый из них, публиковавший статьи под псевдонимом Охочекомонный, служил учителем гимназии и рассуждал в основном о проблемах образования, об учениях западных социалистов. Воскобойников, занимавший определенно либеральные позиции, был убежденным противником "Современника" и вместе с редактором "Библиотеки" вел против журнала Чернышевского довольно резкую полемику. Е.Ф.Зарин также изострял перо в наскоках на радикалов. Не отставал от своих соратников-полемистов и совсем молодой П.Д.Боборыкин, помещавший в "Библиотеке" фельетоны под псевдонимом Петр Нескажусь. Он зубоскалил над крайностями нигилизма. Какой переполох вызвали его выступления! Его можно сравнить только с тем шумом, который поднялся после статьи в журнале "Век" по поводу публичного чтения в Перми некой Толмачевой "Египетских ночей" Пушкина. Автора ее, Камня Виногорова (псевдоним П.И.Вейнберга), клеймили как защитника варварства, невежества, домостроевщины. Одним из немногих изданий, поддержавших "безобразный поступок "Века" (под таким названием эта история и вошла в анналы истории русской журналистики), была руководимая Писемским "Библиотека". Охочекомонный тоже считал, что читать такое для дамы безнравственно. Василий Курочкин издевался в "Искре" над позицией публициста: "...канкан художественнее и нравственнее превосходного стихотворения Пушкина?.. Будьте же последовательны: предложите закрыть все музеи и ступайте с Аскоченским* в Летний сад разбивать камнями непокрытые статуи". А по поводу статьи Боборыкина Курочкин напечатал в "Искре" целый стихотворный фельетон "Цепочка и грязная шея", представлявший собой пародийную вариацию на тему "Горя от ума". ______________ * Редактор-издатель консервативного журнала "Домашняя беседа", в одном из своих выступлений утверждавший, что систематическая порча "обнаженных" статуй в Летнем саду неизвестными лицами вызвана нравственными побуждениями. Все эти публикации "Библиотеки для чтения" можно было бы истолковать как прямое отражение позиции редактора - они появились сразу после смены руководства журнала. Но собственные выступления Писемского с серией острых фельетонов на общественные темы позволяют считать публицистику и критику его сотрудников лишь фоном его идейной позиции. Охочекомонный, Нескажусь, Зарин и Воскобойников (Н.-ов) были классическими либералами. А редактор "Библиотеки" избрал именно эту породу петербургских деятелей как объект для своих сатир. Едва став во главе журнала, он с одушевлением берется за новое для себя амплуа. Три фельетона, один за другим появившиеся в первых номерах 1861 года, ясно свидетельствуют, что для Писемского особо ненавистным был тип болтуна, истово исповедующего всякую модную идейку. Правительство готовило целую серию реформ - начиная с отмены крепостного права, кончая введением земского самоуправления. Столичное чиновничество, еще недавно с гордостью носившее тесный мундир николаевского пошива, теперь дружно подлаживалось к начальническому свободомыслию. Созданный Алексеем Феофилактовичем образ статского советника Салатушки, от имени которого писались фельетоны, представлял собой квинтэссенцию служилого либерализма, весьма широко разлившегося по министерским канцеляриям в конце 1850-х - начале 1860-х годов. Писемского отвращала не сама идея планируемых реформ, а то высокомерие, с которым водворяли "волю" Салатушка и ему подобные. Отношение писателя к этой публике определенно отрицательно: "...на нас лежат другие, более серьезные обязанности - обязанности делать преобразования, давать развиться под фирмою наших распоряжений разным народным силам, уничтожать преграды, ставимые невежеством и апатичностью русского народа. Откровенно говоря, это так трудно, так неопределенно, особенно же, совершенно не зная этой огромной России". Говоря о литературных вкусах статскою советника, Писемский отмечал, что Салатушка предпочитал беззубые фельетоны Дружинина (писавшею под псевдонимом Чернокнижников): "Приятное перо имеет этот фельетонист!.. выстрел как будто бы и был произведен, а между тем никто не задет, и даже ни в кого особенно и мечено не было, а - так, произведена была только маленькая игра с фантомами собственного воображения. Такого рода гласности каждому благонамеренному человеку желать надо..." Из журналов либерал в вицмундире выше всего ставил "Русский вестник", до начала шестидесятых годов считавшийся весьма розовым изданием: "...услуг, оказанных этим журналом России, я даже не в состоянии перечислить: хоть бы взять с одного этого обличительного направления, введенного им в литературу. Читатель, может быть, даже и не знает, что не столько самое общество, сколько мы, петербургские чиновники, питали гнева и озлобления против взяточничества губернских и уездных чиновников; и вот - на страницах "Русского вестника" в первый раз пылкий Щедрин показал это зло и сразу выставил его в настоящем свете. Прежде обыкновенно как-то смутно и смешанно понимали, что мы - чиновники и другой - чиновник, и что это все равно; по тут Россия наконец увидела разницу губернских и уездных чиновников от чиновников департаментских и министерских. По всем этим очеркам мы святы и непорочны, яко ангелы. Я даже сильно подозреваю, что сам автор по духу своему должен быть чисто министерский чиновник, потому что так ненавидеть и преследовать этих маленьких червей можно только человеку, который или начальствует над ними, или ревизует их; а потому чем строже он к ним относится, тем более для него заслуг". Позиция, по-скоморошески заявленная устами Салатушки, в общем не расходилась с воззрениями демократической общественности на чиновных реформаторов, подобно флюгеру вертевшихся согласно "дуновениям" свыше. Да в выступления других авторов "Библиотеки" в основном воспринимались вполне спокойно, если не считать тех, кто непосредственно задевался в статьях и фельетонах журнала. Репутация издания, руководимого Писемским, была вполне добропорядочной, по мнению большинства пишущей братии и читателей. Алексей Феофилактович не считался консерватором, скорее наоборот. "Библиотека" то и дело печатала обширные материалы о социалистических учениях, о французской революции; критика, хотя и с эстетским уклоном, в общем держалась мнений, признаваемых за передовые. И такое представление о журнале и его редакторе соответствовало действительности. Но тем разительнее, тем неожиданнее для Алексея Феофилактовича оказалось выступление журнала "Искра", последовавшее в ответ на вполне безобидный фельетон в декабрьской книжке "Библиотеки для чтения" за 1861 год, подписанный: "Старая фельетонная кляча Никита Безрылов". Безымянный автор*, обрушившийся на Писемского (а именно он укрылся под ерническим псевдонимом), заявлял, что русское печатное слово никогда "не было низводимо до такого позора, до такого поругания, до какого низвела его "Библиотека для чтения" в декабрьском фельетоне своем". Далее следовали обвинения Безрылова в самом черном обскурантизме. А в конце статьи следовал приговор самому Писемскому как редактору журнала (Елисеев не знал, кто является автором фельетона) - писатель отлучался от прогрессивного лагеря и помещался в соседстве Аскоченского и прочих одиозных фигур. ______________ * Это был Г.З.Елисеев, один из ведущих сотрудников редакции "Искры", входивший также в число наиболее активных и радикально настроенных публицистов некрасовского "Современника". Удивленный, уязвленный редактор "Библиотеки для чтения" немедленно отзывается на выпад "Искры". В небольшой заметке за подписью самого Писемского, помещенной в первом номере за 1862 год, говорилось: "Как ни слабы мои труды, но моим непотворством ни вправо, ни влево я - полагаю - заслужил честное имя, которое не будет почеркнуто в глазах моих соотечественников взмахом пера каких-то рьяных и неизвестных мне оскорбителей моих". Далее следовал ответ Никиты Безрылова, в котором "фельетонная кляча" без особых потуг на остроумие, с какой-то растерянностью отводила предъявленные обвинения. Главный спор возник по трем пунктам: воскресные школы, женская эмансипация, литературные чтения. "Искра" объявила безрыловское балагурство на этот счет вылазкой патологического реакционера, хотя в самом тексте фельетона никаких резкостей не было. Безрылов не отвергал идею воскресных школ для детей бедняков, а только подсмеивался по поводу того, что наставники "разным замарашкам - мальчикам и девочкам... говорят: вы...". Автора фельетона раздражало не намерение приобщить детишек к образованию, а смешное начетничество педагогов, истово уверовавших в спасительность новейших теорий воспитания. Писемский, хорошо знавший душу ребенка, ратовал за детское детство, против иссушения юных мозгов, может быть, верными, но скучными рассуждениями. Насчет свободы женской тоже ничего страшного сказано не было, и Елисееву напрасно чудился в речах фельетониста звон кандалов, выковываемых про нежный пол. Безрылов ополчился против свободной любви - такой, как ее понимали либеральные елистратишки из петербургских министерств. Не против понятия, а против истолкования этого понятия восставал фельетонист! И наконец, усмешка по поводу литературных чтений. Кто-кто, а Писемский имел право усомниться в их ценности. Ведь он был одним из их организаторов, на его глазах совершилась стремительная девальвация этого поначалу весьма популярного дела. Проводились чтения под эгидой Литературного фонда, и первые из них имели шумный успех, ибо публика валом валила "на корифеев". А любительские спектакли, роли в которых исполняли известные деятели литературы и журналистики! И там Писемский неизменно оказывался в числе ведущих актеров - даже спустя полвека многие помнили писателя в облике городничего и Подколесина. И вот его-то обругали за ретроградность, за непонимание великого значения мероприятий Литфонда, проводившихся для сбора средств нуждающимся литераторам и ученым. "Вы говорите, что я подвергнул насмешке литературные чтения, - возмущался Безрылов. - Позвольте! Литературные чтения - прекрасное дело; но если их в год будут давать по сту и если будут читать по большей части одни и те же литераторы и перед одной и той же публикой, как хотите, они потеряют свое значение". Выпад "Искры" был направлен не только против Писемского, но и против руководимого им журнала. Иначе невозможно объяснить накал страсти в анонимной статье Елисеева. Мало ли было тогда всяких действительных ретроградов, зубоскаливших над прогрессом и его знаменосцами, но никому не досталось такой оплеухи, как Писемскому. Даже привыкшая к полемическим крайностям журналистов литературная общественность того времени была поражена выступлением сатирического издания. Д.И.Писарев печатно заявил: "Искра" оклеветала недавно г.Писемского; несмотря на все эти клеветы, следующие друг за другом как частые извержения мелких грязных вулканов, публика продолжает относиться к оклеветанным субъектам так же кротко и ласково, как она относилась к ним до выхода в свет клевещущих статей и статеек. Пушкин остался великим русским поэтом, несмотря на сиплые крики булгаринской партии; Писемский по-прежнему останется первым русским художником-реалистом и по-прежнему будет пользоваться сочувствием и уважением всех мыслящих людей России, несмотря на все восклицания хроникера "Искры", напоминающего собою моську в известной басне Крылова". Группа известных литераторов, среди которых были Краевский, Майков, Благосветлов, Потехин, подписала против выпада "Искры" протест, который должен был появиться в печати, и только бестактное выступление газеты "Русский мир", заранее известившей о готовящейся акции, сорвало планируемую публикацию. Писемский давно уже испытывал недоверие к способам полемики, утвердившимся к концу пятидесятых годов в петербургской журналистике ("В литературе везде и всюду происходит полнейшая мерзость: все перегрызлись, перессорились, все уличают и обличают друг друга", - писал он Тургеневу). А после истории с "Искрой" Алексей Феофилактович стал смотреть на левый фланг ее с нескрываемой враждебностью. Курочкина со Степановым, издателей сатирического еженедельника, так больно уязвившего его, он почитал за личных недругов. И в одном из ближайших номеров "Библиотеки" решил отомстить им. Получив верстку фельетона Боборыкина "Пестрые заметки", редактор вставил в нею одну фразу в том месте, где шла речь о выступлении Чернышевского на литературном вечере. После слов "Я отказываюсь изобразить тон и перлы этого рассказа во всей их непосредственности" редактор вписал следующее: "Все это принадлежит к области "Искры"... и она - если только, по своей не совсем благородной натуришке, не струсит - должна воспользоваться экспромтом г.Чернышевского". Вышел скандал еще горший для Алексея Феофилактовича, чем тот, что последовал за безрыловским фельетоном. Редакторы "Искры" прислали весьма грозное письмо. В псы говорилось: "Мы не хотим знать, кто писал эту статью; она помещена в журнале, издающемся под вашею редакциею, и потому вы должны за нее отвечать". Далее авторы послания требовали, чтобы Писемский публично отказался от фразы, касающейся их журнала, а при невыполнении этого ожидали "удовлетворения, принятого в подобных случаях между порядочными людьми" и вопрошали, когда Писемский может принять секундантов, чтобы договориться об условиях дуэли. Алексей Феофилактович ответил весьма резко: "На каком основании вы требуете от меня ответа по статье, напечатанной в "Библиотеке для чтения"? В вашем журнале про всех и вся и лично про меня напечатано было столько ругательств, что я считаю себя вправе отвечать вам в моем журнале, нисколько уже не церемонясь, и откровенно высказывать мое мнение о вашей деятельности, а если вы находите это для себя не совсем приятным, предоставляю вам ведаться со мною судебным порядком". Затея с поединком казалась Писемскому нелепой. Впрочем, его противники больше не настаивали на дуэли. Они ограничились тем, что выставили ответ Писемского в книжном магазине Серно-Соловьевича, часто посещавшемся петербургской интеллигенцией. Нетерпимость часто становится причиной заблуждений - искровцы, конечно, были не правы в оценке деятельности Писемского, узость их взглядов не позволила им объективно оценить позицию редактора, помещавшего в руководимом им журнале апологетические работы об учении Дарвина, резко критические выступления против кастовости духовенства. Взять хотя бы 1862 год - в "Библиотеке для чтения" из номера в номер появлялись такие статьи, как "О правах женщины в России", "По поводу наших браков", "Вопрос о правах женщины". Увлечение Писемского естественными науками, проявлявшееся в чрезвычайном обилии посвященных им материалов, должно было, казалось бы, привлечь к журналу симпатии разночинной молодежи. Алексей Феофилактович недоуменно вопрошал друзей и коллег-журналистов: это как же так - я реакционер? Да что они, журнал мой не читают? Знакомые сочувственно вздыхали, советовали не обращать внимания на недругов. Кое-кто ворчал, что в России мало кого интересует подлинно глубокое научное знание. В разрезанной и растянутой на шпильках лягушке видят столь же идеологически значимый символ, как распятие, а утверждение о том, что человек произошел от обезьяны, принимается как благовествование новой веры. Недаром немалый процент среди нигилистов составляют выученики семинарий, получившие весьма скромное светское образование и привыкшие выстраивать любую полученную информацию по канонам катехизиса: вопрос - исчерпывающий, не знающий сомнений ответ... Что ж, в таких рассуждениях была доля истины. Но в том-то и дело, что часть истины не может заменить ее самое. Не Елисеев, не Антонович были виноваты в том, что ни дня не учились в светских учебных заведениях. Мудрено ли, что, отряхнув со своих ног семинарскую пыль, они довели свое неприятие всякого идеализма до парадоксальности, выстроили исступленную веру безверия. Не правильнее ли переложить часть ответственности за возникновение кулачных нравов в тогдашней журналистике на общество, воспитавшее главных оруженосцев прогресса?.. Конфликт с "Искрой" произошел во время наибольшего обострения общественно-политического положения в стране - этот период известен как революционная ситуация конца 1850-х - начала 1860-х годов. После проведения крестьянской реформы и начала межевания земель в деревне заполыхали бунты - мужик почувствовал себя обманутым, обделенным. Об этом же постоянно писал герценовский "Колокол", широко распространявшийся по России. Писемский хорошо был знаком со взглядами издателя газеты, во многом разделял их. После столкновения с руководителями "Искры" Алексей Феофилактович пребывал в растерянности - ведь человек, которого он привык уважать, по ряду вопросов смыкался, как ему казалось, с его противниками. Поэтому одной из главных целей его первой поездки за границу было свидание с Герценом... В начале мая 1862 года Писемский сообщал Краевскому из Дрездена: "Я тащусь по Европе и пока, кроме хлопот по дороге, никаких еще особых удовольствий не получил". Думается, подавленное настроение, не покидавшее писателя после полосы зимних скандалов, повинно в том, что красоты цивилизации не произвели на него большого впечатления. Прибыв через месяц в Лондон, он сразу же явился к Герцену. Но издатель "Колокола" проводил лето на острове Уайте, и связаться с ним не удалось. Однако Писемский не смирился с этим - встреча с Герценом была просто необходима ему, чтобы нащупать твердые ориентиры в той общественной сумятице, что царила вокруг него. Он ждал ответа: случайно ли то судилище, которое учинили над ним на страницах "Искры", или он действительно в чем-то отстал от времени и поделом получил от более сведущих и передовых людей. Поэтому Алексей Феофилактович решил дождаться возвращения лондонского эмигранта и написал ему письмо с просьбой о свидании: "Одна из главнейших целей моей поездки в Лондон состояла в том, чтобы лично узнать вас, чтобы пожать руку человека, которого я так давно привык любить и уважать. Когда вы воротитесь? Пожалуйста, сообщите об этом Огареву, которого я имел счастье знать еще в России". К этому посланию писатель приложил три томика только что вышедшего Собрания своих сочинений с просьбой принять книги "в знак глубокого уважения". 19 июня Алексей Феофилактович получил записку с извещением о приезде Герцена. Писемский приглашался на встречу со знаменитым Искандером... Подъехав к трехэтажному особняку, где жил издатель "Колокола", писатель отпустил кэб и внимательно оглядел дом. Обитель Герцена производила впечатление солидности, основательности. Такой же благородно-изящной оказалась обстановка в гостиной, куда лакей провел гостя. Внимание Алексея Феофилактовича привлекла картина, изображавшая колокол, поддерживаемый летящими гениями; над ним парила дама в сарафане и кокошнике. Приглядевшись, Писемский понял, что эта женская фигура олицетворяет "Полярную звезду". Внизу под колоколом грудилась толпа внимающих звону человечков, среди которых можно было узнать Александра II, некоторых генералов и архиереев. Мягкие шаги заставили Алексея Феофилактовича оглянуться. Перед ним стоял невысокий упитанный человек с узкими плечами, что, впрочем, удачно скрадывал хорошо пошитый сюртук; длинные с проседью волосы Герцена были гладко зачесаны назад, ухоженная борода также отливала серебром. Писемский пытался узнать в этом вальяжном господине того живого худощавого молодого человека, которого когда-то видел на лекциях Грановского, но нет - время совершенно изменило его облик, да и густая растительность на лице скрывала знакомые черты. Беседа, начавшаяся в гостиной, продолжилась в кабинете. Оказалось, что там их поджидал еще один гость Герцена - могутный господин с длинной волнистой гривой и неприбранной бородой. Когда он поднялся и заговорил своим зычным протодьяконским басом, Алексей Феофилактович в первое мгновение решил, что перед ним какой-то расстрига или раскольник, из тех, что наезжали за правдой в Лондон. Но Герцен представил своего знакомою: - Михаил Александрович Бакунин, публицист. Усадив гостей у камина, предложив им сигары, Герцен с позволения Алексея Феофилактовича уведомил Бакунина о конфликте, возникшем между петербургскими журналами, и высказал свое отношение к деятельности Писемского как редактора "Библиотеки". Он был не в восторге от выступлений его сотрудников, и хотя многое в позиции "Современника" Александра Ивановича тоже не устраивало, точек совпадения со взглядами Писемского оказалось немного. Однако тон разговора поначалу держался вполне дружелюбный. Но едва коснулись путей дальнейшего развития России, от светской учтивости не осталось и следа. Писемского смущала та самоуверенность, с которой его собеседники возводили свои воздушные замки. Община как условие социального обновления! Это только вдали от России можно прийти к подобным умозаключениям. Послужили бы вы десяток лет по ведомству государственных имуществ, поездили по глухим уездам - другое запели бы. Община для мужика - хомут, никаким социализмом от нее не пахнет. Всякому самостоятельному, хозяйственному крестьянину она не даст развернуться как следует; земли своей и той не имеет пахарь по милости общины. Не успеет к одному наделу привыкнуть - передел затевают. И получает мужик несколько лоскутьев, раскиданных по разным концам. А задумай он какие-нибудь нововведения - мир на дыбы поднимется: почто-де от отцовских да дедовских заповедей отстал! И потравят его посадки скотиной, а самого как колдуна и еще бог весть какого злыдня обегать станут. Бакунин не вытерпел и гулко забухал своим страшным басом. Позвольте с вами не согласиться! Что касается знания народа... Помилуйте, господа, мы все тут помещики, все в деревне живали. Поймите, если построить новую Россию на общинном начале, то отпадет всякая нужда в чиновниках, исправниках, полицейских. Государство упразднится! Вольная федерация сельских обществ, нечто вроде гернгутерских колоний в Североамериканских штатах. Полная свобода для внутреннего развития каждого, невиданный рост человеческой личности - вровень с богами... Герцен тоже считал, что Писемский слишком узко взглянул на дело - речь-то шла не о той общинной практике, коей свидетелем бывал Алексей Феофилактович. Идея, очищенная от житейской грязи, - вот что свято в мирском начале. Русский мужик стихийный социалист, ему претит всякое возвышение на счет других. Не в силе бог, а в правде, говорит он. И законно видит залог устроения общества по правде в равенстве. Писемского поразило, как сильно переменились взгляды Александра Иваныча со времен московских баталий начала сороковых годов. К славянофилам он относился теперь без прежней резкости. Как и раньше, он смеялся над их стремлением возвратиться к "допетровской лежанке" и беседовать оттуда с народом, облачась в охабень и мурмолку. Но по многим своим высказываниям Герцен явно сближался с Хомяковым и Аксаковым. То, что он говорил о русском народном характере, общине, круговой поруке, определенно походило на писания славянофильских журналов. А отзывы его о европейском обществе, сложившемся после революций сорок восьмого года, весьма напоминали Алексею Феофилактовичу иеремиады Шевырева о гниющем Западе. Что же касается вопроса об освобождении крестьян от крепостной зависимости, то программа Герцена во многом повторяла положения славянофильской программы*. ______________ * В одном из первых выпусков "Полярной звезды" Герцен писал: "Нам надобно освободиться от нравственного ига Европы, той Европы, на которую до сих пор обращены наши глаза... Нашу особенность, самобытность составляет деревня с своей общинной самозаконностью, с мирскою сходкой, с выборными, с отсутствием личной поземельной собственности, с разделом полей по числу тягол". Но неожиданно Александр Иванович заговорил и о своих сомнениях. Пятнадцать лет прошло с той поры, когда он покинул родину. Временами ему казалось, что он утратил понимание происходящего в России - когда к нему являлись такие вот скептики, как Писемский, или безусые горланы, обвинявшие Герцена в отсталости, мягкотелости. Но большинство из тех, кто посещал лондонский дом изгнанника, выражали свое восхищение его деятельностью, сообщали о том резонансе, которым сопровождался каждый удар "Колокола". Ему доставляли бездну всяких сведений о внутреннем положении страны, детали чиновных злоупотреблений, пересказывали содержание разговоров между мыслящими людьми в столицах и провинции. Разве этого мало, чтобы чувствовать пульс России, понимать смысл совершающегося? - Одно дело - понимать настроение образованного общества, - отозвался Писемский. - По этой части вы, Александр Иванович, иному петербуржцу или москвичу сто очков дадите. А вот касаемо глубинки российской... Никакие рассказы не заменят живого общения с народом. Надо жить в его среде, слышать ничем не скованную речь его, чувствовать то же, что он. Мужик теперь не тот пошел. Вот хотя бы прошлое лето взять - я тогда в имение жены под Костромой ездил. Людей точно подменили. Какой там не в силе бог! С кольем, с дубьем лезут - подай-де подлинный царский манифест, а тот, что нам в церкви поп читал, подложный... Просвещать, вбивать в голову начала правды надо, а не искать откровений в болтовне темного люда. А то вон появились сударики - по деревням бродят да в кабаках мужичков смущают. С огнем играют... Он подробно описал эту свою поездку в российскую глубинку через несколько месяцев после освобождения крестьян. Первое, что бросилось ему в глаза, когда он проезжал по уездам, населенным мелким дворянством, - незапаханные поля. Местные землевладельцы, когда он спрашивал о причинах этого запустения, какими-то дикими голосами жаловались: "Не слушаются нынче нас рабы наши". Видел он даже малодостаточных помещиков и помещиц с докрасна загорелыми лицами, которые, как заправские мужики и бабы, орудовали косами на лугах. Алексей Феофилактович пытался было втолковать им, что их страдания не идут в сравнение с тем великим благом, что последовало за манифестом 19 февраля, - двадцать миллионов душ обрели свободу. Можно ведь ради этого и частью своего благосостояния поступиться. "Язык-то без костей, - кричали ему в ответ. - Никому от этой воли счастья не будет. Мужик, как саврас без узды, сейчас в кабак сорвется, и ничем его оттуда не вышибить - он теперь сам с усам. Одни предводителишки дворянства уездные да губернские и рады - им, дьяволам, жалованье дали. А нам говорят еще - с земли будете платить по пятнадцати копеек. Нас ограбили, да мы же и плати!" Вот то-то и есть, что все недовольствуют, замечал Герцен. И помещичье хозяйство под гору пойдет. И мужик, не получивши всей земли, будет горе мыкать. Нет, надо было все отдавать тем, кто сам пашет. Хватит, попользовались за службу царю землицей. Теперь надо другими, более современными способами себя прокармливать. Да разве он против народного освобождения?! Писемскому даже обидно стало, что его заподозрили в непонимании очевидных выгод России. Он издавна, еще со времен университета и службы по крестьянским делам, сторонник разрешения тех уз, которые некогда наложены были на народ с целью отделаться от забот и попечений о нем. - Не испытываю ни малейших сантиментов по отношению к мужику, в каких выдержаны разговоры в Питере о реформе, - на высоких тонах заговорил Алексей Феофилактович. - Я совершенно свободен от розовых надежд, которые возлагаются многими на освобождение крестьянского населения, и не доверяю обещаниям множества благ, имеющих произойти от одного "свободного" труда, и не прихожу в восторг при мысли, что с эмансипацией прибывает на Руси несколько миллионов полноправных граждан и собственников. На все подобные заявления я смотрю, как на ораторские приемы или как на излияния благородного душевного настроения... Впрочем, готов признать такие речи весьма полезными в виду воспитания и приготовления умов к совершающейся эмансипации, но сам отношусь к ней чрезвычайно просто. Освобождение мужика кажется мне необходимостью для страны потому, собственно, что оно - освобождение и дает способ каждому найти свой образ и превратиться из старой, бесформенной души в определенную личность. Но затем отказываюсь верить, что вместе с освобождением должна непременно наступить и эра обновления народа, что с освобождением народ покинет некоторые бытовые привычки, возмущающие нравственное чувство, изменит прирожденные свои наклонности и поправит свои представления о порядке и образе жизни согласно с новыми условиями существования, в которые поставлен... Бакунина и Герцена поразила наивность такого представления о каких-то вневременных свойствах народной души. Нет, ближайшие же десятилетия докажут, какими семимильными шагами пойдет мужик к высотам культуры. Россия еще покажет Западу пример справедливого общественного устройства, она явит миру такой образ демократического развития, который и не снился Европе! Но, слушая их, Алексей Феофилактович с сомнением качал головой: э-эх, вашими бы устами да мед пить. Какие уж там семимильные шаги, какой пример демократии... Высказав Герцену свои представления о реальном положении дел в деревне и не скрыв при этом отрицательное отношение к попыткам взбунтовать мужика, Писемский ясно увидел, что рассчитывать на поддержку "Колокола" в споре с "Искрой" и "Современником" не приходится. Расстались холодно... По возвращении в Россию Алексей Феофилактович был тщательно обыскан на таможне - ему стало ясно, что властям известно о его свидании с лондонским эмигрантом. А еще через несколько дней разнесся слух об аресте служащего петербургской торговой фирмы Ветошникова, также обысканного при возвращении из-за границы. Несчастный клерк вез полученные от издателей "Колокола" письма к их знакомым и информаторам в России. Когда корреспонденция попала в руки властей, многочисленные адресаты Герцена, Бакунина и Огарева были арестованы. "Легко им там давать поручения, а люди идут за это на каторгу!" - раздраженно думал Алексей Феофилактович. Пройдет всего несколько месяцев, и Герцен прочтет в романе "Взбаламученное море" подробное описание происшествия на таможне и назовет образы героев романа шаржами. Поездка в Лондон оказалась для Писемского тем последним толчком, который заставил его занять определенную позицию в условиях поляризации общественных сил. Да еще рассказы о петербургских пожарах в мае, случившихся вскоре после отъезда Писемского за границу, разожгли его неприязнь к "горланам". Дело в том, что молва настойчиво утверждала, будто Петербург жгли злонамеренные провокаторы, желавшие вызвать народный бунт. Показывали Алексею Феофилактовичу и прокламации с призывами к топору - одну из таких подсунули под дверь Федору Михайловичу Достоевскому... Все это вызывало потребность как следует объясниться с идейными противниками, показать им свое истинное отношение к тревожным вопросам времени. И почти сразу по возвращении писатель садится за новый роман. Друзьям своим он объявляет, что задуманное произведение - главная книга его жизни. Работается хорошо, зло - по целым дням Алексей Феофилактович не выходит из кабинета. Кое-кто из приятелей посоветовал обратить внимание на выступления Каткова в "Русском вестнике" - и Писемский с удивлением обнаружил некоторые точки совпадения своих взглядов с позицией несимпатичного ему прежде издания. Статья Каткова "Заметка для издателя "Колокола", в которой Герцен обвинялся в коверканий судеб неопытной молодежи, показалась Алексею Феофилактовичу вполне справедливой. После случая с Ветошниковым на скамью подсудимых угодило несколько десятков человек, и Писемскому, самому испытавшему унизительную процедуру обыска, представлялись убедительными аргументы "Русского вестника". Писемский почему-то не ставил себе вопрос: а не жандармы ли виноваты, заглядывающие в портки в поисках крамольных сочинений? Логика его была такова: за "Колокол" сажают - значит, виноват Герцен, предлагающий свое издание едущим в Россию. Но ведь еще год назад он сам писал, что "мысль может уничтожаться только мыслию, а не квартальными и цензорами...". Дела по "Библиотеке для чтения" оказались заброшены - Алексей Феофилактович никакого желания не испытывал заниматься журналом после зимних скандалов. Да и времени не было разъезжать несколько раз в неделю через весь город - от редакции на Малой Итальянской на Васильевский остров к цензору. Алексей Феофилактович стал подумывать о том, чтобы передать кому-нибудь опостылевшую "Библиотеку". Наиболее подходящим кандидатом ему казался Боборыкин. - Что бы вам, Петр Дмитриевич, не взять журнал? Вы в нем - видный сотрудник, у вас есть и состояние, вы молоды, холосты... Право!.. Печаткин тоже не чаял, как расстаться с несчастным изданием, и вместе с Писемским продолжал уговаривать неподатливого молодого романиста. Тем временем Алексей Феофилактович установил через старого московского друга Бориса Алмазова контакт с Катковым и вел с ним переговоры о продаже романа. Почти одновременно издатель "Русского вестника" предложил писателю занять место руководителя беллетристического отдела. Перспектива освободиться от тягостных хлопот по цензуре, по издательству и заниматься чистой редакционной деятельностью привлекала Писемского. Да и Петербург изрядно надоел писателю за эти годы. Ладно бы еще уважали, ценили его талант, а то ведь вон до чего дошло - как последнего щелкопера по сусалам отвозили прилюдно. Не обременяли б его дети-гимназисты, давно уехал бы в деревню (еще осенью 1858 г. он жаловался Майкову: "Если бы не это предстоящее воспитание детей, то я дня бы не остался в Петербурге, до того он мне надоел: город плохих товаров, продажных страстишек, мелкого умишка, пустого труда"). А в Москву - туда можно, там такого газетного базара нет, слава богу, да и университет тамошний не чета этому выскочке питерскому. Наконец, не чужой город Москва - каждая улица знакома, в любом трактире обязательно увидишь приятеля. А друзей у него там куда больше, чем здесь, - Островский, Алмазов, Эдельсон, да и с университетской поры еще многие москвичи его помнят. Решению принять предложение "Русского вестника" способствовало и то, что беллетристический отдел журнала пополнялся произведениями тех писателей, которых высоко ценил Писемский. Иван Сергеевич Тургенев только что напечатал там своих "Отцов и детей" - для Алексея Феофилактовича, работавшего над "Взбаламученным морем", это было большой моральной поддержкой. Эвона куда пошло, господа либералы (до утверждения в общественном лексиконе слова "нигилист" пользовались всякими расплывчатыми обозначениями ультралевых элементов), - так повернулось, что за вас скоро все талантливые литераторы возьмутся: вон и Гончаров какой-то роман пишет. Подобные мысли придавали писателю новые силы, и собственный труд виделся ему как существенный вклад в идейную борьбу. Статьи катковского журнала еще больше подогревали возникшую у него неприязнь к "крикунам". После романа Тургенева слово "нигилист" не сходило со страниц "Русского вестника" и быстро обратилось в бранную кличку. Писемскому новый термин тоже пришелся по нраву, и он со вкусом произносил его в редакциях, в книжных лавках, везде, где собирался пишущий люд. "Спасибо, ай спасибо Ивану Сергеевичу за пущенное им в ход словечко! Нихиль - ничто. Ничтожники! Ничтожества!.." Но, как ни заводил себя Писемский, иной раз закрадывалось сомнение: а не поспешил ли он, может, следует дать новому роману отлежаться, еще раз обдумать все, в том числе и позицию молодых ниспровергателей? Однако, вспомнив про договоренность с "Русским вестником", грустно усмехался и начинал укладывать свои бумаги и книги... В последний день января 1863 года Алексей Феофилактович выехал из Петербурга в Москву, чтобы навсегда поселиться в Первопрестольной. В портсаке у него лежал готовый роман, обещанный Каткову. На сердце было неспокойно - как-то примут его новое детище, в котором он хотел, по его словам, представить "верную, хотя и не полную, картину нравов нашего времени, и если в ней не отразилась вся Россия, то зато тщательно собрана вся ее ложь". Начав работать в редакции, Писемский не спешил с изложением новых идей, ему хотелось присмотреться и к руководителю "Русского вестника", и к его сотрудникам. Он помнил, что когда-то через посредство Каткова его первый роман попал в "Отечественные записки" - тогда Михаил Никифорович был молодым профессором Московского университета, ходил в больших либералах. В интеллигентских кружках Москвы хорошо были известны слова Белинского о том, что Катков - "великая надежда науки и русской литературы", знали и приведенное на страницах "Современника" письмо "неистового Виссариона", в котором говорилось о Каткове: "Он один из лучших людей, каких только встречал я в жизни". Да и много позднее, уже после 1856 года, когда он взял на себя редактирование "Русского вестника", за ним сохранялась репутация сторонника радикальных реформ. Поначалу журнал и вел эту линию: на его страницах активно обсуждались проблемы ликвидации крепостного права, причем Катков требовал освобождения крестьян с землей. "Русский вестник" стоял за ослабление цензуры, за отмену телесных наказаний. "Губернские очерки" Щедрина, которые так пришлись по душе чиновному либералу Салатушке, тоже печатались у Каткова. Но со времени обострения общественного противоборства на рубеже десятилетий журнал стал занимать гораздо более осторожную позицию, пока совсем не принял сторону правительства в его борьбе против "смутьянов" и лондонских пропагандистов. Однако это далеко не всем было понятно в ту пору, и "Русский вестник" продолжал пользоваться вполне солидной репутацией, привлекавшей к нему известных авторов. А это последнее обстоятельство обеспечивало широкую популярность журнала. Дело в том, что Катков выступал с позиций резко критических по отношению к правительству, он вполне прозрачно намекал на необходимость серьезных реформ, отстаивал свободу печати, причем утверждал, что врагами этой свободы являются равно и реакционеры вроде Аскоченского, и представители революционного лагеря. Запугивая таким образом либеральную интеллигенцию и чиновничество, "Русский вестник" стремился представить свой консервативный "прогрессизм" как единственно верную политическую платформу, способную обеспечить торжество гуманности и справедливости*. ______________ * Современная историческая наука, оценивая тот период, когда наметился переход "Русского вестника" из лагеря либералов на сторону правительства, дает объяснение того, почему виднейшие представители русской литературы еще долго связывали с Катковым представления о прогрессивности и даже оппозиционности: "Русский вестник" претендовал не иначе как на роль органа "независимой и всесторонней оценки". Непомерное самомнение Каткова дополняло в этих рассуждениях (...) стремление либерала обеспечить себе свободу сползания к охранительству. Под флагом "внепартийности" реформизм в структуре либеральной идеологии все более уравновешивался охранительным началом. "Живая, великая сила" консерватизма объявлялась Катковым самой мудрой и самой надежной хранительницей прогресса. Предметом охранения должны быть не "формы", а "дорогие" начала, которые назывались тут же. "Вырвите с корнем монархическое начало, оно возвратится в деспотизме диктатуры, - писал Катков, - уничтожьте естественный аристократический элемент в обществе, место его не останется пусто, оно будет занято или бюрократами, или демагогами, олигархией самого дурного свойства". (Китаев В.А. От фронды к охранительству (из истории русской либеральной мысли 50-60-х годов XIX века). М., 1972, с. 265-266). Для Писемского, поначалу не жаловавшего "Русский вестник" за крайнее западничество, за его четко выраженную англоманию, теперешние позиции Каткова оказались вполне приемлемыми. Он явно подавался в сторону близких Алексею Феофилактовичу "москвитянинских" идеалов, отказывался от мечтаний устроить российскую государственную жизнь по британскому образцу. Писемского не очень-то смущало то, что взгляды редактора "Русского вестника" изменились столь стремительно. Этот процесс превращения либерала в консерватора, происшедший на глазах у всего образованного общества за несколько лет, был, по мнению Алексея Феофилактовича, весьма характерен для России. Разве не были членами свободолюбивого кружка "Арзамас" С.С.Уваров и николаевский министр юстиции Д.В.Дашков? В молодые годы, как рассказывал Юрий Никитич Бартенев, они были самыми отчаянными вольтерьянцами. А потом что вышло? Публикация "Взбаламученного моря" началась в мартовской книжке журнала и продолжалась до августа. Роман был "гвоздем сезона" по беллетристическому отделу, все прочее, появившееся рядом с ним, свидетельствует о том, что новый помощник Каткова не очень-то преуспел в приискании значительных сочинений для "Русского вестника". Старый приятель Писемского Николай Дмитриев поместил довольно водянистую - в полном соответствии с предметом изображения - повесть "Кивач" (название водопада). Да на конец года пришелся целый залп дамских повестей - "Моя судьба" Камской, "Лишняя" Новинской, "Два брата" Толычовой. С поэзией было лучше - из номера в номер печатались стихи Фета и Майкова. Приглашая поэтов и прозаиков к сотрудничеству в журнале, Алексей Феофилактович усиленно рекламировал свое издание как наиболее солидное: "Какие почтенные и обязательные люди издатели "Русс. Вестника", об этом лично я считаю неловким даже и говорить" (из письма Полонскому); "печататься в "Рус. Вестнике" следует всем порядочным людям" (из письма Майкову). Но ничего особенно значительного, что могло бы поднять престиж прозаического отдела журнала, Писемскому не удалось приискать. Сотрудничество писателя в журнале, продолжавшееся чуть больше года, пришлось на период острого политического кризиса, связанного с польским восстанием. Именно в 1863 году окончательно определился охранительный курс "Русского вестника". Но Писемский, видно, не оправдал надежд редактора, и уже летом 1864 года ему пришлось оставить место заведующего беллетристическим отделом. Позднее в письме Тургеневу он объяснит причину разрыва с Катковым: "С первых же дней у нас пошло как-то неладно: видимо было, что они привыкли к какому-то холопскому и подобострастному отношению своих сотрудников и что им более нужен корректор, чем соредактор - чем дальше шло, тем натянутее и несноснее становились наши отношения, так что мы почти одновременно и к обоюдному удовольствию решились прервать их". Думается, не только личная антипатия сыграла роль в охлаждении отношений Писемского с шефом "Русского вестника", но и несходство идейных устремлений, политических взглядов. Как бы то ни было, уход из редакции журнала на некоторое время оставил Алексея Феофилактовича без литературного "крова", и писатель не знал, куда податься в почти сплошь враждебном журнальном мире. Публикация "Взбаламученного моря" действительно способствовала тому, что Писемский стал своего рода изгоем, которого с равным ожесточением клеймили критики всех направлений... Действие романа походило на какую-то шутовскую карусель. Герои то и дело разражались филиппиками против хлыщей, которые от безделья шатаются по демократическим и светским гостиным, всюду рассевая плевелы пустозвонства и легкомыслия. Но автору, как видно, казалось мало этого, и он от первого лица произносил программные речи. Изменило почему-то художническое самообладание. Какая уж там беллетристика, - наверное, думал Писемский, лихорадочно исписывая лист за листом. "Взбаламученное море" - роман политический! Кричали, что вам надоело слушать про любовные вздохи, про соловьиные трели? - вот и читайте про дело. Обвиняли в холодности, объективизме, равнодушии - и "Тюфяк", мол, со спокойненьким сердцем писан, и то и другое не по вам было, поучения все искали - нате, поучайтесь, господа хорошие! В конце романа происходил как бы итоговый разговор между главным героем Александром Баклановым и его старым другом: "- Где же корень всему этому злу? - воскликнул Бакланов... - Да, я думаю, всего ближе в нравственном гнете, который мы пережили, и нашем шатком образовании, которое в одних только декорациях состоит, - так, что-то такое плавает сверху напоказ! И для меня решительно никакой нет разницы между Ванюшею в "Бригадире", который, желая корчить из себя француза, беспрестанно говорит: "helas, c'est affreux!*", и нынешним каким-нибудь господином, болтающим о революции... ______________ * Ах, это ужасно (франц.). - Неужели же во всем последнем движении вы не признаете никакого смысла? - спросил Бакланов. Варегин усмехнулся. - Никакого!.. Одно только обезьянство, игра в обедню, как дети вон играют". Завершив повествование, автор не удержался, чтобы не поставить все точки над "и", и заявил: "Рассказ наш, насколько было в нем задачи, кончен. За откровенность нашу, мы наперед знаем, тысячи обвинений падут на нашу голову. Но из всех их мы принимаем только одно: пусть нас уличат, что мы наклеветали на действительность!.. Не мы виноваты, что в быту нашем много грубости и чувственности, что так называемая образованная толпа привыкла говорить фразы, привыкла или ничего не делать, или делать вздор, что, не ценя и не прислушиваясь к нашей главной народной силе, здравому смыслу, она кидается на первый фосфорический свет, где бы и откуда ни мелькнул он, и детски верит, что в нем вся сила и спасение!" Предчувствие не обмануло Писемского. Обвинений на его голову пало предостаточно. Но вот досада - все они сходились к одному: на действительность сочинитель именно наклеветал. Не было в жизни такого паноптикума нравственных уродов, какой изобразил писатель. Не была она такой одноплановой, серой, глупой. Хоть и предвидел Алексей Феофилактович, что не пощадят его критики, но предполагал он все-таки нечто вроде безрыловского скандала. Однако реакция печати и общества превзошла самые мрачные его ожидания... По старой памяти Писемский любил гулять по бульварам - со студенческих лет знакомый до последнего деревца Тверской стал и теперь обычным местом его прогулок. Выходя перед обедом из редакции "Русского вестника", помещавшейся неподалеку - на Страстном, - Алексей Феофилактович неспешно шагал в сторону монастыря, проходил под его стеной к площади и, переждав лихача, переходил через мостовую на бульвар. То и дело раскланиваясь со знакомыми, он двигался в сторону кофейной, находившейся в середине Тверского, как раз напротив дома обер-полицеймейстера. Иногда писатель заглядывал в заведение, чтобы пропустить "предварительную", и следовал дальше по направлению к дому (он снимал тогда квартиру на Сивцевом Вражке). В кофейной постоянно сидело много студентов - кормили здесь хоть и дурно, зато дешево. Молодежь вскоре прознала, что знаменитый литератор постоянно фланирует по бульвару, и быстро запомнила его в лицо. "Русский вестник" тем временем печатал главу за главой "Взбаламученное море", и, когда в конце лета студенты вернулись в Москву после каникул, как раз вышла последняя книжка с окончанием романа. В один из жарких дней начала сентября, когда разомлевший Алексей Феофилактович проходил мимо кофейни, обмахиваясь газетой, из дверей заведения высыпала толпа в студенческих сюртуках, и на писателя обрушился шквал мяуканья, свистков, душераздирающих воплей. Под ноги ему шлепнулось несколько растрепанных книжек "Русского вестника". Писемский в первую секунду не понял, что кошачий концерт предназначался ему, и стал с удивлением озираться. Но все гуляющие (а их было немало в этот час) как-то странно смотрели на Алексея Феофилактовича, и тогда он сообразил, что освистывают его, его роман... Печатная обструкция "Взбаламученного моря" началась еще летом, и застрельщиком ее стал Аполлон Григорьев в "Якоре". Это было особенно болезненно для Писемского - еще совсем недавно, в "москвитянинские" годы, талантливый критик считал ею светочем нового мироотношения, а теперь именовал "органом мещанской реакции". Да и другие вчерашние единомышленники с нескрываемой враждебностью встретили роман. С.С.Дудышкин, редактор "Отечественных записок", поместил в своем журнале резко отрицательный отзыв. П.В.Анненков в "Санкт-Петербургских ведомостях" оценил "Взбаламученное море" весьма невысоко. В большой петербургской газете "Голос", издававшейся А.А.Краевским, появилась анонимная статья (ее автором был А.П.Милюков), в которой говорилось: "Если первая половина сочинения отличается характером обыкновенного современного романа по обработке многих сцен и лиц, то со второй половины оно принимает характер фельетонный. Художественного развития тут нет уже и следов: сцены являются случайно, становятся отрывочными, можно сказать - газетными; рассказ принимает тревожный, лихорадочный тон, превращается в какие-то беллетристические афоризмы. Вновь появляющиеся лица - не только не характеры, даже не портреты, а небрежные эскизы, с чертами неполными и угловатыми. Вы чувствуете, что романист с каждой новой сценою все более и более теряет спокойствие, превращается в публициста, в газетного фельетониста, который следит только за новостями текущего дня, с заранее взятой программой". И даже "Библиотека для чтения" отрицательно отозвалась о "Взбаламученном море". А "Современник" и "Русское слово" оценили роман как откровенно реакционный. Алексей Феофилактович, обычно хладнокровно относившийся к критике, теперь не вынес - обратился к Алмазову, чтобы тот где-нибудь печатно вступился за роман. Ему казалось, что всеобщее поношение - результат какого-то странного сговора между либералами, нигилистами и "эстетиками". Но если б он отнесся к своему детищу поспокойней, то согласился бы, что нельзя было давать в журнал совсем сырую вещь. А.В.Никитенко, прочитав только первые две части романа, уже записал в дневнике: "Новый роман Писемского, которого две части напечатаны в "Русском вестнике", "Взбаламученное море", содержит в себе обрывки тряпья, в которые завернута русская народность и из которых уже нашито множество товара на нашем литературном рынке". А ведь это относилось к лучшим, наиболее отделанным главам. Общее же впечатление петербургского знакомого от романа Писемского оказалось еще хуже. А Шелгунов, ознакомившийся с романом в тюремной камере Петропавловской крепости, писал на волю: "...На той неделе я читал "Взбаламученное море" Писемского и нашел только один недостаток - в Писемском нет вовсе ни того ума, ни того таланта, какой ему приписывали. Впрочем, у нас всегда любят прокричать человека. Сначала поднимут выше небес, а потом начнут топтать в грязи. Так сделали нынче и с Писемским. Увлечение, говорят, признак молодости; а что русские еще молоды, это мы и сами говорим про себя; следовательно, все в порядке вещей. В "Взбаламученном море" нет ни силы, ни глубины мысли..." Выходит, отрицательное отношение к сочинению Писемского заявлялось не только присяжными критиками, но и частным порядком - в разговорах, дневниках. Такого всеобщего осуждения писатель удостоился впервые - прежние его произведения, как бы резко о них ни писали, всегда разбирались уважительно, редко кто пытался начисто отрицать их художественное значение. Теперь главным его просчетом было отступление от житейской правды, на верность которой он всегда присягал. Снова погоня за "остротой" подвела его. В самом деле, поспешность Алексея Феофилактовича могла вызвать только удивление - если иные из его повестей и пьес переделывались по нескольку раз, не сходили с письменного стола по году и больше, то "Взбаламученное море" целиком написалось за четыре-пять месяцев. И это роман, по объему равный "Тысяче душ", на который у Алексея Феофилактовича ушло около трех лет... Непродуманность, поспешность - самые большие враги литературы. Потому даже высокоталантливый человек может создать книгу, населенную блеклыми статистами, которые тужатся высказать как можно больше истин на единицу романной площади. Но художественная правда убеждает не количеством аргументов, а их весомостью. Будь Бакланов не такой односложной (при всей противоречивости) личностью, развенчание либерального болтуна могло бы выйти куда убедительнее. А превращение уголовника по духу Басардина в идейного борца низводило остроту идейного противостояния между революционерами и правительством на уровень какого-то бульварного анекдота. Салтыков-Щедрин справедливо писал, что "нападающая мысль", представителем которой был Писемский, "просто говорит: молодое поколение - это социалисты, материалисты, жулики, нигилисты, мазурики и прелюбодейцы, а затем начинает рассказывать анекдоты о том, как некто Басардин украл золотую табакерку. Из всех этих слов публика понимает только одну половину, то есть жульничество и т.д., и сверх того твердо знает, что воровать табакерки в законах не разрешается; но этого уже довольно, чтобы пробудить во всех сердцах благодарность за то, что так просто и наглядно истолковали значение тех слов, которые до сих пор казались мудреными. Начинаются рукоплескания; воришка Басардин получает наименование социалиста и передового человека и возводится в звание представителя молодого поколения..." За "Взбаламученным морем" прочно закрепилась репутация первого классического антинигилистического романа. (Хотя "Отцы и дети" появились годом раньше и словечко "нигилист" широко распространилось именно с легкой руки Тургенева, эта книга стоит особняком.) Такое обозначение применялось и применяется в отношении большой группы произведений, появившихся на протяжении 1860-х годов, - "Некуда" и "Обойденные" Лескова, "Марево" Клюшникова, "Кровавый пуф" Крестовского и многие другие. Вообще русская литература, за редкими исключениями, быстро отозвалась на появление нигилиста. "Обрыв" Гончарова, пьесы Льва Толстого "Зараженное семейство" и "Нигилист" также прямо примыкают к антинигилистическому направлению. Даже позднее, в 70-е годы, интерес к теме не оставляет крупнейших русских писателей. Начиная работу над "Анной Карениной", Толстой намеревался показать грехопадение героини, попавшей в компанию нигилистов, и только позднее отказался от этого плана, увлеченный открывшейся ему глубиной проблем семьи. А Достоевский создал в это же время "Бесов" - самое глубокое из произведений, посвященных "отрицателям". Но, начиная длинную вереницу политических романов, "Взбаламученное море", в сущности, является сочинением антилиберальным. Главный объект изобличения здесь - не дети, а отцы - люди сороковых годов, вспоившие и вскормившие отрицателей. Сих последних писатель не очень-то и осуждает - во всяком случае, симпатичная ему Евпраксия судит о них как об "идеалистах и мечтателях". Родоначальники всяких беспорядков и пороков русской общественной жизни - дрянные дворянчики вроде Бакланова, который "праздно вырос, недурно поучился, поступил по протекции на службу, благородно и лениво послужил, выгодно женился, совершенно не умел распоряжаться своими делами и больше мечтал, как бы пошалить, порезвиться и поприятней провести время... представитель того разряда людей, которые до 55-го года замирали от восторга в итальянской опере и считали, что это высшая точка человеческого назначения на земле, а потом сейчас же стали с увлечением и верою школьников читать потихоньку "Колокол". Эта порода бездельников - когда писатель выводил ее в прежних своих сочинениях - вызывала дружное осуждение критики. И ограничься Писемский на этот раз баклановыми, его, пожалуй, поругали бы слегка в некоторых журналах, да на том и простили б. Однако Алексей Феофилактович неосмотрительно задел молодежь. И сделал это достаточно бестактно, исказил побудительные мотивы оппозиционности. Он увидел в одних людей сомнительной нравственности (Басардин), в других неопытных птенцов, становящихся жертвой легкомысленных эмигрантов (Валериан Сабакеев). И еще одна линия романа Писемского вызвала суровые претензии общественности. В некоторых сценах и рассуждениях услышали брюзжание крепостника, недовольного реформой. Тогда, через каких-то два года после манифеста 19 февраля, это воспринималось как кощунство. Но дело было сложнее. Алексей Феофилактович слишком много лет провел в деревне и общался с крестьянами, чтобы не понимать, от какого гигантского груза традиций надо было освободить мужика. Писемский знал, что никакой некультурности народа нет и в помине. Напротив, за тысячелетие исторической жизни Россия нарастила мощный культурный слой, ту почву, на которой развивался психический строй, лад души каждого, кто родился на этой земле. Мощная бесписьменная культура, питавшая нравственные понятия народа, была весьма серьезным препятствием для внедрения в его среду тех идей, с которыми носились книжные гуманисты. Близко знавший и понимавший Алексея Феофилактовича Павел Анненков оставил интересное свидетельство, касающееся взглядов писателя: "Писемскому казалось, что без сильных "нравственных авторитетов" народ не расстанется ни с одним из тех свойств, которые получил в период рабства и чиновничьих притеснений, а только приноровится к новым учреждениям и в их рамках разовьет еще с большей энергией дурное нравственное наследство, полученное им от прошлого. Он не придавал особенного значения и будущему развитию благосостояния освобожденных, на которое многие рассчитывали как на сильный нравственный двигатель: жизненный опыт привел его к заключению, что богатство и нажива могут быть родоначальниками еще больших пороков и безобразий, чем сама скудость, которая считается их матерью. Откуда явятся люди для предполагаемой им миссии, Писемский не знал. Он не мог сказать, придут ли они со стороны самого народа, или вышлет их наше духовенство; явятся ли они из земства, или создаст их та часть либеральной бюрократии нашей, заслуги которой по борьбе с сословными предрассудками и с эгоизмом различных классов общества он всегда признавал и высоко ценил. Писемский пророчил только, что пройдут еще многие и долгие годы, прежде чем "освобождение" даст все те результаты, каких ожидают от него теперь же слишком нетерпеливые публицисты и патриоты. С таким-то багажом предвзятых мыслей Писемский и выступил в качестве консерватора перед литературой и публикой, настроенными совсем иначе". Но Анненков писал это уже умудренным годами человеком, да и был он к тому же одним из тонких критиков, хорошо чувствовавших не только особенности художественной ткани произведения, но и отличительные черты мышления его автора. Писемского же, он знал на протяжении нескольких десятилетий. Другим, более прямолинейно мыслящим людям недосуг было разбираться во всех нюансах мысли писателя, и они, подобно П.Н.Ткачеву, критику-народнику, считали, что все антинигилистические произведения - "...обвинительные акты, которые под диктовку III Отделения писались и пишутся г.г. Авенариусами, Стебницкими (псевдоним Лескова. - С.П.), Писемскими и Крестовскими с братией". После всеобщей печатной обструкции Писемский еще больше утвердился в своей антипатии к Петербургу. Если до того у него и были какие-то сомнения относительно своего дальнейшего устройства, то теперь он окончательно решил связать свою судьбу с Москвой. Как-никак имелись тут и газеты, мирволившие автору "Взбаламученного моря", и критики, готовые благожелательно разобрать его новые сочинения. Конечно, литературный мир второй столицы был куда беднее - из крупных писателей здесь жил один Островский, - но Алексею Феофилактовичу, хорошо помнившему свое костромское уединение, было вполне достаточно периодических изданий, театров и салопов Москвы, чтобы ощущать себя включенным в общественную жизнь. Приняв решение осесть в Москве на постоянное жительство, Алексей Феофилактович стал приискивать подходящее жилье - наемные квартиры ему порядком надоели, да и вообще не по-московски это было - снимать. То ли дело собственное жилище - придешь к Островскому, сразу почувствуешь, что тут все свое, обжитое, обогретое душою... Летом 1864 года Писемский приобрел двухэтажный дом с полуподвалом в одном из переулков, отходящих от Поварской. Район считался самым аристократическим (ох уж это любимое публикой словцо!) - здесь стояли особняки больших московских бар. Сюда, кстати сказать, поселил своих Ростовых и Лев Толстой ("Война и мир"). Приведя купленную недвижимость в порядок (Писемский отделал в доме четыре больших квартиры для сдачи внаем), выстроив под своим смотрением флигелек для себя во дворе, Алексей Феофилактович перебрался в Борисоглебский переулок летом 1865 года. Здесь он прожил до конца своих дней. Хозяин из него вышел весьма рачительный - всякий крупный гонорар он употреблял на благоустройство усадьбы, что выражалось, между прочим, в возведении флигелей, коих Писемский успел выстроить четыре. Причем каждой новой постройке присваивалось имя того произведения, на доход от которого она была возведена. Дом назывался "Взбаламученным морем", один из флигелей - "Людьми сороковых годов", другой - "В водовороте" и так далее. Собственное жилище писателя было обсажено тополями и акациями, здесь всегда царила тишина, нарушаемая только голосами птиц. Спрятавшийся в глубине двора двухэтажный флигель хорошо знали московские литераторы, да и приезжие из Петербурга или из провинции нередко появлялись на средах у Писемского. В этом своеобразном салоне неизменно царил сам хозяин, удивлявший и восторгавший не только новых посетителей, но и старых знакомых неистощимым арсеналом шуток, анекдотов из собственной жизни. Старый друг Алексея Феофилактовича Анненков вспоминал о своих встречах с писателем в его гостеприимном доме: "Редкое свойство Писемского - всегда походить на самого себя и класть особую печать своего духа и ума на все предметы обсуждения - делало беседы с ним занимательными и оригинальными в высшей степени. Он не потерял способности различать за тонкой тканью мыслей и слов настоящее лицо людей и представлять их себе, так сказать, в натуральном состоянии, такими, какими они должны были являться самим себе, в своей совести и в своем сознании. Анализ этот, впрочем, нисколько не имел того острого, упорного и надоедливого характера, который не оставляет никакой мелочи без исследования и перевертывает ее на все лады, добиваясь от нее во что бы то ни стало какого-либо слова. Он выражался у него обыкновенно одним метким определением, часто юмористической фразой, которые почти всегда и терялись в дальнейшем разговоре. Иной раз, слушая Писемского, приходило на ум, что в нем повторяется: опять старый, московский тип ворчливого туза, удалившегося на покой, но тут была и существенная разница. Тузы этого рода все принадлежали к вельможному чиновничеству нашему и приводились в движение завистью, обманутым честолюбием, злобой после падения их властолюбивых надежд, между тем как Писемский, хотя и мог назваться тузом литературным, но жажды повелевать и кичиться перед людьми никогда не испытывал, чувства зависти не знал вовсе и в своих заметках покорялся единственно природному свойству своего ума". А другой близкий знакомый Писемского - профессор Кирпичников, - вспоминая свои визиты к Алексею Феофилактовичу уже в семидесятые годы, когда, как считал критик, явно обозначился упадок его таланта, подчеркивал тем не менее: "Всегда поражал он меня ясностью своего огромного ума, силою своего резкого, чисто народного остроумия. Но всегда после беседы с ним получалось в общем тяжелое, тоскливое чувство. Нельзя было не сознавать, что это остатки былого величия, что богатырский талант сошел со старой дороги, а новой не может найти; что преследование одних, равнодушие других, жалостные или неумелые похвалы третьих не дают ему осмотреться, бесят его и ослепляют. А годы все уходят, и все громче звучат в душе печальные слова: моя песенка спета!" Но эти настроения возникли уже тогда, когда Алексей Феофилактович только поселился в Борисоглебском переулке. Ему было всего сорок пять, а он уже начал ощущать тягостные приступы хандры, которая лишала его всякого желания писать, думать, видеть кого-либо. В письме, датированном ноябрем 1866 года, он сетовал: "Я теперь владетель дома, усадьбы, временно обязанных крестьян, распорядитель 5000 годового дохода - словом, материальная сторона жизни улажена; но никак нельзя сказать того про духовную мою сторону, а паче всего про литературную частицу в оной стороне... Как и чем я ни прикидывайся - проприетером, чиновником, но в сущности я все-таки заражен до мозгу костей моих писательством и органически неизлечимый литератор, но литература-то именно последнее время как-то и дает мне щелчки". Когда Алексей Феофилактович думал о своем теперешнем положении, ему приходило в голову сравнение с матерым зверем, которого обложили в лесной трущобе красными флажками. Крики, грохот трещоток, стук палок по стволам деревьев. Он мечется по замкнутому пространству, голоса преследователей все ближе, вот-вот грянет выстрел... Возможно, в попытке вырваться из создавшейся вокруг него ситуации, уйти от изнуряющей душу общественной борьбы Писемский вновь начал хлопотать об определении на службу. А может быть, требовала какого-то иного поприща его деятельная натура, может быть, ощущал писатель недостаток жизненных впечатлений и ему хотелось пополнить свои представления о современной службе, о тех людях, которые пришли в преобразованные правительством учреждения. Весной 1866 года по протекции министра внутренних дел П.А.Валуева Писемский назначается советником московского губернского правления. Прощай, борода, прощай, засаленный халат. Вот-вот портной принесет новый вицмундир, и благоухающий лавандой титулярный советник Писемский отправится представляться генерал-губернатору. Прослужил он шесть лет без перерыва (1866-1872), причем, как и прежде, характеризовался начальством с самой положительной стороны. Это для писателя (богема!) уж совсем удивительно. Будь у Алексея Феофилактовича здоровье поизрядней, он, чего доброго, и в генералы вышел бы. Журнально-газетное поношение "Взбаламученного моря" заставило писателя замолчать на год. Только весной 1864 года он принялся за трагедию "Бывые соколы", а закончив ее, написал во второй половине года цикл рассказов "Русские лгуны", который мыслился автором весьма широко. Но по цензурным условиям Алексею Феофилактовичу пришлось вскоре оборвать задуманное, и в "Отечественных записках" Краевского увидели свет только восемь небольших новелл. Общая мысль цикла была изложена Писемским в предисловии к публикации: "Люди, названные мною в заголовке, вероятно, знакомы читателю. Когда я встречался с ними в жизни, они производили на меня скуку, тоску и озлобление; но теперь, отодвинутые от меня временем и обстоятельствами, они стали дороги моему сердцу. В них я вижу столько национального, близкого, родного мне... Начав с простейших элементов, мне, вероятно, придется перейти и к гораздо более высшим типам. Поле мое, таким образом, широко. Я только робею за свои силы, чтобы все эти фигуры отлить из достойного металла, с искусством и точностью, достойными самого предмета, и в этом случае наперед прошу читателя обращать внимание не столько на тех добрых людей, про которых мне придется рассказывать, как на те мотивы, на которые они лгали. Выдумывая, всякий человек, разумеется, старается выдумать и приписать себе самое лучшее, и это лучшее по большей части берет из того, что и в обществе считается за лучшее. Лгуны времен Екатерины лгали совсем по другой моде, чем лгут в наше время. Прислушиваясь со вниманием к тем темам, на которые известная страна в известную эпоху лжет и фантазирует, почти безошибочно можно определить степень умственного, нравственного и даже политического развития этой страны". В воображении писателя рисовалась целая энциклопедия лжи; приходится только сожалеть, что дальше первой серии дело не пошло. Покончив с "Лгунами", Алексеи Феофилактович на несколько лет вообще распростился с прозой - может быть, потому, что слишком огорчительны были неуспех (вернее, антиу